Серия «РУССКИЙ ПУТЬ»

Л.П.ЧЕХОВ:

PRO ET CONTRA

Творчество А. П. Чехова в русской мысли конца XIX—начала XX в. (1887—1914)

Антология

Издательство

Русского Христианского гуманитарного института

Санкт-Петербург 2002

И. Н. СУХИХ Сказавшие «Э!»

Современники читают Чехова

Э! — говорю я Петру Ивановичу...

Нет, Петр Иванович, это я сказал «э!».

Сначала вы сказали, а потом и я сказал.

«Э!» — сказали мы с Петром Ивановичем.

Гоголь

Вычеркните из каждой книги всю критику, все комментарии. Перестаньте хоть на время читать то, что пишут живые о мертвых; читай­те то, что писали о живых давно умершие люди.

Честертон

Книгу, которую держит в руках читатель, пришлось ждать девяносто пять лет. А. П. Чехов умер в 1904 году. Через три года гимназический методист В. Покровский выпустил тыся- честраничную антологию «А. П. Чехов. Его жизнь и сочине­ния» [1], включающую более сотни статей и рецензий современ­ников писателя. В ней, конечно, не было ни вступительной статьи, ни комментария, да и некоторые работы были разреза­ны на части и опубликованы под придуманными самим соста­вителем заглавиями.

Это было своеобразное pro et contra начала века.

Потом, в советскую эпоху, в издательской практике распро­странились сборники «Писатель в русской критике». Проходя не только через строгую идеологическую, но и культурную цензуру (в сборнике «Островский в русской критике», к при­меру, отсутствовали статьи А. Григорьева, которые тем не ме­нее пристрастно разбирались в предисловии; в книгу «Роман И. С. Тургенева "Отцы и дети" в русской критике» даже в середине восьмидесятых годов невозможно было включить М. Каткова), они, однако, позволяли услышать голоса совре­менников писателя, увидеть механизм создания репутации классика — и тем самым формировали культурно-историче­ское сознание.

Чехову не повезло. Том «Чехов в русской критике» никогда не издавался. То ли потому, что среди писавших о нем было много «сомнительных» персонажей (эмигрантов, религиозных философов), то ли оттого, что современники наговорили много сомнительного, неправильного (а будущего классика нужно критиковать только правильно).

Только теперь, когда Чехов биографически стал писателем века позапрошлого, мы имеем возможность взглянуть на эти разбросанные по страницам старых журналов и сборников, в значительной части не перепечатывавшиеся работы в едином контексте и сравнить нашего, моего Чехова с их Чеховым[2]. Это сопоставление, кажется, поможет подвергнуть сомнению некоторые культурные мифы. Хотя не исключено, что создаст другие...

ОБИДА НЕПОНИМАНИЯ

« —Как чувствуется известность? Как вы ощущаете то, что вы известны? — Как? Должно быть, никак ... — А если читае­те про себя в газетах? — Когда хвалят, приятно, а когда бра­нят, то потом два дня чувствуешь себя не в духе» («Чайка»)[3].

Читать про себя в газетах — до этого еще надо было до­жить...

Отношения писателя и критики всегда полны драматизма. В случае Чехова они приобрели какой-то тоскливо-безнадеж­ный характер.

Сначала — испытание невидимостью и пренебрежением. Лет пять-шесть для серьезной критики и читателей Чехов просто не существовал. Да его, собственно и не было. Он был рассеян по многочисленным мелким изданиям и спрятан под еще бо­лее многочисленными псевдонимами-масками. (На самом деле он уже был, с огромной новаторской юношеской драмой, с ощущением призвания и писательского долга. Но об этом знал только он сам.)

«У меня в Москве сотни знакомых, между ними два десятка пишущих. И я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника, — ответит он Григоро­вичу после его знаменитого письма с признанием в Чехове "настоящего таланта" и благословением "написать несколько превосходных истинно художественных произведений"». — В Москве есть так называемый "литературный кружок": талан­ты и посредственности всяких возрастов и мастей собираются раз в неделю в кабинете ресторана и прогуливают свои языки. Если пойти мне туда и прочесть хотя кусочек Вашего письма, то мне засмеются в лицо» (П 1, 218).

Через десятилетие в сходном духе будет рассуждать писа­тель Тригорин (Лев Толстой отметит автобиографическую при­роду образа). «А в те годы, в молодые, лучшие годы, когда я начинал, мое писательство было одним сплошным мучением. Маленький писатель, особенно когда ему не везет, кажется себе неуклюжим, неловким, лишним, нервы у него напря­жены, издерганы; неудержимо бродит он около людей, прича­стных к литературе и к искусству, непризнанный, никем не замечаемый, боясь прямо и смело глядеть в глаза, точно страст­ный игрок, у которого нет денег» (13, 29—30).

Когда же писателя замечают, сюжет не исчерпывается, а только начинается.

Письмо Григоровича с похвалами своему таланту и аванса­ми Чехов получил в марте 1886 года. В мае выпустил второй свой сборник «Пестрые рассказы» (первая книга, «Сказки Мельпомены», прошла практически незамеченной). А уже в начале июня прочел первый — анонимный — отзыв в толстом журнале (Северный вестник. 1886. № 6). Для рецензента (им был А. М. Скабичевский) Чехов оказался примером «молодого свежего таланта», который губит себя «газетной фельетонной работой». «Сперва газетным работникам сопутствует успех, но переутомление берет свое. И газетный писатель начинает по­вторяться, теряет популярность, и дело кончается тем, что он обращается в выжатый лимон, и подобно выжатому лимону ему приходится в полном забвении умирать где-нибудь под за­бором, считая себя вполне счастливым, если товарищи при­строят его на счет литературного фонда в одну из городских больниц.

Вот и г-н Чехов — как жалко, что при первом же своем по­явлении на литературном поприще, он сразу записался в цех газетных клоунов. Надо, впрочем, отдать ему справедливость: в качестве клоуна он держит себя очень скромно и умно в том отношении, что не впадает ни в какие скабрезности... чужд он и пасквильного элемента, не льстит, одним словом, никаким низменным инстинктам толпы. Но все это еще более усугуб­ляет чувство глубокой жалости тем, что, увешавшись побря­кушками шута, он тратит свой талант на пустяки и пишет первое, что придет ему в голову, не раздумывая долго над со­держанием своих рассказов, Вообще, книга г-на Чехова, как ни весело ее читать, представляет собой весьма печальное и трагическое зрелище самоубийства молодого таланта, который изводит себя медленной смертью газетного гаерства» [4].

Рецензия, как можно заметить, была противоречивой. В ней несколько раз повторялись слова «молодой талант», было очевидно сочувствие к несчастным газетным работникам, пре­дупреждение о смерти под забором относилось не столько к Чехову, сколько к типичной судьбе писателя-фельетониста.

Первая реакция Чехова была объективно-сдержанной. «Про мою книгу заговорили толстые журналы. "Новь" выругала и мои рассказы назвала бредом сумасшедшего, "Русская мысль" похвалила, "Северный вестник" изобразил мою будущую плачевную судьбу на 2-х страницах, впрочем похвалил.» (Н. А. Лейкину, 30 июля 1886 г; П 1, 255). Позднее он сдела­ет из рецензии Скабичевского сюжет для небольшого расска­за, которым будет пугать и веселить молодых коллег всю жизнь. То, что критик через какое-то время сменит точку зре­ния и признает у г-на Чехова идеалы, в «Северном вестнике» появятся похвалы новому чеховскому сборнику «В сумерках», Чехов вскоре отдаст туда свою «Степь» — уже ничего не изме­нит. Скабичевский станет его личным профессором Серебряко­вым.

«Я Скабичевского никогда не читаю. Мне попалась недавно в руки его "История новейшей литературы"; я прочел кусочек и бросил — не понравилось. Не понимаю, для чего все это пи­шется. Скабичевский и К° — это мученики, взявшие на себя добровольно подвиг ходить по улицам и кричать: "Сапожник Иванов шьет сапоги дурно!" и "Столяр Семенов делает столы хорошо!" Кому это нужно? Сапоги и столы от этого не станут лучше. Вообще труд этих господ, живущих паразитарно око­ло чужого труда и в зависимости от него, представляется мне сплошным недоразумением. Что же касается того, что Вас об­ругали, то это ничего. Чем раньше Вас обстреляют, тем луч­ше»,— успокаивает он молодого писателя (Ф. А. Червинско- му, 2 июля 1891 г.; П 4, 245—246).

«Критики похожи на слепней, которые мешают лошади па­хать землю,— объяснял он Горькому уже в конце девяностых годов. — Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, а ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго со­вета не слышал. Только однажды Скабичевский произвел на меня впечатление, он написал, что я умру в пьяном виде под забором.»[5] Сходный сюжет о близоруком критике-пророке Чехов расскажет и Бунину, и Миролюбову[6].

И все же, когда Скабичевский отмечал 35-летие своей дея­тельности на литературно-критическом поприще, он получил и сухое чеховское письмо-поздравление.

«Многоуважаемый Александр Михайлович!

Весь март я провел в Крыму и только из газет узнал о Ва­шем юбилее — и потому не прислал Вам своевременно привет­ственной телеграммы. Я не знаком с вами лично, тем легче Вы могли не заметить моего отсутствия на юбилее, но меня беспо­коит мысль, что я поступил дурно. Как бы ни было, простите мне невольную неряшливость и не откажите принять мое за­поздалое поздравление. Желаю Вам жить еще много лет.

Искренне и глубоко Вас уважающий Антон Чехов» (7 апре­ля 1894 г.; П 5, 286).

Ответа на него, кажется, не последовало.

Сюжет «Скабичевский» интересен не потому, что критик «не угадал» судьбы писателя. Чехова удивляла и возмущала не отрицательная оценка сама по себе, а критическое непони­мание и высокомерие.

«Протопопова я не люблю: это рассуждающий, тянущий жилы из своего мозга, иногда справедливый, но сухой и бес­сердечный человек. Лично я с ним не знаком и никогда его не видел; он писал обо мне часто, но я ни разу не читал. Я не журналист: у меня физическое отвращение к брани, направ­ленной к кому бы то ни было; говорю — физическое, потому что после чтения Протопопова, Жителя, Буренина и прочих судей человечества у меня остается во рту вкус ржавчины, и день мой бывает испорчен. Ведь это не критика, не мировоз­зрение, а ненависть, животная ненасытная злоба. Зачем Ска­бичевский ругается? Зачем этот тон, точно судят они не о ху­дожниках и писателях, а об арестантах? Я не могу и не могу» (А. С. Суворину, 24 февраля 1893 г.; П 5, 173).

Положительные отзывы Чехов тоже проверяет по какой-то невидимой эстетической и нравственной шкале. «Читал сегод­ня Аристархова (псевдоним А. И. Введенского. — И. С.) в "Русских ведомостях". Какое лакейство перед именами, и ка­кое отечески-снисходительное бормотанье, когда дело касается начинающих! Все эти критики — и подхалимы, и трусы: они боятся и хвалить, и бранить, а кружатся в какой-то жалкой се­редине. А главное, не верят себе. Моя "Степь" утомила его, но разве он сознается в этом, если другие кричат: "талант! та­лант!"» (А.Н.Плещееву, 31 марта 1888 г.; П 2, 225—226).

«Для молодежи полезнее писать критику, чем стихи. Ме­режковский пишет гладко и молодо, но на каждой странице он трусит, делает оговорки и идет на уступки — это признак, что он сам не уяснил себе вопроса. Меня он величает поэтом, мои рассказы — новеллами, моих героев — неудачниками, значит, дует в рутину. Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое» (А. С. Суворину, 3 ноября 1888 г.; П 3, 54).

И в то же время любой намек на оригинальную мысль, по­пытка понимания вызывают благодарную реакцию и у молодо­го автора трех сборников, только что закончившего «Степь», и у маститого писателя, издавшего собрание сочинений, облас­канного Толстым и другими знаменитостями, ставшего учите­лем для новых молодых. Прочитав частное письмо П. Н. Ост­ровского (брата драматурга) по поводу «Степи» с подробным разбором, тонкими наблюдениями и существенными замеча­ниями («Впечатление это оказалось довольно сложным: к ис­пытанному мною чувству живого удовольствия примешива­лась также и некоторая досада. В рассказе нет внутренней организации, которая определила бы всему надлежащее место и меру.»), Чехов собрался поехать к автору, чтобы убедить его переработать письмо в статью и выпустить ее отдельной брошюрой: «Быть может, ему понравится моя мысль, что в наше время, когда литература попала в плен двунадесяти ты­сяч лжеучений, партизанская, иррегулярная критика была бы далеко не лишней. Не захочет ли он, минуя журналы и газе­ты, выскочить из засады и налететь наскоком, по-казацки?» (А. Н. Плещееву, 6 марта 1888 г.; П 2, 211).

Даже за год до смерти он живо откликнется на статью В. Альбова: «.я прочел статью Альбова — с большим удоволь­ствием. Раньше мне не приходилось читать Альбова, хотелось бы знать, кто он такой, начинающий ли писатель, или уже видавший виды» (Ф.Д.Батюшкову, 11 января 1903 г.; П 11, 121).

«Без театра нельзя», — веско роняет Сорин в «Чайке» (13, 8). Для Чехова, литератора до мозга костей, нелюбимая и не­понятливая критика тем не менее остается постоянным раз­дражителем, наркотиком, индикатором, по которому проверя­ется творческое самочувствие в разные периоды жизни.

«Надо Вам сказать, что в Петербурге я теперь самый мод­ный писатель. Это видно из газет и журналов, которые в конце 1886 года занимались мной. Трепали на все лады мое имя и превозносили меня паче заслуг. Следствием такого роста моей литературной репутации является изобилие заказов и пригла­шений, а вслед за оными — усиленный труд и утомление. Ра­бота у меня нервная, волнующая, требующая напряжения. Она публична и ответственна, что делает ее вдвое тяжелее. Каждый газетный отзыв обо мне волнует меня и мою семью. (М. Е. Чехову, 18 января 1887 г.; П 2, 16). И дальше — разбор некоторых столичных откликов, в том числе статьи Л. Е. Обо­ленского «Чехов и Короленко».

«Рецензии о себе я читаю почти ежедневно и привык к ним, как Вы, должно быть, уже привыкли к шуму дождя» (М. В. Ки­селевой, 28 сентября 1887 г.; П 2, 121—122).

«.ни с того, ни с сего, вот уже два года я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к раз­говорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к боль­шому гонорару — одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой» (А. С. Суворину, 4 мая 1889 г.; П 3, 203—204).

«У меня репетиции, постановка пьесы, бесконечные разго­воры. Корректуры — и даже по ночам мне снится, что меня женят на нелюбимой женщине и ругают меня в газетах» (В. Н. Семенковичу. 13 октября 1896 г.; П 6, 194).

«Лавров и Гольцев настояли на том, чтобы "Чайка" печата­лась в "Русской мысли" — и теперь начнет хлестать меня ли­тературная критика. А это противно, точно в холодную лужу лезешь» (Вл. И. Немировичу-Данченко, 20 ноября 1896 г.; П 6, 231).

Читает Чехов, особенно в конце 1880-х — начале 1890-х го­дов, почти все, что печатается о нем в столичных газетах и журналах. Позднее это становится невозможным: отзывов ока­зывается слишком много. Парадоксально, что его мимолетные эпистолярные отклики-реакции, как правило, полемические и иронические, перемежаются развернутыми лирическими про­граммами-образами идеальных взаимоотношений писателя и критика.

«Эх, если б у нас была путевая критика!» (А. Н. Плещееву, 5 февраля 1888 г.; П 2, 191).

«Критики нет. Дующий в шаблон Татищев, осел Михневич и равнодушный Буренин — вот и вся российская критическая сила. А писать для этой силы не стоит, как не стоит давать нюхать цветы тому, у кого насморк. Бывают минуты, когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу?.. Будь же у нас критика, тогда бы я знал, что я составляю мате­риал — хороший или дурной, все равно, — что для людей, по­святивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда. И я бы тогда старался работать и знал бы, для чего работаю. Исчезла бесследно масса племен, религий, языков, культур — исчезла потому, что не было историков и биологов. Так исчезает на наших глазах масса жизней и произ­ведений искусств, благодаря полному отсутствию критики. Скажут, что критике у нас нечего делать, что все современные произведения ничтожны и плохи. Но это узкий взгляд. Жизнь изучается не по одним только плюсам, но и минусам. Одно убеждение, что восьмидесятые годы не дали ни одного писате­ля, может послужить материалом для пяти толстых томов» (А. С. Суворину, 23 декабря 1888 г.; П 3, 98—99).

«Надоела мне критика. Когда я читаю критику, то прихожу в некоторый ужас: неужели на земном шаре так мало умных людей, что даже критики писать некому? Удивительно все глупо, мелко и лично до пошлости. Мне даже начинает вре­менами казаться, что критики у нас оттого нет, что она не нужна, как не нужна беллетристика (современная, конечно)» (А. Н. Плещееву, 9 апреля 1889 г.; П 3, 187).

«Да, Вы правы, душе моей нужен бальзам. Я бы теперь с удовольствием и даже с радостью прочел что-нибудь серьезное не о себе только, а вообще. Я тоскую по серьезном чтении, и вся критика российская последнего времени не питает меня. А только раздражает. Я бы с восторгом прочел что-нибудь новое о Пушкине или Толстом — это было бы бальзамом для празд­ного ума моего.» (А. С. Суворину. 10 мая 1891 г.; П 4, 226).

Идеального критика или хотя бы просто своего критика сре­ди современников Чехов так и не обнаружил, пытаясь увидеть его черты то в Мережковском, то в Альбове, то вылепить его из П. Островского. Однако он удержался от искушения самому стать астрономом, изучающим другие литературные звезды.

В собраниях сочинений большинства классиков XIX века (Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Тургенев, Салтыков- Щедрин) критические и эстетические опыты составляют уве­систый том или даже тома. Лишь Лермонтов, кажется, просто не успел написать свой критический том. Чехов, перепробо­вавший, по его словам, все жанры, «кроме стихов и доносов», последовательно отвергал все провокации в таком роде. «Мне уже писал К. Д. Бальмонт насчет статьи о Пушкине, и я отве­тил ему, что вообще я никогда не писал и не пишу статей», — отвечал он на настойчивое предложение написать что-то к пуш­кинскому юбилею (В. Н. Аргутинскому-Долгорукову, 20 мая 1899 г.; П 8, 183). Несколько театральных рецензий, которы­ми он согрешил в юности — не в счет.

Однако на самом деле он был тонким и проницательным критиком без критики, предпочитавшим излагать свои идеи, оценки и наблюдения в частном порядке, в письмах и разгово­рах (потом записанных мемуаристами). Том «Чехов о литера­туре» все-таки существует, и он вполне сопоставим с соответ­ствующими критическими томами Пушкина или Тургенева.

Чехов — вполне в духе классической традиции — понимал, что творчество без диалога, литература без «провиденциально­го собеседника» (Мандельштам) — невозможны. «Пишу это тебе как читатель, имеющий определенный вкус. Пишу пото­му также, чтобы ты, пиша, не чувствовал себя одиноким. Оди­ночество в творчестве - тяжелая штука. Лучше плохая крити­ка, чем ничего. Не так ли?» (Ал. П. Чехову, 10 мая 1886 г.; П 1, 242).

Обида непонимания (так ему казалось) не заслоняла для Чехова объективной закономерности. «.Как ни думайте, луч­шей полиции не изобретете для литературы, как критика и собственная совесть авторов. Ведь с сотворения мира изобрета­ют, но лучшего ничего не изобрели.» (М.В.Киселевой, 14 января 1887 г.; П 2, 12).

Степь в его повести тоскливо и безнадежно призывает пев­ца, иначе ее богатство и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные.

Певец жаждет понимания и отклика: только это позволяет ему преодолевать одиночество за письменным столом и отве­чать на постоянный вопрос «зачем?».

Критик-астроном смотрит на звезды и спасает от забвения жизни и произведения искусства.

РАЗМЫШЛЕНИЯ О МЕТОДЕ

Чехов, впрочем, говорил о задачах критики не только мета­форически. Рядом, в соседних письмах у него возникают раз­мышления о методе, достаточно четкие формулировки задач и принципов искомой критики.

В подробной «рецензии» на рецензию Мережковского он противопоставляет ссылкам молодого критика на науку и за­коны природы и апелляциям Боборыкина к физиологии твор­чества свою программу настоящего исследования. «Для тех, кого томит научный метод, кому Бог дал редкий талант науч­но мыслить, по моему мнению, есть единственный выход — философия творчества. Можно собрать в кучу все лучшее, со­зданное художниками во все века, и, пользуясь научным мето­дом, уловить то общее, что делает их похожими друг на друга и что обусловливает их ценность. Это общее и будет законом. У произведений, которые зовутся бессмертными, общего очень много; если из каждого из них выкинуть это общее, то про­изведение утеряет свою цену и прелесть. Значит, это общее необходимо и составляет conditio sine qua non (непременное ус­ловие. — И. С.) всякого произведения, претендующего на бес­смертие» (А. С. Суворину, 3 ноября 1888 г.; П 3, 54).

Упомянутое письмо П. Н. Островского по поводу «Степи» рассматривается как порождающая модель настоящей крити­ческой статьи. «1) оно, если смотреть на него как на критичес­кую статейку, написано с чувством, с толком. С расстановкой, как хороший дельный рапорт; в нем я не нашел ни одного жалкого слова, чем оно резко отличается от обычных крити­ческих фельетонов, всегда поросших предисловиями и жалки­ми словами, как заброшенный пруд водорослями; 2) оно до крайности понятно; сразу видно, чего хочет человек; 3) оно свободно от мудрствований об атавизме, паки бытии и проч., просто и холодно трактует об элементарных вещах. Как хоро­ший учебник, старается быть точным и т. д., и т. д. — всего не сочтешь.» (А. Н. Плещееву, 6 марта 1888 г.; П 2, 210).

Движение шло и в обратном направлении. В некоторых ста­тьях (правда, тех, которые Чехов прочитать уже не смог) кри­тики сопровождали свои суждения развернутыми методологи­ческими фрагментами, попытками построения критической типологии.

Неведомский выделяет два основных типа критики: публи­цистическую, использующую литературу как материал для суждений о жизни (Добролюбов, Писарев, среди чеховских критиков — Львов-Рогачевский) и субъективно-философскую, при которой «критик исходит из определенного философского миросозерцания и классифицирует идеи и тенденции автора, наиболее, с его точки зрения, существенные» (Булгаков, Шес­тов). Свой метод критики Неведомский обозначает как синте­тический. Его исходная точка — интуитивное выявление ав­торского «голоса», «интонации», «жеста» на основе которых строится рационально обоснованная психологическая характе­ристика. Образцы такого метода Неведомский находит у Бе­линского, элементы — у Михайловского.

Более сложной классификацией сопровождает свой опыт научно-психологической критики Н. Шапир. Он видит четыре существовавших «до сих пор» типа критики, разделяя их на две группы. Эмоциональная и мистико-эстетическая крити­ки исходят из чистой субъективности, загипнотизированности объектом, только во втором случае субъективизм в большей степени замаскирован намеками на эстетическую онтологию. «На почве талантливости критика эта лирическая критика по­чти становится параллельным художественным творчеством».

Метафизическо-философская и тенденциозно-публицисти­ческая критики представляют интеллектуальный, рациональ­ный тип, то есть другую односторонность, застрахованную от «чар красоты» чарами «философского, объемлющего синтеза» или «самодовлеющего голоса общественной морали».

Свой опыт объективной научной критики автор смело про­тивопоставляет всем остальным и рассматривает как часть «объективной художественной критики будущего» (и Неве- домский, и Шапир по-гегелевски замыкают процесс развития критической мысли на себя).

Место для теории нашлось даже в короткой задиристой ста­тье Маяковского. Он выделяет три типа «изменений, происхо­дящих в законах слов»: отношения слова к предмету, отноше­ния слова к слову, отношения к слову автора.

Поэт (статья о Чехове — одно из немногих его критических выступлений), как ни странно, оказывается более проница­тельным и точным, чем присяжный критик и ученый-психо­лог. В классификации Маяковского можно увидеть прообраз трех основных подходов к художественному тексту. В перево­де на язык семиотики, Маяковский обозначает семантику (слово—предмет), синтаксис (слово—слово), и прагматику (от­ношение к слову) литературного произведения. Из них легко выводятся три основных типа критики.

Чем бы ни занимался помимо общих теоретических рассуж­дений и биографических справок автор критической статьи, он может толковать либо о связях художественного текста с широко понятой действительностью (интерпретируемой в ши­роком диапазоне от социально-исторических предпосылок про­изведения до его мистических источников), либо возводить его особенности к свойствам авторской души и психологии (вы­читывая ее в том же тексте), либо, наконец, говорить о внут­ренних свойствах самого текста, сопоставляя его с другими.

ДействительностьЛитератураАвтор — три объясня­ющих, объемлющих контекста любого критического сужде­ния.

Конечно, эти идеализированные методологические установ­ки в реальной критической практике, в отдельной статье сме­шиваются. Но в деятельности критика, взятой как целое, в ти­пологических характеристиках эпохи критическая доминанта обозначается достаточно очевидно.

Между прочим, три основных, методологически осознанных «критики» шестидесятых годов (реальная—эстетическая—ор­ганическая критики) были конкретно-исторической реализа­цией этого семиотико-эстетического треугольника.

Сознательное сочетание этих принципов задает теоретиче­скую программу критики, которую, действительно, можно вслед за Неведомским назвать синтетической или универсаль­ной.

Наконец, отказ от логического обоснования, от категориаль­но-терминологического языка (который, впрочем, никогда не может быть абсолютным), замена его иллюстративными срав­нениями и метафорами, создает критику лирическую (Ша- пир), или эссеистическую. В русской традиции эта критика возникает как раз в чеховскую эпоху, уже в границах модер­низма, серебряного века.

Этими пятью «критиками» (семантическая, реальная, соци­ологическая и т. п. — синтаксическая, эстетическая, художе­ственная и т. п. — прагматическая, органическая и т. п. — синтетическая, универсальная и т. п. — эссеистическая, лири­ческая, субъективная и т. п.), кажется, исчерпывается типоло­гическая классификация.

Привычные идеологические и направленческие опреде­ления, с которыми обычно работает историк литературы (на­родническая, либеральная, марксистская критики; критики символистская и футуристская и т. п.), представляют собой ва­риации этих исходных «критик», причем не всегда объясняю­щие их подлинное своеобразие.

Принципиально важна и еще одна методологическая уста­новка. В структуре критического суждения (это понятие мы вводим по аналогии с понятиями «художественный образ» или «художественная структура») важно выделить теоретический уровень и уровень конкретных суждений. Первый, не обяза­тельно эксплицитно формулируемый, определяет предпосыл­ки критического суждения, задает угол зрения на предмет критического анализа. Второй, обращенный непосредственно к произведению или автору, в свою очередь, включает два эле­мента: наблюдения, констатации, «литературные факты» и оценки, ценностные суждения.

В их взаимоотношениях существует парадокс, когда-то за­меченный в историко-литературных исследованиях Ю. Тыня­новым (в записи Л. Гинзбург): «Тынянов говорил, что бывают исследования, которые при правильном наблюдении фактов приводят к неправильным результатам — и бывают такие, ко­торые при неправильном наблюдении фактов приводят к пра­вильным результатам»[7].

В применении к критике проблема формулируется так: бывают работы при высокой оценке демонстрирующие непони­мание автора или критикуемого произведения, и, напротив, оценки строгие, жесткие, отрицательные могут сочетаться с тонким пониманием поэтики текста, авторского художествен­ного мира. Историки критики обычно акцентируют как раз оценочный элемент (критик имярек не понял Чехова). Между тем в исторической ретроспективе важнее как раз не оценки, а констатации: что увидел критик в данном авторе.

Михайловский (если обратиться к нашему материалу) более суров и резок в оценке раннего Чехова, чем, скажем, Л. Обо­ленский. Но увидел и показал в чеховских рассказах он много больше, чем критик, всю жизнь гордившийся «открытием» Чехова. «Михайловский разглядел в Чехове многое такое, чего не заметили дружественные ему позднейшие критики, поста­вившие Чехова по достоинству в один ряд с Тургеневым, Гого­лем, Толстым, но зато не увидевшие его своеобразного положе­ния в этом ряду. Он, глядя на Чехова враждебным взглядом, зорко видит характерные черты его нового метода. У него были другие требования к литературе, другая шкала ценнос­тей, но, как сказано было ранее, он зорко видел то новое, что не удовлетворяло его, и умел ясно очертить увиденное», — четко описывает эту коллизию Г. А. Бялый[8].

Методологические срезы, парадигматическое чтение крити­ки, выявление в статьях разных авторов сквозных тем, моти­вов, определений позволяет по-иному представить картину звездного неба, центром которого оказалась траектория чехов­ской кометы.

Мозаичные образы Реального, Эстетического и Органиче­ского критиков, видевших в чеховских текстах внешнюю дей­ствительность, особый поэтический мир или авторское лицо, дают более четкий, системный взгляд на творчество Чехова в культурном контексте его эпохи, чем рутинные отзывы Ска­бичевского, Перцова, Воровского, Белого или даже «самого» Михайловского — народников, либералов, марксистов, симво­листов; враждебно настроенных брюнетов и холодно-равно­душных блондинов, белокурых друзей и рыжих врагов.

РЕАЛЬНОСТЬ

В традиционной истории критики народники (Михайлов­ский, Скабичевский, Протопопов) и марксисты (Плеханов, Во- ровский, Луначарский) обычно считаются наиболее последова­тельными продолжателями традиций реальной критики шестидесятых годов, то есть семантической критики. По отно­шению к Михайловскому и его последователям — это недора­зумение.

Основатель «субъективной социологии» по своему крити­ческому методу был далек от Чернышевского и Добролюбова. Чаще всего его занимает не добролюбовское «что сказалось» в произведении, а как раз то, что хотел сказать автор. Конст­руируя на основании текстов образы жестокого таланта (Дос­тоевский), слабого и доброго человека (Тургенев), человека, совесть которого потрясена социальным злом (Гаршин), Ми­хайловский этими же образами объясняет своеобразие их про­изведений. В своем постоянном движении от текста к автору Михайловский скорее оказывается объективным продолжате­лем органической критики А. Григорьева с его поиском автор­ской «мысли сердечной». В сходном ключе Михайловский пи­сал и о Чехове (о чем дальше).

Реалисты, семантические критики среди современников, писавших о Чехове, как ни странно, оказываются в меньшин­стве. Суждения об отраженной в чеховских произведениях ре­альности редко складываются в развернутую и доказательную систему. Скорее они представляют живописные смысловые пятна, ограничиваются попутными замечаниями при разгово­ре о других аспектах чеховского творчества, хотя идеологиче­ский контекст предполагается за многими критическими ста­тьями.

Наиболее очевидный и распространенный ход мысли — связь Чехова и его героев с общественной атмосферой восьми- десятых—девяностых годов, эпохой царствования императора Александра III, временем упадка народничества, разочарова­ния в прежних идеалах и поиска новых путей общественной деятельности. Привычные клише последующих историков ли­тературы о времени, которое назовут чеховским, рождаются уже в рамках самой эпохи.

По Краснову, Чехов прекрасно передает настроение обще­ства. Розанов также мимоходом говорит об историческом поло­жении глухой музы Чехова, оставляя эту фразу без коммента­риев.

Для Андреевича Чехов — художник-историк, отражающий колеблющиеся настроения своей эпохи, ее томления и муки; предмет чеховского изображения — обреченное поколение 80-х годов.

Для Ляцкого чеховская скука — литературно-общественное понятие конца 80-х годов, когда происходит разрыв жизни и искусства; чеховские интеллигенты — дети катковско-толсто- вской ложноклассической школы.

Действительность Чехова — «интеллигентная Россия конца века», — утверждает Шапир. А для Волжского и Белого Чехов обозначает переход из одной эпохи в другую. Он заканчивает XIX столетие и начинает ХХ, уточняет Белый.

Наиболее эффектно мысль о связи Чехова с эпохой, об объективно-отражающей природе его творчества сформулиру­ет Мережковский, сделав его голосом не какой-то обществен­ной группы, а зеркалом времени. «Если бы современная Рос­сия исчезла с лица земли, то по произведениям Чехова можно было бы восстановить картину русского быта в конце XIX века в мельчайших подробностях» («Чехов и Горький»). Хотя сразу же поместит это наблюдение в негативный оценочный кон­текст: «Чеховский быт — одно настоящее, без прошлого и бу­дущего, одно неподвижно застывшее мгновение, мертвая точ­ка русской современности, безо всякой связи со всемирною историей и всемирною культурою. Ни веков, ни народов — как будто в вечности есть только конец XIX века и в мире есть только Россия».

В резком контрасте с Мережковским выскажется аноним­ный Фидель, оспаривая сходную мысль А. Н. Веселовского об отражении в творчестве Чехова «всей Руси без остатка»: «При чем тут вся Русь, да еще без остатка (какая звонкая фраза!), если Чехов ее попросту не знал, да и знать не мог, ибо вынуж­ден был, ради продления дней своих, систематически сторо­ниться от гущи житейской».

Наиболее развернуто идеи о восьмидесятнической природе чеховского творчества изложит В. Воровский в «Лишних лю­дях». Его статья исполнена в классической манере «реальной критики», дополненной марксистской фразеологией. Начав с тезиса: «Чеховские герои являются эпигонами поколений, сыгравших в свое время крупную историческую роль, их гибель — это заключительный эпизод в жизни целого обще­ственного течения», — критик потом, опираясь на большой ли­тературный материал (Тургенев, Г. Успенский, Гаршин, Оси- пович-Новодворский, Надсон, Якубович), дает пространный обзор классовой борьбы в Европе и России.

Лишь в конце статьи он возвращается к чеховским персона­жам, чтобы вынести приговор опять-таки не им, а обществен­ной прослойке «лишних людей», которую они воплощают: «"Лишние люди" как общественная группа уже теперь исчеза­ют, частью вымирая, частью переходя в другие общественные группы. А "лишние люди"? Общественная волна безжалостно будет сметать их, поскольку они не сумеют вовремя ожить к новой жизни. И, уносимые бурным потоком, они будут, конеч­но, цепляться за жизнь, за пошлую, животную жизнь — их единственное сокровище. Но все эти дяди Вани, все эти "сест­ры" с их кругом, все эти владельцы "вишневых садов", осуж­денные судьбой на гибель, — все они с их ничтожными мыс­лишками, с их жалкими страданиями не вызовут жалости или сочувствия в людях, поставивших своим девизом: вперед и выше!»

Как часто бывало в реальной критике, анализ литератур­ных конфликтов и персонажей переходит у Воровского в пуб­лицистику, прямой разговор о действительности (или второе просто заменяет первое). Жесткая оценка чеховских персона­жей заканчивается жестоким приговором их жизненным про­тотипам с откровенной апелляцией к Ницше («Падающего — толкни»).

На однообразном фоне апелляций к хмурой действительнос­ти восьмидесятых годов наиболее оригинален в поиске жиз­ненных истоков чеховского творчества, как ни странно, Мая­ковский. В «Двух Чеховых» соратник футуристов оказывается «поэтом разночинцев, эстетом разночинцев, эстетом лабазни­ков», с одной стороны, и художником «растрепанной жизни вырастающих городов» — с другой (о городе как «новоявлен­ном герое российской истории» чуть раньше в связи с чеховс­кими героями писал и К. Чуковский). Но сам жанр эссе-фелье­тона не позволил ни Маяковскому, ни Чуковскому развить эти наблюдения. Они остались лозунгами-парадоксами, не продол­женными и не оспоренными в чеховиане начала века[9].

Между тем, такая социологическая проекция отчетливо перекликается с тем известным «сюжетом для небольшого рас­сказа», который писатель предложит в письме Суворину. Ис­тория молодого человека, сына крепостного, бывшего лавочни­ка, воспитанного на чинопочитании, много раз сеченного, лицемерившего Богу и людям без всякой надобности, который по каплям выдавливал из себя раба и однажды проснулся с настоящей человеческой кровью в жилах, — предваряется афо­ризмом, эпиграфом, имеющим, как и весь возможный сюжет, автобиографический, личный характер: «Что писатели-дворя­не брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости» (7 января 1889 г.; П 3, 133). Мышление в таких социологических категориях было вовсе не чуждо Чехову.

Но типичный реальный критик в дискуссии о Чехове ока­зывался фигурой уныло-предсказуемой. В таком духе мог бы писать об авторе «Дяди Вани» профессор Серебряков! Мир Че­хова с трудом открывается социологическим ключом.

ТЕКСТ

Русский реализм и реальная критика, главный и наиболее авторитетный его интерпретатор, приучили к тому, что цент­ром художественного целого, основным предметом размышле­ний становился литературный персонаж. Без характеристики чеховских героев не обходилась практически ни одна статья или короткая рецензия. Но логика чеховского мира все-таки вела критиков за собой. В отличие от шестидесятников, крити­ки больше пытались понять не историческую и социальную природу чеховских персонажей (о социальном смысле бели- ковщины или рагинщины начали подробно толковать лишь в тридцатые годы), а найти психологическую формулу их харак­теров.

Чеховский мир продиктовал критикам еще один распрост­раненный прием. В обобщающих статьях рассматривались не столько персонажи отдельных повестей и рассказов. Критики пытались понять общий принцип чеховской художественной характерологии, сконструировать модель чеховского героя, обозначить интегрирующий образ, возникающий из совокуп­ности чеховских текстов.

Подсказку предложил сам писатель — названием своего третьего сборника «Хмурые люди» (1890). Вариаций этой фор­мулы предлагалось немало.

Чеховские персонажи определялись как симпатичные не­удачники (Мережковский), лишние люди (Перцов, Овсянико- Куликовский, Воровский, Айхенвальд), надорванные люди, талантливые неудачники (Андреевич), неврастеники (Ляц- кий), заурядные люди (Булгаков), неделающие люди (Айхен- вальд), маленькие, незаметные люди (Философов).

«Пусть у него не один герой, а множество, но так как в наш век нет резко выраженных оригинальных личностей, а все по­хожи друг на друга, нет героев, а только толпа, то произведе­ния г-на Чехова дадут ключ к пониманию этой толпы, к уразуме­нию настроения современного хмурого человека. Вот основные черты общественной души, извлеченные из рассказов г-на Че­хова. Прежде всего средний современный человек отличается болезненным, чисто нервным, беспокойством» (П. Краснов).

«Итак, настоящий, единственный герой Чехова — это без­надежный человек. "Делать" такому человеку в жизни абсо­лютно нечего — разве колотиться головой о камни» (Л. Шес­тов).

«Чехов довел до виртуозности, до гения обыкновенное изоб­ражение обыкновенной жизни. "Без героя" — так можно оза­главить все его сочинения, и про себя добавить не без грусти: "без героизма"» (В. Розанов).

Особо отмечалось чеховское мастерство в изображении на­родных типов и детей, иногда — женщин (Арсеньев, Кигн, Гольцев, Ляцкий, Айхенвальд, Неведомский).

Более оригинальные критические узоры вышивались по этой канве, созданной коллективными усилиями старых ради­калов-общественников и молодых марксистов, почтенных про­фессоров, сторонников культурно-исторической школы, адеп­тов нового религиозного сознания, безнадежных философов, беспривязных эстетиков-эссеистов.

Наиболее интересной и важной в последующей перспективе была попытка увидеть за конкретно-историческим обликом хмурых людей общечеловеческое содержание открытого (или переоткрытого?) Чеховым типа.

«Чехова интересует прежде всего человек, а насколько он "общественно полезен и необходим" — это для него "un peu du grecque"», — заключает Андреевич после разговора о надор­ванных людях и талантливых неудачниках.

«Сборник, куда вошла "Скучная история", озаглавлен "Хмурые люди", — в нем Чехов изучает не типы, например, ученого ("Скучная история") или почтальона ("Почта") и т. д., а тот душевный уклад или тот род самочувствия, который можно назвать "хмуростью" или который в душе ученого про­является известным образом, у почтальона — другим. Чехов исследует психологию этой "хмурости" в различной душевной "среде", — он изучает в этих очерках не людей, а "хмурость" в людях» (Овсянико-Куликовский).

«Бессилие души среднего человека» С. Булгаков возводит к байроновской «мировой скорби», делая его универсальным психологическим состоянием, архетипом чеховского героя как человека вообще.

Наконец, Н. Шапир в развернутой статье-монографии пыта­ется продемонстрировать, как Чехов от психики «русского среднего провинциального обывателя эпохи 80-х годов» путем коллективной бессознательной типизиции переходит к изобра­жению родовой «психики среднего человека вообще».

Живописание этого среднего человека (чеховского чело­века), универсалий его обыденной жизни, уловленных в ка­лейдоскопе современных характеров и типов, стало главным чеховским козырем в ХХ веке, придало его прозе и драме ми­ровое значение.

Другим эстетическим индикатором чеховской поэтики стал жанр.

Уже К. Арсеньев, автор одной из первых серьезных статей, анализируя «В сумерках», предложил концепцию чеховской жанровой системы и ее эволюции. Раннее творчество он вывел из анекдота, отметив две его разновидности, смешную и страшную. Второй — и главный — чеховский жанр критик на­зывает «картинкой нравов», «очерком», «коротким расска­зом» и тонко замечает его пограничное положение в жанровой структуре. «С областью "происшествия" и анекдота жанр, из­бранный г-ном Чеховым, граничит только одной своей сторо­ной; другою он примыкает к сфере повести и романа. Чтобы сохранить свою своеобразность, ему не следует конкурировать ни с той, ни с другою. Короткий рассказ не должен быть ни простым снимком с случайного факта, ни экскурсией в сферу сложных душевных движений, не поддающихся, если можно так выразиться, усиленной конденсации. Эластичность сюже­та имеет свои пределы; есть задачи, которые невозможно сжать дальше известной черты, даже с помощью самого могу­чего художественного пресса». Арсеньев тонко подмечает эмо­циональную двуплановость и этого, а не только анекдотиче­ского жанра. «Но всего выше поднимается он (Чехов. — И. С.) тогда, когда рисует душевное состояние, когда средоточием рассказа служит не "происшествие", а момент — комический или трагический, это все равно — из внутренней жизни чело­века».

Кажется, впервые очерченный критиком жанр позднее определяли как маленькие сжатые очерки, рассказы (Мереж­ковский), анекдоты, отрывки, маленькие психологические рассказики (Кигн), литературные миниатюры (Перцов, Волж­ский), Однако чаще всего мелькало определение «новелла» (Мережковский, Волынский, Волжский, Богданович). «Он пи­сал главным образом рассказы. даже создал новую форму — новеллу, которая осталась постоянным вкладом в русскую ли­тературу» (Шапир). Оценка этого чеховского жанра была, как правило, высокой. Лишь Е. Ляцкий не увидел его структурно­го смысла, назвав рассказы Чехова серым пятном, эскизами, а не картиной.

Характерно, что другим важным жанром позднего Чехо­ва — повестью — критика занималась сравнительно мало. «Скучная история», «Палата №6», «Дуэль», «В овраге» либо сливались с рассказами, либо рассматривались в чисто про­блемном аспекте. Своеобразие чеховского большого жанра (хроникальная и идеологическая повесть) и через сто лет оста­ется не до конца осознанным.

Проблемой жанра чеховских пьес много занималась теат­ральная критика. В литературных статьях эти определения мелькают лишь изредка: трагедия судьбы (Перцов об «Ивано­ве»), драма настроения (Неведомский), новаторские пьесы (Шапир).

Другие элементы художественной структуры удостаивались развернутых суждений реже.

Многие, начиная с того же Арсеньева, отмечали и высоко оценивали пейзажные описания (Мережковский, Перцов, Голь- цев, Краснов, Неведомский). А. С. Долинин, замыкая линию рассуждений об этом виде чеховского хронотопа, хорошо опи­сывает его функцию в структуре чеховского повествования: «Природа обрисована беглыми штрихами, мимоходом: она нужна была ему, чтобы оттенить то настроение, которое сооб­щается читателю от самого рассказа, от человека и человече­ской жизни. И это всегда у него так. То же и относительно кра­сок: у него нет каких-нибудь специальных для природы — он черпает их из быта, из обычной, будничной и опять-таки пре­имущественно человеческой обстановки. В этом, может быть, секрет изумительной оригинальности его как пейзажис­та — причина, почему его картины природы так пленяют, как ни у кого».

Вслед за Михайловским, много толковали о случайности тем. В прямой полемике с создателем концепции чеховской случайностности броскую и загадочную формулу предложил Андреевич: «Издатель "Русского богатства" г-н Михайлов­ский, — он же и критик журнала, — не раз упрекал Чехова за случайный выбор тем, за то, что Чехову решительно все равно, что ни описывать, — льва в клетке, убийство ребенка, картину привольной степи, случайную ссору двух незнакомых людей. Такие упреки говорят лишь о критической проницательности уважаемого издателя, но, к сожалению, большего непонима­ния даже проявить невозможно. В глазах Чехова случай в че­ловеческой жизни превращается в необходимость, и нет ровно ничего случайного, потому что все случайно». Любопытно, что через четыре года, в одном из последних писем, отвечая моло­дому поэту, писатель почти процитирует критика: «Вообще в поступках Вашего героя часто отсутствует логика, тогда как в искусстве, как и в жизни, ничего случайного не бывает» (Б.А.Садовскому, 27—28 мая 1904 г.; П 12, 108).

Сравнительно редко в статьях специально затрагивалась об­ласть художественного конфликта.

Как ни странно, на периферии «эстетиков» были и пробле­мы чеховского сюжетосложения, столь важные впоследствии для историков литературы. Хотя Ляцкий отметил повторя­ющуюся деталь и преобладание описания над психологиче­скими характеристиками, Шапир считал, что в некоторых текстах нет развития фабулы, а Неведомский в общем виде от­метил художественную меру и экономию художественных средств.

Из более общих построений заслуживает внимания опреде­ление Чехова как экспериментального, «опытного» художни­ка в работе Овсянико-Куликовского, идущее вразрез с утвер­дившимся представлением о нем как бытовике, продолжателе (или разрушителе — все равно) традиций старого русского реа­лизма. Из него вытекает заключение, прямо противоположное рассуждениям Мережковского и прочих об отраженной у Че­хова «всей Руси». «Если бы, например, иностранец или буду­щий историк захотели по этим рассказам составить себе пра­вильное понятие о жизни наших провинциальных городов в конце XIX века, то они попали бы впросак: как ни скудна, ни бедна наша жизнь, но ведь не из одной сплошной бездарности, тупости, пошлости состоит она, и население наших городов не есть нарочитый подбор мелких душонок».

С определением чеховского метода возникла особенно забав­ная ситуация. Для Шапира он — настоящий реалист, для ран­него Эйхенбаума (позднее уже не критик, а известный историк литературы принципиально изменит свою точку зрения) — ре­алист с уклоном к натурализму, эпигон реализма, для Красно­ва — последователь натуралистической школы в лучшем смысле этого слова, для Мережковского (тоже раннего) и Ни­китина — импрессионист, для Неведомского и Белого — реа­лист, движущийся в сторону символизма, почти символист, для театрального критика Кугеля, напротив — ни то, ни дру­гое («Для символизма во всем этом слишком много реальных подробностей; для реализма здесь слишком много символиче­ского вздора» - рецензия на первое представление «Чайки», ТК 104), для Маяковского — свой брат футурист, один из ди­настии «Королей Слова».

Для объяснения феномена чеховского художественного мира использован практически весь наличный набор методоло­гических этикеток. Чеховская система давала для этого неко­торые основания. Критики-современники начинают игру в пе­реодевания, включая Чехова в свою эстетическую колонну или исключая из оной (эпигон). Потом, уже в историко-литера­турных работах, появятся маски Чехова — почти социалисти­ческого реалиста, говорящего с горьковским акцентом, Че­хова-абсурдиста, Чехова-универсального стилизатора, почти постмодерниста... Точно так же чеховская драматургия выдер­жит многочисленные театральные «измы».

Универсальный мир Чехова обнаружил способность всту­пать в контакт едва ли не со всеми эстетическими доктринами ХХ века, неизменно оказываясь больше любой из них.

АВТОР

Если разговор о чеховской поэтике фактически начал Арсе- ньев, то исходный тезис об авторе-творце этого мира сформу­лировали едва ли не одновременно Мережковский и Михай­ловский.

В «Старом вопросе по поводу нового таланта», завершая эс­тетический разговор о Чехове, юный Мережковский (ему всего 22 года) касается проблемы тенденциозного искусства — и ре­шает ее диалектически, в духе Достоевского (а отчасти и реальной критики). Высмеивая эстетиков «опереточного по­шиба», Мережковский признает резкую, боевую тенденциоз­ность, отвечающую злобе дня (Ювенал, Щедрин, Некрасов). Но Чехова он относит к художникам иного типа: «В произве­дениях молодого беллетриста нет того, что принято у нас назы­вать тенденцией. Чувство, одушевляющее их, не есть резко обозначенное политическое направление, а скорее, несколько неопределенная, расплывчатая, но задушевная, теплая гуман­ность, которая лучше всего формулируется в приведенном мною раньше восклицании одного из героев: "В жизни ничего нет дороже людей!"»

Выход из дилеммы «искусство тенденциозное — искусство для искусства» Мережковский находит в разделении челове­ческих деятельностей на распределяющие и накопляющие.

Первые, в том числе и тенденциозное искусство, стремятся к «непосредственному достижению общественной пользы». Вто­рые служат в конечном счете тому же самому, но достигают этого иным путем: расширяют границы человеческого знания, увеличивают его основной капитал и через это способствуют накоплению возможно большей суммы счастья, доступной все­му человечеству. «Но если это так, то всякая художественная, хотя бы и не тенденциозная картина, статуя, музыкальная пьеса, стихотворение Фета или поэтическая новелла таких пи­сателей, как г-н Чехов, должны считаться полезными, ценны­ми и вполне оправданными с точки зрения научной утилита- рианской нравственности».

Конец статьи — почти парафраз теоретического вступления Добролюбова к «Темному царству», где литературное произве­дение предлагалось рассматривать согласно его собственной норме, «вовсе не суетясь из-за того, зачем это овес — не рожь, и уголь — не алмаз».

«Тенденция вполне законна, если она является таким же бессознательным, непроизвольным, органическим продуктом художественного темперамента, как и все другие элементы, входящие в состав творческого акта, но, только что она навя­зывается извне как теоретическая формула, она либо портит и калечит художественное произведение, либо является мерт­вым несрастающимся придатком, неспособным омрачить кра­соты всего произведения: в таком случае она не может слить­ся, смешаться с ним, как масло не сливается с водой, как палка, приставленная к цветку, — с самим растением. Конеч­но, критики могут сердиться и выходить из себя по поводу того, что Гораций — не Ювенал, что Фет — не Некрасов, что г-н Чехов — не г-н Короленко, но это комичное негодование будет так же праздно, неразумно и ненаучно, как негодование биолога по поводу того, что у данной разновидности пять, а не шесть лепестков, что артериальная кровь красного, а не черно­го цвета».

Бестенденциозность Чехова Мережковский считает органи­ческим свойством его таланта — и эстетически оправдывает ее: поэту, как и сердцу девы, нет закона.

«Властитель дум» (обычное клише в публицистике тех лет) Михайловский в своей статье говорит, в сущности, о том же самом, но с иным оценочным знаком. «При всей своей талант­ливости, г-н Чехов не писатель, самостоятельно разбирающий­ся в своем материале и сортирующий его с точки зрения какой-нибудь общей идеи, а какой-то почти механический ап­парат. Кругом него "действительность, в которой ему суждено жить и которую он поэтому признал" всю целиком с быками и самоубийцами, колокольчиками и бубенчиками. Что попадет­ся на глаза, то он и изобразит с одинаково "холодною кро­вью"».

Тоже отталкиваясь от чеховских пейзажей, признавая орга­ничность чеховского таланта, Михайловский видит в отсут­ствии общей идеи зло, которое писатель может попытаться преодолеть. «Если он решительно не может признать своими общие идеи отцов и дедов, — о чем, однако, следовало бы поду­мать, — и также не может выработать свою собственную об­щую идею, — над чем поработать все-таки стоит, — то пусть он будет хоть поэтом тоски по общей идее и мучительного со­знания ее необходимости. И в этом случае он проживет не да­ром и оставит свой след в литературе».

В понимании природы искусства «субъективный социолог» оказался более рационалистичен, чем будущий символист.

В критике многое решает контекст и внешний авторитет. Сходные идеи, прозвучавшие из уст недавнего студента и мас­титого, двадцать лет сочиняющего критику редактора-журна­листа имели разную судьбу. Статья Мережковского прошла малозамеченной (правда, о ней дважды написал Чехов, увидев в Мережковском «симпатичное явление» и в то же время не приняв естественнонаучных аналогий автора, противопоста­вив физиологии творчества философию творчества). Формулы Михайловского на десятилетия стали критическим ориенти­ром, как и другие эффектные фразы «субъективного Ахилла» (определение Плеханова).

В «Изъянах творчества» (заглавие статьи было придумано тем же Михайловским) о радушно-равнодушном взгляде авто­ра, беспристрастности его беллетристического аппарата пишет Перцов. Слова об отсутствии миросозерцания, тоске по идеалу повторит прямолинейный Протопопов. Академичный Ляцкий точно так же переадресует «писателю без миросозерцания» слова героя «Скучной истории»: «Нет, больше жить так невоз­можно! — таков рецепт г-на Чехова современному читателю. Это он, современный читатель, насмотревшись разных несчас­тных случаев, бывающих в жизни, и наслушавшись рассказов о душевных и нервных болезнях, поражающих человечество, должен вдруг остановиться и сказать: нет, больше жить так невозможно. И сказав, — или повеситься на первом попавшем­ся крюке, или обратиться к г-ну Чехову и спросить: а как жить, уважаемый маэстро? Неизвестно, как бы ответил этому читате­лю г-н Чехов, если бы тот на деле обратился к нему с таким вопросом; но в сочинениях своих он этого ответа не дает. И что делать бедному читателю, которого судьба не создала ни неврастеником, ни душевнобольным, и который ищет смысла и разумной цели в жизни, если г-н Чехов ответит ему, подобно старому профессору в "Скучной истории": "Не знаю", и, чтобы замять неприятный разговор, предложит позавтракать?

Это будет действительно скучная, очень скучная история.»

Краснов сравнит мировоззрение Чехова с калейдоскопом, в котором нет ничего цельного, Богданович — с превосходным, но разбитым зеркалом.

Замкнет эту линию (если ограничиться представленным в книге материалом) А. С. Долинин, у которого метафора пут­ник-созерцатель станет заглавием и концепцией, но будет до­казываться главным образом на материале опубликованных чеховских писем. «Так дорисовывается у нас грустный, задум­чивый облик Чехова. Он один и тот же и в воспоминаниях, и в письмах, и в своем творчестве, как первого, так и второго пе­риода. Он весь во власти частного, индивидуального, весь в единичном, а не в целом, в анализе, а не в синтезе. Путник- созерцатель, беспрестанно ощущающий свою законченность, ни с кем и ни с чем не могущий слиться воедино, — таким он был в жизни, в отношениях к окружавшим его людям; таким он был и в своем творчестве — по отношению к своим же обра­зам. Отсюда его редкая объективность, в самом деле только кажущаяся, его необыкновенное спокойствие и сдержанность.

Он искал "общей идеи", "Бога живого человека"; он развен­чивал все наши частные идеи, наши временные ценности. Причина все та же: бегство от самого себя, неодолимое стрем­ление выйти за пределы своей законченности, обрести настоя­щий всеобъединяющий синтез». Это, в сущности, очередное перефразирование идеи Михайловского о тоске по общей идее как замене самой общей идеи.

О том же, но с иным, положительным знаком будут писать Шапир, Айхенвальд, Неведомский (у него тоже появится опре­деление «типичный созерцатель»).

Параллельно в критике идет поиск позитивной формулы чеховского мировоззрения, для которой новые публикации да­вали разнообразный материал.

Уже в 1892 году А. М. Скабичевский, несколько лет назад предрекавший самоубийство молодого таланта, положительно ответил на вопрос «Есть ли у г-на Чехова идеалы?», хотя не стал распространяться об их своеобразии. Процитировав один из последних эпизодов «Рассказа неизвестного человека», он закончил свой «трактат» риторическим вопросом: «Призна­юсь, давно уже не приходилось читать в литературе нашей ни­чего столь глубокого и сильного, как вся эта сцена. И, возвра­щаясь к началу своего трактата о г-не Чехове, я обращаюсь в заключение ко всем мало-мальски беспристрастным читателям и спрашиваю, — неужели подобную сцену, которую можно смело поставить на одном ряду со всем, что только было лучше­го в нашей литературе, мог создать писатель, не имеющий ни­каких идеалов?» (Таким образом, образ Скабичевского-мучени­ка, сделавшего единственный прогноз о скорой смерти писателя Чехова под забором — гротесков. Критик менялся и менял свое отношение к творчеству Чехова, хотя его талант и методологические возможности исповедуемого им типа реаль­ной критики как акцентированного пересказа-комментария были ограничены.)

Сходный прием — положительный ответ на вопрос, но от­сутствие конкретной формулировки — лежит и в основе рецен­зии Горького на повесть «В овраге», которая, напротив, восхи­тила Чехова. «Его упрекали в отсутствии миросозерцания. Нелепый упрек! Миросозерцание в широком смысле слова есть нечто необходимо свойственное человеку, потому что оно есть личное представление человека о мире и о своей роли в нем.

В этом смысле оно свойственно даже таракану, что и под­тверждается тем, что большинство из нас обладает именно та­раканьим миросозерцанием, т. е. сидит всю жизнь в теплом месте, шевелит усами, ест хлеб и распложает таракашков.

У Чехова есть нечто большее, чем миросозерцание — он овладел своим представлением жизни и таким образом стал выше ее. Он освещает ее скуку, ее нелепости, ее стремления, весь ее хаос с высшей точки зрения. И хотя эта точка зрения неуловима, не поддается определению — быть может, потому, что высока,— но она всегда чувствовалась в его рассказах и все ярче пробивается в них».

Практически совпадающую с горьковской формулу одно­временно предложил Андреевич: «На жизнь людей, целых поколений, быть может, даже всего человечества, Чехов, по своему господствующему настроению, смотрит, так сказать, с космической точки зрения. За всяким жизненным столкнове­нием, за всякой жизненной драмой, которую он рисует, как будто видится иронический образ таинственной и непонятной судьбы, зло смеющейся над усилиями и расчетами людей и совершающей над ними самые неожиданные эксперименты».

Позднее о высоте нового чеховского мировоззрения написал В. Альбов, и даже Михайловский в конце концов увидел у пи­сателя не просто тоску по общей идее, но линию вверх, к небе­сам.

Проблема чеховского мировоззрения-миросозерцания-пред­ставления о жизни неизбежно предполагала вопрос о пути, о творческой эволюции писателя. Здесь критики блуждали в двух или трех соснах. Начиная с Арсеньева, возникло мнение о двух периодах (Неведомский), моментах (Альбов), направле­ниях или манерах (Михайловский), о резком переломе в конце 1880-х годов (Шестов); или трех периодах (Краснов, Джонсон), трех фазисах (Протопопов) развития творчества Чехова.

Противоположный тезис — о единстве чеховского миро­воззрения, отсутствии крутого поворота в его литературной деятельности — обосновывал Булгаков. Да и Краснов делал оговорки об однородности чеховского творчества поверх соб­ственных разграничений.

Исходная точка в этом движении вперед, в сторону или вверх ставилась в двух несовпадающих плоскостях. Для одних критиков Чехов начинался с анекдотизма, смеха над жизнью (Арсеньев, Айхенвальд, Неведомский и др.). Другие оставляли Антошу Чехонте за скобками и говорили о чеховском пантеиз­ме, растворении в жизненном потоке (Михайловский, Гольцев, Джонсон, Ляцкий).

Ответы на вопрос о точке конечной, о позитивном смысле чеховского мировоззрения предлагались более однообразные, отличаясь лишь стилистической оригинальностью или энерги­ей утверждения, волей к генерализации, избегающей оттен­ков.

Слово «тоска» произнес уже Михайловский (опять-таки, как и в случае с «общей идеей» и «хмурыми людьми», позаим­ствовав образ у Чехова). Его повторил Протопопов, включив в концепцию трех фазисов развития Чехова: «Осудивши разго­воры об идеалах, г-н Чехов, сам того не замечая, тем не менее, тоскует об идеале, говорит об идеале, и говорит очень хорошо, с умом, с искренним чувством. Вот его слова, вложенные опять-таки в уста того же старого профессора.» (поиски че­ховского мировоззрения прежде всего в «Скучной истории» и отождествление героя и автора этой повести были привычным критическим приемом).

Так и пошло: общая печаль и тоска (Богданович), глубокая скорбь музы Чехова (Джонсон), унылая скорбь — душевный реактив Чехова (Овсянико-Куликовский), героический песси­мизм (Андреевич), певец мировой скорби, оптимопессимист (Булгаков), певец безнадежности и отчаяния, убийца челове­ческих надежд (Шестов), художник страха перед жизнью (До­линин).

Даже те, кто пытался дистанцироваться от такой точки зре­ния, в конце концов склонялись к сходным выводам. Неведом- ский в начале статьи приводит противоречивые суждения о писателе, а потом, пользуясь «синтетическим приемом», прак­тически повторяет привычные формулы: Чехов — матово- грустный художник бессилия души, живописец жизни без па­фоса, без крыльев.

Заразительность такого взгляда хорошо спародировал А. Аверченко в рассказе «Жвачка». На обеде в память Чехова несколько критиков говорят речи, сводящиеся к одному и тому же унылому штампу: «Чехов был настоящим поэтом су­мерек, изобразителем безвольной интеллигенции». Услышав это открытие четыре раза подряд, рассказчик выбрасывает докладчика в окно четвертого этажа. «Одним глупым крити­ком сделалось меньше, — с удовлетворением сообщает он. — Это была моя жертва на алтарь прекрасного, чуткого писа­теля.

Певца сумерек.» [10]

Из воспоминаний Бунина известно чеховское отношение к подобным концепциям. «—Читали, Антон Павлович? — ска­жешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.

Он только лукаво покосится поверх пенсне:

— Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: "А вот есть еще писатель Чехов: ны­тик." А какой я нытик? Какой я "хмурый человек", какая я "холодная кровь", как называют меня критики? Какой я "пес­симист"? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ — "Студент". И слово-то противное: "пессимист".» [11]

Справедливости ради надо сказать, что иного Чехова видели и современники, но главным образом — непрофессиональные критики.

Горький утверждал, что в последнем рассказе Чехова («В овраге») звучит нота бодрости и любви к жизни.

В. Альбов (автор одной из самых тонких и проницательных статей, которую Чехов еще успел прочесть) отметил бодрое жизнерадостное настроение последних лет и, опираясь как раз на «Студента» и «Мою жизнь», так сформулировал чеховскую «философию в зародыше»: «Правда и красота оказывается не за горами и не за веками в будущем, и не на небе, а здесь, на этой грязной и скучной земле. На ней, или на вере в нее, как на стержне, держится жизнь народа; она от седой древности до наших дней непрерывно направляла и направляет человече­скую жизнь и всегда составляла главное и самое важное в че­ловеческой жизни; она делает жизнь восхитительною, чудес­ною и полною высокого смысла. И эти устои жизни не в голове сумасшедшего, а в трезвом сознании серого люда, в сердце ста­рухи огородницы, в душе жизнерадостного студента. Итак, правда, справедливость, красота как элементы самой жизни и притом основные, главные — вот, наконец, ответ на вопрос: в чем смысл жизни, чем люди живы».

Маяковский, тоже спародировав критические штампы («пе­вец сумерек», «обличитель-сатирик», «юморист», «защитник униженных и оскорбленных») в концовке выбросит свой те­зис-лозунг: «Из-за привычной обывателю фигуры ничем не довольного нытика, ходатая перед обществом за «смешных» людей Чехова — «певца сумерек», выступают линии другого Чехова — сильного, веселого художника слова».

У истоков этой точки зрения, впрочем, был не Горький, а Суворин. Еще в 1889 году, в рецензии на «Иванова», опираясь на переписку и беседы с Чеховым, он дал такое позитивное определение его мировоззрения: «Мировоззрение у него совер­шенно свое, крепко сложившееся, гуманное, но без сентимен­тальности, не зависимое от всяких направлений, какими бы яркими красками или бледными цветами они не украшались; оно отличается большим здравомыслием и любовью к жизни; этим я хочу сказать, что в нем нет того пессимизма и мировой скорби, которыми отличаются большинство молодых талан­тов. Это позволяет ему прямо смотреть в глаза природе и лю­дям и, нимало не лукавя, приветствовать живую жизнь всюду, где она копошится. Ничего отравленного какими-нибудь пред­взятыми идеями нет у этого талантливого человека. Поэтому нет у него предвзятости и в форме, которую он дает своим про­изведениям, и предвзятости в характерах, которые он рисует. Он не любит ни фраз, ни нытья, ни отчаянья, и является дру­гом самых обыкновенных людей.

Он не ищет героев и героинь необыкновенных, с пылкими страстями, с подвигами на удивление миру, с намерениями великими. У него все самое обыкновенное и заурядное, обще­человеческое, обыкновенные дети, простые мужчины и про­стые женщины; и природа говорит у него простой и задушев­ной поэзией» (ТК 64—65).

Такого Чехова современники замечали редко. Но в диапазо­не критических мнений, в разноголосице эпохи остался и этот образ автора, не совпадающий с хмурым обликом большинства его героев.

Еще одна тенденция в размышлениях о прагматике чехов­ского мира — сжатие коммуникативной цепочки: отождеств­ление героев с читателями (зрителями) и, соответственно, рез­кое сближение автора и читателей.

«Никто не смотрит на Чехова как на учителя. Он — не учи­тель, а, скорей, любимый друг и брат. Врач, который помогает не столько своими знаниями, правильной постановкой диагно­за, сколько совсем особенным, душевным отношением к паци­енту» (Философов).

«Слишком "наш брат", то же, что "мы грешные", — слабые, небольшие и вместе недурные люди. Это — наша собственная фигура. В Чехове Россия полюбила себя» (Розанов).

«.Вы духовный вождь целого поколения, к которому и я принадлежу», — успел написать самому Чехову в январе 1904 года Ф. Батюшков (ТК 306).

Загадку того, как писатель без миросозерцания стал духов­ным вождем целого поколения и дал имя своей эпохе, при­шлось решать позднейшим историкам литературы.

КОНТЕКСТ

Долгое время критику было принято рассматривать как оперативную историю литературы. Сегодня эти сферы скорее склонны противопоставлять как суждение ценностное — пред­метному суждению.

«Говорят, что царю Птолемею показалось трудным много­томное сочинение Эвклида, и он спросил, нет ли более просто­го учебника. Евклид ответил: "В геометрии нет царских пу­тей". Но в филологии царский путь есть, и называется он: критика. Критика не в расширительном смысле "всякое лите­ратуроведение", а в узком: та отрасль, которая занимается не выяснением, "что", "как" и "откуда", а оценкой "хорошо" или "плохо". То есть устанавливает литературные репутации. Это не наука о литературе, а литература о литературе» [12].

Оппозиция М. Л. Гаспарова представляется слишком жест­кой. На «хорошо — плохо», «нравится — не нравится» строят­ся не критика, а салонная беседа. Скорее критика и наука о литературе (история литературы, поэтика) находятся в отно­шениях взаимодополнительности и взаимопроницаемости. Кри­тика создает некий банк наблюдений, предлагает первоначаль­ный концептуальный чертеж художественного мира, задает матрицу интерпретаций. История литературы систематизи­рует и умножает наблюдения, превращает чертеж в здание концепции, находит и заполняет в матрице недостающие ячейки.

Понимание (если оно не субъективный произвол) — не од­нозначно, но и не безгранично. Многие «э!» впервые, пусть с другими акцентами и без подробной аргументации, произно­сит современная писателю критика. Историко-литературные концепции часто восходят к беглым суждениям современни­ков, хотя, конечно, превосходят их большей разработанностью и объективностью (зачастую, впрочем, тоже мнимой).

Современная Чехову чеховиана, концептуальная матрица интерпретаций его творчества, оказывается, вопреки расхо­жим представлениям, весьма богатой и разнообразной. Сужде­ния типа: «"Двадцать лет непонимания" — лучшее заглавие для статей и рецензий о Чехове, печатавшихся в современной ему журналистике» [13], «Возможно, то классическое непонима­ние, которое возникло в критике при жизни Чехова, а потом вошло в традицию.»[14] — излишне драматизируют реальную ситуацию.

Чеховская обида на критику понятна и объяснима, но не стоит делать из нее научную максиму.

Более справедливой представляется не отрицательная, а ак­кумулирующая тенденция при взгляде историка литературы на критику. «При изучении художественных систем, явивших новый тип художественного мышления, особое значение при­обретают отклики современников писателя. Сознание "нормы" (или неосознанное чувство "общепринятого") у них гораздо живее, чем у потомков, отягощенных знанием о литературе последующих десятилетий (столетий); всякое новаторство, всякое нарушение литературной традиции современники вос­принимают значительно острее» [15].

Из этого суждения, с нашей точки зрения, точного и эврис­тически важного для понимания места критики в системе литературного знания, следует более специальный и дискусси­онный вывод: прижизненные суждения о писателе, причем самые ранние, где острота нарушения нормы сильнее, «гораз­до интереснее» посмертных оценок критики, когда «затухают литературные распри вокруг его имени и утверждается леген­да.».

На это можно возразить: смотря для кого. Для автора кон­цепции «случайностности» важными и резонирующими ока­зываются самые ранние отзывы. Для сегодняшних философс­ких интерпретаций Чехова, наоборот, наиболее актуальными оказываются как раз первые посмертные оценки, дающие иной угол зрения на Чехова, если угодно — создающие леген­ду о философе, мыслителе, пророке нового искусства и пр. В матрице интерпретаций историков литературы привлекают разные ячейки.

Оценочность, как видим, неустранима из области истории литературы, что снова возвращает нас к «проблеме Гаспаро- ва».

Свою оценку критик, даже если он эссеист, так или иначе аргументирует, подтверждает теоретическими соображениями и конкретными наблюдениями.

С другой стороны, «что», «как» и «откуда» историка лите­ратуры не беспредпосылочно. Историк имеет дело со сложив­шимся положением вещей, не может не учитывать уже суще­ствующую иерархию. Потому-то есть (если ограничиться эпохой, которой посвящена эта книга) корпорация, клан лите- ратуроведов-чеховедов, много меньше — исследователей Гарши- на или Короленко, но что-то не слышно о профессиональных сообществах потапенко- или амфитеатроведов. Сам М. Л. Гас- паров признается: «Мне давно хотелось показать, что так на­зываемые плохие и так называемые хорошие стихотворения для филолога одинаковы и имеют право изучаться одинаковы­ми методами. Я всю жизнь собирался сделать детальный моно­графический анализ какого-нибудь стихотворения Н. Грибаче­ва, но так и не собрался: не хватило филологического духа» [16]. Вместо Грибачева пришлось ограничиться «плохими», агита­ционными стихами — но все-таки Маяковского.

Установление репутаций действительно — важное (но не единственное) дело критики. Приметой классики становятся вершинность (выше нет никого — только рядом) и бесконеч­ная валентность (число разнообразных связей, которое обна­руживают у писателя с его современниками, предшественни­ками и потомками; чем таких связей больше, тем выше место писателя в литературной иерархии).

В «случае Чехова» перед нами очередной парадокс: посто­янные колебания в оценке новых повестей, рассказов, пьес — и уверенный рост общей литературной репутации.

Чехов был признан в середине восьмидесятых годов даже обличителями его безыдейности. С этого времени начинаются поиски его места в эстетической иерархии и создание поля ва­лентностей.

«Настоящий талант, — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья» (П 1, 428), — увидел в авторе осколочных текстов уже Григорович (1886). С разными эпитетами определение варьировалось в рецензиях на сборник «В сумерках» (1887): несомненный талант (Флеров), талантли­вый человек, талант его своеобразен и симпатичен (Михайлов­ский), свежий художественный талант, крупный талант (Бу­ренин), симпатичный талант (анонимная рецензия в «Русской мысли»), его талант не подлежит, в наших глазах, никакому сомнению (Арсеньев)[17].

«Степь» (1888) резко повысила место Чехова в литератур­ной иерархии, прежде всего в глазах читателей-профессиона­лов, даже очень далеких от него в собственном творчестве. «Это вещь захватывающая, и я предсказываю Вам большую будущность» (А. Н. Плещеев — Чехову, 8 февраля 1888 г.)[18] — «Я сегодня был у Салтыкова. Он редко кого хвалит из новых писателей. Но о "Степи" Чехова сказал, что "это прекрасно" и видит в нем действительный талант» (А. Н. Плещеев — А. А. Плещееву, 6 апреля 1888 г.)[19]. — «Я пришел сообщить тебе замечательную новость. новость вот какая: в России по­явился новый первоклассный писатель» (В. Гаршин в переда­че В. Фаусека, оценка, многократно подтвержденная и други­ми мемуаристами) [20].

Одновременно начались и поиски литературного контекста.

Первый — буренинский — ход был привычным: приравни­вание нового таланта к западным образцам. «В доброе старое время у нас любили титуловать отечественных писателей «рус­ский Вольтером», «русским Гофманом», «русским Вальтер Скоттом» и т. д. Если бы теперь не вывелась эта старая мода, то г-на Чехова смело можно было бы окрестить русским Брет Гардтом» [21].

Место американского новеллиста в русском культурном со­знании было, однако, не очень определенно. Кто он? Кто-то вроде Гаршина? Лескова? Салтыкова-Щедрина? Поэтому не­сколькими строчками выше Буренин вспоминает и о русском литературном раскладе: «.найдется несколько и таких между его очерками, которые без всякого преувеличения могут стать наряду с лучшими рассказами "Записок охотника"».

Кигн (1891) в связи с «Холодной кровью» потревожит уже тень Гоголя («Зло, отлившееся в форму идиллии, — это пахнет уже не простым обличением, а "Мертвыми душами" и "Реви­зором"»), а при разговоре о поэтике внутреннего и внешнего изображения добавит к нему Толстого, в очень лестном для Чехова контексте. «Когда явился Толстой, повторилось то, что было непосредственно после Гоголя, и теперешние молодые беллетристы находятся в плену у Толстого. Писатель, который теперь сделает попытку освободиться от этого нового плена, станет предвестником новой, быть может, очень отдаленной яэпохи в русской литературе, и таким предвестником явился г-н Чехов.

Г-н Чехов не подражатель. Вчитываясь в его произведения и присматриваясь к его манере, убеждаешься, что для него тол­стовский плен кончился. Несмотря на то, что он обнаруживает большую силу в изображении чужой души, он не ограничива­ется исключительно психологическим анализом. Кроме души он занят внешними проявлениями жизни своих героев. Он охотно подмечает их наружность, он схватывает язык действу­ющего лица, он решительней чистых психологов определяет действия и поступки героя. Это соединение психологической и внешней манеры и составляет, по-моему, оригинальность и прелесть молодого автора. Нечего и говорить, что это соедине­ние не надуманное, а составляет органическое свойство его та­ланта. Развилось оно, конечно, на почве произведений Гоголя, Толстого и промежуточных талантов, но развилось в нечто живое и оригинальное, имеющее все задатки для дальнейшего развития и усовершенствования. Освободиться от подавляю­щего влияния писателя такой силы, как Толстой, — уже это одно служит достаточным свидетельством о незаурядном та­ланте, о выдающейся способности жить по-своему, идти по своей дороге». (Вот и говори после таких пророчеств-догадок о «двадцати годах непонимания» и близорукости!)

Волынский (1893) в связи с «Палатой № 6» вспомнит высо­ко котировавшегося тогда Гаршина («Это страницы, написан­ные виртуозно, с таким совершенством беллетристической техники, художественной пластики, с такими проблесками психологического анализа, какие среди наших молодых писа­телей можно было встретить только у покойного Гаршина»), а в героине «Рассказа неизвестного человека» увидит «плохое подражание тургеневским женщинам».

В 1895 году С. Андреевский остро сформулирует общее мне­ние: в Чехове видят «общепризнанного принца наших круп­ных писателей» (ТК 264).

Путь от безвестного автора, литературного поденщика, до писателя-наследника в литературном королевстве Чехов про­шел за пятнадцать лет.

В начале века место Чехова вблизи Льва Толстого (Булга­ков, Неведомский), параллели с Достоевским (Булгаков, Ни­китин), Гоголем (Ляцкий), Тургеневым и Гончаровым (Ша- пир) становятся привычными, само собой разумеющимися. Число валентностей увеличивается, включая по разным пово­дам (иногда — вполне частным) как напрашивающиеся, так и весьма экзотические имена: Левитов (Гольцев), Чермный (Краснов), Короленко, Мамин-Сибиряк, Дмитриева (Ляцкий), Лейкин (Неведомский), Горький, Андреев (Белый и др.).

В 1901 году, еще при жизни Чехова, когда-то писавший о его «изъянах творчества» П. Перцов развернет метафору Анд­реевского, сделает из нее напрашивающиеся выводы: «"На­следный принц литературных королей", как его давно уже удачно прозвал С. А. Андреевский, — Чехов, несомненно, яв­ляется художественным фокусом нашей литературы, т. е. со­бирательным центром современных наших настроений. Пусть этот дофин уступает в диаметре своего горизонта двум послед­ним великим королям — Льву Толстому и Достоевскому: пусть можно и должно надеяться, что он не останется на престоле "последним в династии", ибо, как справедливо утверждал го­голевский Поприщин: "На престоле должен быть король". Но это имя имеет полное право стоять рядом с именами Тургенева и Гончарова (нужно же, наконец, когда-нибудь иметь храб­рость это выговорить). И хотя современникам свойственно уменьшать современное (историческая перспектива обратна физической), но мы уже и теперь видим, что нет у нас Чехова, кроме Чехова. Охотники до Максима Горького ценят в нем качества, не имеющие отношения к искусству» (ТК 223).

Сразу после чеховской смерти поднявший «старый вопрос по поводу нового таланта» Мережковский спокойно и веско назовет имя, выше которого в русской литературе нет ничего. «Чехов — законный наследник великой русской литературы. Если он получил не все наследство, а только часть, то в этой части сумел отделить золото от посторонних примесей, и ве­лик или мал оставшийся слиток, но золото в нем такой чисто­ты, как ни у одного из прежних, быть может, более великих писателей, кроме Пушкина.

Отличительное свойство русской поэзии — простоту, есте­ственность, отсутствие всякого условного пафоса и напряже­ния, то, что Гоголь называл «беспорывностью русской приро­ды», Чехов довел до последних возможных пределов, так что идти дальше некуда. Тут последний великий художник рус­ского слова сходится с первым, конец русской литературы — с началом, Чехов — с Пушкиным».

Параллели захватывают и смежные области искусства: Ре­пин (Краснов), Чайковский (Булгаков), Левитан (Айхенвальд, Никитин). Потом эта цепочка откликнется у Пастернака: «Осенние сумерки Чехова, Чайковского и Левитана».

Среди западных писателей чаще всего встречался, конечно, Мопассан (Краснов, Шестов, Никитин, Шапир, Неведомский). Кроме него, упоминались Киплинг (Краснов), Ибсен, Свифт, Вольтер (Неведомский), Марк Твен (Джонсон), Байрон (Булга­ков), Флобер, Шницлер (Шапир), Гауптман (Неведомский), Метерлинк (Белый). Неожиданно частотным оказалось в ста­тьях имя Ницше (Андреевич, Ляцкий, Булгаков, Айхенвальд, Воровский и др.).

Темы «Чехов и французская литература», «Чехов и новая драма», «Чехов и поэтика новеллы» и многие другие уже таи­лись в этих пунктирных сопоставлениях современников.

К июлю четырнадцатого года (десятилетие со дня смерти писателя) чеховиана становится практически необозримой, включая новые статьи и сборники, некрологическую литерату­ру, мемуары, переводную критику, разнообразные явления литературного быта[22].

Оценочная стрелка все еще колебалась. Чехов по-прежнему оставался живым, современным явлением. Еще можно было уличать его в незнании и унижении России, обнаруживать в его творчестве сплошную ложь, видеть в нем эпигона реализ­ма, но уже было можно спокойно и бестрепетно рассуждать о нем как мировом поэте.

В августе четырнадцатого время Чехова кончилось, обо­рвался, как лопнувшая струна, затянувшийся, в сравнении с календарным, девятнадцатый век. В «Настоящем Двадцатом Веке» на какое-то время стало не до литературных споров и не до самой литературы.

Когда, уже в двадцатые годы, снова вспомнили о Чехове, изменилось все: мир, страна, люди, вопросы, ответы, методы, кажется, даже сами чеховские тексты. Новые за и против ото­двинули в историю прежние pro et contra.

Когда это столетие подошло к концу, обнаружилось, что век без Чехова тоже можно назвать чеховским веком.

К. К. АРСЕНЬЕВ

Беллетристы последнего времени

А. П. Чехов. — К. С. Баранцевич. — Ив. Щеглов <отрыво:>

В наше время едва ли найдется такой читатель — тем менее такой критик, — который стал бы измерять достоинство про­изведения его длиною. Никто не сомневается в том, что ста­ринное французское изречение: «un sonnet sans defaut vaut seul un long poeme» 1 — вполне применимо и к прозе, что са­мый небольшой набросок может иметь высокую художествен­ную ценность. Альфонс Доде прославился как автор «^ntes du Lundi» 2, не написав еще ни одного романа; известность Мо­пассана основывается преимущественно на его мелких расска­зах. Привычке не считать, а взвешивать строки у нас, рус­ских, должны были положить начало уже повести Белкина. Не в объеме рассказов г-на Чехова нужно искать, следователь­но, разгадку тому, что о них мало говорили наши журналы и газеты; еще меньше это зависит от места первоначального их напечатания. Появляясь в газете, читаемой или просматривае­мой второпях, случайный, отдельный очерк рискует, иногда, остаться мало замеченным или недостаточно оцененным; но для целого ряда очерков, сколько-нибудь талантливых, этот риск весьма невелик, особенно если газета принадлежит к чис­лу больших и распространенных. Он исчезает совершенно, как только очерки соединяются в книгу, для читателей которой со­вершенно безразлично ее происхождение. Напрасно было бы также связывать невнимание к г-ну Чехову с нерасположением к тем органам печати, в которых он обыкновенно помещает свои рассказы. Эта связь могла бы существовать разве в таком случае, если бы написанное г-ном Чеховым отличалось специфическим характером, свойственным известной прессе, если бы оно носило на себе следы соседства с нравственной рас­пущенностью, с полемическими приемами низшего сорта; но мы увидим, что ни в чем подобном г-на Чехова упрекнуть нельзя. Малочисленность и краткость отзывов, доставшихся до сих пор на его долю, объясняется, как нам кажется, гораздо проще. Критический отдел наших периодических изданий дав­но уже не претендует на полноту, давно уже представляет про­белы, наполняемые более или менее случайно, по прошествии более или менее значительных промежутков времени. Серьез­ным пробелом при том можно было бы считать только молча­ние критики о втором сборнике г-на Чехова («В сумерки»)3, вышедшем в свет весьма недавно. Мы никак не можем согла­ситься ни с теми, кто отрицает развитие дарования г-на Чехова и готов видеть в последних его произведениях «начало конца», ни с теми, кто одинаково восхищается всем вышедшим из-под его пера. Первый сборник г-на Чехова — «Пестрые расска­зы»4 — стоит, в наших глазах, несравненно ниже второго. Мы коснемся его лишь настолько, насколько это нужно, чтобы осветить шаг вперед, сделанный писателем.

Небольшим рассказам, особенно когда они пишутся на срок и в виду заранее определенной, тесной рамки, часто угрожает превращение в «анекдот», т. е. в нечто совершенно чуждое ис­кусству. Задача анекдота исчерпывается пересказом курьезно­го или забавного факта, сочиненного или списанного с натуры; цель его кажется достигнутой, если читателей удалось насме­шить или занять, хотя бы самыми первобытными, даже грубы­ми средствами. Из-за «происшествия» в анекдоте почти не видно действующих лиц; речь идет не о том, чтобы нарисовать картину или изобразить душевное настроение, а исключитель­но о том, чтобы подобрать занимательную комбинацию обстоя­тельств. Как бы ловко ни были переданы анекдоты и сколько бы их ни было нагромождено один на другой, они неминуемо и заслуженно осуждены на забвение, разве если очень уж велика известность лица, к которому они относятся. В «Пестрых рас­сказах» г-на Чехова преобладает именно элемент анекдотиче­ский; значительно большая их часть могла бы остаться похо­роненной в летучих газетных листках, без всякой потери для русской литературы и для самого автора. Легковесный, рас­считывающий только на минутное любопытство, анекдот мало заботится о естественности, о вероятности; его пикантность коренится, сплошь и рядом, именно в его несообразности. Не слишком-то правдоподобно, например, чтобы двум учителям прогимназии пришла в одно и то же время мысль украсить свою грудь не принадлежащим ей орденом и с этим украшени­ем отправиться на званый обед; но положение обоих самозван­цев, неожиданно очутившихся друг против друга, может выз­вать улыбку — и г-н Чехов пишет рассказ «Орден». Еще менее правдоподобно, чтобы чиновники какого-нибудь присутствен­ного места условились называть карточных королей, тузов и дам именами высших должностных лиц города и их супруг, чтобы игроков застиг врасплох их главный начальник, и что­бы, увлекшись остроумной выдумкой, он тут же сел играть с изобретателями и провел с ними за картами целую ночь; но je toller, desto lieber5 — и г-н Чехов пишет рассказ «Новинка»6. Совершенно невозможно, чтобы на эстраде клуба, даже самого наипровинциальнейшего, была произнесена речь «о вреде та­бака», влагаемая г-ном Чеховым в уста Маркела Иваныча Ню- хина; но невозможное бывает иногда смешным — и ради смеш­ного г-н Чехов не отступает перед невозможным. Понятно, что комизм получается в таких случаях очень невысокий. Еще ниже он опускается тогда, когда к невероятности присоединя­ется скабрезность, как, например, в рассказе «Дочь Альбиона». Спешим прибавить, что этим последним недостатком г-н Чехов грешит очень редко.

На одном уровне с анекдотами, напоминающими поговорку «не любо, не слушай», стоят другие, в содержании которых нет ничего неправдоподобного, но слишком много заурядного. Са­нитарная комиссия, конфискующая гнилые яблоки и потом за­кусывающая ими («Надлежащие меры»); рыба, забившаяся под корягу и вытаскиваемая оттуда сначала плотниками, по­том пастухом, потом самим барином («Налим»); фельдшер, без­успешно старающийся вырвать зуб у дьячка («Хирургия»); помещик, едущий на выборы и поворачивающий назад, вслед­ствие встречи с зайцем («Не судьба»); черезчур веселые при­сяжные заседатели, попадающие по ошибке в чужую дачу («Заблудшие»), — все это, пожалуй, забавно, но забавно на ма­нер послеобеденных россказней, потешающих маловзыскатель­ную и смешливо настроенную публику. Мы встречаемся здесь и с такими фамилиями, как Ахинеев, Мзда, Трамблян, Паде- куа (последними двумя именуются, как и следовало ожидать, учителя французского языка), и с Пятисобачьим переулком, и с селом Блины-Съедены; на помощь ослабевающему остроумию призываются «смешные словечки», смешные сопоставления слов. От времени до времени автор старается уже не позаба­вить, а тронуть или потрясти читателей, но это ему редко уда­ется, потому что склад рассказа все-таки остается, большею частью, анекдотический. Разница заключается в том, что вмес­то «происшествия» смехотворного берется «происшествие» страшное — например, зимняя буря на море, лодка, погибаю­щая среди льдин, дурачок, ищущий в смерти избавления от мучительной боли («В рождественскую ночь»). Жена, рассчи­тывавшая на гибель нелюбимого мужа, внезапно видит его пе­ред собою. У нее вырывается пронзительный вопль, в котором «слышалось все: и замужество поневоле, и непреоборимая ан­типатия к мужу, и тоска одиночества, и, наконец, рухнувшая надежда на свободное вдовство». Автор, очевидно, усиливается быть патетичным, но результатом его усилий явилось только нечто вроде пародии на крик Тамары в лермонтовском «Демо­не» 7. Мелодрама заканчивается, как и быть надлежит, катаст­рофой и метаморфозой; постылый муж добровольно идет на смерть, а в сердце жены, пораженной его великодушием, нена­висть внезапно уступает место любви. В «Вербе», в «Горе», в «Старости» меньше претензий, но психология автора остается до крайности элементарной, и рассказ соприкасается, по вре­менам, с дневником происшествий.

Есть, однако, и в первой книге г-на Чехова страницы совер­шенно другого рода. Над обычным уровнем стоят уже те рас­сказы, в которых анекдот переплетается с картинкой нравов, и действующие лица перестают быть только марионетками, гримасничающими и кривляющимися на потеху нетребова­тельных зрителей. Таково, например, изображение мирного уголка, встревоженного вестью о скором прибытии важной особы и готовящегося пленить ее стройным церковным пением («Певчие»). Особа приезжает, и выражает желание, чтобы обедня, ради скорости, была отслужена без певчих. Противо­положность между предшествующей суетой и последующим разочарованием производит истинно комическое впечатление, достигаемое без всяких усилий со стороны автора. Очень не­дурны также рассказы: «У предводителя»8, «Оба лучше», «Пе­ресолил», «Комик»; и здесь источник комизма заключается в контрасте, не притянутом за волосы, но вполне естественном и жизненном. Хорошо удаются автору и очерки детской пси­хологии («Кухарка женится», «Детвора»), но всего выше под­нимается он тогда, когда рисует душевное состояние, когда средоточием рассказа служит не «происшествие», а момент — комический или трагический, это все равно — из внутренней жизни человека. В «Сонной одури», например, мы точно видим собственными глазами залу судебных заседаний, над которой царит безнадежная, непроходимая скука — и для нас понятны смутные образы, навеваемые ею на дремлющего адвоката. В «Злоумышленнике» чрезвычайно живо обрисован крестьянин, сделавшийся преступником, сам того не зная и не понимая. В «Тоске» трогательна фигура извозчика, удрученно­го горем и напрасно ищущего, кому бы его поведать.

Во втором сборнике г-н Чехов уже почти не сходит с той до­роги, на которую он вступил в лучших из числа «Пестрых рас­сказов». Совершенно свободными от анекдотического элемента «Сумерки» назвать нельзя, но он выступает на сцену сравни­тельно редко и в форме более изящной и тонкой. Так, напри­мер, в основании «Недоброго дела» бесспорно лежит анекдот, но он вставлен в красивую оправу непроглядно-темной ночи, и центром тяжести его служит не столько «происшествие» — ловкий обман, жертвой которого сделался кладбищенский сторож, — сколько мрачный юмор, звучащий в речах обман­щика. В «Пустом случае» из-за охотничьего приключения вы­глядывают довольно рельефно очерченные фигуры захудалого князька и женщины, безнадежно в него влюбленной. В «Вра­гах» необычайное стечение обстоятельств — у одного из дей­ствующих лиц умирает единственный сын, другого в то же са­мое время бросает жена — не вполне заслоняет собою контраст между двумя противоположными натурами, между представи­телями двух общественных групп, скрытая неприязнь которых всегда готова вспыхнуть и вырваться наружу. Необычайно так­же «происшествие», о котором повествует очерк «В суде»; кон­войный солдат оказывается сыном подсудимого, и последний внезапно обращается к нему как к свидетелю, могущему разъяснить один из спорных пунктов дела. Достоинству очерка это, однако, не вредит нисколько, потому что автор сумел со­средоточить внимание читателей не на неожиданном эффекте, а на картине судебного разбирательства — на сонном, вялом рав­нодушии, среди которого решается судьба человека. Кому до­рог наш новый суд, тот почувствует, быть может, невольное раздражение против автора, выставляющего его в таком пе­чальном виде; но стоит только спросить себя, возможно ли та­кое отношение к делу, какое изображено г-ном Чеховым — и придется дать утвердительный ответ, оправдывающий автора. Он не сочиняет, не возводит случайный факт на степень общего правила, а просто показывает то, что иногда бывает в действи­тельности. Нет такого важного, торжественного действия, кото­рое не могло бы войти в привычку, потерять свой внутренний смысл и принять рутинный характер. Зеркало, отражающее его таким, какое оно есть, ни в чем не виновато; оно только на­поминает об идеале, по временам упускаемом из виду.

С областью «происшествия» и анекдота жанр, избранный г-ном Чеховым, граничит только одной своей стороной; другою он примыкает к сфере повести и романа. Чтобы сохранить свою своеобразность, ему не следует конкурировать ни с той, ни с другою. Короткий рассказ не должен быть ни простым сним­ком с случайного факта, ни экскурсией в сферу сложных ду­шевных движений, не поддающихся, если можно так выра­зиться, усиленной конденсации. Эластичность сюжета имеет свои пределы; есть задачи, которые невозможно сжать дальше известной черты даже с помощью самого могучего художе­ственного пресса. В «Сумерках» есть очерки, грешащие, так сказать, именно избытком давления. В «Верочке», например, мы видим признание в любви, идущее со стороны девушки и не находящее желанного ответа. Что заставило Веру порвать с обычаем, что помешало ей заранее предвидеть отказ Огнева, что удержало последнего от увлечения, бывшего столь близ­ким и столь возможным — все это едва намечено автором или не намечено вовсе. Чтобы понять и Веру, и Огнева, чтобы пере­жить вместе с ними решительную минуту, мы должны были бы знать их обоих гораздо ближе. С тою же неизбежной, вы­нужденной неполнотой мы встречаемся и в картине последних колебаний, предшествующих падению замужней женщины («Несчастье»), и в исповеди скитальца, одержимого страстью верить и беспрестанно меняющего объект своей веры («На пути»). Во всех этих рассказах есть прекрасные подробности, но ни один их них не производит цельного впечатления. Поло­жения и характеры то слишком знакомы («Верочка», напри­мер, напоминает «Асю»), то слишком смутны и неопределен­ны. Иногда, быть может, это зависит от недостатка творческой силы — Лихарев, например, задуман лучше, чем исполнен («На пути»), — но главной причиной неудачи или полууспеха все-таки остается непропорциональность между содержанием и формой.

Совсем других результатов автор достигает тогда, когда из­бранная им тема не требует широкого развития, когда она укладывается легко и свободно в небольшую рамку, излюблен­ную г-ном Чеховым. Таких тем у г-на Чехова немало, и они от­личаются большим разнообразием. Ему удаются и декорации, увеличивающие эффект действия, и портреты, нарисованные немногими резкими штрихами; ему удается, в особенности, воспроизведение мгновенных душевных настроений, понят­ных без углубления в прошедшее действующих лиц, без всесто­роннего знакомства с ними. Возьмем, например, «Мечты».

Двое сотских ведут в город бродягу, не помнящего родства. Мы видим эту компанию всего несколько минут, слышим только небольшой отрывок из ее разговоров, но этого довольно, чтобы она запечатлелась в нашей памяти. Жалкая, тщедушная фи­гурка бродяги сливается в одно целое с хмурым осенним пейза­жем. Бедняга уже устал, только что пустившись в свой даль­ний и трудный путь — но это не мешает ему грезить об успокоении и довольстве, которое он найдет в конце пути. Его мечтательное настроение заразительно; оно сообщается и спут­никам его, никогда, быть может, не улетавшим в область фан­тазии. Они переносятся, вслед за ним, в сибирское приволье, в вековые леса, на берега могучих рек. «Они рисуют себе карти­ны вольной жизни, какою никогда не жили; смутно ли припо­минают они образы давно слышанного, или же представления о вольной жизни достались им в наследство вместе с плотью и кровью от далеких вольных предков — Бог знает!» Увлечение, впрочем, продолжается недолго. «Позавидовал ли Никандр (один из сотских) призрачному счастью бродяги, или почув­ствовал, что мечты о счастье не вяжутся с серым туманом и черно-бурой грязью, но только он сурово глядит на бродягу и говорит: не доберешься ты, брат, до привольных мест. Где тебе? Верст триста пройдешь и Богу душу отдашь. Вишь ты какой дохлый!» Грубое напоминание о действительности пора­жает бродягу, точно обухом. Он опять чувствует себя слабым, беспомощным; вместо сибирского приволья ему видятся другие знакомые картины — пересыльные тюрьмы, арестантские ба­раки, болезни, смерти товарищей. «Не помнящий родства с ужасом глядит на бесстрастные лица своих спутников и, не снимая фуражки, выпучив глаза, быстро крестится. Он весь дрожит, трясет головой, и всего его начинает корчить, как гу­сеницу, на которую наступили». Занавес опускается — но ав­тор сделал свое дело; перед нашими глазами совершилась скромная, но, тем не менее, тяжелая житейская драма. Такою же законченностью отличается и другая картина: «Святою ночью». Весенний пейзаж, переправа через реку, разговор с монахом-перевозчиком, ночная церковная служба — вот все содержание рассказа. Внешняя обстановка занимает здесь го­раздо больше места, чем в «Мечтах», но на светлом фоне пас­хальной ночи все-таки довольно ярко выделяются фигуры Иеронима и его умершего друга, непризнанного поэта, нежного и кроткого сочинителя духовных песен. Как натуральна и вме­сте с тем как трогательна откровенность Иеронима, делящего­ся своим горем с первым попавшимся проезжим, потому что ему не с кем поделиться в стенах монастыря! Торжественность минуты, тишина ночи, красота огней, отражающихся в реке — все это усиливает действие простодушного рассказа, и для нас совершенно понятно, что слова Иеронима продолжают звучать в душе его слушателя даже среди радостного шума пасхального богослужения.

Психология «простых» людей — простых не по сословию или званию, а по малочисленности и несложности управляю­щих ими побуждений — не требует обширных исследований и находит для себя достаточно простора в рассказах г-на Чехова. Чтобы показать нам во весь рост Савку и Агафью («Агафья»), дьячиху и ее мужа («Ведьма»), лавочника Андрея Андреича («Панихида»), нужно немного времени и места — и они высту­пают перед нами, как живые. В «Ведьме», местами, слишком густо положены краски, в «Панихиде» воспоминания отца об умершей дочери смешиваются на одном пункте с впечатления­ми, которые могла испытать только сама дочь; «Агафье» нельзя сделать даже таких упреков. Из самых обыкновенных, заурядных элементов складывается материал для драмы, раз­вязка которой остается неизвестной читателям, но легко может быть восполнена их воображением. С психологией «простых людей» близко соприкасается психология детского возраста — и в этой области г-н Чехов также чувствует себя как дома. «Детвора», искусно затронутая им уже в «Пестрых рассказах», опять появляется на сцену в «Событии»; радостная тревога Вани и Нины, вызванная рождением котят, изображена с доб­родушным юмором, завоевывающая сочувствие читателей. Еще лучше картинка из детской жизни, нарисованная в рас­сказе «Дома». Автору удалась здесь не только фигура Сережи, но и фигура отца, блуждающего в потемках педагогии и торже­ствующего там, где всего меньше ожидал победы. Все усилия Быковского доказать семилетнему мальчику вред и безнрав­ственность куренья остаются тщетными — но к желанной цели внезапно приводит сказка, самому рассказчику казавшаяся наивной и смешной. В «Кошмаре» прекрасно нарисован отец Яков, подавленный и униженный нуждою. Недоразумение, в которое он вводит «благонамеренного» помещика, порывистая страстность, с которою он, наконец, решается обнажить свои язвы, позднее раскаяние Кунина, поторопившегося с жалобою архиерею — все это производит потрясающее действие. Нигде, может быть, автор «Сумерек» не возвышался до такого истин­ного драматизма.

Одна из сильных сторон г-на Чехова — это описания приро­ды. Он обладает искусством олицетворять ее, заставлять ее жить точно человеческою жизнью — и вместе с тем он свободен от подражания образцам, представляемым в этом отношении нашею и западноевропейскими литературами. «В поле была сущая война. Трудно было понять, кто кого сживал со света и ради чьей погибели заварилась в природе каша, но, судя по не­умолкавшему, зловещему гулу, кому-то приходилось очень круто. Какая-то победительная сила гонялась за кем-то по полю, бушевала по лесу и на церковной крыше, жалобно сту­чала кулаками по окну, метала и рвала, а что-то побежденное, выло и плакало, Жалобный плач слышался то за окном, то над крышей, то в печке, В нем звучал не призыв на помощь, а тоска, сознание, что уже поздно, нет спасения. На земле была оттепель, но небо сквозь темную ночь не видело этого, и что есть силы сыпало на тающую землю хлопья нового снега. А ветер гулял, как пьяный. Он не давал этому снегу ложиться на землю и кружил его в потемках, как хотел» («Ведьма»). Вот еще другое описание, менее образное, но как нельзя лучше гармонирующее с общим тоном рассказа. «Путники (бродяга и сотские) давно уже идут, но никак не могут сойти с небольшо­го клочка земли. Впереди их сажен пять грязной черно-бурой дороги, позади столько же, а дальше, куда ни взглянешь, не­проглядная стена белого тумана. Они идут, идут, но земля все та же, стена не ближе. Березка пролепечет что-то остатками своих желтых листьев, один листок сорвется и лениво полетит к земле. На траве виснут тусклые, недобрые слезы. Это не те слезы тихой радости, какими плачет земля, встречая и прово­жая летнее солнце, какими поит она на заре перепелов, дерга­чей и стройных, длинноносых кроншнепов».9 Попадаются в описаниях г-на Чехова и банальные фразы («летняя ночь охва­тывала своей нежащей, усыпляющей лаской природу» 10), и на­тянутые, вымученные сравнения («земля, как падшая женщи­на, которая одна сидит в темной комнате и старается не думать о прошлом, томилась воспоминаниями о весне и лете и апатич­но ожидала неизбежной зимы» 11)— но их немного, и они редко портят общее впечатление. Редки и те случаи, когда автор ме­няет роль повествователя на роль моралиста и слишком на­стойчиво подчеркивает вывод, вытекающий из рассказа, или ставит общее положение, недостаточно связанное с действием. Холодное заключение «Кошмара»: «так началась и заверши­лась искренняя потуга к полезной деятельности одного из бла­гонамеренных, но чересчур сытых и не рассуждающих лю­дей» — звучит тем более фальшиво, что несколькими строками раньше говорилось о намерении Кунина помочь отцу Якову, и ни из чего не видно, чтобы это намерение должно было остать­ся неисполненным. Повторяем еще раз, такие ошибки встреча­ются у г-на Чехова не часто; отступления от нити рассказа про­никнуты почти всегда тем же настроением, как и самый рассказ, и не режут слух читателей. Ограничимся одним при­мером. В голове Быковского («Дома») жалоба гувернантки на Сережу, выкурившего папироску, возбуждает целый ряд «лег­ких и расплывчатых мыслей, которые являются неизвестно от­куда и зачем и, кажется, ползают по поверхности мозга, не за­ходя далеко вглубь. Для людей, обязанных по целым часам и даже дням думать казенно в одном направлении, такие воль­ные, домашние мысли составляют своего рода комфорт, прият­ное удобство» 12. Это подмечено столь же верно, как и мило вы­ражено.

Мы воздержимся от всяких советов г-ну Чехову, от всяких заглядываний в его будущее. Его талант не подлежит, в наших глазах, никакому сомнению. Станет ли ему тесно в сфере, из которой он до сих пор не выходил, попробует ли и сохранит ли он свою силу в другом жанре, более широком — не знаем, да это нас не особенно и интересует. Стакан, из которого пьет ху­дожник, может — по известному изречению Мюссе — быть и небольшим, лишь бы только он подлинно и всецело принад­лежал художнику13: а этому последнему стакан г-на Чехова бесспорно удовлетворяет. Мы позволим себе только одно пред­положение. Во втором сборнике г-на Чехова есть несколько рассказов, замысел которых легко мог бы наполнить и более обширную рамку. Раз что автор стал выбирать такие темы, пе­реход его к повести или роману представляется довольно веро­ятным. Вероятность усиливается, если мы припомним судьбу других писателей, дебютировавших небольшими, но художе­ственными рассказами; достигнув известного мастерства, они все переходили на новую дорогу, только временами возвраща­ясь к прежней.

Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ

Старый вопрос по поводу нового таланта

В последнее время на Западе, а отчасти и у нас, распростра­нился новый оригинальный род литературных произведе­ний — маленькие сжатые очерки, почти отрывки, прибли­жающиеся по своим размерам и содержанию к известным «Стихотворениям в прозе» Тургенева. Мопассан, Ришпен, Копэ, Банвиль и другие французские беллетристы новейшей формации первые ввели в моду эту своеобразную и довольно грациозную форму, отлично приспособленную к потребностям и вкусам современной публики.

Спенсер в своей статье о музыке1 делает предположение, что этому искусству должна принадлежать в будущем все бо­лее и более выдающаяся роль, так что со временем красота звуков отодвинет на задний план красоту слова и пластиче­ских образов. Может быть, эта мысль и не вполне верна, во всяком случае нельзя не признать, что современное настрое­ние масс в значительной степени ее подтверждает. Вкус и по­нимание живописи, скульптуры и даже отчасти поэзии умень­шается с каждым днем, делается достоянием ограниченного кружка знатоков и ценителей, между тем как популярность музыки растет не по дням, а по часам. Ее возрастающее влия­ние не могло не отразиться на искусстве более всего родствен­ном ей — на изящной литературе. Эдгар По и Гофман — гении вполне современные, которых никакая эпоха, кроме нашей, не могла бы произвести и оценить, стремились воплотить в слове неясное, неуловимое и почти непередаваемое волнение, дос­тупное, по-видимому, одной только музыке. С другой стороны, мы, кажется, все более утрачиваем способность наслаждаться крупными чертами, резкими контурами и не обращать внима­ния на детали, мелочи, подробности, — способность, составля­ющую громадное преимущество античных народов; для нас — в мелочах микроскопических, неуловимых обыкновенным гла­зом таится самая сущность, душа предмета. Архитектурная красота художественного плана в его широких очертаниях ус­кользает от большинства из нас, части заслоняют целое, ум наш слишком охотно погружается в подробности, дольше все­го переживают в нас впечатления не от книги, а от отдельных глав, страниц, отрывков. По мере того, как читатель все более утрачивает способность сосредоточивать внимание на широких контурах стройного, законченного произведения, — поэтов, невольно испытывающих на себе влияние преобладающего эс­тетического настроения, увлекает страстная погоня за деталя­ми, за тонкими психологическими полутонами, за тем непере­даваемым и малоисследованным музыкальным элементом, который таится на дне всякого ощущения. Писатель, отчасти ободряемый внешним успехом новой формы, еще более привя­зывается к ней потому, что эти маленькие, изящные новеллы, как будто нарочно созданы для того, чтобы передавать микро­скопические детали, мимолетные музыкальные оттенки чув­ства, которые так дороги современному искусству.

Г-н Чехов, издавший в прошлом и нынешнем году две книжки новелл2, принадлежит к беллетристам этого нового типа. Книги его сразу обратили на себя внимание лучшей час­ти читающей публики и литературных кружков, за то, что так называемая критика отнеслась к ним хотя и благосклонно, но довольно сдержанно. Современные русские рецензенты и пуб­лицисты (потому что художественных критиков, в собствен­ном смысле этого слова, у нас не имеется) обыкновенно судят писателя не за те достоинства, которые у него есть, а за те, которых, по их мнению, ему недостает. Прием этот, крайне невыгодный для авторов и читателей, оказывается зато чрез­вычайно легким и удобным для самих «критиков»: человеку, не обладающему художественным чутьем, гораздо легче предъявлять мертвые, отвлеченные формулы и теоретические требования, чем прочувствовать и проанализировать живую красоту живых образов, легче осудить, чем понять, легче сме­яться, чем объяснить. Перед каждым произведением, в кото­ром не слишком резко обозначена общественная тенденция, дающая повод хоть о чем-нибудь поговорить и поспорить, «критики» останавливаются в полном, беспомощном недоуме­нии, более смелые из них с плеча отрицают самую возмож­ность подобных произведений, более трусливые хвалят, но сдержанно и неискренне, только потому, что все их знакомые, литературные кружки и публика хвалят. Вот причина, кото­рая заставила рецензентов отнестись к г-ну Чехову, хотя и бла­госклонно, но гораздо менее внимательно и добросовестно, чем он этого заслуживает.

Загрузка...