Глава третья Встречи

Через месяц они перебрались из отеля в квартиру на улице Мариньи. И слегка обросли бытом, без чего невозможно с детьми и при таком наплыве гостей. Герцен, как было отмечено новыми их парижскими знакомыми, несомненно, обладает свойствами «центрального человека», у него многолюдно. Совсем по-московски они готовят вечером чай человек на десять — пятнадцать, ставят чайник прямо на угли камина в гостиной. Воспитательница детей Маша Эрн угощает собравшихся.

В лавке, где их повар берет провизию, известно, что у новых жильцов много посетителей — одно уже это слегка подозрительно, и порой лавочник за кулисой просматривает на свет герценовские купюры. В Париже восстановленной монархии кипят вожделения и страсти, наплыв людей искусства, коммерсантов и всесветных авантюристов, особенно буржуа боятся политических эмигрантов, агитирующих и без того сумрачно посматривающих работников. Слышны испуганные толки об итальянских фальшивых монетчиках. Близко к тому расцениваются социалисты.

Впрочем, растет торговля, и сословие лавочников, поднимаясь как на дрожжах, заполнило бульвары, кафе и театры толпами дебелых господ с вызолоченной челюстью, тростью и кошельком и без каких бы то ни было убеждений.

Чуть свободнее дышалось в музеях. И в нищем, сосредоточенно шумном Латинском квартале, в котором, шутил Герцен, как это знают все в Париже, проживают литераторы и артисты, не известные в других частях города.

Герцен и Натали жадно изучали Париж, начиная от старинных памятников до правительственных зданий на правобережье Сены. По дороге обсуждали моды и цены, газетные новости.

Начало лета было по-прежнему холодным, все вокруг ходили в рединготах. Гостиницы и жилища в городе были почти все без печного отопления, камины же согревали, если только находишься рядом. Под мостом Нэи полицейские каждое утро находили замерзших бездомных, виной тому были не только заморозки, но и день ото дня поднимаемые буржуа цены на дрова, на жилье и на продовольствие. Натали и Александру было слегка неловко от своей беззаботности в отнюдь не благостном Париже.

По утрам они отводили Сашу-маленького в гимнастический зал (он вернется потом с Машей Эрн). Правильно подобранные упражнения и диета заметно улучшили его самочувствие, прежде же их восьмилетний сын был слабого здоровья, Натали с ужасом встречала приступы его жара и слабости. У их первенца было иконописно красивое и чуть капризное лицо болезненного и со страхом любимого ребенка, которому нет отказа почти ни в чем. Павел Анненков, застарелый холостяк и снисходительный наблюдатель семейных страстей и неурядиц своих знакомых, спросил как-то: отчего они не приучат Сашу к строгому режиму в занятиях и играх? На что Натали с Машей выдохнули разом — вполне счастливо: что хоть здоров!.. А Александр ответил, что ниспровержение многого, что обычно делают с детьми, будет само по себе отличным воспитанием и пусть покуда — как сложилось.

Итак, отвести утром сына на гимнастику, потом — музеи и эмигрантские клубы. Ну а вечером… Заранее можно было сказать, что дома их уже ожидают двое-трое гостей, потом подойдут и остальные.

Сегодня, вернувшись из Лувра, они прочли записку, доставленную им от Белинского: «Душа моя (бессмертная) жаждет видеть вас». Виссарион просил навестить его на днях в клинике в Пасси. Но в тот же вечер, не выдержав, приехал сам. Хоть это и вредно для него, он в злейшей чахотке.

Давно уже пагубно действовал на него петербургский климат. А также знакомая с детства полунужда… Москвичи и питерцы собрали ему для поездки на воды две с половиной тысячи рублей. Почему осуществили это только нынешней зимой, а не раньше? Препятствовала щепетильность Белинского, скрывавшего от всех и от себя самого за вспышками энергии изнуряющее действие болезни, да и постоянный тяжкий воз работы в журналах, когда год за годом ему было не до себя, вернее, в этом и был он сам — взбадривающийся, до поры, в ходе полемических сражений… Был еще один отвлекающий момент — семейное счастье, столь позднее у него и долгожданное, что не могло не казаться, вопреки грозным признакам, что радость спасает и исцеляет… от всего.

…Доктор-немец в Зальцбрунне все повторял свое врачебное «мы»: «Чувствуем мы себя явно лучше!» Воды и диета не шли на пользу — пациент на глазах слабел. Но врач был лучезарен и доволен. Оставалось только спасаться бегством. Пусть его, каналью… На днях они добрались с сопровождающим его Павлом Анненковым в Париж.

Как, вероятно, и все, Александр едва сумел скрыть горестное удивление при виде Белинского: он стал еще более узкоплеч, чем ранее, и на обтянутых скулах — пятна кирпичного румянца. Виссарион было приободрился, но ненадолго. Засмеялся от радости увидеть Герцена до изнеможенного кашля. Спросил прямо:

— Что, изменился?

Со щемящим чувством смотрел Александр на его проступающие под обвисшим сюртуком лопатки. По-прежнему крутым и обширным был лоб Белинского, и неизменными оставались глаза, что в минуты возбуждения темнели, становились из голубых серо-стальными. Герцен ответил:

— Глаза гладиаторские! Тот же… тот!

Белинский улыбнулся устало:

— Да уж, глаза и уши остались.

Присутствующие решили немедленно доставить прямо сюда медицинскую знаменитость де Мальмора — у того известная клиника под Парижем, вызволила многих.

— Но ведь это же дорого!.. — протестовал Виссарион. Он собирался проконсультироваться у Мальмора только на днях. И у него оставалось едва на обратную дорогу. Парижские друзья собрали деньги на его лечение.

Таким вот образом — он в клинике в Пасси. Сам Париж ему понравился чрезвычайно, в первый раз действительность превосходила его ожидания.

В клинике его состояние несколько улучшилось. Но он скучал. Несмотря на почетнейшее соседство. В комнате напротив помещался проворовавшийся министр Теста, удаленный на время для прикрытия скандала в респектабельную лечебницу. Он прогуливался по больничному саду в отменном фраке и с борзою-рюс, похожей на собственную изысканную и плоскую тень, с ожерельем на ошейнике и с мордой, напоминающей щипцы. Собаку настороженно обходили столь же поджарые англичанки, лечившиеся здесь от плоскостопия и сплина, а в Белинском она, возможно, чуяла соотечественника…

Но ему невмоготу стало сегодня в Пасси, он томился в своей комнате.

Размеренно поднимался сейчас по лестнице. Ответил на приветствие Луизы Ивановны, только уже находясь наверху, боясь громко говорить. Голос у Белинского был клекочущим от одышки.

Следом за ним поднялся другой гость — Михаил Бакунин, зашедший к Герцену после выступлений в эмигрантском клубе. Гигант и атлет, приметно исхудавший сравнительно с тем, каким его помнил Александр в прежние годы в Петербурге и Москве, но не менее энергичный и оживленный, он сел у камина, откинув назад скульптурную львиную голову с забеленными сединой кудрями. На его красивом лице с приметно выпуклыми серыми глазами играли рыжие отсветы пламени.

Александр невольно представил себе, как только что в клубе он наскоро «приводил в разум» какого-нибудь отсталого в идеях эмигранта, агитируя его, скажем, в духе отказа от денег, что будет шагом к революции, это охотно поддержат массы! «Только в том тут и загвоздка, что мы сами не лидеры, народ много революционнее! Он, собственно говоря, всегда готов — стоит только бросить клич!» Его азарт и напор увлекали на время даже тех, кто оставался равнодушен к самим идеям. Бакунин, на взгляд Герцена, был рожден агитатором, Сазонов перед ним отшельник…

Нетрудно представить себе еще и такую сцену в клубе: Бакунин опирается рукой о тамошний плетеный столик в кофейне, ударяет по нему в такт фразам. Сокрушает его наполовину… Панический шепот по-французски какой-нибудь далматской эмансипе в жемчугах:

— Иль э фу! (Он сошел с ума!)

Крики:

— Но что же он проповедует не для двадцать первого, а для нынешнего века?

— Гордая безбоязненная совесть и уважение к человеческому достоинству — эти качества особенно нужны сегодня всем нашим общественным уложениям… и в особенности российскому правлению! А без того они — всего лишь тормоз для зарождения гармонической и независимой личности! (Бакунин страстный поклонник свободы и развитой, независимой личности как первого шага к ней).

— …Так называемое право собственности? Не видел никакой необходимости в нем во всей своей жизни!

— Но, позвольте же, герр Бакунин, ведь так не устоит ни одно правительство!

— Но разве мне поручено упрочивать правительства?

— Однако без него нельзя!..

— Ну это без сомнения, хоть какое-нибудь дрянное, да надобно! — Гигант улыбается победно и вполне глумливо по отношению к упомянутым понятиям. И убеждает присутствующих в том, что они хотят именно того же, чего хочет он сам. Подавляя и заражая их своей энергией… Александр улыбнулся, представив себе все это.

Таким Бакунин был всегда — фигурой слегка фантастической, потому что тут не поза и словоизвержение, воплощением его идей служит вся его жизнь. Игнорирующий многие необходимые условности, но самоотверженный и страстный боец… Совершенно таким же был он, когда восемь лет назад Герцен, почти единственный из всех, с кем он еще не поссорился в Петербурге, провожал его до Кронштадта — по пути его за границу.

Мишель, помнит Герцен его тогдашнего, чувствовал себя сиротливым без революции и готов был даже выдумать ее, чтобы жить ею. Уезжал он, чтобы «распропагировать» западных социалистов и наконец «разжечь дело». Была у него и еще одна цель — удалиться куда-то за границу для дуэли с Михаилом Катковым, так как по российским законам того времени оставшийся в живых поступал в солдаты. Причиной дуэли был роман Каткова с женой одного из ближайших друзей Бакунина. Он публично сподобил Каткова тростью, тот его — ответно, однако Бакунин при этом не был деликатен в отношении чужой тайны и получил от Каткова вызов. К счастью, дуэль все же не состоялась. Заодно Мишель пытался перед отъездом развести по своей инициативе сестру Вареньку с недостойным ее супругом-адвокатом и увезти ее с сыном за границу. (Быть свободным и освобождать других!)

Оказавшись проездом в Германии, он поражал тамошних профессоров своим знанием философии. Громил их догматы. Но вскоре пресытился тем и уехал. Рано умерший Николай Станкевич и Бакунин познакомили в те годы западную публику с пробуждающейся мыслью в России, которую на Западе считали до недавнего времени спящей под снежными пеленами… Бакунин азартно удивлял европейские столицы идеей анархизма.

Тогда, в молодые годы, он был похож на буйно кудрявого полухерувима-полуфавна, с мечтательным, гневливым и опасно прельстительным взором… И был весьма бесцеремонен со всевозможными идейными кокотками буржуазного благомыслия. Тут было нечто от сладострастия погони, и самый анархизм — вроде грохота копыт сатира за спиной жертвы, чтобы загнать ее в угол и чтобы она за полверсты знала, что не уйти… Ну и потеха же на курятнике!

Александр любил в нем эту необычность и чрезмерность. Его вообще привлекали яркие и крупные личности, он видел в них ростки будущего, «бродильный элемент» в среде безнамеренности и безмыслия. Вот и да здравствуют смеющие сметь, не стоит спрашивать у них, какое право они имеют быть таковыми!

Маша Эрн разливала чай, она любила это занятие. Она — гостеприимная, кроткая и любящая душа, опора герценовского дома, не гувернантка, но друг и член семьи.

— Теперь настает счастливая минута… — произнес Бакунин и подсел ближе к кренделям и печенью.

Откупорили бутылку бургундского.

Речь за столом зашла о нравах в клинике Пасси. Лечиться становилось хорошим тоном, и она была полна дельцами на отдыхе. А Бакунин объяснял Луизе Ивановне и Маше роль тайных эмиссаров в порабощенных соседями славянских странах, пример: Черногория с Герцеговиной, народы эти — несомненно, пороховой запал будущих революционных потрясений. И уничтожил тем временем корзиночку печева, приготовленного к чаю. Анненков расхохотался, влюбленно глядя на гиганта. У Виссариона от возмущения потемнели глаза…

Вскоре они стакнулись на чем-то.

— Выдумал учить меня!.. Занятно! — выдохнул Бакунин, выпятив подбородок.

— Мальчик… в теоретических вопросах вас поддерживают разве что полувзрослые студенты! Я поставлю вас в угол! — теснил его Белинский.

Тут отзывалось давнишнее…

Белинский знал Бакунина еще по юным их прямухинским временам. Прямухино — это небогатая тверская усадьба родителей Мишеля. Мать его была радушной хлопотуньей, а отец совсем не таков, каким можно себе представить провинциального помещика, — отставной дипломат и щеголь, знаток философии и искусств. У Михаила — одиннадцать братьев и сестер. Для молодых гостей усадьбы были привлекательны его милые, восторженные, пусть даже не слишком красивые сестры, в которых приезжие влюблялись как бы разом в четверых, а горячее всего — в живой и любвеобильный дух Прямухина. Для неприкаянного Белинского тут была земля обетованная…

Тяжело пережил он неудачный роман с младшей из сестер. Страстно и отчего-то заранее обреченно объяснился с нею… Это было первое его чувство, но он был страдателен в любви и потом, слишком высоко, может быть, ставя женщину и глядя на самого себя с ее вершин — недооценивая себя. Все не мог встретить женщины-товарища, для которой его достоинства выглядели бы достоинствами. Должно быть, нервный, прямой и неустроенный во всем, он не обещал и в будущем обыденной и устойчивой судьбы — женщины инстинктом чувствуют это, прямухинские же барышни были восторженными, но не склонными к самосожжению. Он открылся предмету своей любви, увидел замешательство, любопытство в ее глазах — и в ту же самую минуту понял, что выдумал свою любовь. Почувствовал вдруг некоторую искусственность Прямухина: здесь о Фихте знали больше, чем о собственном деревенском старосте Никифоре… Произошла прививка реальностью.

Таким же — с немалой дозой всего здешнего — увидел вскоре и Мишеля.

Надо было уезжать, а у Белинского едва хватало на дорогу, в трактирах ямских станций он собирался обходиться какими-нибудь пышками с чаем. Но денег могло и не хватить, поэтому лучше было занять хоть немного у кого-то из здешних гостей. И Виссарион остро почувствовал, что он из хибары захолустного степного лекаря… Прямухинцы были также стеснены в средствах, но у них была другая психология. Мишель лихо прокомментировал его объяснение с сестрой (Белинский думал, что это тайна!) и сумел сам вытребовать у него в долг небольшую сумму: поскольку Висяше все равно занимать у Станкевича или Боткина! Они собирались оставаться в имении до августа. Возможно, в самом деле, думает Герцен теперь, в те годы Бакунин был способен воспринимать и «чувствовать» более идеи, чем других людей, в чем его обвиняли многие, так сказать, не затруднял себя прочими материями.

Возвратился Белинский в дом прогрессивного писателя и издателя Надеждина, у которого жил в то время, отрабатывая кров секретарскими обязанностями. (Так Виссарион расчел для себя, Николай же Иванович Надеждин был отчасти сострадателен, отчасти просто гостеприимен, успокаивал даровитого и щепетильного молодого человека тем, что тот оказывает ему честь своей работой на него.) Белинский недавно был вынужден оставить университет, где учился на казенный счет: корифеи становившейся тогда все более авторитетной немецкой учености сочли, что будущий критик не обладает выраженными филологическими способностями.

И нередко позднее Белинского задевало в Бакунине — так он считал — мальчишеское, барское, офицерское, то, что было резко противоположно обстановке городошки Чембара в детстве самого Белинского и привычной ему — тогда и впоследствии — кропотливой и непритязательной трудовой жизни. Александр знал, что люди вообще с трудом отрешаются от ранних впечатлений (если даже искореняют их в себе, то тем самым помнят)… Для Белинского точкой отсчета была низовая Россия, которая еще не скоро будет читать его.

Всё так — кручинился порой по поводу их взаимной неприязни Герцен, — но есть ведь в Мишеле смелая мысль, самоотверженность, готовность погибнуть и нести последствия своих поступков, желание до конца сохранить «святое чувство бунта»!.. Бакунин окончил артиллерийское училище и затем служил в дальнем полесском гарнизоне, где читал философские труды, бражничал и дичал и едва не решился покончить с собой от безысходности армейской службы. Затем наконец вырвался в отставку, смог упиться волей, пропагандой, своей талантливостью. Он окончательно поссорился с отцом из-за неприятия армейской муштры, и ему почти перестали присылать из дома. Как бы наперекор всему в нем развилось то, что Виссарион возмущенно называл «разбрасыванием денег, как щепки» и «манерой жить на чужой счет». Но, кроме того, причиной этому была почти нужда… Которую знали они оба и «не замечали» разными способами. Бакунин — по-детски безоглядно…

И наконец было ведь главное из общего: их «задушевная ненависть к российскому деспотизму», так много самого глубинного родства! Но в силе оставалось то, давнишнее раздражение и сходные их обвинения друг другу — в нетерпимости.

Герцен думал: сколь же легка всегда спайка всяческих грязных людишек и удушителей, родство улавливается неким дальним чутьем и выясняется весьма незамысловато — достаточно способности все что угодно принять и покрыть, урвать поделившись и не допускать к деятельности довольно редких других людей — странных мечтателей. Больше ничего не требуется для связи и поруки. Отчего же столь сложно единение этих «других людей», настолько отдаляют их друг от друга противоречия в деталях, мучительны и яростны расхождения в оттенках веры? (Мысль сама по себе не нова, но вопрос не снят.) Может быть, оттого, что они вообще на несколько уровней сложнее первых, совершенное и развитое — сложнее и ранимее…

В дальнейшем, когда окажутся потерянными немало соратников и он будет горестно ошибаться во вновь приобретенных, эта мысль станет у Герцена трагической. Нет полного понимания и единочувствия, «даже если люди говорят об одном, даже если порой употребляют одни и те же слова!». У него за этой мыслью было предвидение долгого и трудного пути, который можно одолеть только с людьми, как можно более близкими по духу, по биению крови, — сознание, более точное, чем у Бакунина, верившего почти до седых кудрей, что ввзможно распропагандировать всякого, сделать его во всем «своим» и можно отсюда легко рвать с корнями и расходиться. Александр много раньше него начал ощущать, что редкая близость до конца — она и есть редкость, для того необходимо не меньше, чем у него самого, передуманного, пережитого и прочитанного — так что не вложить своего в кого-то, еще в молодые годы порой появлялось у Герцена предчувствие вероятного будущего одиночества, поскольку возможность такого развития являлась почти исключительной в сегодняшней России… Обыденно и мужественно сказано об этом у Пушкина: «…вышел рано, до звезды».

Все они такие путники… Бакунин — так воистину человек из неведомого будущего или из фантастической утопии. Герцен вспомнил подлинный ужас, но и преклонение, которое испытывают перед ним его парижская квартирная хозяйка и горничная. Принимает он своих гостей в любое время, и порой всю ночь ему носят чай. Спать Бакунин может всего по нескольку часов в сутки, иногда просто уронив голову на письменный стол с грудами бумаг. Просвещает он и агитирует всех подряд — сановников и дам, чуть ли ни местного полицмейстера…

Близился сорок восьмой год — год холерных эпидемий и революционных событий во всей Европе, которые начнутся в Париже. И Коссидьер, глава префектуры и член созданного тогда республиканского правительства, подобно предыдущим посадившего затем на престол монарха — безликого и хлыщеватого племянника Бонапарта — Луи Наполеона, — господин Коссидьер воскликнет о Бакунине: «Что за человек, что за человек! В первый день революции он просто клад, а на другой день его надо расстрелять!» На что Герцен ответит, что его самого следовало бы расстрелять накануне революции! В тот год государственных потрясений Бакунин проносился по Европе подобно метеору, воспламеняя на своем пути.

…Виссарион Белинский через полгода после возвращения в Россию умер. Принимая происходящее за «занимающееся утро».

По дороге из Парижа в Польшу (поднимать Познанское герцогство, на границе с Россией, с целью взбунтовать единственно на всю Европу непробудно спящего колосса — николаевскую империю) Михаил Бакунин наткнется где-то в Пруссии на возмущение крестьян, которые кричали, не смея ничего предпринять… Посланец революционного Парижа, не имея времени прояснять, в чем дело, собрал дисциплинированных крестьян и мельников и произнес речь. Когда от отъезжал от местечка, местный замок уже пылал с четырех сторон!

В тот революционный год его страсть к немедленной схватке окажется как нельзя кстати. Хотя в рейнских областях и в Австрии «бунтовали» вполне степенно: бюргерство и крестьяне были против государственного гнета и за свободу, подразумевая под этим прежде всего свободу торговли и ремесел, и легко поддавались окрику. Правда, были баррикады в Дрездене, где Бакунин бился вместе с отрядами отчаявшихся и решительных работников. Он стяжал шумную славу и мистический страх перед ним властей. К сорок девятому году, времени спада, в Германии почти не осталось герцогств и городов, из которых бы он не высылался.

Он будет схвачен в Дрездене и прикован в крепости к стене, газеты сообщат о неизбежном смертном приговоре. Но последует выдача его российской полиции. На границе кайзеровский офицер потребует возвратить кандалы, и их вернут, заменив более тяжелыми. («Подлая страна, кандалов и тех пожалели!») Но дальше последуют русские казематы, и Бакунин будет уже мягче вспоминать прусскую тюрьму… В Алексеевском равелине содержание узников было таково, что Бакунин попытается разбить голову о стену. В цинге и помрачении всех сил все-таки удержится: какая-никакая — жизнь и надежда…



Дальше начнется забавно-гнусное: Николай I прикажет заключенному написать «исповедь» о его европейских впечатлениях — пристойное наименование доноса. («Как духовный сын пишет духовному отцу»,) Бакунин сообщит кое-что, достаточно известное, и отдаст дань требуемому от него при этом раскаянию, сочтя, что «возместит» потом, — может быть, вырвавшись на волю. Но дух и убеждения, их оказалось не скрыть…

(Почти два десятилетия назад отчасти похожее было с Александром Полежаевым. Молодого поэта доставили на рассвете лично к императору. «Ты писал?» — было спрошено у него о дерзкой поэме «Сашка», ходившей тогда по рукам. С напутственным «отеческим» поцелуем в лоб студент Полежаев был отправлен Николаем I в солдаты; умер в гарнизоне от чахотки. С того же случая началась ненависть монарха к университетам и студенчеству, отразившаяся на судьбах Герцена и Огарева, всех, кто подрастал в десятилетия молчания, последовавшие за выступлением на Сенатской площади, с чувством чести в груди. Его неприязнь распространялась на любые проявления независимости и мысли.) Венценосный пастырь похвалит ум и слог, мужество Бакунина на баррикадах и — благословит его кандалами…

Потянется тюремное и сибирское десятилетие Бакунина. Вплоть до побега его под конец через Дальний Восток на рыбацкой шхуне и вести от него Герцену из Америки — совсем как прежде: с просьбой поскорее выслать денег на дорогу в Европу, чтобы немедленно «продолжить дело»!

За окном совсем уже сгустились сумерки летнего дня, когда пришли новые гости: Павел Анненков с Тургеневым и Сазоновым и его недавно приехавшими из России милыми и начитанными сестрами. Воцарилась совершенно московская атмосфера, полная простоты обращения и раскованности. Виссарион поднялся из кресла, в котором сидел, укрытый пледом, и сам захотел поставить на угли новый вместительный чайник, сказав о нем как о самоваре: «Чайку вздую».

Заговорили за чаем о приемах работы каждого. Шутка ли, тут собрались разом пятеро литераторов! Исчислено было с учетом того, что в перерывах между клубными баталиями что-то писал, по слухам, и Николай Сазонов. Он разбрасывается на мелочи, тщеславен, но талантлив.

Сразу наткнулись на печальное. Белинский всегда прежде был известен своей трудоспособностью. Мог работать подолгу не прерываясь, пока пальцы не деревенели и не начинали плохо держать перо. Теперь же разом навалилась усталость… Под влиянием минуты Белинский с отвращением говорил о тягловом труде в журнале. У него почти не поднимаются руки на большее, и в гостиных судачат о «выдохшемся господине критике».

— Не стало памяти и сил, в голове одни общие места обо всем…

Тут, однако, нужно было знать Белинского. Поразительно честный во всем, он мог скорее оговорить себя, чем приукрасить свою роль. Но было ясно, что положение его в «Отечественных записках» довольно унизительно, да и журнал без Белинского-рулевого заметно терял остроту. Он был соиздателем журнала, вносящим свой «пай» трудом на его страницах и влияющим на его направление — пока в силах работать.

Он сел у камина ссутулясь. От близости огня были особенно видны вытертые обшлага на сюртуке. Ах, как нужно вернуться ему сейчас в Россию с новыми силами!..

Вспомнили недавнюю его полемику со славянофилами. Нетрудно уловить, заметил Герцен, насколько отчетливо в литературных спорах звучат социальные вопросы, еще бы: литературное дело стало в настоящее время единственной отдушиной гласности. К примеру, «славяне», умеренно критикуя суетную западную ученость и деятельность, бритье бород и забвение салопов, высказываются тем самым против «искажения национального духа», который-де — в терпении! (Читай — в приятии существующей действительности.) Вызвав бурю, Белинский ответил им, что не вся еще истина в сермяжке… Каково отозвалось! Кровными обидами «за народ» и личными.

— И что за обидчивость такая! — Виссарион выглядел в эту минуту прежним, глаза сверкали. — Палками бьют, не обижаемся, в Сибирь ссылают, не обижаемся… Речь — вот дерзость! Отчего же в странах более образованных, где, кажется, и чувствительность должна быть развитее, чем в Рузе и Ельне, не обижаются словами? Лакеи — никогда не должны говорить!..

— Но ведь «славяне» несомненно любят Россию, Виссарион…

— Нет! — Он вздрогнул, как от болезненного удара. — Нет любви, все принимающей и убаюкивающей в метель, когда смежаются веки! — Белинский был полон своей мучительной «злой» любви к России.

Герцен помнит, как еще в первый день по приезде Белинского в Париж тот читал здесь же, в этом доме, вслух свою статью-письмо, обращенную к Гоголю. Крупноскулое лицо Виссариона зажглось в те полчаса энергией. Статья была написана в Зальцбрунне, когда уже стало ясно, что лечение не помогает, рассказал сопровождавший его на водах Павел Анненков.

Поводом для нее послужило письмо к Белинскому Гоголя с вопросом, отчего столь негодующе тот принял его недавний труд «Выбранные места из переписки с друзьями»? В самом деле, отчего? Книга была подвергнута изрядной цензурной правке, но выпущена значительным для того времени тиражом; стала неожиданностью, но не событием в литературной жизни России. В своем уединении в Ницце Гоголь, по сути, отрекался теперь от «Ревизора» и «Мертвых душ», с тем чтобы выдвинуть утопичную программу возрождения общественного строя в России. В числе прочего великий писатель советовал владельцам, как успешнее управляться с крепостными…

Зловещие чудеса слома даже самых сильных российской действительностью, подумал Александр горестно. Чтобы написать все это, нужно было крепко разувериться в своем народе. Это можно понять отчасти, однако должно работать для высветления его сознания, для наращения его души!

Белинский читал тогда статью с болезненной и горькой интонацией и задыхаясь. Но в конце ее были слова надежды. Печально, но и внушает надежду — что русская публика видит в своих писателях «единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия… и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здорового чутья; и это же показывает, что у него есть будущность…»

Павел Анненков удалился в середине чтения, он уже знал статью — прочел ее первым. И, пожалуй, он страдал от прозвучавшего сейчас в адрес литературной знаменитости…

Александр вышел после чтения в соседнюю комнату — с пылающим лицом. Следом выбежал Саша-маленький и, чуткий ко всему артистичному и высокому, потребовал: «Пусть он еще читает!»

— Ты здесь, Павел Васильевич? Какие могут быть мнения, это — гениальная вещь… Да кажется, и завещание его.

Загрузка...