Художественное произведение, написанное человеком, ко­торый любит простоту и правду, который любит людей, доста­вит, конечно, и эстетическое наслаждение, и нравственное удовлетворение. Оно поддержит иной раз слабеющую энергию или потухающий гнев. Но если принять во внимание, как мало, сравнительно говоря, число людей, живущих отвлечен­ными идеями, способных увлекаться принципами, то станет понятным желание искать помощи у искусства для более опре­деленного воздействия на общество, для воспитания в нем не только добрых чувств, но и гражданских стремлений. Служе­ние красоте и правде вызывает глубокое уважение. Это уваже­ние только усилится, если художник, вместе с тем, послужит и делу общественной справедливости, если он даст нам в пре­красных формах не только изображение действительности, ее мутных волн или ее гниющего болота, но подметит и осветит новые, свежие течения, — а ведь они несомненно существу­ют, — если он укажет нам широкие пути к разумному, чело­вечному счастью, которого нет и быть не может без энергично­го труда ради общественной правды, без честной борьбы ради народного счастья.

Пл. Н. КРАСНОВ Осенние беллетристы

II

АН. П. ЧЕХОВ

В литературной деятельности г-на Чехова можно различить три периода. Первый — когда г-н Чехов писал в качестве скромного сотрудника юмористических листков свои остроум­ные рассказы, составившие впоследствии сборник «Невинные речи» и вошедшие отчасти в состав «Пестрых рассказов». От­личительная черта этого периода — утрировка изложения, не­соразмерность отдельных черт с целым рассказом, вытекав­шая, впрочем, не из неумелости автора, а из самих требований формы юмористических рассказов, которые должны были в литературе составить подобие карикатур живописи. Во всяком случае, большая талантливость и художественность резко бро­саются в глаза уже с первых рассказов г-на Чехова, равно как и серьезное отношение автора к жизни, хотя и выраженное в нарочно утрированной форме.

Второй период литературной деятельности г-на Чехова обни­мает почти все восьмидесятые годы. Во время него окончатель­но сложилась литературная репутация г. Чехова, и он отразил в своих мелких рассказах то общее настроение вялости, не­рвности и тоски, которым было охвачено все русское общество в это время. Сборники рассказов «В сумерках», «Хмурые люди», «Рассказы» и драма «Иванов» написаны в этот период, и именно благодаря им г-н Чехов приобрел симпатии читателей.

Наконец, последний период литературной деятельности г-на Чехова относится уже к девяностым годам. Не ограничи­ваясь характеристикой общих, смутных настроений, г-н Чехов старается отразить и подметить чуть начинающиеся обще­ственные движения. Такие рассказы г-на Чехова, как «Жена», «Именины», «Палата № 6» как будто написаны на темы учения о непротивлении злу и служат отголоском проповеди гр. Л. Н. Толстого об упрощении жизни. Так, по крайней мере, они были поняты обществом, и это обстоятельство создало им осо­бую известность. Впрочем, идейная сторона этих последних рассказов имеет отнюдь не большее значение, чем художествен­ная. Даже напротив. Идея о непротивлении злу, олицетворяе­мая доктором в «Палате № 6», выражена настолько смутно, что в конце концов неясно — сочувствует ей автор или смеется над ней, считает ли доктора, исповедывающего ее, сумасшедшим или здравомыслящим, симпатизирует ему или нет. Вообще, для роли учителя жизни у г-на Чехова не хватает лиризма, не хватает веры и силы чувства. Он слишком много художник и недостаточно поэт, а потому несколько безразлично смотрит на жизнь.

Разделение литературной деятельности г-на Чехова на три периода относится только до выбора сюжетов для его расска­зов. В сущности же г-н Чехов вполне однороден. С первых и до последних своих рассказов он является истинным художни­ком — последователем натуралистической школы в лучшем смысле этого слова. Он наблюдает жизнь и отражает ее в своих рассказах. Но это отражение не есть простая фотография, не дающая рассматривающему ее более, чем дает самый предмет, а художественное изображение, в котором подмечены внутрен­ние, скрытые черты предмета, самая сущность его. Искусство подмечать эту сущность предмета рельефнее всего выразилась у г-на Чехова в его «Пестрых рассказах», потому что в этих по­следних самый процесс творчества приоткрыт — подчеркивае­мые автором черты так и остались подчеркнутыми и резкими и не сглажены в видах придания рисунку большей реальности. «Пестрые рассказы» г-на Чехова играют такую же роль в ряду литературных произведений, какую играют недоконченные эс­кизы в ряду художественных произведений. В них не так гладко изображено действие, и они не производят впечатления картины — зато для глаза художника глубокое наслаждение подмечать в них, как понимает автор по внешним жестам, чер­там лица и выражению глаз внутренние движения души и даже самую сущность характеров.

Чувство художника вывело г-на Чехова на истинную дорогу. Он сумел выйти из тяжелого положения сотрудника юморис­тических листков, который должен насиловать свое остроумие и обыкновенно кончает тем, что пишет плоские вещи по гото­вому шаблону. Но в юмористических листках г-н Чехов на­учился писать легко и даже весело, что умеют далеко не многие наши писатели. А эта способность была очень важною для г-на- Чехова, потому что сюжеты, на которые предстояло ему пи­сать, изображая русскую жизнь в эпоху минувшего царствова­ния, были далеко не веселые, и, при всей легкости изложения г-на Чехова, рассказы его и теперь все же оставляют очень тя­желое впечатление.

Напротив, пристрастие художника к точности несколько повредила г-ну Чехову в последних идейных рассказах. Он слишком правдив и потому не может видеть торжества идеи в новом виде проявления пошлости. Чувствуя же потребность общества в чем-то идеальном, г-н Чехов старался отыскать это идеальное, и потому большинство последних произведений г-на Чехова носит следы внутренней борьбы между исканием идеала и желанием художника правдиво изображать действи­тельную жизнь.

В произведениях г-на Чехова особенное внимание обращает на себя уже самая форма — мелкие рассказы. Сколько-нибудь крупные произведения г-на Чехова не только менее удачны, но и представляют собою не более, как распространенный рассказ или несколько рассказов, механически связанных вместе. Та­кая форма произведений г-на Чехова, однако, отнюдь не слу­чайна и вытекает даже не столько из самого склада таланта г-на Чехова, сколько из условий изображаемой им жизни.

Наша жизнь чем дальше, тем меньше представляет благо­приятных условий для развития героических натур. Жизнь отдельного человека очень редко богата интересными события­ми; интересные характеры попадаются еще реже. Большин­ство людей на одно лицо. Классовые особенности становятся настолько резки, что большинство людей прежде всего чинов­ники, профессора, инженеры, купцы, священники, крестьяне, а потом уже гг. А, Б, В, N и т. д. Немногие оригинальные ха­рактеры до того стеснены во внешних проявлениях своей природы, что ведут жизнь замкнутую и бедную событиями. Поэтому современным беллетристам приходится или быть бы­тописателями, изображать обстановку, привычки, образ жиз­ни известных классов общества, или же изображать отдельные составные элементы общей жизни — писать мелкие рассказы, что и делает г-н Чехов. Он изображает жизнь такою, какое впе­чатление она производит на каждого из нас. Что мы получаем от жизни? Перебирая запас своих воспоминаний, мы найдем ряд более или менее интересных встреч, любовных историй, которых были участниками или свидетелями, путевых впечат­лений, женских образов, детских лиц, неприятных столкнове­ний с людьми, вечеров, проведенных в гостях, и т. п. Но харак­терно для жизни нашего времени, что все эти отдельные слу­чаи не имеют общей связи и существуют каждый как бы сам по себе. И все такие элементные впечатления, произведенные на нас общею жизнью, нашим участием в ней, мы найдем весь­ма полно и всесторонне изображенными в рассказах г-на Чехо­ва.

Г-н Чехов — не единственный писатель небольших рассказов. Теперь таких писателей много; рассказы — это модная форма беллетристики, выработавшаяся под влиянием новых условий чтения литературных произведений. Но кроме г-на Чехова можно указать только на Мопассана, как на писателя, у кото­рого мелкие рассказы не форма, но самая сущность понимания жизни. В самом деле, любой из писателей мелких рассказов, г- н Чермный1 у нас, Киплинг в Англии, пишут в такой форме потому, что в их распоряжении нет материала для большого романа. Они пишут на темы из особого быта, из особой жизни, в которой есть интересные черты, любопытные подробности, стоящие рассказа. Их-то они и сообщают читателю. Чермный и Киплинг — рассказчики по роду беллетристического материа­ла, Мопассан и Чехов — по способу понимания жизни. В миро­воззрении этих двух писателей мир не имеет ничего цельного, связного — он беспорядочное скопление случайных моментов, жизней, впечатлений, оставляющих пестрое впечатление ка­лейдоскопа. И вот, как следствие такого мировоззрения, и вы­текает форма мелких рассказов Мопассана и г-на Чехова.

Имя Мопассана прогремело в последнее время по всему све­ту и по России в особенности. Всем понравились яркие краски его рассказов и легкость их изложения. Как ни велик талант г-на Чехова, в яркости красок он несколько уступает Мопасса­ну. Правда, он писал рассказы из русской жизни и природы, и самый сюжет требовал более тусклых красок. Зато в смысле идеи, понимания жизни г-н Чехов неизмеримо выше Мопасса­на. Девять десятых рассказов последнего — гривуазные анек­доты, хотя и художественно написанные. Половые (не говоря любовные) отношения Мопассан считал довольно важными в жизни. В такой важности этой стороны жизни человека позво­лительно сомневаться даже для женщины; нечего говорить о мужчине. Потому чтение сочинений Мопассана, несмотря на их яркость, иногда надоедает и производит однообразное впе­чатление. Г-н Чехов гораздо равномернее и разностороннее представил проявления жизни. И у него много рассказов, по­священных любви, но у него воспроизведены и другие стороны человеческой жизни, и другие стороны горя, радости и жизни вообще. Описывает он и утраты, и вражду, и служебные столк­новения, и научные настроения, и кражу, разбой, наконец просто путевые впечатления от природы и от встреч. Он отзы­вается и на общественные события вроде голода; касается внутренних распорядков, общественных учреждений вроде больниц и т. д. («Жена», «Палата № 6»). Другое преимущество г-на Чехова над Мопассаном состоит в том, что русский автор видит людей, а не животных. Все действующие лица Мопасса­на только животные — красивые, если это аристократы, и от­вратительные, если это мужики. Они руководствуются только физиологическими побуждениями и не сдерживаются никаки­ми соображениями высшего порядка. Совсем иное у г-на Че­хова. В самых пошлых его героях все-таки есть искра, вызы­вающая к ним сочувствие читателя. Женщины г-на Чехова отдаются своим любовникам не с легкомыслием обезьян, но после борьбы и тяжких душевных волнений. Историю одного такого падения г-н Чехов даже озаглавил «Несчастье», тогда как на взгляд французского романиста тут было бы только ве­селое приключение. В другом рассказе г-на Чехова на ту же тему падения «Страх» героиня падает так мотивированно, так неизбежно, что она не вызывает никакого нравственного него­дования в читателе. В рассказах «Ведьма» и «Бабы» чрезмер­ная чувственность героинь является опять-таки результатом их несчастья, и вообще нигде и никогда у г-на Чехова женская честь не рассматривается слегка, как какой-то пустяк, повсю­ду является она важным жизненным вопросом, и преступление против нее является несчастьем и влечет за собою глубокие по­следствия. А ведь этим отношением к своей чести женщина и отличается от других самок.

Если в окружающей жизни г-н Чехов мало видит крупных характеров и интересных событий — зато он прекрасно переда­ет настроение общества. Подобно нашим poetae minores, посвя­щающим свои поэтические силы изображению настроений 2, возникающих от общения с природой и людьми в душе поэта, г-н Чехов посвятил свой талант изображению общественного настроения своего времени. Его рассказы открывают нам тай­ные стороны души современного общества, ее недуги, ее безна­дежность, ее апатию. Пусть у него не один герой, а множество, но так как в наш век нет резко выраженных оригинальных личностей, а все похожи друг на друга, нет героев, а только толпа, то произведения г-на Чехова дадут ключ к пониманию этой толпы, к уразумению настроения современного хмурого человека.

Вот основные черты общественной души, извлеченные из рассказов г-на Чехова.

Прежде всего средний современный человек отличается бо­лезненным, чисто нервным, беспокойством. Это нервное беспо­койство весьма ярко было выражено еще в «Пестрых расска­зах». Достаточно вспомнить чиновника («Смерть чиновника»), чихнувшего в театре на лысину сидевшего перед ним генера­ла, как этот человек страшно обеспокоился, стал надоедать ге­нералу с извинениями и наконец умер от тревоги. Того же нервного типа человек кондуктор Подтягин («Ну, публика!»), тревожащий сонного пассажира один раз, чтобы спросить би­лет, другой раз, чтобы, приведя начальника станции, доказать пассажиру свое право будить его, а в третий, чтобы извиниться за причиненное беспокойство. Чрезвычайно художественно выражено состояние нервного беспокойства в рассказе «Вос­клицательный знак», в котором старый чиновник не спит ночь, стараясь припомнить, в каких случаях в казенных бумагах ставится этот знак препинания. Та же беспокойная нервность, намеренно утрированная в «Пестрых рассказах», в последую­щих получает более реальное выражение. В «Неприятнос­ти» — это история доктора, в горячности побившего фельдше­ра и из-за собственной нервности раздувшего эту, в сущности, пустую историю до громадных размеров. В «На пути» изобра­жен человек, из-за собственной беспокойной нервности став­ший причиной несчастья своего собственного и всей семьи, по­тому что из-за внутренней тревоги бросался на всякое дело и затем скоро остывал. Героини вышеприведенных рассказов г-на Чехова, в которых описывалось их падение, тоже падали отчасти вследствие того же внутреннего беспокойства.

С этим нервным беспокойством очень много общего имеет та­кая же болезненная вялость, заставляющая ко всему относить­ся бесстрастно и тупо. Крайний образчик подобной вялости приведен в «Пестрых рассказах», где мужик («Злоумышлен­ник») отвинчивает гайки от рельсов, чтобы делать грузила для неводов. Тут эта вялость доходит почти до идилтизма. В дпугих рассказах вялость выражается в бесстрастии, неумении ото­зваться на чужое чувство, например, в рассказе «Верочка», где студент, занимавшийся летом статистикой, не знает, как вести себя при прощании с дочерью своего руководителя, объясняю­щейся ему в любви. Та же вялость выражается в равнодушии к собственным интересам в рассказе «Холодная кровь», в кото­ром проводник быков по железной дороге безропотно терпит убытки вследствие беспорядков железнодорожной администра­ции. Или эта вялость выражается в хмурости, угрюмости, с ка­кою почтальон в рассказе «Почта» отказывается говорить с еду­щим с ним пассажиром. Но всего лучше это вялое, покорное судьбенастроение выражено в рассказе «Скучная история», описывающем последние дни престарелого профессора, чув­ствующего приближение смерти, наблюдающего упадок соб­ственных сил и терпеливо примиряющегося со всем этим.

Это общее хмурое, словно сумеречное настроение рассказов г-на Чехова обусловливается царящею в нашем обществе пош­лостью и скукой. Отсутствие общественных интересов, по­давленное, мрачное настроение, обусловленное застоем и выжидательным настроением в нашей внутренней политике, отразились и на отдельных лицах. Такое настроение бывает у пассажиров поезда, неизвестно по каким причинам остановив­шегося среди поля. Тут при полной внешней незанятости про­является истинная сущность человека, которая всегда есть по­шлость. Куда ни обратишься, всюду наткнешься на нее. Порою она проявляется в смешных формах, как, например, у учите­лей, надевающих на купеческие именины не принадлежащие им ордена и затем мучительно скрывающихся друг от друга («Орден»), или как у чиновников, сделавших собственные иг­ральные карты для игры в винт из фотографий чиновников разных ведомств («Винт»); иногда же пошлость вырастает до чудовищных, всепоглощающих форм, как, например, в расска­зах «Типы», «Именины», «Палата №6», этих торжествующих песнях «насилья бессмертной пошлости людской». При чтении их сердце сжимается ужасом и холодом — до чего все мелко, низко, пошло, и как эта пошлость все давит собой, охватывает, поглощает! И поневоле в душу читателя, смотря по темпера­менту, прокрадывается или беспокойное нервное чувство, же­лание как-нибудь, хоть суетливостью, избежать этой мощной грязной десницы пошлости, или же вооружиться бесстрастною тупостью и вялостью, чтобы равнодушно взирать на торжество низменных элементов.

Общественная пошлость еще усугубляется общею русскою беднотою, нищетою, вырождением. В рассказе «Свирель» Лука бедный выражает твердую уверенность в измельчании всего окружающего. В рассказе «Кошмар» — в лице полуни­щего священника мы наглядно видим это измельчание, оску­дение. Рассказ этот — настоящий кошмар, — такое давящее, гнетущее впечатление производит он на читателя. После него так и хочется проснуться, убедиться, что не везде, не все так, и так же чувствуешь себя слабым и бессильным, как и герой рас­сказа, желавший помочь священнику, доктору и окрестным крестьянам и не находивший при этом никаких средств.

Таковы хмурые, болезненные настроения общественной души после созерцания современной жизни.

Тяжелое, щемящее чувство, производимое рассказами г-на Чехова на читателя, усиливается тем, что г-н Чехов, подобно большинству русских художников, не питает особой любви к красоте. В этом отношении г-н Чехов имеет сходство с талант­ливейшим из наших художников, г-ном Репиным, картины ко­торого полны жизни, выражения, производят могучее, неот­разимое впечатление и в художественном смысле высоко прекрасны, но недостаточно красивы. Так же некрасивы и рас­сказы г-на Чехова, не говоря уже об общем колорите его рас­сказов, всегда сером, смутном, очень часто напоминающем кошмар — точно видишь в тяжелом сне все, что пишет г-н Че­хов, или, по крайней мере, сквозь густой желтоватый петер­бургский туман — даже подробности рассказов всегда малокра­сивы и малоэстетичны. Правда, сама действительность крайне неприглядна и сера; правда, что изображение прозаических подробностей делает рассказы более похожими на жизнь, и, например, рассказы из быта детей г-на Чехова вполне правди­вы — дети в них не нарядные ангелочки, но и замараны, и жадны, и легкомысленны, и способны выводить взрослых из себя капризами и шалостями, но иногда пристрастие к грубым прозаическим сравнениям и выражениям у г-на Чехова только понапрасну оскорбляет сколько-нибудь изнеженный слух чита­теля. Что, например, сказать о таком описании барышни: «Она формировалась в грациозное создание с белокурой головкой и большими, как копейки, задумчивыми глазами» («В сумер­ках», с. 141)3. Сравнение глаз с копейками может быть и точно выражает их величину, но не гармонирует ни с грацией, ни с задумчивостью. Или описание света лампадки: «Кладя красное пятно на образ Георгия Победоносца, теплилась лампадка» («В сумерках», с. 145)4. И в данном случае выражение и некраси­во, и неточно, так как розовый свет лампадки распространяет­ся, по крайней мере, на весь угол, в котором она теплится. «Ильин взял ее маленькую пухлую руку в свои обе, помял ее и медленно поднес к губам» («В сумерках», с. 175)5. Едва ли это грациозное выражение страсти. Прозаично описание таин­ственного голоса ночной птицы на опушках леса, так загадочно приглашающей углубиться в сказочную страну: «Ночная птица протяжно и лениво произносила в роще длинный, члено­раздельный звук, похожий на фразу: "Ты Ни-ки-ту видел?", и тотчас же отвечала сама себе: "Видел! видел! видел!"» («В су­мерках», с. 208)6. Понять, о чем говорит г-н Чехов, сразу мож­но, но как прозаично впечатление его описания в сравнении с действительностью! И таких мест можно найти несколько в любом рассказе. Кроме таких некрасивых сравнений, язык г-на Чехова изобилует порою просто грубыми словами, вроде «ко­вырнул тростью», «мерзавка», «бестия». Фамилии героев его рассказов не отличаются благозвучностью: Чистоплюй, Чер­вяков, Пустяков и т.д. Г-н Чехов охотно описывает такие процессы, как рвота, тошнота, говоря о детях, делает такие за­мечания как: «Ему давно уже нужно кое-куда сбегать» («Дет­вора») и т. п. Все это, к сожалению, не служит к украшению рассказов г-на Чехова, а между тем всего этого автор отлично мог бы избежать, потому что, не любя красоты, он отлично по­нимает ее и умеет находить там, где она есть.

Рассказ «Степь» г-на Чехова — наглядное тому доказатель­ство. В этом рассказе столько чудных степных пейзажей в раз­личное время дня и ночи, что можно только подивиться, как живописцы не пользуются этим богатейшим материалом степ­ных сюжетов. И такое чудное разнообразие красок, оттенков, полутеней г. Чехов сумел найти в черноземной выгорелой сте­пи в конце июля, когда она наиболее неприглядна!

Как на другой образец тонкого понимания природы можно указать на описание вьюги в рассказе «Ведьма». Завывания ветра, точно борьба двух начал, торжествующего, сердитого и побежденного, жалобного, но, злого, производят глубочайшее впечатление. Из прозаических описаний вьюги это лучшее, ка­кое нам попадалось, и выше его мы можем поставить только тютчевское стихотворение «О чем ты воешь, ветр ночной?»

Художественны описания бреда больного чахоткой матроса и затем его похорон среди океана («Гусев») и т. д.

Такие же художественные описания г-н Чехов дает и для на­ружности своих героев, и для характеристики их настроений. Прочтя рассказы г-на Чехова, нельзя уже говорить, что не зна­ешь его героев: они делаются знакомыми, с которыми встреча­лись и которых знаешь. Другой вопрос — останешься ли дово­лен таким знакомством — все это люди скучные, болезненные, пошлые, но в этом уже вина не автора, а самого общества, по­тому что оно таково.

Особенно пленяет в г-не Чехове его самобытность и ориги­нальность. Он не похож ни на одного другого писателя. Если в некоторых рассказах его — особенно последних — и заметно влияние гр. Л. Н. Толстого, то, во-первых, последний такой ко­лосс, что не отозваться на него значило бы выказать художе­ственную нечувствительность, а, во-вторых, на сочинения г-на Чехова повлиял мыслитель гр. Толстой, а не художник, и пос­ледние рассказы г-на Чехова представляют из себя отголоски художника Чехова на мысли моралиста Толстого[27]. Таким об­разом в русской литературе г-н Чехов стоит совершенно особо, примыкая, однако, к натуралистической школе с гр. Толстым во главе.

Точно так же г-н Мопассан, с которым у г-на Чехова есть не­что общее, отнюдь не является учителем русского писателя. Они только принадлежали к одной школе и имели схожую точ­ку зрения на мир; однако и тут, как мы видели, точка зрения русского писателя и человечнее, и неизмеримо шире.

Наиболее общего с г-ном Чеховым по темпераменту и харак­теру имеет не какой-либо писатель, а русский художник г-н Репин. У обоих одинаково мощная кисть, и оба любят тусклые краски и как будто не любят красоты.

А. И. БОГДАНОВИЧ

Критические заметки

Последние произведения г-на Чехова: «Человек в футляре», «Крыжовник», «Любовь». — Пессимизм автора. — Безысходно-мрачное настроение рассказов. — Субъективизм, преобладающий в них

Каждое новое произведение г-на Чехова вызывает живей­ший интерес, и не потому что изящная литература последнего времени оскудела талантами, перестала привлекать читателя однообразием или скудостью содержания, измельчала или уда­рилась в исключительные крайности декадентства или симво­листики. Ничуть не бывало. Если сравнивать нашу родную беллетристику с иностранной, право, мы вовсе не так уж оби­жены судьбой. На Западе выступают две-три крупные звезды, вроде Золя во Франции, Гауптмана в Германии, Ибсена в нор­вежской литературе, около которых группируются несколько меньших светил, а затем расстилается обширное поле дарова­ний, приближающихся к посредственности, мелких метеоров, блистающих на мгновение, чтобы исчезнуть бесследно. У нас, при всей ограниченности пределов доступного литературе, при всей затрудненности проникновения новых веяний жизни в журналистику, при всей минорности тона, в котором — хо­чешь не хочешь — приходится говорить и живописать, что в общем не может не отражаться самым тяжким образом на со­держании и жизненности беллетристики, — не теряют силы старшие по времени таланты, каковы гг. Потапенко, Станюко­вич, Мамин-Сибиряк, Боборыкин, Короленко, и наряду с ними каждый день выдвигает все новых и новых, о чем ярко свиде­тельствуют наши серьезные журналы, в каждой книжке кото­рых вы встречаете новое имя. В этом отношении особенно ве­лики заслуги «Русского богатства», на страницах которого, если даже взять две-три последних книжки журнала, можно найти ряд новых писателей, отличающихся несомненно искрой таланта, вдумчивостью и оригинальностью. Таковы, например, за последнее время напечатанные в этом журнале произведения­— г-наБулыгина «Ночные тени» г-на Александровского пре­восходные очерки, полные юмора и теплоты2, г-наКузьменка «Жизнь»3. Отдельные издания рассказов наших несомненно яр­ких писателей, как г. Горький, или затрагивающих серьезней­шие вопросы современности, как «Очерки и рассказы» г-на Ве­ресаева4, новые якутские рассказы г-на Серошевского5 («В сетях»), — разве все это, взятое в целом, не говорит о неумолч­ном биении «живой» силы в беллетристике, — силы, далекой от оскудения и слабости, от декадентских кривляний и жалких по­пыток к символизму, вымученной манерности и ломания, в зна­чительной степени характеризующих литературу Запада за пос­леднее время?

И, тем не менее, интерес к произведениям г-на Чехова не­льзя даже сравнить с тем отношением, какое высказывается к другим авторам. Причина этого лежит не только в том, что пред нами первоклассный новеллист, не имеющий себе равно­го, пожалуй, даже и на Западе, где за смертью Ги де Мопасса­на6 это место осталось вакантным. Есть что-то в последних про­изведениях г-на Чехова, что усугубляет их содержание, быть может, помимо воли самого автора, придает им какую-то терп­кость и остроту, волнует и причиняет острую боль читателю. Читатели, конечно, помнят его «Мужиков» и «Моя жизнь», из-за которых столько копий ломалось в свое время, что одно уже указывает на их выдающееся общественное значение. Но его последние три рассказа, появившиеся в летних книжках «Русской мысли»7, не менее глубоки, жгучи и значительны.

«Человек в футляре» — лучший из них и самый значитель­ный по содержательности темы и типичности выхваченного из жизни явления. Кому не знаком этот жалкий, ничтожный, плюгавенький и в то же время страшный «человек в футля­ре», для которого жизнь свелась к отрицанию жизни? Он, как кошмар, давит все живое, сдерживает проявление всякого об­щественного, альтруистического движения своим мертвящим припевом — «как бы чего не вышло». Эта ходячая пародия на человека изображена автором с поразительным совершен­ством, что при необычайной естественности и простоте, с ка­кою написан весь рассказ, делает эту фигуру почти трагиче­скою. Рассказ ведется от первого лица. Учитель гимназии Буркин рассказывает про своего товарища, недавно умершего учителя греческого языка Беликова.

«Он был замечателен тем, — говорит Буркин, — что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонти­ком, и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик и него был в чехле, и часы в чехле из серой замши, и когда он выни­мал перочинный ножик, чтобы очинить карандаш, то и нож был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он все время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой и, когда садил­ся на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним сло­вом, у этого человека наблюдалось постоянное и непреодоли­мое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил от вне­шних влияний. Действительность раздражала его, пугала, дер­жала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было: и древние языки, которые он преподавал, были для него в сущности те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жиз­ни. "О, как звучен, как прекрасен греческий язык!" — говорил он с сладким выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищурив глаза и подняв палец, произносил: "Антропос!"

И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр. Для него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь. Когда в циркуляре запреща­лось ученикам выходить на улицу после девяти часов вечера, или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для него ясно, определенно; запрещено — и баста. В разрешении и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное. Когда в городе разрешали драматический кружок или читальню, или чай­ную, то он покачивал головой и говорил тихо:

— Оно, конечно, так-то так, все это прекрасно, да как бы чего не вышло.

Всякие нарушения, уклонения, отступления от правил при­водили его в уныние, хотя, казалось бы, какое ему дело? Если кто из товарищей опаздывал на молебен, или доходили слухи о какой-нибудь проказе гимназистов, или видели классную даму поздно вечером с офицером, то он очень волновался и все говорил, «как бы чего не вышло». А на педагогических сове­тах он просто угнетал нас своей осторожностью, мнительнос­тью и своими чисто футлярными соображениями насчет того, что вот-де в мужской и женской гимназиях молодежь ведет себя дурно, очень шумит в классах, — ах, как бы не дошло до начальства, ах, как бы чего не вышло, — и что если бы из второ­го класса исключить Петрова, а из четвертого Егорова, то было бы очень хорошо. И что же? Своими вздохами, нытьем, своими темными очками на бледном маленьком лице, — знаете, малень­ком лице, как у хорька, — он давил нас всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по поведению, сажали их под арест и в конце концов исключали и Петрова, и Егорова. Мы, учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ все мыслящий, глубоко порядочный, воспи­танный на Тургеневе и Щедрине, однако же этот человечек, хо­дивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и духовенство стеснялось при нем кушать скоромное и играть в карты. Под влиянием таких лю­дей, как Беликов, за последние десять-пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Бояться громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, бояться помогать бедным, учить грамоте.»

Таков этот мастерски описанный портрет, вдумываясь в ко­торый чувствуешь, какая глубокая правда лежит в его основе. Беликов — это сама жизнь, та житейская тина, болото, с кото­рым приходится иметь дело на каждом шагу, которое все затя­гивает, все грязнит и душит в своей вонючей грязи. Бели­ков — это общественная сила, страшная своей неуязвимостью, потому что она нечувствительна, недоступна человеческим ин­тересам, страстям и желаниям. Закованный в броню циркуля­ров, все воспрещающих и все «упорядочивающих», Беликов попирает на законном основании самые естественные требова­ния сердца, самые простые проявления человеческих отноше­ний. И что ужаснее всего, он действует, как ядовитый мик­роб, — не насилием, не грубыми, жестокими приемами, самая жестокость которых могла бы возмутить людей, а незаметно, медленно, постепенно растлевая все окружающее, доводя до отупения и безвольного согласия всех на самые дикие и по су­ществу бесчеловечные меры. Этот прием его — «как бы чего не вышло» — исходит как будто из чувства заботливости, жела­ния добра, стремления оградить от возможных зол и бедствий. Он подкупает, с одной стороны, не привыкшую к критике сре­ду, с другой — запугивает, и в конце концов все покоряет.

Кроме того, он — сила еще и потому, что он — единствен­ное лицо, которое твердо знает, чего хочет. А знание это ему дается легко: он ничего не хочет, ничего не желает, ни к чему не стремится. Его идеал — отрицание жизни. Он сила потому, что он идеальнейший нигилист. Понятно, в борьбе против него его товарищи, учителя, «народ все мыслящий, глубоко поря­дочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине», должны па­совать. Их желания, мысли, стремления, все это — живые, из­менчивые движения души, колеблемые, яко тростник. А против стоит одно неизменное отрицание, неуязвимый футляр, внутри пустой, гордый этой пустотой и победоносный в сознании своей правоты, не встречающий единственного протеста — простой, житейской силы, которая, не мудрствуя лукаво, взяла бы его за шиворот и вышвырнула бы за окно.

Так поступает с ним свежий человек, и этот прием оказыва­ется самым действительным. Беликов вздумал несколько при­поднять футляр, заняться делом, которое разрешается даже циркулярами: он задумал жениться. Как и следовало ожидать, такое жизненное дело, в котором циркуляры и запрещения — плохая помощь, оканчивается для Беликова трагикомически. Как-то в период ухаживания, он встречает свой «предмет» ка­тающимся на велосипеде в сопровождении брата, тоже учите­ля. Велосипед не воспрещен циркуляром, но и прямого разре­шения на него тоже не имеется. И вот человек в футляре отправляется к брату «предмета» с предостережением — «как бы чего не вышло», но встречает неожиданный отпор. Опе­шивший Беликов начинает благоразумно ссылаться на то, что вообще... Нет! Здесь автор так неподражаемо живописует свое­го героя, что никакая передача не может дать хоть тени поня­тия о характере человека в футляре.

«—Что же, собственно, вам угодно? — спрашивает его Кова­ленко, брат "предмета".

Мне угодно только одно: предостеречь вас, — отвечает Беликов. — Вы — человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так манкируе­те, ох, как вы манкируете! Вы ходите в вышитой сорочке, по­стоянно на улице с какими-то книгами, а теперь вот еще вело­сипед. О том, что вы и ваша сестрица катаетесь на велосипеде, узнает директор, дойдет до попечителя. Что же хорошего?

Что я и сестра катаемся на велосипеде, никому до этого дела нет! — сказал Коваленко и побагровел. — А кто будет вмешиваться в мои домашние и семейные дела, того я пошлю к чертям собачьим.

Беликов побледнел и встал.

Если вы говорите со мной таким тоном, то я не могу про­должать, — сказал он. И прошу вас никогда так не выражать­ся в моем присутствии о начальниках. Вы должны с уважением относиться к властям.

А разве я говорил что дурное про властей? — спросил Ко­валенко, глядя на него со злобой. — Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я человек честный и с таким господином, как вы, не желаю разговаривать. Я не люблю фискалов.

Беликов нервно засуетился и стал одеваться быстро, с выра­жением ужаса на лице. Ведь это первый раз в жизни он слы­шал такие грубости.

Можете говорить, что вам угодно, — сказал он, выходя на верхнюю площадку лестницы. — Я должен только предуп­редить вас: быть может, нас слышал кто-нибудь, и чтобы не перетолковали нашего разговора и чего-нибудь не вышло, я должен буду доложить господину директору содержание наше­го разговора, в главных чертах. Я обязан это сделать.

Доложить? Ступай, докладывай!

Коваленко схватил его сзади за воротник и пихнул, тот по­катился вниз по лестнице, гремя своими калошами».

Первый, резкий и решительный отпор, встреченный им так неожиданно, произвел на человека в футляре потрясающее действие. Он захворал и умер. Могут заметить, что для такого человека недостаточно такого ничтожного повода, чтобы уме­реть от простой обиды. Шпионы, предатели и доносчики обла­дают одной, им только присущей особенностью, — крайне лег­ко выносить всякие обиды действием. Они, что называется, в огне не горят и в воде не тонут, и то, что сгубило бы в десять раз сильнейшего, служит им только к вящему украшению. Это совершенно верно, но лишь по отношению к профессиональ­ным лицам этого непочтенного цеха. Беликов же вовсе не про­фессионалист-доносчик, не простой фискал, как его грубо на­звал Коваленко, — фискал, работающий из мзды. Беликов искренно верит в донос и необходимость доложить начальству, раз, по его мнению, потрясены основы власти хотя бы и вело­сипедом. Для него донос, столь неприятно действующий на Коваленко, есть акт священный, обязательный, выполнение коего заключает в себе такую же сладостную приятность, как и всякое выполнение долга. В течение пятнадцати лет подви­заясь на этом поприще и не встречая противодействия, Бели­ков мог с полным правом думать, что и все так же относятся к доносу, так же видят в нем один из устоев той системы, оли­цетворением которой выступал он, победоносный Беликов, подчинявший себе воспитанных на Тургеневе и Щедрине «глу­боко порядочных» товарищей. И вдруг за шиворот и вниз по ле­стнице! Вся трусливая, жалкая душонка этого плюгавца, все значение которого опиралось на страхе, наводимом им на дру­гих, должна была перевернуться, когда испытанное оружие ока­залось бессильно. Сегодня один спустил его с лестницы, завтра другой может сделать то же, и «как бы чего не вышло»!

Вся сила Беликова именно в окружающей среде, в слабости ее, в расплывчатости нравственных и всяких других устоев, в бессознательной подлости, составляющей общественную основу той жизни, где процветают Беликовы. Какие принципы могут выставить в свою защиту эти «воспитанные на Тургеневе и Щед­рине» товарищи? Если бы они у них имелись, разве получило бы такое значение его «как бы чего не вышло»? Воспитание на Тургеневе и Щедрине не имеет никакого значения там, где вся окружающая жизнь есть сплошное отрицание принципов этих великих воспитателей, где самое упоминание этих имен являет­ся чуть ли не преступлением. Для всякой борьбы, хотя бы и с ничтожными Беликовыми, нужна внешняя сила, на которую можно бы опереться, а раз ее нет — Беликовы непобедимы и не­истребимы, что и почувствовали немедленно после его смерти оставшиеся. «Хоронить таких людей, как Беликовы, — говорит рассказчик, — это большое удовольствие. Когда мы возвраща­лись с кладбища, то у нас были скромные, постные физиономии; никому не хотелось обнаруживать этого чувства удоволь­ствия, — чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно- давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бега­ли по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее воз­можность дает душе крылья. Вернулись мы с кладбища в доб­ром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь по­текла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разре­шенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похо­ронили; а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколь их еще будет!» — заканчивает рассказчик со вздохом, на что его слушатель, ветеринарный врач Иван Иванович, отвеча­ет: «То-то вот оно и есть».

Жуткое чувство безнадежности и безысходной тоски охваты­вает читателя от этого безотрадного «то-то вот оно и есть!» И ав­тор, чтобы усилить это давящее чувство безысходности положе­ния заставляет Ивана Ивановича разразиться под конец такой репликой:

«То-то вот оно и есть, — повторил Иван Иванович. — А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт, — разве это не футляр? А то, что мы про­водим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор — разве это не фут­ляр!.. Видеть и слышать, как лгут и тебя же называют дураком за то что ты терпишь эту ложь сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, — нет, больше жить так невозможно!»

И читателю представляются из-за бледной фигуры Ивана Ивановича тысячи, десятки тысяч таких же измученных лю­дей, которые ежедневно со стоном повторяют: «Так жить не­возможно!» и продолжают жить, плодиться, воспитывать та­ких же футлярных людей. Г-н Чехов не дает ни малейшего утешения, не открывает ни щелочки просвета в этом футляре, который покрывает нашу жизнь, «не запрещенную циркуляр- но, но и не вполне разрешенную». Созданная им картина полу­чает характер трагической неизбежности. Фигура Беликова разрастается, если не в общечеловеческую, то в общерусскую, получает значение не временного, наносного явления, которое должно исчезнуть вместе с вызвавшими его причинами, а по­стоянного, в нас самих коренящегося.

В этом художественном преувеличении, в безмерности авторс­кого пессимизма, как бы он ни оправдывался действительнос­тью, все же чувствуется натяжка. Слишком мрачное, до болез­ненности безотрадное настроение автора не позволяет ему разобраться в массе условий, создающих футлярное существова­ние для русского обывателя. Духота и теснота этой жизни не от­того, например, зависят, что мы живем в городах. Из неподра­жаемого по силе рассказа того же г-на Чехова мы знаем, что и в деревнях не меньше духоты, тесноты и несравненно больше тем- ноты8. Значит, не в условиях только города или деревни надо искать причин, создающих футляр. Они гораздо шире и равным образом давят и город, и деревню. Они заключаются отнюдь не в нас самих, а лежат вне нас, и сущность их сводится к отсут­ствию общественной жизни. Где нет хода для личности, для раз­вития инициативы, проявления своего «я», где каждый ничтож­ный по существу акт личной воли наталкивается на ряд препятствий, требующих крайнего напряжения всех сил, где даже такой пустяк, как езда не велосипеде, допускается лишь с особого разрешения, после предварительных испытаний, там простой средний человек, составляющий массу, поневоле опус­кается, теряет интерес к жизни, к своим обязанностям, ко все­му, что непосредственно не затрагивает его шкурного существо­вания. Вечный страх за кусок хлеба, винт, чинишка, которому цена грош — это не составляет футляра, а лишь результаты об­щего футляра, в котором жизнь замирает и вместо нее являются ее суррогаты.

Г-н Чехов сумел с беспощадной силой раскрыть все ничто­жество футлярной жизни и заставляет нас «вложить перст в рану», и так как у каждого она так или иначе болит, то и по­лучается та особая острота ощущений горечи, недовольства и тоски жизни, которую испытываешь при чтении г-на Чехова.

В следующем, например, рассказе той же летней серии, «Крыжовник», ветеринарный врач рассказывает про своего брата, в лице которого г-н Чехов сумел представить один из са­мых распространенных типов обывательской пошлости, чело­веческого ничтожества, самодовольного и бесцельного прозя­бания. Хотя этот рассказ и не имеет непосредственной связи с предыдущим, но в нем как бы обрисовывается среда, где вла­ствует человек в футляре. Николай Иванович, герой рассказа, этот живой представитель того мирка, где человек в футляре в течение последних пятнадцати лет вытравлял все человеческое, все сколько-нибудь возвышающееся над низменным уровнем будничной жизни. С детства в нем подавлялся всякий живой по­рыв, благородное, сочувственное движение души, свободная мысль, не укладывающаяся в рамки ограничительных циркуля­ров. Юношеские мечты, горячие стремления, мысли о борьбе, о благе людей, все было подавлено всепоглощающей мыслью о личном существовании, страхом за эту жалкую жизнь, боязнью пред невидимым — «как бы чего не вышло». Единственной меч­той этого забитого существа являлся собственный уголок земли, маленькая усадьба, где бы он мог чувствовать себя спокойно. Это чисто звериное стремление к своей берлоге, подальше от других, куда страх загоняет зверя, где последний может, нако­нец, без опасения протянуть усталые лапы. Страстное стремле­ние к такому уголку мало-помалу оформилось, развилось в цельную картину своей усадьбы на берегу небольшой речки, с садиком, в котором непременно есть крыжовник. Этот крыжов­ник является в мечтах Николая Ивановича кульминационным пунктом благополучия, недосягаемым счастьем, которому он жертвует всю жизнь. Он живет, недоедая и недосыпая, копит гроши, отказывает себе во всем. Ради него женится на старухе с деньгами, которую своей скупостью доводит до преждевремен­ной смерти. Наконец, уже седой, старый, без сил и желаний, он после смерти жены осуществляет свою мечту молодости. Рас­сказчик приезжает к нему и видит его на вершине блаженства, когда Николай Иванович угощает гостя своим крыжовником, кислым, недозрелым, и в восторге от каждой ягодки восклица­ет: «Как вкусно!» Печаль и тоска овладевают рассказчиком при виде этой пошлости, самодовольной, ограниченной, не желаю­щей ничего знать, видеть, кроме своего крыжовника.

«Как в сущности много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! — с душевною болью восклицает автор устами рассказчика. — Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицеме­рие, вранье, Между тем во всех домах и на улицах тишина, спо­койствие; из пятидесяти тысяч, живущих в городе, ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился. Мы видим тех, ко­торые ходят на рынок за провизией, днем едят, ночью спят, ко­торые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно та­щат на кладбище своих покойников; но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, про­ходит за кулисами. Все тихо, спокойно, и протестует одна толь­ко немая статистика: столько-то детей погибло от недоедания, столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, И такой-то порядок, очевидно, нужен: очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. Это общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы сту­ком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — бо­лезнь, беднота, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других».

Охваченный волнением, рассказчик восклицает: «Ах, если бы я был молод!» — и обращается к одному из слушателей, молодо­му помещику Алехину, с воззванием.

«—Павел Константинович! Не успокаивайтесь, не усып­ляйте себя, делайте добро! Пока молоды, сильны, бодры, не ус­тавайте делать добро! Счастья нет и не должно его быть, а есть жизнь, и если она имеет смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и вели­ком. Есть жизнь, есть нравственный закон, высший для нас за­кон. Делайте добро!»

И тут же, чтобы подчеркнуть все бессилие таких воззваний, автор описывает богатую, изящную обстановку дома Алехина, где шел разговор. «Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что они сидели в гостиной, где все — и лю­стра в чехле, и кресла, и ковры под ногами, говорили, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшум­но ходила красивая Пелагея, — это было лучше всяких расска­зов.»

Последний рассказ «Любовь» 9 проникнут той же грустной, щемящей сердце нотой, как и оба предыдущие. Этот рассказ усиливает впечатление ненормальности окружающей жизни, спутанности в ней самых простых отношений, безжалостности людей друг к другу, их неуменье жить по-человечески. Але­хин рассказывает о любви к замужней женщине, которая тоже любила его; как они оба таили эту любовь, старались испол­нять свои обязанности, страдали, томились, и только в минуту расставанья оба поняли, что они потеряли и как пропустили самое главное в своей жизни. «Когда тут, в купе, наши взгля­ды встретились, душевные силы оставили нас обоих, я обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и слезы потекли из глаз; целуя ее лицо, плечи, руки, мокрые от слез, — о, как мы были с ней несчастны! — я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я понял, как ненужно, мелко и обман­чиво было все то, что нам мешало любить. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исхо­дить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рас­суждать вовсе».

Алехин — умный и хороший человек, чувствующий призва­ние к науке, к общественной деятельности, а занимается сель­ским хозяйством, которого не любит и не знает, во имя взятого на себя призрачного долга поднять состояние, расшатанное от­цом. Так упустил он свое истинное призвание, как упустил любовь, разбил и свою, и другую жизнь, потому что не было в нем гордости, твердой воли и энергии. Все это выела в нем футлярная жизнь, оставив горечь воспоминаний и сознание ненужности своей жизни.

Все три рассказа, при разнообразии сюжета и малой связи, проникнуты и объединены общей печалью и тоской, лежащими в их основе. История человека в футляре местами глубоко ко­мична, например, его ухаживание; также смешна и фигура лю­бителя крыжовника, но улыбка ни разу не освещает лица чита­теля. Сквозь внешний комизм просвечивает такое тяжелое, гру­стное настроение автора, что самый комизм персонажей только углубляет безотрадные выводы, которые сами собой вытекают из рисуемых автором картин пошлости и житейской неуряди­цы. Автора мучают темные стороны жизни, к которым г-н Чехов стал как-то особенно чуток в своих последних произведениях. Правда, и прежде одной из основных нот в его настроении была меланхолическая струнка, например, в его «Хмурых людях», в «Сумерках», но теперь она стала преобладающею. Вспомним его «Мужиков» или «Моя жизнь», где траурный фон застилает сплошь всю картину. Жизнерадостное, бодрящее чувство как бы совсем покинуло автора, и жизнь рисуется ему, как облачный день, в тумане печали и тоски, расстилается пред ним, как нео­бозримая ровная степь, с низко нависшими облаками, где ни один луч солнца не проглянет, не согреет, не осветит печально и без цели бредущих путников.

Помимо разных причин, могших усилить в авторе его песси­мизм, нам кажется, эта особенность коренится в общих свой­ствах таланта г-на Чехова. Художественное творчество его напо­минает превосходное, но разбитое зеркало, в каждом обломке которого отражается с удивительной рельефностью и правдивос­тью тот или иной уголок жизни. Но соединить все эти уголки в общую цельную картину он не может, откуда и происходит чрезмерность темной окраски каждой отдельной картинки, уси­ливаемая, сверх того, личным настроением. Жизнь в целом от­нюдь не так уж мрачна и безысходно тосклива, какою она ка­жется, если рассматривать ее по частям, в деталях. Но для более свежего и радостного настроения необходимо несколько поднять­ся над нею, чтобы схватить ее шире, взглянуть на нее во времени и пространстве и уловить общую гармонию частей, где не всегда и не везде одни человеки в футляре диктуют законы, не только свой крыжовник является центром, около которого вращаются все помышления. Как ни сперта и душна атмосфера туманного облачного дня, живое веяние жизни то здесь, то там дает себя чувствовать, если только нарочно не запирать все окна, отго­раживаясь от всего живого, вольного, всего, не мирящегося с низменными интересами текущего дня. Если бы было иначе, не стоило бы и жить. Есть великое утешение в мысли, что всему бывает конец на свете, — будет конец и футлярному прозяба­нию.

Замечается и еще одна особенность, совершенно новая для г-на Чехова, который отличался всегда поразительной объектив­ностью в своих произведениях, за что нередко его упрекали в равнодушии и беспринципности. Теперь же, как наверное уже заметили читатели в приведенных выдержках, г-н Чехов не мо­жет удержаться, чтобы местами не высказаться, вкладывая в реплики героев задушевные свои мысли и взгляды, как, напри­мер, заключение рассказа «Человек в футляре», тирада Ивана Ивановича о невозможности жить так дальше или патетическое воззвание к добру в рассказе «Крыжовник». Можно сказать, что мрак и отвратительная пошлость изображаемых им картин вы­рывают из груди художника невольный стон. Он не может оста­ваться только художником и помимо воли становится моралис­том и обличителем. Такая новая черта крайне знаменательна для настроения автора. В нем как бы назревает какой-то пере­лом, прорывается нечто, сближающее его с другими нашими ве­ликими художниками, которые никогда не могли удержаться на чисто объективном творчестве и кончали проповедью, одни, как Лев Толстой, жертвуя ей всем своим художественным талан­том, другие, как Гаршин, своим субъективизмом, окрашивая свои произведения почти до тенденциозности (например, «Ху­дожники» Гаршина). Мы вполне уверены, что огромный талант г-на Чехова удержит его в должных границах, и некоторая доля субъективности только углубит содержание его творчества.

Е.А.СОЛОВЬЕВ (АНДРЕЕВИЧ) Антон Павлович Чехов

I

На равнодушие к себе критики А. П. Чехов пожаловаться не может. Именем его положительно пестрят страницы журналов и газет. Даже тайные советники русской книжности и письменно­сти вышли из своих кабинетов, где они глубокомысленно обсуж­дали вопрос об упадке русской литературы, и с большей или меньшей дозой ворчливости высказались о нем. Вещь эта совер­шенно естественная. Во-первых, надо же о чем-нибудь говорить, а во-вторых, Чехов и его произведения — тема очень удобная для разговоров, способная расшевелить и мертвое перо. Даже за не­большими «эскизными» его очерками чувствуется что-то важ­ное и серьезное. Кроме того, несомненно особое и даже исключи­тельное внимание публики к Чехову заставляет и критику быть постоянно настороже. Из современных русских писателей он после Толстого занимает первое место. И выдается он не столько даже своим художественным дарованием, сколько полной ориги­нальностью и отчетливостью своей литературной физиономии. Он может писать под каким угодно псевдонимом, сочинять, что ему заблагорассудится, — драмы, водевили, романы, расска­зы — безразлично: вы сейчас же узнаете его по особенностям стиля, а главное, по настроению и тону, всегда удивительно вы­держанному. Собственно, так оно должно бы быть у каждого, но, подите, нет этого, и с таким грустным недocтaткoм индивиду­альности приходится мириться. А между тем сфера художе­ственного творчества и есть такая, где человек должен говорить прежде всего от самого себя. Будь талант даже небольшим, но если у человека вдобавок к этому таланту есть характер, есть отчетливый взгляд на жизнь и определенное настроение, он не­пременно оставит после себя нечто, хотя и не огромное, но непре­менно ценное. Mon verre est petit, mais je bois de mon verre, — говорил про себя А. Мюссев существовании этого маленького verr'a и скрывалась тайна его успеха и влияния. А что такое по­эзия скромного Надсона? Стон умирающего, бессильного человека, сознающего свое бессилие и близость смерти, способ­ного лишь на мгновенные, тотчас же тухнущие порывы, по­давленного и тоской, и нравственными обязательствами, тяже­лым камнем лежащими на его совести, — и только. Но стон выражен так ясно и определенно, с такой искренностью и за­душевностью, что Надсону надолго еще обеспечено место в ли­тературе и успех. У Чехова есть личность и настроение, что же удивительного, если им так интересуются, а особенно ввиду того, что у многих прочих вместо физиономии серые пятна, а вместо оригинальности — билет на звание члена союза писате­лей. Вообще, каждый, кто имеет сказать нечто из глубины сво­его духа, должен быть выслушан.

Самое замечательное, конечно, то, что долгое время наша критика именно и не хотела замечать в произведениях г-на Чехова этой яркой и определенной физиономии. Особенно сер­дились на молодого писателя маститые и уважаемые старцы, у которых, разумеется, свои собственные археологические куми­ры и которым каждое новое сильное дарование по непрелож­ному «закону природы» наступает пребольно на ногу. Они уп­рекали г-на Чехова в отсутствии «направления», в случайном выборе «тем», недостаточной «ясности»; чувствуя перед собой нечто большое и важное, они все же уснащали свою критику фразами: «Коль скоро ты пришел, толь скоро и уйдешь». Ста­рая история борьбы старого и нового поколений, старые песни курульных старцев! Одно время было просто в моде отрицать у молодежи всякие признаки дарования. Мода, кажется, про­шла: г-ну Горькому, например, несомненно сделали гораздо более любезный прием, чем г-ну Чехову.

Этому последнему, с одной стороны, не дали высказаться и поторопились со своим приговором, забыв, что его дарование такого сорта, которое не может высказаться сразу и сразу по­явиться во всем своем великолепии и полноте, и что он очень вдумчиво относится к жизни, постоянно расширяя свои на­блюдения, осмысливая всякую мелочь; с другой, — что он очень яркий продукт своего времени и своей эпохи, для выра­жения которой он нашел свое сильное слово. Это, как будто, ставили ему даже в упрек. Очень остроумно, не правда ли? Но конкурировать с этим остроумием я не стану. Полагаю, что «историчность» произведений г-на Чехова, его поразительная близость к думам и исканиям своего времени — одна из самых драгоценных сторон его дарования и одна из самых больших его заслуг перед русской литературой. Тогда, когда вырастал и развивался талант г-на Чехова, происходил перелом мысли, разлука со старым миросозерцанием и, прежде всего, с его на­роднической окраской, его преклонением перед мужиком, его верой, что мужик придет и все устроит: взроет на ровном месте горы, а горы превратит в цветущие долины и т. д., было смут­но в жизни; что-то неясное и грозное, как все неясное, чуди­лось впереди; искание новых начал было мучительно и страст­но без особенной веры в «плод своих стремлений»; раздавались грустные песни Надсона, и даже смех Щедрина как будто уте­рял свою бодрость и все более и более становился озлоблен­ным. Что было делать молодому дарованию, совсем не желав­шему повторять избитые мысли и красоваться на деревянных скакунах старого времени, размахивая картонным мечом на­родничества? Г-н Чехов удивительно честно отнесся к задаче, к которой обязывал его талант: он изучал, думал, искал, он старался понять мелочи жизни и всю ее странную и грустную фантасмагорию, не гоняясь за определенностью и «направле­нием», которые можно получить из последней книги журнала и взять напрокат у любого учителя жизни. Вот упрек, который был сделан ему одним из критиков по поводу рассказа «Степь». С моей точки зрения, этот упрек надо понимать как раз наоборот. Судите сами:

«В этом рассказе мы находим поразительное сочетание пол­ной бессодержательности сюжета с необыкновенно тонкой от­делкой мелких, как бы на лету схваченных описаний приро­ды. Вся фабула сводится к тому, что священник с мальчиком целый день едут по степи из губернского города, и перед ними мелькают одно за другим встречные впечатления. Все эти впе­чатления, порознь взятые, переданы мастерски, но беда имен­но в том, что они совершенно случайны, что любое из них можно было бы заменить каким-либо иным эпизодом, ничем не нарушая хода рассказа. Это, пожалуй, реально, но художе­ственной правды в этом нет, не чувствуется переработки дей­ствительности в фантазии автора. И единственная нить, свя­зывающая эти разрозненные встречи на пути, придающая им цельность, — это степь, бесконечная, разнообразная и пустын­ная. Быть может, в этом скрывается философская мысль — представление о самой жизни как о чем-то бессознательном, как о бесцельном ряде случайных встреч и мелких событий, нанизывающихся одно на другое без внутренней связи. Но если такая мысль и была у автора, она высказана недостаточно ясно. А парадоксы как раз требуют большой определенности и реши­тельности. Выраженные под сурдину, они впечатления не произ­водят» 2.

Но именно в передаче неопределенного и колеблющегося настроения своей эпохи, ее тоски искания, ее отвращения к го­товым фразам и формулам и заключается заслуга г-на Чехова. Это-то и делает его художником-историком, это-то и заставля­ет ставить его выше, напр., г-на Короленко, литературное да­рование которого такая же несомненная величина, как и шаб­лонность его миросозерцания.

Было действительно такое тоскливое, мучительное время, когда, казалось, самая жизнь остановилась и, усталая, надор­ванная, не знала, куда и зачем ей больше идти, и люди броди­ли, как отравленные мухи, недоумевали, к чему бы им при­строить себя? Вся атмосфера была пропитана полным сознанием своего интеллигентного бессилия, своей ненужности, повторяю, какой-то страшной угрозы со стороны неизвестного будущего.

В настоящее время чем-то прямо совершенно невероятным представляется увлечение проповедью Льва Толстого, его идеа­лом опрощения, безбрачия и духовного скопчества или покаян­ным мистицизмом Достоевского, или наивной схоластикой Влад. Серг. Соловьева, или бормотанием Фрея3, или символис­тами и декадентами. Но ведь все это было, было какое-то запу­щенное, нераспаханное и незасеянное поле, на котором всякое семя давало какие-то ростки.

Поколению 80-х годов была завещана мечтательная, но ве­ликолепная идея «облагодетельствовать народ» и устроить об­щее благополучие. Такая задача была неизмеримо трудной: пришлось отказаться от нее или, по крайней мере, сузить и ограничить ее до неузнаваемости, свести к работам самосовер­шенствования и удаления от соблазнов жизни или к собира­нию окурков в пользу страждущих и угнетенных. Не все при­мирились с таким исходом, а у тех, чьи замыслы были шире, чьи чувства восторженнее, чья впечатлительность больше, — разочарование навсегда осталось в душе. Эта вынужденная об­стоятельствами измена грезам юности и послужила исходным пунктом все разраставшегося мрачного и неудовлетворенного настроения. Если, — рассуждали, — я ничего не могу сделать для народа, кроме как дать ему свою ненужную жалость, то что могу я сделать вообще? Что я могу знать? Что я могу лю­бить, во что я могу верить? Основные вопросы бытия выступали на сцену, но разум отвечал на них полным молчанием. Он не сказал, да и не мог сказать ни слова о загадке жизни и смерти, о таинственном прошлом и таинственном будущем нашего созна­ния. Чувство бессилия от постоянной встречи все с новыми не­разрешимыми метафизическими и нравственными задачами увеличивалось и удесятерялось. Было ясно одно, что старые на­роднические формулы обветшали и больше не годились, что да­вавшее им плоть, кровь и силу настроение исчезло, что веры в мужика нет. Куда же было приткнуться? Как бы нарочно на эту тему г-н Минский и написал недурное стихотворение, доволь­но ярко передающее настроение растерянности:

.Впереди

С тайной надписью камень стоял одинокий. И прочел я на нем приговор свой жестокий. Я прочел: «Здесь лежат пред тобой три пути, Здесь раскрыты три к жизни ведущие двери, Выбирай, что твоим отвечает мечтам: Пойдешь вправо — жди совести тяжкой потери, Пойдешь прямо — съедят тебя лютые звери, A налево пойдешь — станешь зверем ты сам». — И заснуть, о друзья, предпочел я в преддверьи.4

Г-н Минский — человек умный и талантливый и прекрасно понимает, что такое с ним случилось и какая струна оборва­лась в его поэтической «лире». Прежде муза звала его «туда, на тесный путь лишений и борьбы, где счастье — редкий гость, где горе— гость привычный»5 и внушала ему такие прекрасные филантропические мысли, как: «Ступай перед толпой со словом окрыленным; с ней вместе и живи, и вместе умирай»6, — теперь, подчиняясь общему духовному маразму, общей растерянности, он понял, что все это не для него, для него что-нибудь другое.

Сказал «прости» он людям бессердечным И в глушь пустынь бежал от них, как зверь. 7

и стал писать невозможные стихи вроде гимна волне, невоз­можные литературные фельетоны и радостно ухватился за но­вую струю, все же бившую энергичнее других в это сумбурное время. Это струя отчасти философского недомыслия, отчасти философского анархизма. Свергнуть с себя всякую нравствен­ную историческую ответственность, отрешиться от всяких обя­зательств перед народом и начать болтать в воздухе руками — не в этом ли идеал? По-видимому, да. Во всяком случае, преж­де всего надо разделаться со всем старым; г-н Минский устраива­ет поэтому карамболяж со своими прежними произведениями, выбрасывает из них все, внушенное когда-то жалостью к «пре­зренному народу», мыслью о вековечном долге перед ним со сто­роны интеллигенции, и решительно говорит:

Я цепи старые свергаю,

Молитвы новые пою. 8

Правда, вместо молитв мы увидели ряд тусклых и серень­ких фельетонцев, — гора родила мышь «видом малую и не бессмертную», но рядом с этим какие характерные потуги ска­зать свое новое слово, какие удивительные формулы вроде «сущность существующего есть несуществующее» 9 и желание освободиться от земного тяготения!

Кого не смущало тогда это новое слово? Кто не тщился ска­зать его уже просто потому, что большой спрос не может не вызвать в конце концов и большого предложения? Ницше, символисты, декаденты, маги, инкогеренты, импрессионисты, буддисты, изидисты, дьяболисты, прерафаэлисты, назаритя- не, Бодлер, Метерлинк, Боттичелли, эфебы, эстеты, Оскар Уайльд, люди ереси вавилонской, гностики, иезды, Гегель, Фихте, Шеллинг, Шопенгауэр, Юркевич — и уж я не знаю, кто был призван на память пошатнувшейся русской мысли и черт знает, что за сутолока была на сцене, — точно в третьем отделении психиатрической лечебницы!.. Теперь, повторяю, когда кризис миновал, и мы опять выбрались на дорогу с помо­щью одного из величайших умов XIX века и можем идти по ней без всяких колебаний; когда нам предстоит такая работа, как пересмотр всех прежних верований и увлечений, взглядов на задачи жизни и деятельности, на роль искусства и науки с новой точки зрения; когда все яснее вырисовывается мысль, что до сих пор мы в умственном и нравственном отношении все еще жили традициями крепостной культуры с примесью благороднейших бредней; когда мы действительно нашли ору­дия, при помощи которых можем исполнить, наконец, заветы хороших людей вроде Добролюбова, Щедрина и т. д. и искоре­нить в себе и кругом все следы крепостничества; когда, нако­нец, в роли жизненного руководителя является не просто пре­красная во всех отношениях и гуманнейшая идея, а идея, продиктованная историей, — непонятно, как могли мы счи­тать чем-то серьезным, напр., толстовщину, представляющую из себя от начала до конца сплошное недоразумение с фило­софской точки зрения и решительно ни для кого не обязатель­ное лирическое излияние старо-барского духа со всякой другой? Прежняя утопическая закваска была еще слишком сильна;

только поэтому толстовщина и имела ^^TOphm успех: конечно, что может быть приятнее, как одной верой заставлять ходить горы, одной любовью кормить голодных мужиков и получать в Ясной Поляне отпущение грехов, ответы на все вопросы и сомне­ния взволнованной совести?

Но Л. Н. Толстой — страшно крупный человек, поэтому и его ошибка была крупных размеров и в конце концов ничего, кроме пользы, не принесла. Толстой, в сущности, сделал очень простую вещь: он взял все посылки народничества, настояще­го, коренного, и сделал из них крайние выводы. Вечное заиг­рывание с мужиком было ему противно, платонические вос­торги перед мужицкой добродетелью также. С гениальной прямолинейностыо он сказал людям: «Вы утверждаете, что крестьянская жизнь выше, разумнее вашей; в таком случае, живите как крестьяне и в основу всего положите самоличное удовлетворение всех своих потребностей». Он сказал дальше: «Вы сами видите, что культура не удовлетворяет вас, строй же мужицкого бытия она несомненно рушит: в таком случае отка­житесь от культуры». Больше Толстой ничего не говорил, но его слово было прямо и твердо, не допускало никаких компро­миссов, и народничество, не вынося такого испытания водой, мечом и огнем, не могло не рухнуть.

Толстой мог действовать обаянием своего имени, своим ог­ромным художественным талантом, тем, наконец, что он ни на шаг не уклонялся от главного течения русской интеллиген­тной мысли XIX века, руководился в пустыне сомнения пре­жним огненным столпом и предоставлял полную возможность «расплаты», и притом расплаты суровой, «за роскошные заба­вы предков», «их легкомысленный ребяческий разврат» 10 — и это понятно. Меланхолическая славянская натура, только что начинающая вывариваться в котле цивилизации, в конце концов вялая и не энергичная, любящая грезы, нравственную схоластику и бродяжество по мати-пустыне, чуть-чуть хватив­шая науки, но далеко еще не уверовавшая в нее как в непре­ложное условие земного человеческого бытия, или же готовая ежеминутно обратиться к ней с наивной детской просьбой: «Мама, достань мне луну с неба и объясни мне тайну жизни и смерти» — не могла не откликнуться на призыв к мужицкой нирване, и был сделан десяток-другой попыток в этом направ­лении, кончившихся или неудачей, или какой-нибудь пошлос­тью вроде самолюбивой ссоры между участниками. Но тол­стовщина — это частица 80-х годов, в которых, как я выше заметил, дюжина дюжин и еще других настроений, теперь уже окончательно похороненных и мало даже понятных. Возьмите хотя бы г-на Волынского или наших новаторов символизма, де­каданса, эстетики. Г-н Волынский тоже ведь шумел, как пустая побрякушка, наполненная горохом, и изображает из себя фигу­ру? Потому, во-первых, что он не понял Белинского, потому, во- вторых, что он не понял шестидесятых годов, и потому, в-треть­их, что все время он писал о Белинском и шестидесятых годах, показывая, как Белинский, Чернышевский, Писарев, Добролю­бов и др. были мало образованы и мало начитаны по части не­мецкой идеалистической философии! Смотреть так на дело — значит заниматься китайской живописью и не признавать ника­ких условий исторической перспективы. Допустим даже, что Белинский не понимал Гегеля, что в сущности несправедливо: можно ли на основании таких соображений ставить ему обвини­тельный приговор? Конечно, нет. Задача Белинского сводилась совсем не к тому, чтобы растолковать русской публике диалек­тический метод, а к чему-то совершенно другому — к тому, что­бы поднять в обывателе уважение к себе и к личности человечес­кой вообще, чтобы выяснить ему общественную роль и значение литературы в жизни, чтобы внушить понимание действительно прекрасного и ценного и отучить от восторгов перед громом и треском классической музы. Если бы даже он никогда не слыхал имени Гегеля и ни словом не обмолвился об «единой, вечно раз­вивающейся идее», дело обстояло бы так же, как оно обстоит и в настоящую минуту, потому что Белинский во всем, что не отно­силось прямо к вопросу о красоте, был истым моралистом и как человек не просто честный, а благородный в лучшем и высшем смысле этого слова, — имел право им быть. Чтобы понять его, надо перенестись в ту обстановку, когда сцена была переполнена еще троглодитами классической эстетики, мастодонтами пиити­ки и предателями, предателями, предателями, — а сопоставлять такую-то страницу Белинского с такой-то страницей Гегеля — занятие столь же плодотворное, как с Гротом в руках выиски­вать орфографические ошибки в рукописях Гоголя. Историк ли­тературы, занимающийся подобными делами, по всей истине и справедливости заслуживает название пачкуна. Это значит, что он или педант, или пришлый человек, кичащийся своею начи­танностью, в которой, взятой самой по себе, ровно столько же проку, сколько в картонных орденах. Достигает идеала непони­мания и чисто куриной слепоты г-н Волынский в разборе знаме­нитого спора между Юркевичем и Чернышевским11. Наивный он человек! Он серьезно думает, что Чернышевского бог весть как интересовал вопрос о философских преимуществах материа­лизма над идеализмом, и приходит в ужас от приемов его, но все-таки и не хочет, не может понять того простого обстоятель­ства, что Чернышевского интересовала не философская, а чисто публицистическая сторона дела, что в материализме он видел прежде всего могущественное орудие для борьбы с пережитками старины, что он хлопотал о выводах, результатах, а не о строй­ной аргументации. Он видел себя в центре общества, очень взволнованного готовившимися и совершенными реформами, кишевшего надеждами, часто несбыточными, но несомненно гу­маннейшими, почуявшего в себе гражданский дух в размерах, доселе неслыханных, видел ежеминутное возрождение все новых вопросов, настойчиво требовавших разрешения; он искал фор­мул точных, самоочевидных, способных к немедленному осуще­ствлению, и когда такие люди, как Юркевич, старались затя­нуть его в бесконечный спор на тему «так как человек с одной стороны дух, с другой стороны материя, то почему сие важно в пятых», — он не мог отвечать иначе, как нанося презрительные полемические удары и произнося слова таким тоном, чтобы люди ясно увидели, как Юркевич и К° не ведают, что говорят. Ведь тогда не было науки, не было философии, художественной литературы, все было окрашено публицистикой и проповедью, проповедью и публицистикой, и, повторяю, невероятно просто, как господин, обладая такой квалифицированной куриной сле­потой и поставивший принципом своей работы «ote toi de ta place, pour que je m'y mette» 12 — мог находить слушателей. Ко­нечно, г-на Волынского очень наказали, но уже после того, как он стал декретировать символизм и декадентство, и кому же? — нам, еще не жившим совсем сознательной гражданской жизнью и ни на йоту не обеспеченным от всевозможных внезапных поще­чин! Что за невероятная пошлость.

Есть, вообще говоря, во всем этом что-то трагикомическое. Не смехотворна ли на самом деле фигура г-на Минского, соста­вившего себе известность перепевами Некрасова и вдруг до та­кой степени просиявшего, что народ оказался «лютой ехидной», а сам поэт, как зверь, бежит в пустыню, чтобы провозгласить с гордостью провинциального актера на вторые роли:

Но вы не судьи мне, как и моей печали, Затем, что нет у вас в душе ее огня, А ваших ветхих слов прочел я все скрижали И знаю: вы должны преследовать меня. Мое безумье в том, что Бог, меня создавши, Настроил мысль мою на необычный лад. 13

«Excusez du peu» 14, или по-русски: «Эк его разбирает!» Сме­хотворен и г-н Льдов, заявивший в предисловии к своим стиш­кам, что «его никто не поймет и понять не в состоянии» 15, потому, должно быть, что все дураки. Смехотворны и г-н Ме­режковский со своим эстетическим нигилизмом и раздутыми страданиями «непонятого духа», и г-жа Гиппиус (все же самая талантливая из наших «модников и модниц» символизма) со своим «хочу, чего нет на свете», с «новой красотой, проистека­ющей от злого духа» 16, со столетними старухами, беседующи­ми с мертвецами, и прочими принадлежностями спиритизма, медиумизма, шаманизма и декадентской пиротехники; еще смехотворнее доморощенные инкогеренты с идиотскими вы­крикиваниями «о, мои бледные нози...»17. Не смехотворен ли и Влад. Серг. Соловьев, оправдывающий войну и видящий в Византии идеал государственного устройства и отрицающий закономерность экономической эволюции на том основании, что «стоит домовладельцам захотеть и сбавить квартирную пла­ту — и нет квартирного вопроса; стоит предпринимателям за­хотеть и поделиться барышами — и нет рабочего вопроса!..» 18. Смехотворно вообще это раздувание своей собственной личнос­ти до презрения к народу и всему человечеству, науке и куль­туре, всему, чем люди жили, живут и будут жить. И сколько тут детского нетерпения сказать свое новое слово, сколько тщеславного желания сказать что-нибудь «эдакое», сколько гордости по поводу открытия «несуществующей сущности су­ществующего». Щедринский педагог, отыскавший у лягушки душу видом малую и не бессмертную, мнил о себе не более19. И откуда это презрение к людям, читателям, публике всех вре­мен прошлых и всех времен грядущих, откуда этот вид побе­дителя Редеди, взрывшего гору на ровном месте, или, по край­ней мере, изобретателя порошка, после которого «нет более тараканов»!..

But Brutus is a honourable man! (Но Брут был благородный человек)20.

Я знаю, что нет ничего легче, как вышутить восьмидесятые годы с их китайским оркестром, их разнузданным самомне­нием, самодовольными физиями новаторов, дамами-меценат­ками, патриотическими балалаечниками, зудом тщеславия, философским кувырканьем, символическим чириканьем и де­кадентскими многоточиями, но, повторяю. Brutus is a ho­nourable man. Не все кувыркались, многие искали, мучительно переходя от одного сомнения к другому, от одной наглухо запер­той двери к другой, и тяжело было это искание. С истинной жаждой обновления шли в пустыню питаться акридами и ди­ким медом, подвижнически отрешались от соблазнов жизни, ис­тязали тело свое непосильным трудом, нарочно вязали дух свой, чтобы он в рабстве, тоске, унынии, отсутствии жизненных впе­чатлений воспринял крещение огненное, отказался от гордыни и достиг блаженства равновесия. Не все деланное в этом нытье, страхе перед смертью, меланхолическом сознании своего бесси­лия, своей бесцельности и ненужности. За крикливыми фразами слышался стон духа, затерявшегося в поисках безусловной прав­ды. И опять — не все страдали манией преследования, как г.г. Минский и Гиппиус, твердо уверенные, что их никто не по­нимает и понять не может, а у грешного человечества только и заботы, что преследовать их за искание новой красоты и ее зако­нов. Пусть себе ищут!.. Разве мало мы видели молодых, здоро­вых и образованных людей, но недостаточно бодрых и культурно дисциплинированных, которые основывали колонии, чтобы стать ближе к правде, — по коренному русскому предрассудку, скрытой в земле. Разве мало и других, затерявшихся в пусты­нях Севера. Повторяю: Brutus is а honourable man!

Тяжелы муки родов. Когда какое-нибудь миросозерцание, долго и властно господствующее над землей, настроение, захва­тывавшее сердце, цель, казавшаяся такой самоочевидной и вы­сокой, изнашиваются — наступает мучительный кризис. Никог­да не твердое и даже сбивчивое в своих теоретических посылках народничество держалось лишь мистической верой в мужика, той невольной близостью народа и интеллигенции, которая обусловливалась сущностью крепостного строя. «Порвалась цепь великая» 21 и разъединила оба элемента. Не стало детских воспоминаний, всегда могущественных — особенно же для худо­жественных натур; не стало грез юности, поневоле сосредоточив­шихся возле освобождения закабаленной массы, остались сло­ва — это жалкое рубище мысли и чувства, слова красивые, но — «слова, слова, слова». Пришлось убедиться в одной непри­ятной вещи, что силы и значение интеллигенции рассматрива­лись до сих пор в увеличительное стекло, и в такое же увеличи­тельное стекло рассматривались и те устои крестьянской жизни, которые, казалось, должны были сделать наилегчайшим переход к новым общественно-экономическим отношениям, пол­нее других воплощающим христианский идеал общего мира и братства. Но крестьянский мир не есть мир среди людей, крес­тьянская община так же далека от братолюбия, как любая ак­ционерная компания, а артели, по злому выражению одного из героев Гл. Ив. Успенского, созданы не знанием, не чувством, а.

«ну хоть вот этим самым слогом, которого артель ловит» 22. Что, казалось бы, проще и удобопонятнее мысли, что из «ничего не выйдет ничего» (nothing is nothing — no more)23, но воспринять и осмыслить ее — дело совсем не легкое. «Des illusions et des legendes l'homme est entoure» 24. Эти illusions и legendes — глав­ные цепи человеческой мысли, еще и в XIX веке носящей на себе очевидные следы ледникового периода. Из ничего не выйдет ни­чего. Нельзя предполагать появления чего-нибудь прекрасного и разумного там, где полновластно царят нищета и невежество, где чтение по складам является редкостью, где человек имеет та­кое же смутное понятие о собственном достоинстве и удобствах жизни, как рабочая лошадь, где потребности сведены к тому minimum^, когда люди не могут не обратиться в зверей. Жаль, страшно жаль этих несчастных, но, увы, жалость, только жа­лость, — чувство совершенно бесполезное.

Когда исчезла вера в народ и сознание неприкрашенной прав­ды жизни, правды очень жестокой и резкой, почти достигло сте­пени очевидности, — вместо прежнего, все же до известной сте­пени стройного и определенного миросозерцания оказалось пустое место. Крикливые идейки, наскоро выхваченные из за­падной литературы, — идейки по грошу за фунт, зародившиеся в парижских кабаках под разухабистые звуки канкана, — идей­ки не пресытившейся цивилизации, а ее пресытившихся урод­цев — разумеется, не могли заполнить пустоты. С своей славянс­кой меланхолией и не совсем еще исчезнувшей скромностью, мало видевшие и мало пережившие, очень мало сделавшие для науки и общества, мы чуть ли не возомнили себя экзотиками и, с комической серьезностью образованных шимпанзе, стали вы­искивать зеленые оттенки лунного света и коричневые оттенки тумана при закате солнца. Оскары Уайльды — да и только! Вы скажете, быть может, что все это так себе, пустяки. Но позволь­те вам напомнить один любопытный факт. Когда в 1896 г. моло­дежь задумала свой студенческий сборник, она поручила глав­ную его редакцию экзотическому караибу из «Нового времени» г. Сигме и наполнила его такими пикантными «возвышенно-пор­нографическими» произведениями, что совестно было читать25. А теперь для нового сборника намечены уже редакторами — Михайловский, Короленко, Струве, Туган-Барановский26. Вот и говорите после этого, что все это были пустяки.

Нет, растерянность была полная, и кто пережил то время — тот согласится со мной. Я ничего не преувеличиваю, никого не обвиняю и никого не оправдываю. Я просто констатирую факт и — чтобы перейти после этого затянувшегося предисловия к своей теме — ставлю вопрос: как должно было чувствовать себя среди общего сумбура мысли и настроений молодое, еще не ок­репшее дарование? По-моему, в достаточной степени скверно. Не к чему было приткнуться, не с чего было начать. Если дарова­ние было слабо и малоэнергично, оно поневоле увлекалось пер­вым, на лету подхваченным, новым словом, казавшимся наибо­лее соблазнительным, и тем сразу же губило себя, потому что сразу же приучалось к неискренности, лжи, самовзвинчиванию. Ведь приходилось именно выдумывать такие глупости, какие раньше не грезились даже никому, вроде гимна бледным ногам или романа восьмидесятилетней девственности или чего-нибудь такого дикого, чтобы у читателя глаза выскочили из орбит. Фраза являлась, в конце концов, самодовлеющей и господствую­щей, и тем большая слава устоявшим против ее соблазна, как против соблазна всех новых слов из душной и развратной атмо­сферы парижских cabaret.

Г-н Чехов устоял и с лишком за десять лет постоянной и упорной литературной работы ни разу не сошел с своего пря­мого и широкого пути, хотя он несомненно пережил весь сум­бур определившей его эпохи и, кажется, навсегда усвоил себе ее господствующий тон — тон скептицизма и недоверия, по­рожденных сознанием огромности жизни и ее недочетов и сла­бости человека перед ними.

Он устоял, повторяю, несмотря на силу соблазна.

Один из героев его «Чайки», нервно самолюбивый и талант­ливый, Треплев, ищет новых путей в искусстве: ничто старое не удовлетворяет его. Он не признает, напр<имер>, современ­ного театра с его стремлением изображать жизнь, как она есть. Он говорит про свою мать: «Она любит театр, ей кажется, что она служит человечеству, святому искусству, а по-моему, это рутина, предрассудок. Когда поднимается занавес и при вечер­нем освещении, в комнате с тремя стенами, эти великие жре­цы искусства изображают, как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки, когда из пошлых фраз и картин старают­ся выудить мораль, — мораль маленькую, удобопонятную, по­лезную в домашнем обиходе,— то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила его мозг своею по­шлостью». Он думает, что «надо изображать жизнь не такою, как она есть, и не такою, как должна быть, а такою, как она представляется в мечтах». Во всяком случае, нужно что-ни­будь новое. треплевское.

Он сам написал маленькую пьесу. Странная символическая пьеса, без начала и конца, вся представляющая из себя сплош­ной стон. Он вложил в нее всю свою душу, всю тоску своего оди­ночества, все свое непризнанное самолюбие. Здесь он уже не Треплев, «три года носящий все тот же сюртук», — нет: его душа — это «мировая душа», пережившая века и мириады ве­ков, чтобы остаться одной среди холода все охватившей смер­ти, среди потухших звезд и оледенелых планет. Эту свою душу он изображает в виде молодой девушки в белоснежной одежде, и, право, трогательные жалобы заставляет он высказывать ее.

«Я одинока, — говорит она. — Раз в сто лет я открываю уста, чтобы говорить, и мой голос звучит в этой пустоте уныло, и никто не слышит. И вы, бледные огни, не слышите меня. Под утро вас рождает гнилое болото, и вы блуждаете до зари, но без мысли, без воли, без трепетания жизни. Боясь, чтобы в вас не возникла жизнь, отец вечной матери, дьявол, каждое мгновение в вас, как в камнях и в воде, производит обмен ато­мов, и вы меняетесь непрерывно. Во вселенной остается посто­янным и неизменным один лишь дух. Как пленник, брошен­ный в пустой, глубокий колодезь, я не знаю, где я и что меня ждет. От меня не скрыто лишь, что в упорной, жестокой борь­бе с дьяволом, началом материальных сил, мне суждено побе­дить, и после того материя и дух сольются в гармонии пре­красной и наступит царство мировой воли. Но это будет лишь когда мало-помалу, через длинный, длинный ряд тысячеле­тий, и луна, и светлый Сириус, и земля обратятся в пыль. А до тех пор ужас, ужас. Вот приближается мой могучий про­тивник, дьявол. Я вижу его страшные, багровые глаза.»

Все это удивительно характерно для своего времени — и утомление старым, и огромность самолюбия, и нетерпеливое желание сказать свое новое слово, и общая пессимистическая окраска маленькой пьески с картиной общего разрушения и смерти в центре своем: одинокому интеллигенту, видящему вокруг себя сумбур, и сумбур на самом деле, могло показаться, что «все рушится», а по свойственному русскому человеку лег­комыслию он, естественно, мог забыть о тех миллионах трудя­щегося люда, которые, на Западе по крайней мере, поняли, что они люди, и от такого понимания отказаться не согласны.

Но истинный талант побеждает всякие соблазны. В вопросе об искусстве тот же Треплев после нескольких лет упорной рабо­ты приходит к тому, что никаких новых форм не надо, что нуж­ны только дарование, искренность, знание жизни и уважение к правде.

Совсем не маленькое дело было держаться этой простой и са­моочевидной мысли в дни крушения всяких истин, и то, что г-н Чехов всегда держался ее, служит лучшим доказательством силы его дарования и самостоятельности его таланта. Публика нисколько не ошиблась, в изобилии наделивши его своими сим­патиями, а до ошибок критики — какое нам, собственно, дело.

II

Как нельзя более в духе времени общая окраска произведений Чехова — довольно мрачная. Будущее не рисует ему чего-нибудь такого блестящего и светлого, что во имя его наступления и тор­жества можно было бы с более или менее легким сердцем смот­реть на настоящее зло. Кто, в сущности, знает, что таится в этом будущем и какие неожиданности готовит оно людям? А настоя­щее до очевидности скверно и сводится к нищете, невежеству и господству всевозможных случайностей.

Стихийные элементы жизни — ее главные элементы. «Жи­вотный организм обладает способностью быстро приспособ­ляться, привыкать и принюхиваться к какой угодно атмосфе­ре, иначе человек должен был бы каждую минуту чувствовать, какую неразумную подкладку имеет часто его разумная дея­тельность и как еще мало осмысленной правды и уверенности в таких ответственных, страшных по результатам деятельнос- тях, как педагогическая, юридическая, литературная»27. Что же сказать о других?

Возьмите нашу провинцию, к жизни которой Чехов при­сматривается особенно пристально. Что за безобразная куча невежества, нищеты, мракобесия и пошлости, что за всеобщее разорение! Земский доктор Астров говорит вот что:

«Картина нашего уезда, каким он был 50 лет тому назад. Темная и светло-зеленая краска означает леса; половина всей площади занята лесом. Где на зелени положена красная клет­ка, там водились лоси и козы. На этом озере жили лебеди, гуси, утки, и, как говорят старики, птицы всякой была сила, видимо-невидимо: носилась она тучей. Кроме сел и деревень, ви­дите, там и сям разбросаны разные выселки, хуторочки, рас­кольничьи скиты, водяные мельницы. Рогатого скота и лоша­дей было много. По голубой краске видно. Например, в этой волости голубая краска легла густо: тут были целые табуны, и на каждый двор приходилось по три лошади. Теперь посмотрим ниже. То, что было 25 лет назад. Тут уж под лесом только одна треть всей площади. Коз уже нет, но лоси есть. Зеленая и голу­бая краски уже бледнее. И так далее, и так далее. Переходим к третьей части: картина уезда в настоящем. Зеленая краска ле­жит кое-где, но не сплошь, а пятнами: исчезли и лоси, и лебеди, и глухари. От прежних выселков, хуторков, скитов, мельниц и следа нет. В общем, —картина постепенного и несомненного вы­рождения, которому, по-видимому, остается еще каких-нибудь 10—15 лет, чтобы стать полным. Вы скажете, что тут культур­ные влияния, что старая жизнь естественно должна была усту­пить место новой. Да, я понимаю, если бы на месте этих истреб­ленных лесов пролегли шоссе, железные дороги, если бы тут были заводы, фабрики, школы, — народ стал бы здоровее, бога­че, умнее, но ведь тут ничего подобного! В уезде те же болота, комары, то же бездорожье, нищета, тиф, дифтерит, пожары. Тут мы имеем дело с вырождением вследствие непосильной борь­бы с природой, непосильной борьбы за существование, это вы­рождение от косности, от невежества, от полнейшего отсутствия самосознания, когда озябший, голодный, больной человек, что­бы спасти остатки жизни, чтобы сберечь своих детей, инстинк­тивно, бессознательно хватается за все, чем только можно уто­лить голод, согреться, разрушает все, не думая о завтрашнем дне. Разрушено уже почти все, но взамен не создано еще ниче­го».

Провинциальная экономика очевидно ниже всякой крити­ки. Все было, а теперь ничего нет; все водилось, а теперь все растащено и расхищено. Целые уезды точно повторяют собою картины прошлого после нашествия татар. Возможна, конеч­но, борьба, но какая тяжелая, упорная борьба! Сколько сил уже надорвано ею, сколько надорвется еще.

Надорванных людей — таких, которые в дни юности своей жили утопиями, готовы были с полной верой, бодростью взяться за любое, труднейшее дело и вдруг почувствовали пол­ную душевную пустоту после жестоких уроков действительно­сти — Чехов очень любит. В его пьесе «Иванов» выведен такой герой-неврастеник — жалкий, брошенный, склонный к ны­тью и лишь несколько вырастающий в глазах читателя после самоубийства. Иванов — благороднейший провинциальный дея­тель. Он говорит о себе:

«Видишь ли, что я хотел сказать. У меня был рабочий Семен, которого ты помнишь. Раз, во время молотьбы, он захотел по­хвастать перед девками своею силой: взвалил себе на спину два мешка ржи и надорвался. Умер скоро. Мне кажется, что я тоже надорвался. Гимназия, университет, потом хозяйство, школы, проекты. Веровал я не так, как все, женился не так, как все, горячился, рисковал, деньги свои, сам знаешь, бросал направо и налево, был счастлив и страдал, как никто во всем уезде. Все это, Паша, мои мешки. Взвалил себе на спину ношу, а спина-то и треснула. В двадцать лет мы все уже герои, за все беремся, все можем, а к тридцати уже утомляемся, никуда не годимся. Чем, чем ты объяснишь такую утомляемость?»

Чем, действительно, объяснить ее? А между прочим и тем, что наша жизнь особенно богата всевозможными неожиданнос­тями, которые в конце концов утомят и надломят всякого не-ге- роя и почти непременно человека впечатлительного и даровито­го. Просто задавила работа, которой конца-края не видать, и еще и проще «среда заела». Сознаюсь, что это понятие старое, заезженное, сто раз высмеянное кабинетными полководцами и журнальными Редедями, так что совестно даже и повторять его, но разве самое явление исчезло из жизни? Если вы полагаете, что — да, то не угодно ли вам годик-другой пожить в Пинеге или Мезени или каких-нибудь Боровичах? Впрочем, в местах и ближе к центрам и самых центрах дышится совсем не легко и не свободно. А бывают эпохи, полосы, когда в воздухе чувствуется такой гнет, такая тоска и беспомощность и в то же время что-то настолько грозное и жестокое, что Ивановых должно быть очень много. Что-то жалкое, бесконечно грустное лежит на душе, что- то клещами сдавило твою мысль, и за струю свежего, бодрящего воздуха готов отдать все.

Иванов кончает жизнь самоубийством, Астров пьет горькую, дядя Ваня, наверное, сопьется. Вот она — она, роковая судьба лучших людей, культуртрегеров провинции. Помилуйте, эта провинция нищая не в экономическом только отношении, и у нее есть неодолимое орудие для победы над всяким утопизмом, идеализмом и благородством чувств. Это орудие — мелочи. Ог­ромное и совершенно справедливо оцененное значение придает им Чехов, и сколько этих мелочей, этих смертоносных бактерий поотмечено им и закреплено в крошечных рассказах. Чтобы не быть многословным, остановлюсь на лучшем, недавно появив­шемся в печати, — миниатюре «Человек в футляре», где моло­дой беллетрист высказался особенно полно и характерно.

Представьте себе, напр<имер>, такую фигуру провинциаль­ного преподавателя Беликова: «Он был замечателен тем, что все­гда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зон­тиком, и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле, и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал он перочинный нож, чтобы оточить карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он все время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой; когда садился на из­возчика, то приказывал подымать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное и непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, ко­торый уединил бы его, защитил бы от внешних влияний. Дей­ствительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою ро­бость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он препо­давал, были для него в сущности те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни».

Кажется, дело ясное: перед вами дрянь и ничтожество, так, мразь какая-то, которую и задавить не стоит.

Теперь посмотрите, какие он выкидывает фокусы: «Если кто из товарищей опаздывал на молебен, или доходили слухи о ка­кой-нибудь проказе гимназистов, или видели классную даму по­здно вечером с офицером, то он волновался и все говорил, как бы чего не вышло. А на педагогических советах он просто угне­тал своею осторожностью, мнительностью и своими чисто фут­лярными соображениями насчет того, что вот-де в мужской и женской гимназиях молодежь ведет себя дурно, — очень шумит в классах, — ах, как бы не дошло до начальства, ах, как бы чего не вышло, — и что если б из второго класса исключить Петрова, а из четвертого — Егорова, то было бы хорошо. И что же? Свои­ми вздохами, нытьем, своими темными очками на бледном ма­леньком лице, как у хорька, он давил нас всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по поведению, сажали их под арест и в конце концов исключали и Петрова, и Егорова».

Конечно, один Беликов значит очень мало, но вообразите себе миллион таких Беликовых, притаившихся по разным углам и норам, и вы увидите перед собою силу более грозную, чем Алек­сандр Македонский и воинство его.

Правда, эти совы жизни Персии не завоюют, но что они по­едят самое жизнь или обратят ее в стоячее болото, это несомнен­но. Сила Беликовых, конечно, не в них самих, а в том, что окру­жающая публика слишком уже их боится, слишком балует их своим послушанием, а потом, по русскому обычаю, только раз­водит руками, с недоумением вопрошая себя: «Да как же мы могли слушаться какого-нибудь Беликова и исключать из-за его нытья несчастных и Петрова, и Егорова?»

«Мы, учителя, — продолжал Буркин, от лица которого ведет­ся рассказ, — боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, — наши учителя народ все мыслящий, глубоко порядочный, однако же этот человек, ходивший всегда в калошах и с зонти­ком, держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию — весь город! Под влиянием таких людей, как Бе­ликов, у нас стали бояться всего, — бояться громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, помогать бед­ным.»

Прежде всего важен самый факт, что трус Беликов, боя­щийся всего — простуды, промелькнувшей за окном тени, гимназических проказ, заставляет трепетать перед собою це­лый город и даже людей умных и глубоко порядочных. И осо­бенно страшно то, что Беликов не негодяй, не прохвост: он действует не из корысти, не из-за карьеры; сам он даже не ищет для себя никакой выгоды: он действительно боится офи­цера, гуляющего с классной дамой, и женщины, катающейся на велосипеде. Совсем бессознательно он действует, как опыт­ный гипнотизер, влияя на окружающих легкими пассами страха насчет того, что как бы чего не вышло из этого. И окру­жающие верят ему, как загипнотизированный верит, что ест ананас, с аппетитом жуя картофельную шелуху.

Хороша его фигура, с поразительной отчетливостью обрисо­ванная в коротеньком рассказе, хороша фигура и рассказчика Буркина, недоумевающего, как это он целых 15 лет слушался Беликова, не смея даже завести себе велосипеда. Если это не сатира, то нечто очень близкое к ней, — во всяком случае, пре­восходное и художественное произведение. Никто, даже храб­рый (особенно по части перепечаток, выдаваемых за критиче­ские фельетоны) г-н Скабичевский, не скажет про «Человека в футляре», что, «быть может, в этом произведении и была фи­лософическая мысль. Но если такая мысль и была у автора, то выражена она недостаточно ясно и определенно» 28. Здесь вы ви­дите цельное миросозерцание и вполне отчетливое отношение к жизни.

Повторяю, оно очень и очень мало радостное. Мы видим перед собой вереницу людей, загубленных средой, неудачами любви, «уездом», наконец, мы слышим очень суровый приговор, что из ничего не выйдет ничего. И когда вы берете не один какой-ни­будь рассказ Чехова, а целый ряд этих рассказов, выясняется та идея автора, которая решительно не дает ему покоя. Все его не­удачники — добрые, честные и умные, даже талантливые люди. Их губит жизнь как представителей обреченного поколения. Кто спивается, кто застреливается, кто окончательно махнул на себя рукой, но, во всяком случае, они тем или другим способом сходят со сцены. Вокруг них, этих прекрасных, носящих в себе задатки новой, лучшей жизни, людей толпятся бездушные, бес­сердечные эгоисты. Эти добиваются счастья, тех же постигает неудача. И посмотрите, чем лучше человек, тем в представлении Чехова хуже живется ему. Его герои страдают и за благо, кото­рое они хотят принести людям, и за самоотверженную не­жность, и их участь поистине плачевна.

По поводу «Чайки» я писал как-то: «В пьесе гибнет Треплев, гибнет чайка-Нина, напрасно тратит свое глубокое чувство доб­родушная Маша. Зато торжествуют придирчивое, мелкое тще­славие и холодный эгоизм других действующих лиц. Что-то роковое слышится в этой грозной морали, которую Чехов неумо­лимо выводит из всех будних житейских столкновений, из всех этих alte Geschichte29, надоедливых и назойливых, как осенние мухи, и бесчисленных, как они. Отрешитесь на минуту от обы­денного в пьесе, и что же вы увидите перед собой? Вы увидите лишь новую иллюстрацию к вечной жестокой борьбе между вы­сокими натурами, как Нина и Треплев, и какою-то грозною, стихийною силою людского равнодушия и людской пошлости. В этой борьбе заранее можно сказать на чьей стороне будет победа, на чьей — поражение и слезы. Неизмерима сила пошлости и бес­сердечия, и где же бороться с ними тем, кто так доверчив, кто ищет только ласки и участия, кто готов за простое человеческое отношение к себе пожертвовать самою жизнью. Все равно, как Нина не перестанет любить до конца обманувшего ее Тригорина, так и последняя мысль Треплева принадлежит равнодушной и презирающей его "маме", любви которой он так и не мог добить­ся. Повторяю, это — грозная мораль, мораль обыденных житей­ских отношений, и в глубокую грусть, грусть, слышную в каж­дом слове, вводит она нашего художника.»

III

Счастье г-на Чехова настолько поразительно, что по поводу первых же его произведений поднялся довольно интересный литературный разговор об отцах и детях, их распрях и раздо­рах, взаимном непонимании и недоверии30. Дети будто бы отка­зались от всех заветов отцов, отцы же продолжали стоять на страже этих заветов, продолжали писать и говорить, — много писать и говорить, но — увы! — глас их был уже гласом вопи­ющего в пустыне, и перед ними, — как о том не раз заявлял г-н Михайловский, — лишь поле, усеянное мертвыми костями.

О поле, поле! Кто ж тебя усеял мертвыми костями?

Но вместо того, чтобы задать себе этот законнейший, а пожа­луй, и интересный вопрос, отцы-сенаторы ворчали и даже очень ворчали, хотя, разумеется, не все. Шелгунов, напр<имер>, с присущей ему мягкостью и даже нежностью старался обратить нераскаянных грешников на путь истины, жалел их, заводил с ними постоянно серьезные и чуткие разговоры и, как говорят, последние годы своей жизни пользовался действительно серьез­ным влиянием, хотя, как кажется, из этого влияния не вышло ровно ничего. Г-н Скабичевский — тот поступал еще проще, еще добродушнее и все присматривался — долго, очень долго, как Чичиков к Плюшкину, но и до сей поры, если не ошибаюсь, так и не мог решить, кто же, собственно, перед ним — мужик или баба. Прочтет книгу журнала, посмотрит, что там пишут, и сей­час к письменному столу: «А ну-ка, расскажем содержаньице». И он все рассказывал и рассказывал: и про морского змия, и про Илью Богатыря.

Больше всех выражал свое неудовольствие г. Михайлов­ский. Его «Из дневника читателя», особенно же «Случайные заметки и письма о разных разностях» 31 почти сплошь — одно неудовольствие. И такие-то они и сякие — это обычная тема заметок и писем.

Я сам думаю, что таких и сяких было очень много. Но, во-первых, когда же было их очень мало, а во-вторых, едва ли это удобно поражать всех без разбора в чаянии, что уж там выс­шие силы разберут, кто праведник, кто грешник, и каждому воздадут должное.

А что г-н Михайловский недостаточно разбирал, слишком на­строил себя на известный лад и, так сказать, увлекся правилами суздальской критики — безусловно приверженной к одному тону и одной краске — это очень недурно доказывается его отно­шением к Чехову, которому он как будто постоянно говорит: «Нас, брат, не проведешь. знаем мы вас, представителей новой мозговой линии и нового угла души». И вообще, «что хорошего может прийти из Назарета?»

По поводу сборника «Хмурые люди» г-н Михайловский писал между прочим: «Признаться сказать, я начал читать книжку с конца, заинтересовавшись оригинальным заглавием последнего рассказа "Шампанское", потом прочитал в беспорядке все ос­тальное». «В рассказе "Шампанское" я остановился на следую­щих хорошеньких строчках: "Два облачка уже отошли от луны и стояли поодаль с таким видом, как будто шептались о чем-то таком, чего не должна знать луна. Легкий ветерок пробежал по степи, неся глухой шум ушедшего поезда". В рассказе "Почта" опять хорошенькие строки в том же вкусе: "Колокольчик что-то прозвякал бубенчикам, бубенчики ласково ответили ему. Таран­тас взвизгнул, тронулся, колокольчик заплакал, бубенчики зас­меялись". Или вот еще в рассказе "Холодная кровь": "Старик встает и вместе со своей длинной тенью осторожно спускается из вагона в потемки". Как это в самом деле мило, и таких милых штришков много разбросано в книжке, как, впрочем, и всегда в рассказах г-на Чехова. Все у него живет: облака тайком от луны шепчутся, колокольчики плачут, бубенчики смеются, тень вме­сте с человеком из вагона выходит. Эта своего рода, пожалуй, пантеистическая черта очень способствует красоте рассказа и свидетельствует о поэтическом настроении автора. Но, — стран­ное дело, — несмотря на готовность автора оживить всю приро­ду, все неживое и одухотворить все неодушевленное, от его книжки жизнью все-таки не веет.» 32

Все это, быть может, очень хорошо и даже отличается огром­ной критической проницательностью, но, мне кажется, на осно­вании доказательств, приведенных в этой тираде, и трех случай­ных фраз, вырванных из разных рассказов, я имею полное право сделать лишь тот вывод, что, во-первых, г-н Михайловский на­чал читать «Хмурых людей» не с начала, а с конца, а во-вторых, что у г-на Чехова попадаются хорошенькие строки. И ничего больше. Заключение этой тирады уже совершенно неожиданно: «.от книжки г-на Чехова все-таки жизнью не веет. И это от­нюдь не потому, что он взялся изобразить хмурых людей. Нет, не в хмурых людях тут дело, а, может быть, именно в том, что г-ну Чехову все едино — что человек, что его тень, что ко­локольчик, что самоубийца».

Это уже серьезно и как мне это напоминает превосходное определение косвенных улик, сделанное Щедриным. «Что та­кое косвенная улика?» — спрашивает прокурора Миша Нагор- нов. «— Это такой признак преступления, который хотя сам по себе не имеет никакого значения, но, будучи сопоставлен с дру­гими, тоже не имеющими собственного значения признаками, будучи рассматриваем, так сказать, в связи с целым рядом тако­го же рода не имеющих никакого значения признаков, составля­ет совершеннейшее доказательство» 33.

Я говорю, впрочем, не о справедливости или несправедливос­ти приговора г-на Михайловского, а лишь о «странности» и «случайности» его аргументации, о поражающей произвольно­сти выбранного им критического приема. Точно таким же при­емом можно свести на нет не только Чехова, но и Пушкина, и Тургенева, и, horribile dictu34, самого Щедрина, что, впрочем, и было сделано Писаревым. Какая на самом деле масса «ми­лых штришков» и у Пушкина, и Тургенева, какая масса «ост­рот для острот» у Салтыкова, а у Пушкина, напр<имер>, гг. гастрономы нашли даже целые меню обедов. Но заключать на основании этого, что великий поэт был, по преимуществу, гастрономическим писателем — право, неосторожно.

Однако очевидно, что не «облачко» и «колокольчики» так уже больно поразили г-на Михайловского, а что-то другое, но что именно, он так и не высказал. Он просто-напросто произ­носит свой приговор на основании косвенных улик, так как приступил к чтению Чехова с полным недоверием и заранее определившейся точкой зрения. Немудреная и слишком уже прямолинейная эта точка зрения.

«Г-н Чехов пока единственный действительно талантливый беллетрист из того литературного поколения, которое может сказать о себе, что для него существует только действитель­ность, в которой ему суждено жить, и что "идеалы отцов и де­дов над ним бессильны". И я не знаю зрелища более печально­го, чем этот даром пропадающий талант»35. «Г-н Чехов и сам не живет в своих произведениях, а так себе гуляет мимо жизни и, гуляючи, ухватит то одно, то другое.» В конце кон­цов Чехов превращается в какой-то почти «механический ап­парат», и это после «Степи», «Иванова» и «Скучной истории», так понравившейся самому г-ну Михайловскому, о чем он сооб­щает все в той же статье.

Вообще это какая-то запутанная статья. С одной стороны, — «действительно талантливый беллетрист» и самая приятная ошибка по поводу «Скучной истории», с другой — «холодная кровь» Чехова, его «пописывание», вызывающее почитыва- ние, и даром пропадающий талант, и «механический аппа­рат», и разные другие жалкие слова. Разберемся, однако, в центральном пункте статьи г-на Михайловского.

Очевидно, что тут дело не столько в Чехове, сколько в поко­лении, к которому он принадлежит. «Это поколение может сказать про себя, что для него существует только действитель­ность, в которой ему суждено жить». И разве ничего больше? О! Я мало, очень мало могу сказать в защиту литературного поколения 80-х годов. Я сам принадлежу к нему и до точности знаю, чем оно было. Я от души рад, что оно прошло, похоронено, забыто. У меня звучат еще в ушах его дикие возгласы, его требо­вания бить лежачего до смерти, его хвастовство беспринципнос­тью и даже безнравственностью. С какой-то удивительной на­глостью люди объявили во всеуслышание, что им надо только жрать и жрать, что они просто-напросто негодяи, но даровитые и талантливые негодяи. Я помню и г-на Волынского, и г-на Дед- лова, и молодцов «Нового времени», радостно выплясывавших какой-то дикий танец на развалинах литературной этики и при­личия, помню и предложение, сделанное г-ном Дедловым моло­дежи: «Дать с юных же лет клятву, что мы будем исполнитель­ными чиновниками и только» 36. — Но разве это все?

Сам г-н Михайловский знает, что не все, и говорит об этом. в той же статье и основываясь на произведении. «почти механи­ческого аппарата» Чехова. Читайте сами, если забыли:

«Талант должен время от времени с ужасом ощущать тоску и тусклость "действительности", должен ущемляться тоской по тому, "что называется общей идеей или богом живого чело­века". Порождение такой тоски и есть "Скучная история". От­того так хорош и жизнен этот рассказ, что в него вложена ав­торская боль. Я не знаю, конечно, надолго ли посетило это настроение г-на Чехова и не вернется ли он в непродолжитель­ном времени опять к "Холодной крови" и распущенности кар­тин, в "которых даже самый искусный аналитик не найдет об­щей идеи". Теперь он, во всяком случае, сознает и чувствует, что "коли нет этого, то, значит, нет и ничего". И пусть бы по­дольше жило в нем это сознание, не уступая наплыву мутных волн действительности. Если он решительно не может признать своими общие идеи отцов и дедов, — о чем, однако, следовало бы подумать, — и также не может выработать свою собственную об­щую идею, — над чем поработать все-таки стоит, — то пусть он будет хоть поэтом тоски по общей идее и мучительного сознания ее необходимости»37.

Загрузка...