В здешней квартире было по-нежилому промозгло… и пахло хорошими духами. На столе не было ни крошки съестного.
В темноватом углу, казалось, светилась, залитая сединой, голова Свентославского, взгляд его был напряжен. Темными провалами выглядели глазницы невысокого ростом залысого литовца с резким от растерянности голосом. Свет от оплывшего огарка как бы растворял всех их в темноте. Говоря, литовец в досаде и азарте награждал сам себя щелчками карандашом по крахмальной манжете — в гулких и сырых комнатах пана Станислава Ворцеля щелчки получались громкими. Другая рука литвина, сжимавшая требования польского центра, нетерпеливо подрагивала.
Зенон Свентославский хмурился, был недоволен оборотом, который приняли переговоры. Впрочем, акценты и интонации, решил он для себя, — всего лишь детали, не надо преувеличивать их значения. Это в писании, кажется, утверждается, что воздастся-де по справедливости, в жизни же чаще — по напору, не по учтивости. Наконец, собеседник их, считал он, должен помнить про «долг России». Он лежит также и на нем… Есть право отверженных и гордость потерявших все! Не столь легко войти в их круг (так и должно быть), надо жертвовать чем-то.
Герцен поднялся, и Свентославский тревожно вскинул скульптурную голову.
— Вы, должно быть, не читали гоголевских «Мертвых душ», иначе бы вы вспомнили, как там славный Ноздрев указывал границы своего имения: вон с той стороны земли — его и с этой — тоже. Похоже на наш союз, с тем чтобы обе половины работы лежали на моих плечах. — Герцен не стал упоминать пока о тратах, которые мыслились в тех же пропорциях. Последнее само собою разумелось.
Крошечный ростом литовец оказался желчным и, почти задыхаясь, кричал о русняцком гоноре. Закончил вопросом:
— Так чего вы желаете?
— Того, чтоб меня не считали демократическим банкиром… как меня уж называют в одной немецкой брошюре. Равно — и за безгласного пайщика.
Крошечный задохнулся от возмущения. Загалдела молодежь… Переговоры приняли общую интонацию скандала. Мудрый Свентославский потупился.
Тихо сказал Станислав Ворцель:
— Я не могу позволить продолжения этого разговора. Герцен, вы правы… Но подумайте о нашем положении!
Александр Иванович сдался. Все сумрачно разошлись.
Герцен задержался окончить конкретный толк со Станиславом Ворцелем о делах «словолитни» как с главой польских демократов в изгнании. Почти физически ощущалось присутствие ушедших: словно бы слышалась горестная и безудержная нота…
Трагически закончилось польское восстание против петербургской метрополии в 1830 году; в 48-м Николай I ввел войска в Австрийскую империю для подавления восстания чехов и валахов, а заодно и в восставшую Польшу. Многие из присутствующих здесь — в эмиграции уже двадцать лет. Там, в углу, словно бы сгустилась настороженная тень Свентославского; прилюдно бредил Польшей молодой Вичиньский; шуршал нищими, но накрахмаленными манжетами литвин…
Герцену предстояло еще не раз увидеться с ними. Типография его была заведена на паях с поляками, больше было не с кем — по отсутствию отклика. И то дела ее больше лежали на нем. Теперь вот здешним центром все же была ему обещана пара постоянных помощников.
Что поражало его — так это надмирность поляков… Революционность их казалась ему скорее поэзией, порою даже — фразой, настолько они не намеревались что-либо серьезно менять в своей стране, кроме того, чтобы достигнуть освобождения. Почти мистический и исступленный патриотизм… Он знал, что истово воспринимающие свои страдания скоро перегорают, становятся пулей на излете. Унылые нездешники… А впрочем, Герцен не был в эмиграции двух десятков лет, чтобы судить о них слишком строго.
Вершиной их трагического духа он считал, безусловно, хозяина здешних полунищих комнат Станислава Ворцеля. Чем покорял он? Рядом с ним было тягостно… и отрадно дышать. Пану Станиславу было свойственно болевое восприятие мира, подобно тому, как им обладала Натали. Даже в случае победы он прежде всего болел бы скорбью о павших. Однако в его присутствии становилось теплее на душе.
В эмиграции он с 30-го года. Перейдя границу, остался совсем без средств, бывшая жена отказала ему в помощи. Его поместье осталось малолетним тогда дочери и сыну; о сыне он не упоминал — выросши, тот пошел на николаевскую военную службу. Жил пан Станислав уроками математики и заработанное делил с другими нуждающимися, пока в последнее время из-за болезни почти не потерял трудоспособность. Герцену казались прекрасными его печальные, самоуглубленные черты, выражение доброты и ума в широко поставленных, запавших ореховых глазах.
Ворцель был почти стар и болен запущенной чахоткой. Тосковал здесь, в Лондоне, по родной тюрьме. Болезнь его, с грустью сознавал Александр Иванович, объяснялась по преимуществу отчаянием относительно положения его родины.
Он любил бывать у него. Просто погреть руки о стакан приготовленного на спиртовке чаю в его стылой комнате.
Любовь всех знавших его к пану Станиславу была огромна. К зиме он совсем слег и не мог работать, и приходящие к нему нередко оставляли тайком немного денег его старой служанке Анне, перенявшей у него за долгие годы его пронзительную честность. Она говорила: «Еще осталось, сэр, от данного таким-то».
Итак, совместная с поляками словолитня. Герценом был перекуплен у французской фирмы шрифт, изготовленный для Санкт-Петербургской академии, заказ, от которого в Питере почему-то отказались. Наконец смонтированы были станки. И вот настал день… Ворцель прояснел своим изможденным лицом, видя, как в приемный ящик — все более четкие — стали сходить деловые оттиски.
— До какого дня мы дожили! — воскликнул он. — Сколько всего окупают эти листки!
Александр Иванович улыбался скупо, словно бы боясь вспугнуть… Выпили с паном Ворцелем вина, и Герцен снова принялся с механиком за отладку оборудования — занимались ею не один месяц. Как там у Гамлета: «Это долг моей судьбы». Более того — тут поэзия и смысл теперешней жизни Герцена!
Впрочем, с поэтическими впечатлениями было туговато. Брошюры их типографии пыльным развалом лежали в подвале книготоргового дома Николая Трюбнера. Тот сочувствовал взглядам клиентов и готов был продержаться какое-то время без делового успеха (убытки платил Герцен, но рискованно для коммерческой репутации признать в конце концов дело проигранным). Приходилось радоваться продаже каждого экземпляра. Герцен настойчиво просил в письмах Николая Христофоровича Кетчера и москвичей, чтобы слали запрещенное цензурой у Некрасова, Пушкина, полежаевского «Сашку». Прежде был хлеб с маслом, а теперь вот письма, повторял он. Было неловко перед поляками за молчание друзей…
Нужны были соратники и дельные статьи для опубликования. Тут не до отшельничества… С запоздалым усердием Александр Иванович отдает визиты. Наблюдает занятное, смешное и трагическое.
Вот мощная и крутая натура — Иосиф Мадзини. Он всегда сосредоточен и сдержан. В 48-м году он сражался во главе повстанцев в Милане и в числе трех диктаторов учредил Римскую республику, разгромленную французскими войсками. Мадзини — воин и мыслитель, теперешний глава итальянских республиканцев, ушедших в подполье после поражения движения. Он очень прост и избегает внешних примет популярности, известность же его в недавние годы, равно как и Гарибальди, была такова, что повстанцы шли в бой за свободу и за Мадзини. В Италии живет легенда о нем: «золотоволосый вождь с голубыми глазами…» Волосы у него пепельные и темные глаза.
Иосиф Мадзини из тех, у кого, чем хуже дела, тем выше поднята голова. Но на душе у него скорбно. Его мучит то же, что и Герцена: действительность грубо и торжествующе проводит в жизнь то, что виделось ему немыслимым. На знамени у Мадзини помимо изгнания австрийцев — духовный расцвет народа: бог и народ, причем одно равно другому. И это при глубокой религиозности Мадзини. Он ратует за высокую духовность каждого, иначе невозможно освобождение. Она необходима, поскольку — мыслима ли Италия, устремленная к одним материальным благам?
Произошло же следующее. Пришедший к власти на французских штыках президент при малолетнем короле — Кавур — отучал теперь страну от каких-либо демократических и республиканских устремлений. Многие из былых сподвижников Мадзини устремились теперь к буржуазному предпринимательству. Сам он был объявлен вне закона. И даже славный Гарибальди, по сути, — в почетной отставке.
В также не по легенде серых глазах Мадзини — горечь. В который уже раз за последние десятилетия после стольких провалов налаживалась сейчас его сподвижниками сеть тайных обществ в Италии. После разгрома Римской республики организация истекала кровью. Безусловно он будет участвовать в герценовских изданиях, они союзники по сути, по душе!
Но с одним условием, добавил он.
Герцен затем (помня бывшую у него когда-то подобную ситуацию с Грановским) с трудом подбирал возражения, которые бы не задели его:
— Пропаганда идеи богоискательства возможна для русской типографии только в наиболее общей форме — как мотив накопления культуры, духовности.
— Брат, мы разойдемся покуда, — сказал Мадзини.
(Всегдашнее его обращение ко всем: «брат» и «сестра»…)
В итальянском клане в Лондоне, знал Герцен, год за годом неизменно ждали возвращения эмиссаров, посланных с тайными заданиями и планировались высадки десантов. Или, может быть, кинжальный удар что-то решит… Исступленно, упорно ждали вестей и перемен.
А вот еще две заметных фигуры, отчасти знакомые Герцену по Парижу, — лидер французских социалистов Луи Блан и глава республиканцев в бывшем национальном собрании Огюст Ледрю-Роллен. Казалось бы, возможны ли более непохожие люди? Одного трудно представить себе без свиты и словопрений, второго — вне его апартаментов, гурманства и почти поместного уклада; впрочем, оба тяготели к митингам.
Герцен же не любитель выступать. И это вызывало недоумения. И прежде был не слишком склонен к тому, теперь же перемены, произошедшие в его темпераменте, делали его в публичных выступлениях скованным и порой не вполне убедительным. О нем стали говорить: «Герцен все же кулуарен…» Что расценивалось в здешних кругах почти как «бессилен» и «невлиятелен». Однако Александр Иванович говорил себе: лишь бы не безмыслен! Он не любит клубных и уличных толковищ при двух десятках задержавшихся торговцев и извозчиков, с коллективными галлюцинациями на темы политических побед и выявления шпионов.
На днях на митинге в районе Уркуард он наблюдал, как в очередной раз предавались этим занятиям. Агентом был объявлен один удавившийся от голода серб, благо уже не мог оправдаться. За него, казалось, вступился массивный человек с пухлым, но словно бы восковым лицом. (Герцен не сразу узнал мсье Роллена, так тот постарел в изгнании, но энтузиазма у него еще прибыло.) Он поправил обвинявшего в том смысле, что умерший был действительно человек странный и если не подкупленный масонами, то находился под влиянием лица, работающего в пользу России, — таков Мадзини! Явный шпион также и Бакунин, но он, слава богу, теперь в Алексеевской равелине.
То был всегдашний бред эмиграции…
Люди из его клана не смели ему противоречить. Участвовавшие совместно с ними в митинге в защиту Польши (начали с этого) социалисты из круга Блана дополнили перечень агентов новыми именами. Хваталась за голову затесавшаяся в толпу горничная в чепце. Эмигранты улыбались. Кто-то возмущался.
Колоритен был Ледрю-Роллен на трибуне, похожий на какого-нибудь подлипского барина, указующего в мечтательстве: там, где нынче сад, вырыть пруд, а девке Маланье играть на театре гречанку!
Но едва ли не эффектнее он дома. Герцен был узнан и обласкан им. Удивление вызывало лишь то, что гость не намеревался приобщиться к его свите. Ледрю-Роллен слегка важничал. Его вообще увлекали роли. В том числе и положение республиканского лидера в революционном Париже в недавнем прошлом. Исправно подписывались им тогда приговоры и соглашательские законопроекты, затем последовали его запоздалые парламентские разоблачения 49-го года, когда реальность наконец пробилась в его сознание.
«На революцию» им была потрачена жизнь и собственное состояние, дай ему бог и впредь не знать, насколько напрасно. Вовремя не сошел со сцены — теперь же почти смешон… Остался, впрочем, у него вкус к жизни и бодрость, размах.
Он протянул гостю бокал вина, в котором плавали ягоды земляники:
— Прекрасное бургундское! Следует брать в Лондоне только у тосканца Бертеля, — искренне рекомендует эмигрант и патриот Роллен!
Общность своих и герценовских взглядов он видел вопросом самоочевидным:
— Видите ли, мы с вами совершенно одного мнения — революция может прийти единственно из Парижа! Перспективная также страна — Турция, группа добровольцев отправилась туда строить коммуну. Странно, что вы не в курсе насчет Турции… Ни для кого не вредным образом можно достигнуть… Для революции же в Париже нам нужны сейчас, увы, несколько сот тысяч франков. Проклятое безденежье!
— Позвольте, у столь богатой нации?..
— Вы говорите сейчас об экономических теориях, в то время как я о своем предвидении!
Предвидение его заключалось в том, что скоро все в Париже изменится — он видел во сне птицу с оливковой ветвью в клюве.
Услышанное было совершенно непонятно… А впрочем, заключил Александр Иванович, являлось частью идеологического ритуала. Мистический тон тут необходим, иначе бы все выглядело откровенно убого.
Герцен выбрался заполночь из его апартаментов с восточными диванами и коврами до полуобморока распропагандированным, словно бы нуждался в том. Ледрю-Роллен держался зазывно, как безудержно оптимистично звучит все умозрительное. Видимо, ста тысяч, «необходимых на французскую революцию», не шутя ждали от Александра Ивановича. Безмерно переоценивая его состояние.
Внешний антипод его — Луи Блан. Со всегдашней своей летучей свитой социалистов он гастролировал по гостиным, собирая в них дань поклонения и успеха. Забавно было видеть, как мсье Луи, небольшого роста темпераментный и властный гасконец, кокетливо играл в привязанность с крошечной Олей, дочерью Александра Ивановича, — той нравились блестящие пуговицы на сюртуке гостя.
Энергичное переключение — и Блан начинал поучать присутствующих чему-то, что только что возникло в его небольшой удлиненной голове и что не могло быть оспорено… Два разных слоя во впечатлениях от него: ум быстрый и точный в мелочах и деталях — и «религиозно застывший» в крупном. Его растерянность и агрессивность, когда затрагивались «краеугольные камни»… Герцен любил его поддразнивать. Вот, к примеру: человеку должно приносить себя в жертву. Зачем же это? Помилуйте, как «зачем», цель и назначение каждого — в благополучии общества! Оно, однако, недостижимо, если все будут принесены в жертву… Искрясь смехом, но довольно желчно маленький человек отмечал варварскую и недопустимую расшатанность его суждений!
В тысячный раз слышал Герцен это «варварская»…
Впрочем, всеобщее мнение: он — «эффектный человек». Свита того же Луи Блана поредела — стали наезжать в Твикнем к новой величине: здесь разрешалось спорить. Нашествия радикалов, умеренных и просто стремящихся заявить о себе хоть чем-то, отнимали у Александра Ивановича много времени. Такой-то докучает мне, но нужно вынести это, потирал виски Герцен в преддверии приемных дней — среды и субботы.
Тут нужно сказать еще об одном, что служило популярности Твикнема, где он теперь жил: Герцен, похоже, становился разыгрываемой крупной ставкой. Разные течения эмигрантов теребили его и требовали все возрастающих сумм. Он вынужден был огласить, что в прошлом году у него набралось двадцать две тысячи долга Ротшильду, девятнадцать из них было употреблено не на себя, что дает ему право напомнить о конечности его средств, вот так, без экивоков, он должен напомнить…
Вновь приехали от Роллена требовать субсидий на Европейский комитет. Герцен мало верил в него, производящий пока что в основном горы резолюций и воззваний. Вообще Александр Иванович оказался в щекотливом положении имущего. Забывали о том, что у него есть дело и цель. Публику задевало, что он видит в деньгах средство делать дело и не разбрасывает их.
Дальше Европейский комитет требовал у него денег в бесцеремонной форме. Хотя бы тех полутора тысяч франков, что были предназначены Герценом на итальянское дело! Кончилось обидой. Между тем деньги очень пригодились в ближайшие же месяцы: восстание в Ломбардии было подавлено, и Мадзини вынужден был скрываться, просил денег.
К слову сказать, наблюдая все здешнее, Александр Иванович понял, что и речи не могло быть об осуществлении его надежд на суд чести над Гервегом в среде здешних социалистов. Разве что к папуасам поехать… (И все же замысленный суд в какой-то мере совершился, — как это нередко бывало в герценовской судьбе, многое расставит по своим местам время: потомкам Гервега суждено будет оспоривать у общественного мнения честное имя своего отца.)
Следовали ошибка за ошибкой в тактике Европейского комитета. Эмиссары его, посланные в разные страны, возвращались ни с чем. За иногда пробивающейся у его деятелей тревогой — что же дальше? — была слышна растерянность. Глубинные вопросы, по причине необходимости глубоких ответов на них, были непопулярны, растерянность заглушали проектами, один фантастичнее другого. Однако если даже глыба сдвинется, есть ли гарантия, что не повторится кровавая бессмыслица 48-го года? — спрашивал себя и их Герцен.
Вновь и вновь слышалось в ответ, что для окончательной победы не хватает лишь такой-то суммы, звучали взаимные упреки комитетских деятелей в авантюризме и бездумности, стремлении устроить свои дела на общественные деньги.
Всё не то, не то! — видел Герцен. Пока суд да распря, он делом займется.
«Мы рабы — потому что мы господа.
Спасите себя от крепостного права и крестьян от той крови, которую они должны будут пролить!»
Увещевание николаевского правительства? Не без того, покуда не найден верный тон. Но более — голос приближающейся грозы. Это один из первенцев герценовского книгопечатания — брошюра-прокламация «Юрьев день». (По Юрьевым дням когда-то отпускали, правда, лишь с тем чтобы прибиться к новому «владельцу».)
Стало известно мнение о брошюре официального Петербурга: «По крайне преступному содержанию ее, принять меры к недопущению ее распространения». И была предпринята попытка воздействовать на британское правительство с целью закрытия типографии.
Это признание! — видел Александр Иванович. Но читают ли его брошюры в России?
Михаил Семенович Щепкин воскликнул:
— Ну вот же, Саша милый, здравствуй! — Вздохнул с одышкой и, виновато улыбаясь, перечислил все меры предосторожности, которые — он понимал — следовало бы принять, направляясь в Лондоне к Герцену, но ему было недосуг, не терпелось увидеть Александра.
Щепкин не собирался поначалу в Англию, московские письма к Герцену можно было отправить в Берлине или Бадене, но он не удержался заглянуть сюда. И остановился в Лондоне в гостинице как раз напротив русского посольства. Ну да ему уже седьмой десяток, всего в жизни не перебоишься.
— Вот, милый… Теперь о твоем предприятии. Ты говоришь, что не приносит дохода? И все москвичи толкуют, что твои поляки плохо чуют язык, да и спесивы — не захотят углубиться… такое количество опечаток, а ты, понятно, не можешь за всем уследить… так что сомнительное дело. Ты, мил, извини.
— Да будто одни огрехи!
Словолитню вели теперь помощники, выделенные ему польским кланом. Набирал и печатал прямолинейный и фанатичный молодой рабочий-эмигрант Людвиг Чернецкий; помогал Александру Ивановичу в корректуре и параллельно занимался книжной торговлей эмигрант старшего поколения — неглупый, слегка барственный, несмотря на осуждение им магнатских замашек, крепкий, русобородый и не менее упрямый пан Станислав Тхоржевский. Ох уж это стремление видеть во всем вопросы престижа: попросить исправить любой огрех становилось проблемой. Благо еще, что подвижный сутуловатый Людвиг (с его слабыми легкими лучше бы не иметь дело с типографским свинцом), взвинченно отстаивая любую виньетку и шпон, все же немало успевал в наборной, освободив наконец Герцена для работы над статьями.
Не было русских помощников. Те имели предрассудки относительно работы за плату, бедствовать было «аристократичнее».
Жаль, думал Александр Иванович, но с милым стариком не избежать столкнуться. И все же такая была отрада обнять Михаила Семеновича. Они любили друг Друга.
— Напала же на тебя охота делать всех свободными против их воли, те, что хотят, — стали или станут… Вот как я, — мимоходом ласково корил Александра Ивановича Щепкина. — Значит, стезя у них такая…
— Э-э, Михал Семеныч, тебя талантище вывез!
Впереди у них были долгие разговоры и воспоминания. Но, кроме того, старик собирался высказаться как комментатор к привезенному им в Лондон письму Грановского.
Да еще от Огарева была весточка. Сердце Александра Ивановича забилось при виде мягкого почерка Ника и его всегдашнего теперь обращения к нему (условлено было для безопасности переписки называть Герцена «Эмилия»): «Дорогая моя барыня…» Из москвичей же ему написал лишь Грановский. Будто он один знал об отъезде Щепкина.
Но зато вот он, «светлый старик». Это когда другие и написать не решились…
Вот он, старший друг. (Бывают ли моложе?) Немедленно изобразил в лицах вся и всех оставшихся дома. Совсем как в последнее лето перед отъездом Герцена, когда он на даче за городом клекотал петухом для малыша Саши, заходившего от восторга, и являл сценки из «Ревизора» — морил всех со смеху. Совсем прежним было и его скороговорение, пробивающееся у него в минуты душевного подъема…
Оно сохранилось у него с детства, когда его, сына крепостного камердинера, учил грамоте деревенский пономарь, заставляя вызубривать книгу наизусть, и, чтобы избежать наказания, мальчику приходилось выпаливать урок. Колотушки да розги — а не согнули его. Он был пристроен потом в курское губернское училище — помещик его был из немцев и видел небесполезным дать образование способному подростку. Щепкин стал в восемнадцать лет официантом в господском доме. Необъяснимым чутьем, как животное находит целебную травку, потянулся к театру, умолил барина отпустить его на оброк в нищий балаган. Стал постепенно известен как актер в южных городах и только уже в тридцать пять лет выбрался в Москву, за огромную цену выкупил себя и немалое семейство Видел жизнь и в лакейских и в салонах…
Михаил Семенович невысок и тучен, голос у него как бы задыхающийся и не богатого диапазона, к его недостаткам недоброжелатели относили и чрезмерную чувствительность — может разрыдаться на сцене… Что же делает его великим актером? Он первым на российской сцене жил в роли, ему не давалось деревянновеличественное. И он актер социального обобщения. Вершины его — это Фамусов (когда наконец было дозволено к постановке «Горе от ума»), осмысленный им как выдвинувшийся Молчалин; и тупой городничий в «Ревизоре» — с повадками императора…
Одет Михаил Семенович был основательно и с толком: отдать дань всему, в том числе и жизненным благам. Хорошо, подумал Герцен, что умеет видеть грань, до которой это не утесняет душу, что не всегда встречается у людей, выбившихся из низов, увы, часто они становятся «дорвавшимися».
Александр Иванович понял, слушая и наблюдая милого старика, что жизнь его в России теперь, в сущности, тяжела. Отточено мастерство, но не по его вине мельчают роли. Давно уже нет на сцене «Ревизора». Непоправимо сдала его жена, недавно они потеряли дочь. И умер от чахотки старший сын. Взгляд у Михаила Семеновича был мягок до болезненности. Он почти потерял прежние свои крутые темно-русые кудри, красивый его рот был как бы растерянно смят. Нелегко ему далась его судьба… А ведь это натура, сознавал Герцен, в которой видны сокровенные возможности русской стихии и глуби. Милый, милый, сжималось у него сердце, как же он устал!
Гость также всматривался во все вокруг. Он встрепенулся при виде Таты, сказал:
— Не ждал, признаться… Почти не верится, что можно было уберечь ее здесь такой русскою.
Тата первой встретилась ему на зеленой луговине под окнами, когда гость подъехал к дому. Михаил Семенович помнил ее четырехлетней, теперь же это подросток. Она была в холстинковом платье, тоненькая, светловолосая. Он узнал ее по косам, по взгляду — пытливо-застенчивому.
— Оленька твоя просто кроха пока, — продолжал старик, — резва, старший вытянулся — денди, от Наташеньки же, мил-Саша, веет своим…
— Да, — улыбнулся Александр Иванович, довольный его одобрением. Тата была для него заветным: огонечек. Длинноглазая, грустная, «умная дурочка»…
Собака Цапа у них здесь была — как когда-то в Москве. Ростбифы со шпинатом порой совмещались за ленчем с пшеничной кашей. Менторша Мальвида недоуменно ковыряла ложкой.
Обучение Саши и Таты было поставлено у Герцена неплохо. Впрочем, кудрявая собака Цапа, выдавая скрытые чувства детей, всегда с ликованием провожала учителей. Латынь и немецкий, английский, математика, география, рисование… Историю вел сам Герцен. В особенности важным предметом считалась российская история.
Да, у них здесь устойчивое, разумное существование, с удовлетворением признал старик. Сберегаемый строй родного во всем плюс отсутствие нужды и мелких расчетов, наконец дело…
— Но такую атмосферу трудно удержать, мой милый… — сказал гость. — А если б вернуться, Саша?
— Что бы я делал в России в железном ошейнике?
— Тебя не одобряют наши. Взять твои брошюры… Нет ведь у нас таких осмысленных крестьян, для которых ты пишешь. Я сам из них, знаю. Они и не прочтут к тому же. Как и помещиков нет этаких. Так же считает и Кавелин…
— Что ж, у искусства и пропаганды условный объект, они обращаются к лучшему в человеке. Может, и нарастут такие крестьяне! — Он чувствовал теперь в себе столько уверенности, что даже непонимание «своих» уже не могло его потрясти.
— Еще вот что. Ты требуешь, чтобы для твоих брошюр писали, когда уж за одно былое знакомство с тобой многие могут пострадать. Какие головы окажутся тогда потеряны, подумай, мил-Саша…
Боль у него в груди скоро прошла, осталось недоумение. Да полно, сам Герцен не избегал когда-то опального Чаадаева! Впрочем, Щепкин не за себя… Благородно печься о других. Сам-то славный старик безбоязненно здесь.
Вот что он сказал бы старым знакомцам: бойтесь, но не давайте побеждать себя этому чувству, страх — втягивающее ощущение, он — принцип, на котором основано все здание реакции…
— Михаил Семеныч, светлый!.. Ведь не требуют же, скажем, от военных их семьи, чтобы те прятались в обозе! Мы — именно солдаты, мы бьемся. Только школяры могут считать, что вразумляют идеи, — воспитывает весь строй жизни, в этом смысле российская жизнь — угашает лучшее в человеке. Надо противостоять!
Славный гость был согласен, но все же…
Долгие часы продолжался разговор.
— Ах, если бы тебе все-таки бросить здешнее и уехать в Америку, милый!
Огни дорогие, манящие, разметанные непогодой, думал, слушая его, Александр Иванович.