Москва, 1930 год
Вместо того чтобы утверждать права человека в личности, мы заговорили о правах коллектива. Незаметно у нас появилась мораль Коллектива, которая пренебрегает Человеком…
В августе 1930 года кинотехникум был преобразован в Государственный институт кинематографии — ГИК, но все осталось по-прежнему: и стены, и аудитории, и педагоги. Менялось другое — сам воздух вокруг нас. Он словно сгущался, спрессовывался, и порой я вдруг ловил себя на том, что словно бы нечем дышать… Отчего бы это?
…Кончилась моя летняя практика на киностудиях Москвы. Я вернулся в институт.
В институте было не до занятий. Его сильно лихорадило предстоящей чисткой партии. Я, будучи беспартийным и не комсомольцем, даже не представлял себе, чем эта чистка грозила людям с партбилетом. Особенно трясся мой товарищ Леня Троцкий.
Процедура чистки происходила в переполненном просмотровом зале на эстраде под самым экраном. Не зря волновался мой друг — его вызвали под экран одним из первых.
— На вас поступило много писем и заявлений, что вы — родной сын Льва Давыдовича Троцкого! — Председатель комиссии потряс в воздухе пачкой бумаг и писем.
— Никакой я не сын и даже не родственник! — обиженным голосом произнес бледный, с мокрым лицом Леонид Троцкий.
— Откуда у вас такая подлая фамилия? Мы что-то не встречали таких странных однофамильцев! — Председатель обвел взглядом зал.
— Меня поймали в Новороссийске! — Леня замолчал и стал пурпурно-красным.
Зал грохнул от смеха. Председатель долго стучал по графину, пока зал не притих.
— Как это понимать, что вас поймали в Новороссийске? Кто поймал?
— Сотрудники ЧК! — с дрожью в голосе ответил Троцкий.
Зал зашумел.
— Позвольте дать разъяснение, парень волнуется и ничего толком не может объяснить.
К эстраде подошел студент с нашего курса Евсей Иофис.
— Поднимитесь сюда к комиссии и говорите, чтобы все слышали.
— Мы с Леонидом Троцким вместе приехали сюда поступать в институт из Новороссийска, и я хорошо знаю его и его историю с этой дурацкой фамилией. Он действительно пойман дзержинцами в свое время зимой на одной из улиц Новороссийска. Его с другими беспризорниками вытащили из асфальтового котла, где они, согреваясь, ночевали. Он не знал своей фамилии, и в детдоме его нарекли в честь знаменитого тогда революционера — Троцкого.
Разбирательство этого дела тянулось довольно долго. С такой фамилией в институте ему оставаться было запрещено.
Слава богу, вскоре объявилась Ленина родная сестра и сумела доказать родство и настоящие имя и фамилию. Он стал Васей Дульцевым и остался в институте.
Институт лихорадило долго. На многих пришли поклепы, и не только грязные доносы, но и политические обвинения в измене революции, в распространении враждебной идеологии.
Однажды во время лекции профессора Голдовского к нам в аудиторию без стука в дверь и без разрешения вошли двое.
— В чем дело, молодые люди? Вы мешаете вести лекцию!
Не обращая никакого внимания на педагога, один из вошедших задал вопрос:
— Кто из вас Кербабаев-оглы?
Студент за третьей партой отозвался:
— Это я!
— Кто из вас Оганян? Встаньте, когда с вами разговаривают!
— Я и есть Оганян!
— Оба следуйте за нами.
— А дождаться конца лекции у вас, милостивые люди, не хватило терпения? — спросил Голдовский.
— Да, не хватило!
Один из них вышел первым, а второй вслед студентов. Громко хлопнула дверь.
Больше мы этих ребят ни на лекциях, ни в институте не видели…
Нас стали мало учить основам кинопрофессии. Больше внимания уделялось политэкономии, истории партии, диалектическому материализму. Из нас «выковывали» идеологически стойких, железных, несгибаемых, политически надежных граждан. Студенты-общественники в институте ценились намного выше студентов-отличников. Они редко посещали лекции по киномастерству и часто высмеивали преуспевающих по профессии ребят:
— Ну что? В Эйзенштейны пробиться хочешь? Довженко и Пудовкин жить не дают?
Такие реплики приводили к антагонизму между талантливой молодежью и лентяями, которые под видом общественников процветали в институте.
«Чистка», как цепная реакция, открыла широкую дорогу потоку доносов, кляуз, оговоров ни в чем не повинных (даже беспартийных) студентов, отличавшихся от общей массы своими незаурядными способностями. Так была исключена с нашего курса способная студентка Нина Курбатова. На нее пришла анонимка, что она из семьи богача — дворянина Курбатова, а его род прославился при дворе Ивана Грозного. Никакие доказательства непричастности не помогли.
Не поздоровилось и студенту с режиссерского факультета Швагерусу. Эйзенштейн имел неосторожность предречь студенту большое будущее, а Довженко ему прямо сказал:
— Если вы не зазнаетесь и не будете о себе слишком высокого мнения, то перед вами откроется широкая творческая дорога!
Швагерус очень большое внимание уделял философии. Выступая на многих диспутах, подтверждал свои мысли цитатами из Ленина, Маркса, Фейербаха, а однажды в споре с одним из лекторов-начетчиков позволил себе привести, как доказательство и подтверждение своей правоты, цитаты из Канта и Бердяева. Этого было вполне достаточно, чтобы «обличить» Швагеруса как носителя чуждой антимарксистской буржуазной идеологии. Швагеруса заклеймили и пришили ему ни больше ни меньше, как вражескую вылазку. Да и фамилия совсем не подходящая — явно не наш. Даже приказа об исключении не потребовалось — он просто исчез из института. Зависть и нетерпимость к студентам, которые были не похожи на всех и чем-то отличались от других, играла в институте того времени свою пагубную роль.
— Таких сажать надо — это классовые враги нашего идеологического фронта! — сказал на общем собрании директор института Чернов.
В институте стало «весело» учиться. Не проходило недели, чтобы кого-нибудь не прорабатывали. На этот раз круто взялись за Бориса Горбачева. На одном из собраний Борис после своего интересного выступления привел в заключение четверостишие Маяковского:
А музыкант не может
Вытащить рук
Из белых зубов
Разъяренных клавиш…
Чаша терпения «руководства» и «общественности» была переполнена. Началась разнузданная кампания против Бориса. Наконец было созвано общее собрание института. На стене висело объявление: «Долой маяковщину! Вон из института ее глашатая и проповедника Горбачева!»
Вскоре Горбачев был исключен из института.
В нашем институте сальеризм принял массовый характер.
Моцарта не надо было травить — на него просто доносили.
Я воспринимал происходящее не как внешний процесс, свойственный всему обществу, — хотя знал, что «чистка» — для всей партии, — а как разбушевавшуюся стихию зависти наших «функционеров». И никак не мог понять — почему они так сильны — и неуязвимы…
Наша компания поредела и немного «научилась жить».
Кто-то перестал «шуметь», кто-то ушел в себя, кто-то перестал интересоваться политикой, хотя интересы наши, как я теперь понимаю, были самые светлые и патриотичные — и весьма наивные.
А кто-то и не изменился: остался самим собой.