Ведь я веровал не как немецкий доктор философии, — го­ворит он, — не в пустыне я жил, а каждая моя вера гнула меня в дугу, рвала на части мое тело. Я любил русский народ до стра­дания, любил и веровал в его Бoгa, в язык, в творчество. Да, природа вложила в русского человека необыкновенную способ­ность веровать, испытующий ум и дар мыслительства, но все это разбивается в прах и беспечность, лень, о мечтательное лег­комыслие.

Самому Чехову была бы в высокой степени присуща какая- то бодрящая вера в наступление золотого века на земле, хотя, может быть, и где-то далеко,—через триста-четыреста лет. Без разговоров об этой вере, об этой мечте «о небе в алмазах», трудно найти хотя бы одну критическую статью о нем. Повто­рять это стало банальностью.

III

Прямые засвидетельствования Чехова о своем отношении к религии сохранились в его письмах к Щеглову, Плещееву, Меньшикову и Дягилеву. Вот эти места:

Я, — пишет Чехов Дягилеву за год до смерти, — давно растерял мою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего6.

Я боюсь смерти Толстого, — пишет он Меньшикову за четыре года до смерти. — Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Ни одного человека я не любил так, как его. Я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру7.

В одной своей статье о Чехове Меньшиков привел следую­щие слова Чехова из одного разговора:

Я не знаю, что такое вечность, бесконечность. Я себе об этом ничего не представляю, ровно ничего. Жизнь за гробом для меня что-то застывшее, холодное, немое. Ничего не знаю8.

В письме к Дягилеву от 1902 г. Чехов выказал свое отноше­ние к начинавшемуся тогда религиозному движению в интел­лигенции и дал попытку краткой философской мотивировки своей веры.

«Интеллигенция (в России) пока только играет в рели­гию и, главным образом, от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от рели­гии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни гово­рили и какие бы философско-религиозные общества ни собира­лись. Хорошо это или дурно, решить не берусь, — скажу только, что религиозное движение само по себе, а вся совре­менная культура — сама по себе и ставить вторую в причинную зависимость от первой никак нельзя. Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, — работы, кото­рая будет продолжаться, быть может, десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало ис­тину настоящего Бога, т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре. Теперешняя культура — это начало работы, а религиоз­ное движение, о котором мы говорили, есть пережиток, уже по­чти конец того, что отжило или отживает»9.

Фирму и ярлык я считаю предрассудком, — мимоходом уронил он в письме к поэту Плещееву. — Мое святая свя­тых это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохнове­ние, любовь и абсолютнейшая свобода, — свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались10.

Очень определенное заявление, опять с некоторою уже исто­рической мотивировкой его настроения, находим в письме Че­хова к Щеглову.

Таких людей, как Рачинский, очень мало на белом све­те, Но, не сердитесь, я не отдал бы в его школу своих детей. Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспи­тание, — с церковным пением, с чтением апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью по­могать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я те­перь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным. Религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два моих брата среди церкви пели трио «Да испра­вится» или же «Архангельский глас», на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же это время чувствовали себя маленькими каторжниками. Да, милый. Ра- чинского я понимаю, но детей, которые учатся у него, я не знаю. Их души для меня потемки. Если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых детство было страда­нием 11.

Научную точку зрения, какую Чехов применял к религии, он распространял и шире. Умно, научно-холодным взглядом хотел он смотреть и на всю жизнь вообще.

В одном из довольно ранних писем (к Суворину, 1894 г.) он признавался: «Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уве­ровать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда меня перестали драть, была страшная. Тол­стовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, а толсто­вская манера выражаться, — рассудительность и, вероятно, гип­нотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует. Расчет­ливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса... Естественные науки сделают теперь чудеса, и они мо­гут двинуться, как Мамай, на публику и покорить ее своею мас­сою, грандиозностью». 12

IV

По натуре Чехов считал себя реалистом и в основе не ошибал­ся. В сочинениях его занимает только реальное, подлинное, жи­тейское. Тургенев считал себя европейцем из европейцев, отде­лавшимся от всяких предрассудков, и посмотрите, как его рассказы выдают головой не заглушенную в нем никаким ев­ропеизмом мистику! Вспомните только его «Призраки», «Кла­ру Милич», «Рассказ отца Алексея», «Стук, стук», «Сон», «Песнь торжествующей любви». Взгляду Чехова, по-видимо­му, ничто не предносилось в жизни в мистическом озарении. Раз или два в жизни он делает отступление в сторону рассказа фантастического. Действуя в полный разгар рождественской литературы, он не оставил ни одной вещицы на таинственную тему. Единственный раз в жизни он подошел к теме безотчет­ного страха. В рассказе «Страхи», который, по-видимому, нич­то не мешает принять, как чисто автобиографический, Чехов рассказывает три случая большого перепуга в своей жизни.

Посмотрите, как просто, естественно, по-докторски объяс­няет он то, что сначала показалось ему мистически-жутким. Раз ночью, в лесу к нему пристала большая черная собака. Под жутким чувством Чехов прошел свою дорогу, поминая фаустовского пса, думая о галлюцинациях, каким подвержены нервные люди. Но дома он застал гостя, который стал ему жа­ловаться на пропажу своей дорогой собаки.

Другой раз, в час ночи, в полном одиночестве он видел, как сам собою, никем не толкаемый, грузно прокатился вагон по рельсам железной дороги. Встречный мужик объяснил ему яв­ление — «на 121 версте уклон. Цепи в заднем вагоне не вы­держали.». Так просто и нестрашно все в жизни, говорит Че­хов даже этим единственным своим «страшным» рассказом. Не объясняет он только первого случая своего страха, когда он видел ночью на колокольне огонек, которому никоим образом там было не место.

Чехов был искренним человеком. Ни за одну его вещь, и ни за одно письмо его нельзя упрекнуть в малодушии, в не- дocтатке гражданского мужества, в скрывании своего настоя­щего взгляда. Он не боялся либералов и открыто выражал в своих письмах достойное большого человека презрение к партийной узости и либеральному мещанству. Он не мог рисо­ваться перед теми, кому делал в письмах выписанные призна­ния и не играл перед ними на либерализм. Плещеев, Щеглов и Суворин были его друзьями. Мнения о нем Меньшикова, Дя­гилева не могли принести ему ни выигрыша, ни проигрыша. Все это надо принять как есть. Чехов считал себя человеком без мистической религии и без мистических настроений.

Чем иным, как не отзвуком личных его взглядов звучат, на­пример, такие места («Три года»):

«Говорили о смерти, о бессмертии души, о том, что хорошо бы в самом деле воскреснуть и потом полететь куда-нибудь на Марс, быть вечно праздным и счастливым, а главное — мыс­лить как-нибудь особенно, — не по-земному.

А не хочется умирать, — тихо сказал Ярцев. — Никакая философия не может примирить меня со смертью, и я смотрю на нее просто как на погибель. Жить хочется.

Вы любите жизнь, Гаврилыч?

Да, люблю. Я химик. Мыслю химически и умру хими­ком. Но я жаден, я боюсь, что умру, не насытившись, и мне мало одной химии. Мне просто хочется жить, мечтать, наде­яться, всюду поспевать. Жизнь, голубчик, коротка, и надо прожить ее получше».

На помощь убеждению, что единственная религия образо­ванного человека — наука и культура, приходила Чехову и со­временная теория прогресса. В его «Дуэли» действует зоолог фон Корен, ученый, поглощенный изучением эмбриологии ме­дуз.

Он работает, — говорит про него Лаевский, — он пойдет в экспедицию и свернет себе там шею не во имя любви к ближ­нему, а во имя таких абстрактов, как человечество, будущие поколения, идеальная порода людей. Он хлопочет об улучше­нии человеческой породы, и мы для него только рабы, мясо для пушек, вьючные животные.

В той же «Дуэли» перед вами обстоятельно обоснованная те­ория религии прогресса и речь о неприложимости так называ­емой «христианской почвы» при решении вопросов о челове­ческом счастье.

«— Гуманитарные науки, о которых вы говорите, — доказы­вает зоолог дьякону, — тогда только будут удовлетворять чело­веческую мысль, когда в движении своем они встретятся с точ­ными науками и пойдут с ними рядом. Встретятся ли они под микроскопом или в монологах нового Гамлета, или в новой ре­лигии, я не знаю, но думаю, что земля покроется ледяной корой раньше, чем это случится. Самое стойкое и живучее из всех гу­манитарных знаний это, конечно, учение Христа, но, посмотри­те, как даже оно различно понимается. Одни учат, чтобы мы лю­били всех ближних, и делают при этом исключение для солдат, преступников и безумных. Первых они разрешают убивать на войне, вторых изолировать или казнить, а третьим запрещают вступление в брак. Другие толкователи учат любить всех ближ­них без исключения, не различая плюсов и минусов. Если к вам приходит бугорчатный или убийца, или эпилептик и сватает вашу дочь, — отдавайте. Если кретины идут войной на физичес­ки здоровых, — подставляйте головы. Эта проповедь любви ради любви, как искусства для искусства, если бы могла иметь силу, в конце концов привела бы человечество к полному вымиранию, и таким образом совершилось бы грандиознейшее из злодейств, какие когда-либо бывали на земле. Поэтому никогда не ставьте вопроса, как вы говорите, на философскую или так называемую христианскую почву. Этим вы только отдаляетесь от решения вопроса.

Дьякон подумал и спросил:

Нравственный закон, который свойственен каждому из людей, философы выдумали или же его Бог создал вместе с телом?

Не знаю, но этот закон до такой степени общ для всех народов и эпох, что мне кажется его следует признать органи­чески связанным с человеком.

Хорошо-с. Значит, как желудок хочет есть, так нрав­ственное чувство хочет, чтобы мы любили своих ближних. Так? Но естественная природа наша по себялюбию противится голосу совести и разума, и потому возникает много головолом­ных вопросов. К кому же мы должны обращаться за решением этих вопросов, если вы не велите ставить их на философскую почву?

Обратитесь к тем немногим точным знаниям, какие есть у нас. Доверьтесь очевидности и логике фактов. Любовь должна заключаться в устранении всего того, что так или ина­че вредит людям и угрожает им опасностью в настоящем и бу­дущем.

Значит, любовь в том, чтобы сильный побеждал слабого.

Несомненно.

Но ведь сильные распяли Господа нашего Иисуса Хрис­та, — сказал горячо дьякон.

В том-то и дело, что распяли Его не сильные, а слабые. Человеческая культура ослабила и стремится свести к нулю борьбу за существование и подбор. Отсюда быстрое размноже­ние слабых и преобладание их над сильными. Мы, культур­ные, распяли Христа и продолжаем Его распинать. Не лице­мерьте же, не показывайте кукиша в кармане и не говорите: ах глупо, ах устарело, ах не согласно с писанием, а глядите жизни прямо в лицо, признавайте ее разумную законность и когда она, напротив, хочет уничтожить хилое, золотушное, развращенное племя, то не мешайте ей вашими пилюлями и цитатами из дурно понятого Евангелия. Христос, надеюсь, за­поведал нам любовь разумную, осмысленную и полезную.

Экой вы какой! — засмеялся дьякон. — В Христа же вы не веруете! Зачем же вы Его так часто поминаете?

—Нет, верую, только, конечно, не по-вашему, а по-своему.

Вы говорите у вас вера! — сказал дьякон. — Какая это вера? А вот у меня есть дядька поп, так тот так верит, что ког­да в засуху идет в поле дождя просить, то берет с собою дожде­вой зонтик и кожаное пальто, чтоб его на обратном пути дож­дик не промочил. Вот это вера! Когда он говорит о Христе, так от него сияние идет, и все бабы и мужики навзрыд плачут. Он бы и тучу остановил и всякую бы вашу силу обратил в бегство. Да, вера горами двигает».

Бегло озираясь на всю русскую беллетристику, я не могу вспомнить другого места, где бы с такою сжатостью, но и вме­сте с такою мастерскою мотивировкой нам была дана схема «религии мирового прогресса», «религии науки», с своеобраз­ным пониманием Христа, под которой обеими руками подпи­сался бы писаревский «мыслящий реалист» 13.

V

Для антимистических душ такая вера в самом деле могла быть до известной степени заменою религии. Кругом Чехов редко видел и это, и, вглядываясь в современность, нисколько не переоценивал положения дел. Интеллигентский индиффе­рентизм к религии он зарисовал на многих страницах своих книг. В «Рассказе неизвестного человека» он говорит о людях, у которых ирония исчерпывает все отношение к религии.

«Орлов и его приятели, — пишет он, — не шутили и не вы­шучивали, а говорили с иронией. Они говорили, что Бога нет, и со смертью личность исчезает совершенно. Бессмертные су­ществуют только во французской академии. Истинного блага нет и не может быть и т. д.»

В повести «Три года» перед вами интеллигент, наставляю­щий ребенка священной истории, в сущности, тот же сторон­ник принципа иронии.

О потопе? Ладно, будем жарить о потопе! Валяй о потопе. Должен я вам заметить, такого потопа, как здесь описано, на самом деле не было, и никакого Ноя не было. За несколько тысяч лет до Рождества Христова было на земле необыкновен­ное наводнение и об этом упоминается не в одной еврейской Библии, но и в книгах других древних народов, как-то: гре­ков, халдеев, индусов. Но какое бы ни было наводнение, оно не могло затопить всей земли. Ну, равнины залило, а горы-то, небось, остались! Вы эту книжку читать-то читайте, да не осо­бенно верьте.

Беспощадный наблюдатель, Чехов слишком хорошо видел в русской действительности наличность и тех душ, которые можно уподобить расстроенным шарманкам, безучастно наи­грывающим раз навсегда вложенный в них валик. В «Пере­кати-Поле» болтливый еврей-выкрест звенит перед Чеховым готовыми словами о Боге и Христе, которые он, очевидно, собезьянил у того, кто наставлял его в вере.

Я, знаете ли, до последнего времени совсем не знал Бога. Я был атеист. Когда лежал в больнице, я вспомнил о религии и начал думать на эту тему. По моему мнению, для мыслящего человека возможна только одна религия, а именно христиан­ская. Если не верить в Христа, то уж больше не во что верить! Не правда ли?

Вы готовы принять эти слова за выражение выстраданного убеждения, но вот прозелит христианства начинает явно по- попугайски сыпать книжными истинами.

Иудаизм отжил свой век и держится еще только благо­даря особенностям еврейского племени. Когда цивилизация коснется евреев, то от иудаизма не останется и следа. Вы за­метьте, все молодые евреи уже атеисты. Новый Завет есть есте­ственное продолжение Ветхого. Не правда ли?

И, вникая дальше в ремарки автора, вы постигаете, что пе­ред вами просто смятенный человек, старающийся заглушить беспокойство души и доказать себе, что, «переменив религию отцов, он не сделал ничего страшного и особенного».

А надо всеми этими типами русского равнодушника перед Чеховым явно носился образ холодной, изверившейся и все возненавидевшей души. Он видел такие души среди людей цивилизованных.

Вы ненавидите верующих, — говорит у него героиня «Жены» своему мужу, — так как вера есть выражение нераз­вития и невежества, и в то же время ненавидите и неверую­щих за то, что у них нет веры и идеала. Вы всех ненавидите.

И тем же постылым безверием веяло на него от некоторых темных душ, отколовшихся от народа и не приставших к ин­теллигенции.

Герой «Рассказа неизвестного человека», интеллигент, проживающий у своего идейного врага под видом лакея, ловит эти черты религиозного холода в молодой, до мозга костей раз­вращенной городом горничной, с которою вместе служит.

«Она так искренно верила, что я не человек, — пишет он, — что, подобно римским матронам, которые не стыдились купаться в присутствии рабов, при мне иногда ходила в одной сорочке.

Однажды за обедом я спросил ее:

Поля, вы в Бога веруете?

A то как же?

Стало быть, вы веруете, — продолжал я, — что будет страшный суд, и что мы дадим ответ Богу за каждый свой дур­ной поступок?

Она ничего не ответила и сделала презрительную гримасу, и, глядя в этот раз на ее сытые, холодные глаза, я понял, что у этой цельной, вполне законченной натуры не было ни Бога, ни совести, ни законов, и что если бы мне понадобилось убить, поджечь или украсть, — то за деньги я не мог бы найти луч­шего сообщника».

VI

Только один раз Чехов поставил пред собою прямую задачу писательского исследования области религии, — как бы зада­чу художественной монографии на тему о значении веры для русского простонародного человека и о тех результатах, каки­ми она может сказываться. Итог и на этот раз получился ха­рактерный для Чехова, мрачно и почти беспросветно смотрев­шего собственно на народную жизнь вообще.

Рассказ этот — «Убийство». Он весь улегся в мрачные, почти пугающие тона. Его философия безотрадна, — религия, в том, по крайней мере, повороте, в каком она понята и принята здесь, в семье Тереховых, вносит в народную жизнь не радующий свет, не тихое, умиротворяющее сияние, но темный ужас, трепет ка­рающего Бога, погашение радости жизни и злую, бессмыслен­ную и кровавую смерть.

Весь род зажиточных крестьян Тереховых религиозен. Ре­лигиозность и, выражаясь современным языком, богоиска­тельство здесь как бы наследственны, так что в селе им дают даже прозвище Богомоловых. «Они, — пишет Чехов, — были склонны к мечтаниям и к колебаниям в вере, и почти каждое поколение веровало как-нибудь особенно». Изменяя своей обычной манере, Чехов на этот раз на минуту отвлекается к их родословной. Один из предков налагал на себя обет молчания, другой едва не погиб из-за своих мечтаний, третий не ходит в православную церковь, а устраивает моления дома, четвертая перебегает к хлыстам.

И те два брата Богомоловы, которых Чехов специально берет для рассказа, — такие же люди религиозного беспокойства и пламенения. Матвей страстно любит церковь, красивое пение, сам постоянно заливается на клиросе своим тенорком, услаж­дается молитвенным пятичасовым утомлением за каким-ни­будь «Андреевым стоянием» или «Похвалой». Он любит «лю­дей послушать, об леригии поговорить» и сознается, что «привержен» к ней с малолетства. В юности он растет совсем, как «Гриша» Мельникова-Печерского, горя мечтой святости и подвига.

Налагал я на себя всякие послушания, вставал по ночам и поклоны бил, камни тяжелые таскал с места на место, на снег выходил босиком, ну, и вериги тоже.

С летами Матвеем овладевает дух сектантской нетерпимос­ти, осуждающей все кругом. Он осуждает священников-табач­ников, всех односельчан, которые все кажутся ему пьяница­ми, скоромниками, блудниками и картежниками, и «мечтает в гордыне своей до невероятия». Он устраивает свою молель­ную с строгим исполнением «устава святой Афонской горы». Здесь всенощная идет у него «часов десять, а когда и двенад­цать».

Монахи по уставу во время кафизм и паремий сидят, а я желал быть угоднее монахов и все, бывало, на ногах. Читал я и пел протяжно, со слезами и со воздыханием, воздевая руки, и прямо с молитвы, не спавши, на работу, да и работаю все с мо­литвой.

Терехов скоро не в шутку верит в свою святость. Верят в него и другие, и бабы-мироносицы, по преимуществу из ста­рых девок, начинают поклонение ему, целование рук, — даже готовы видеть на его голове сияние. Религиозные сборища у него кончаются форменным хлыстовством, включительно до свального греха. Лишь позднее Матвей приходит в себя, по­беждает свое самомнение и возвращается в господствующую церковь в качестве религиозного, но в практическом подвиге слабоватого прихожанина.

Брат Матвея, богатей Яков, живет тоже своей, самодельной верой. Он чуждается попов, но служит сам, и религиозные по­нятия его типичны для многих и многих из нашего народа.

— Он читал, — пишет от себя Чехов, — пел, кадил и по­стился не для того, чтобы получить от Бога какие-либо блага, а для порядка. Человек не может жить без веры, и вера долж­на выражаться правильно, из года в год, изо дня в день в изве­стном порядке, чтобы каждое утро и каждый вечер человек обращался к Богу именно с теми словами и мыслями, какие приличны данному дню и часу. Каждый день следует читать и петь то, что угодно Богу, т. е. полагается по уставу: так пер­вую главу от Иоанна нужно читать только в день Пасхи, а от Пасхи до Вознесенья нельзя петь «Достойно есть» и проч<ее>. Сознание этого порядка и его важности доставляло ему во вре­мя молитвы большое удовольствие. Когда ему по необходимос­ти приходилось нарушать этот порядок, его мучила совесть, и он чувствовал себя несчастным.

Такая религиозность не вносит никакого света, никакого благородства в жизнь Тереховых. Яков кулачествует, правда­ми и неправдами копит казну, и, когда в Страстной понедель­ник между ним и братом Матвеем разгорается ссора из-за постного масла, — Яков и жена убивают его в расстоянии ка­кого-нибудь получаса от вечерни, какую только что вычитыва­ли и распевали вместе.

Трудно заклеймить более беспощадно мертвую обрядовую веру, не радующую, не смягчающую, не облагораживающую людей, чем это сделал Чехов в «Убийстве». Если бы самое убийство не было так мастерски описано в его нелепой случай­ности и никем не предвидимой внезапности, Чехова почти можно было бы обвинить в тенденциозности, до такой степени мотив убийства, — то, что один человек убил другого за его желание есть постное масло в день, когда по церковному уста­ву этого не полагается, — до такой степени этот мотив может казался искусственно подобранным, придуманным и как бы рассчитанно-наглядным.

Философия этого рассказа ясна. Лучше никакой веры, чем такое бессмыслие веры, это таскание камней, эти 12-часовые измождения за службой, это дьяволово неистовство с пролити­ем братней крови из-за постного масла. Чехов поднял здесь руку не на религию и христианство, а только на то сплошное извращение религии и христианства, какое, к сожалению, бес­спорнейший факт русской народной жизни. Всегда веривший в русскую талантливость, в русское «нутро», Чехов верно под­метил черту русского религиозного порыва, бросающего наше­го простеца в штунду и хлыстовство, и оплакал бесплодную его гибель. Посмотрите, как бы сказал он, на что уходит у нас богатейший полет веры, прекраснейшая настроенность сердца, ищущего Бога и святости, готового на все возможные жертвы, вплоть до отречения от всякой земной сладости, до аскетизма и вериг. В другом месте, в других условиях, в настоящем рели­гиозном свете из этого чудесного сплава вышли бы праведни­ки, приближающие царство Божие на земле. Из них могли бы выйти Франциски Ассизские, Юлианы Милостивые, Феодосии Печерские. У нас выходят Яковы Тереховы, судимые по статье о непреднамеренном убийстве и кончающие Сахалином14.

VII

От сочинений Чехова отвлечемся к его личной жизни. Че­хов был не из тех натур, которые охотно раскрываются и изли­ваются. Глубоким натурам вообще свойственна какая-то повы­шенная как бы целомудренность чувства веры и чувства любви. В данном случае мы сталкиваемся почти с странностью: может быть, Чехов подпускал в свое святая святых своих родных, но ни от одного из людей в литературе, исключительно близких к Ан­тону Павловичу, я не мог извлечь что-либо значительное, чем можно было бы обогатить исследование об его религиозном ми­ровоззрении. Многие отмечали, как вдруг сознанную стран­ность, что за долгое время общения точно не было с Чеховым никогда разговора на эти темы. Были отдельные штрихи, рисо­вавшие общую высокохристианскую настроенность Антона Пав­ловича. Одному, напр<имер>, близкому человеку он однажды уронил:

Надо жить так, как учил Марк Аврелий, — чтобы каж­дую минуту быть готовым спокойно встретить смерть15.

Но это общий вывод нравственной философии, который оди­наково приняли бы и Конфуций, и Сократ, и М. Аврелий, и Кант, и Спиноза, и Толстой, и, может быть, Вольтер.

«Если веру судить по делам и настроениям, а не по сло­вам, — пишет мне И. Л. Щеглов-Леонтьев16, глубокая дружба с которым Антона Павловича засвидетельствована целым ря­дом интимнейших писем, — то Чехов был в тридцать раз рели­гиознее тех современных "богоискателей", которые вопиют о своем беспокойстве на всех путях и перепутиях.

Когда заговаривают о религиозности Чехова, мне каждый раз вспоминаются слова Гете о Спинозе. Противники часто упрекали его в том, будто у него нет никакой веры. Но он про­сто не разделял их веры, потому что она для него была недо­статочна. Если б он изъяснил свою, то они изумились бы, но не были бы способны понять ее.

Для Чехова, если тщательнее проверить его жизнь, искус­ство было религией, да и вся жизнь его была по отношению к людям истинно религиозная, хотя слов на ветер о религии он никогда не бросал. Главный ключ ко всему в редкой правдиво­сти Чехова. Я не знаю другого писателя, который бы был так близок к правде и ненавидел малейшего оттенка лжи. Если ему нравилось в молодости то, что осуждается кодексом нрав­ственности, он не прятался за обычные фразы и прямо гово­рил, что это ему нравится.

Если он чего не понимал, он прямо говорил, что не понима­ет, и не пускался в праздные разглагольствования. Если он го­ворил своему брату, что он видел "черного монаха", то и это была настоящая правда.

Действительно, Чехов мало распространялся о религии, и отсюда недоумение людей, привыкших легко говорить о том, чего сами нисколько не чувствуют. Но я знаю, что, лишь не­много поправившись в Московской клинике, он почти каждый день ходил к обедне в Новодевичий, и, если бы вы слышали, с какой тихой умиленностью, вскользь и полусмущенно, гово­рил он мне об обедне в темном полупустом храме Новодевичье­го монастыря; с какой трогательной аккуратностью навещал он могилу Плещеева, с какой любовной заботливостью укра­шал деревенскую церковь в своем Мелихове, как неустанно хлопотал о больных и бедных и т. д., и т. д. И это ли еще не религиозность человеческая?!

Но я никогда не кончу, заговорив о Чехове: вспоминаешь и то и это, и чем более отдаляешься и вспоминаешь, тем большим благоговением проникаешься к этому чудесному человеку. Как я счастлив, что был его современником, и как горжусь, что был его приятелем!»

Меня много раз занимала мысль о духовном хозяйстве Чехо­ва, — пишет в своих воспоминаниях известный беллетрист Петр Алексеевич Сергеенко, товарищ Чехова еще по таганрог­ской гимназии, друг его от дней молодости до смерти 17. — Как и что у него там делается? Я обожал его писательский талант, но мне всегда казалось, что для полного развития его необык­новенного дарования не хватало того духовного рычага, упи­рая на который сдвигают не только горы с места, но и предрас­судки человеческие. Но мне никогда не приходилось при разговорах с Чеховым спускаться по этим вопросам с ним до дна. У Чехова не было тяготения к беседам об отвлеченных вопросах. В очерках его кое-где вспыхивают искры религиоз­ного искания, но сейчас же и меркнут, как разноцветные бен­гальские огни на темном фоне ночи».

Из всех многочисленных разговоров со своим школьным то­варищем и другом Сергеенко запомнил только два относящих­ся сюда, хотя тоже не очень выразительных разговора.

Один раз говорили об одном молодом писателе. Чехов нахо­дил, что писать ему надо, но, к сожалению, у него «нет стерж­ня».

У него прежде всего нет Бога, — сказал Сергеенко.

Чехов поморщился.

У него нет стержня, — поправил он. — Понимаешь, сво­его стержня, — повторил он, как будто досадуя, что я не пони­маю такой простой вещи, как стержень и вместо ясного и оп­ределенного понятия подсказываю что-то другое.

Второй разговор относится к осени 1900 г., в Крыму, когда только что умер любимый Чеховым за его талант и сроднив­шийся с ним за многие годы дружбы Левитан.

Бедный Левитан, — сказал Чехов. — Даром пропал чело­век!

«Я, чтоб сказать что-нибудь, — рассказывает Сергеенко, — спросил: почему же пропал?»

Он мог бы еще долго жить.

Сергеенко, автор пьесы о «Сократе», тогда только что закон­ченной, вставил:

Сократ говорит, что следует заботиться не о том, чтобы жить во что бы то ни стало, а только о том, чтобы жить хоро­шо. Левитан жил не плохо и сделал, что мог. Быть может, бо­лезнь его, т.е. мысль о приближении конца и способствовала на­коплению в нем той духовной квинтэссенции, которую он внес в свои произведения и сделал их бессмертными.

Левитан боялся смерти и не хотел умирать, — прогово­рил Чехов с оттенком суровости в голосе.

Боялся, быть может, пока перед ним не сползла завеса.

Чехов сделал нетерпеливое движение и прервал меня.

Он ни во что это не верил, в тамошнее. Да и что там? Ничего там нет, — сказал он с поразившей меня горячностью. Но сейчас же спохватился и затормозил себя, и вяло заговорил о чем-то незначительном. Вопрос о вере, таким образом, был снят с очереди.

«Но, — заканчивает Сергеенко, — в последнее время в вы­ражении глаз его и в отдельных его мимолетных замечаниях иногда мелькали отблески каких-то новых огней, и над ним в такие минуты струились флюиды чего-то надземного. Особен­но это кажется теперь, когда перечитываешь некоторые пись­ма и вспоминаешь его».

Возвращаясь к той же теме в частном письме ко мне, Серге- енко пишет:

«В том смысле, как принято понимать религию, Чехов был вне религии. Но как я понимаю ее теперь, т. е. как известное состояние, ближайшее к Богу, как стояние в своего рода ду­ховном перигелии, в ближайшей точке к солнцу, Чехов был религиознее тех, кто иногда признается столпами господству­ющей религии».

От Григория Петрова18, которому Чехов дарил свои симпа­тии и который имел близкое общение с писателем очень неза­долго до смерти Чехова, я слышал заявление об одной харак­терной для А. П. черте.

Мне казалось, — говорил Петров, — что Чехов в это пос­леднее время как бы хотел заговорить со мною о чем-то. Во мне сохранилось неустранимое впечатление, что он хотел по­будить себя на какую-то откровенную, интимную и мучитель­но ему тогда нужную беседу. Иногда, когда я собирался ухо­дить, он останавливал меня и просил еще остаться с видом человека, который несомненно «имеет дело», хочет что-то ска­зать. Почему-то во мне осталось убеждение, что он хотел гово­рить о вере, о религии, — может быть, спросить меня о том, как я верую и при своей изумительной деликатности и чутко­сти боялся нескромности. Я, с своей стороны, не решался вы­зывать его на откровенность в этом отношении.

Но Петров оговаривает это свое впечатление. «Ничто, — пи­шет он мне, — не дает мне основания ставить те штрихи, о которых я говорил вам, очень уж высоко. Это если и религиоз­ные мотивы, то низшего качества, так сказать, кладбищен­ские, навеянные страхом смерти. В этом смысле Чехов в моей памяти остался вторым в жизни человеком по счету».

«Письмо ваше застало меня далеким от темы, — пишет мне близкий покойному беллетрист Грузинский19, — и хотя мне очень жаль, но ничего ценного я вам сообщить не могу. Пожа­луй, сейчас единственное, но безошибочное мое воспоминание: никогда за всю жизнь я не слыхал от Чехова ни одного кощун­ственного слова, которое другие писатели рассыпают походя. Может быть, это случайность? Не знаю. Помню его фразу: "Церковь в деревне — это единственное место, где мужик, не говоря о прочем, получает хоть какие-нибудь эстетические впечатления". На первой неделе Великого поста, в 1887 или 1888 году, он соблазнил меня ехать с ним в храм Спасителя к какой-то вечерней службе ("там сегодня чудесное пение") и, как мне показалось, был огорчен, когда, подъехав к храму Спасителя, мы нашли двери его запертыми. Мы опоздали. Только ли пение влекло его туда? Ничего не могу ответить на это».

Так эта сторона исследования приводит только к отрица­тельной мысли, — к мысли о невозможности найти что-либо на нашу тему в показаниях лиц, знавших Чехова.

VIII

Во всей биографии Чехова, правда, пока еще плохо пред­ставленной, при всем желании, не найти ни одного факта, ко­торый бы бросал луч света на эту сторону. Разумеется, я не говорю об его общем христианственном, высокогуманном на­строении. Разумеется, здесь не нужно напоминать об его чут­кости к человеческому горю, об его деятельности как благотво­рителя или безмездного врача. Я говорю о чисто религиозном проявлении человека.

Есть одна легенда, которой можно было бы вовсе не касать­ся, если бы она уже не была предана гласности и в совсем не­правильном освещении.

Рассказывают, что однажды, в приезд Чехова из Москвы в С.-Петербург, он и двое его товарищей по литературе, ныне здравствующих беллетриста, засиделись с ним в ресторане за дружескою беседою и бутылкою вина. Уже кончалась ночь, был пятый час утра, — как раз это был канун Крещения, и, ког­да они вышли из дверей ресторана на улицу, где уже светлело, раздался первый удар колокола, звонившего к утрени, у Исаа- кия.

— В такое утро и после такой ночи хорошо пойти в цер­ковь, — будто бы сказал Чехов, — поспеть к самому началу утрени, постоять рядом с ветхими-ветхими старухами, и про­ехать в Исаакиевский собор.

Это будто бы и было сделано.

Товарищами Чехова в этом случае были Василий Немиро­вич-Данченко и Владимир Тихонов20. К сожалению, их рас­сказ разрушает эту красивую легенду, быть может, навеянную чудесным лесковским рассказом «Чертогон», о купце, сразу после чудовищного кутежа едущем в монастырь, в «благодат­ный сумрак» храма, чтобы там умилиться и омыть грязную душу молитвой перед образом «Всепетой». Поэтическая леген­да — увы! — превращается всего лишь в житейски-прозаиче­ский факт.

Легенда соответствует действительности только до момента выхода Чехова со спутниками из ресторана. Слыша колоколь­ный звон, кто-то, действительно, предложил пойти к заутрене. Решили поехать к Исаакию и поехали втроем на одном извоз­чике. Через несколько минут стояния в соборе Чехов и Тихо­нов заметили, что Немировича с ними уже нет. Он жил по со­седству и ушел домой. Тогда Тихонов стал доказывать, что лучше проехать в Смольный собор, посмотреть «красоту рас- треллиевского стиля». Чехов согласился и только дорогой по­нял действительное желание Тихонова, — залучить его к себе пить чай, на Шпалерную. Этим и кончилось, в собор не по­шли, да и служба уже кончалась.

Отзвук этого утреннего странствования сохранился в одном из писем Чехова к Тихонову, и иронический тон этих строк подтверждает правильность освещения всего случая.

«Я частенько вспоминаю о вас, — пишет Чехов, — вспоми­наю, как мы вместе служили в одной дивизии (одна из обыч­ных чеховских шуток), как в ночь под Крещенье мы вместе бродили по Петербургу, и потом на другой день В. И. Немиро­вич рассказывал, будто вы в Исаакиевском соборе, стоя на ко­ленях, били себя по груди и восклицали: "Господи, прости меня, грешного". Помните вы эту ночь? (это было в 1892 г.). Это было под 6 января, сегодня годовщина, и я спешу поздра­вить вас и выразить искреннее сожаление, что я не с вами, и что мы не можем опять побродить до утра, как тогда» 21.

От забавного несколько резкий переход к трагическому. Со всеми выводами, какие можно сделать из сказанного раньше, не стоит в малейшем противоречии и то, что могла бы нам ска­зать смерть Чехова. Он умирает спокойно, как стоик, как уче­ный доктор, знающий, что жить нельзя, когда уничтожены легкие, и что пустое сердце не оживит никакой лед.

На пустое сердце льда не кладут, — сказал он, едва улыбнувшись своей жене, когда она клала ему на грудь мешок со льдом в ночь рокового кануна22.

Напрасно тот, кому бы хотелось прочесть что-нибудь по описанию его последних минут, всматривался бы в них. Эти минуты записаны опытной литературной рукой покойного Иоллоса23.

Знал ли он раньше, что умирает, — читаете вы здесь, — и да и нет. Когда теперь вспоминают о некоторых его выраже­ниях, кратких и как будто брошенных случайно (ему вообще в последнее время запрещали долго говорить), возникает пред­положение, что мысль о близости смерти у него явилась рань­ше, чем у окружающих: за несколько дней перед кончиной, когда он послал мне в Берлин чек для получения денег у Мен­дельсона, А. П. распорядился, чтобы деньги были адресованы на имя его супруги, и когда Ольга Леонардовна спросила его, почему это, он ответил: «Да знаешь, на всякий случай». Пос­ледние его слова были: «Умираю», и потом еще тише, по-не­мецки, к доктору: «Ich sterbe»... Пульс становился все тише. Умирающий сидел в постели, согнувшись; подпертый подуш­ками, склонился на бок, — и без вздоха, без видимого внешне­го знака, жизнь остановилась. Необыкновенно довольное, по­чти счастливое выражение появилось на сразу помолодевшем лице. Сквозь широко раскрытое окно веяло свежестью и запа­хом сена, над лесом показывалась заря. Кругом ни звука, — маленький курорт спал; врач ушел, в доме стояла мертвая ти­шина; только пение птиц доносилось в комнату, где, сдвинув­шись на бок, отдыхал от трудов замечательный человек и ра­ботник, склонившись на плечо женщины, которая покрывала его слезами и поцелуями24.

Вот все. Если не загадочная, то, по меньшей мере, ничего не говорящая картина. Холодное ожидание, холодная рассудоч­ная распорядительность о близких и любимых. Ни выкрика страдания, ни умиления, ни страха, ни особенных даже выра­жений жалости к так любимой, милой, теплой земле с «клей­кими листочками» молодых деревьев, которые так умиляли и так привязывали к земле Ивана Карамазова, — и всего меньше какой-нибудь растерянности, слабости воли, чего-нибудь похо­жего на мистический порыв.

В этом тихом, немом, молчаливом умирании почти не про­честь даже настроения Ярцева из «Трех годов», какое я отме­чал выше.

А не хочется умирать. Никакая философия не может примирить меня со смертью. Я химик. Мыслю химически и умру химиком.

IX

Такова одна сторона медали. Ничто здесь не противоречит образу того Чехова, который писал о себе как о неверующем, хотя и был христианином-гуманистом в душе. Но есть другая сторона, где Чехов упорно кажется, подобно Лермонтову, за­шедшим в церковь или тем неверующим из его рассказа, кото­рый первый бежит к Христовой заутрене25.

Как характерно, например, что почти никто другой из писа­телей не говорит так часто и так серьезно о молящемся челове­ке, как он. Характерна повторяемость этого подмечания отно­сительно людей духовного мира.

Молится у него архиерей, молится о. Христофор в «Степи». Из его биографии известно, что сам он, несмотря на тяжелые воспоминания режима детства, был большим любителем бого­служения и необыкновенно любил «потолкаться» среди бого- мольствующаго народа.

Исключительно он умел проникаться очарованием христи­анского праздника.

Есть праздники, — говорит у него героиня одного из до­вольно ранних рассказов, — Иловальская26 в «На пути», — ко­торые имеют свой запах. На Пасху, Троицу и на Рождество в воздухе пахнет чем-то особенным. Даже неверующие любят эти праздники. Мой брат, например, толкует, что Бога нет, а на Пасху первый бежит к заутрене.

Толкуют, что Бога нет, — продолжает она, — но почему же, скажите мне, все знаменитые писатели, ученые, вообще умные люди под конец жизни веруют?

Кто, сударыня, в молодости не умел верить, — отвечает ей другой персонаж, — тот не уверует и в старости, будь он хоть распереписатель.

В таких рассказах, как «Святою ночью» или «Перекати- Поле», Чехов обнаруживает великолепное знание церковной службы, чувствует прелесть старинного церковного оборота в каком-нибудь акафисте. Во всей нашей литературе трудно найти другой рассказ, равный по изумительной религиозно-по­этической нежности, по какому-то, я бы сказал святому, — чувству к пасхальному дню, как «Святою ночью», где монах, перевозящий автора на пароме, в пасхальную ночь скорбно вспоминает своего только что умершего друга, брата Николая, поэта в душе, составителя чудных акафистов, «пересыпанных цветами, звездами и лучами солнца».

Древо светлоплодовитое. древо благосеннолиственное!.. Найдет же такие слова! Даст же Господь такую способность!.. Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтобы каж­дая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира види­мого!..

Наше богослужение, в частности, — пасхальный канон, он описывает здесь и в других местах с изумительной красотою. Ему знакомо умиление молитвы, и он чудесно передает его в «Архиерее».

Слезы потекли до лицу архиерея. На душе было покой­но. Все было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где в вечерней мгле нельзя уже было узнать ни одного человека, и плакал. Слезы заблестели у него на лице, на боро­де. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то дру­гой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполнилась ти­хим плачем.

Вспомните цитированную мною выше («Погасшие замыслы Чехова», с. 105) выписку из «Драмы на охоте», о том настрое­нии, какое Чехов испытывал в сельской церкви 27.

В сухоописательном, почти статистическом «Сахалине» он вырывает момент венчания каторжника и отмечает умиление и радость женщин при возложении священником венцов на го­ловы каторжных жениха и невесты.

Когда же после венчания церковь опустела и запахло га­рью от свечей, которые спешил тушить сторож, то стало груст­но, — заканчивает он, на минуту срываясь со своего «ученого» тона и становясь знакомым нам художником Чеховым.

Как может быть только с верующим, одинокая могила вы­зывала в Чехове целый ряд поэтических настроений, прямо недопустимых в нерелигиозной душе.

В одинокой могиле в степи, — читаете вы, — есть что-то грустное, мечтательное и в высокой степени поэтическое. Слышно, как она молчит, и в этом молчании чувствуется при­сутствие души неизвестного человека, лежащего под крестом. Хорошо ли этой душе в степи? Не тоскует ли она в лунную ночь? А степь возле могилы кажется грустной, унылой и за­думчивой, трава печальней, и кажется, что кузнецы кричат сдержанней. И нет того прохожего, который не помянул бы одинокой души и не оглядывался бы на могилу до тех пор, пока она останется далеко позади и не покроется мглою28.

Здесь нет жизни, — написал он в другом месте о кладби­ще, — нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь — тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов вместе с осен­ним запахом листьев веет прощением, печалью и покоем29.

Чехов алкал веры сердцем, осуждая ее рассудком, и завидо­вал верующим. В «Палате № 6» перед вами один из таких «ве­рующих». Правда, эта вера вложена в уста безумца, сидящего в сумасшедшем доме, но надо не забывать, что такое возвы­шенное безумие в глазах Чехова было выше прозаической рас­судочности.

Какая бы великолепная заря ни освещала нашу жизнь, — говорит доктор больному мечтателю, — все же в конце концов вас заколотят в гроб и бросят в яму.

А бессмертие?

Э, полноте!

Вы не верите, ну, а я верю. У Достоевского или у Вольте­ра кто-то говорит, что если бы не было Бога, то его выдумали бы люди. А я глубоко верю, что если нет бессмертия, то его рано или поздно изобретет великий человеческий ум.

—Хорошо сказано. Это хорошо, что вы веруете. С такой ве­рой можно жить припеваючи даже замуравленному в стене.

X

Отзвуком размышлений Чехова на темы бессмертия, отсве­том его дум над евангельскими утверждениями об «обителях многих» в дому Отца30, является страничка из «Черного мона­ха». Характерно, что и здесь мечта бессмертия опять излагает­ся не от лица человека, мыслящего холодным и спокойным общим мышлением. Здесь мотивировку бессмертия дает при­зрак черного монаха, являющийся переутомленному доценту в галлюцинации, — другими словами, опять это мечта благород­ного безумия.

Черный монах называет Коврина избранником Божиим, слу­жащим вечной правде.

Ты сказал — вечной правде, — переспрашивает ма­гистр, — но разве людям доступна и нужна вечная правда, если нет вечной жизни?

Вечная жизнь есть, — сказал монах.

Ты веришь в бессмертие людей?

Да, конечно, вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее. Вы на несколько лет раньше введе­те человечество в царство вечной правды, и в этом ваша высо­кая заслуга. Вы воплощаете собой благословение Божие, кото­рое почило на людях.

А какая цель вечной жизни? — спросил Коврин.

Как и всякой жизни — наслаждение. Истинное наслаж­дение в познании, а вечная жизнь представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания, и в этом смысле ска­зано: «в дому Отца моего обители многи суть».

Но какая вещь является в своем роде классической в смысле показания того противоборства, какое в душе Чехова вели рас­судок и сердце, является его рассказ «Студент».

Вы вспомните эту удивительную миниатюру исключитель­ного настроения, даже среди вещей Чехова. Под вечер холод­ного дня Великой Пятницы молодой студент духовной акаде­мии проходит огородами мимо костра и рассказывает двум женщинам прямо по Евангелию историю отречения Петра и взятия Спасителя. Старые женщины плачут, и сам студент чувствует себя умиленным в сумерках дня великих воспоми­наний. Точно какой толчок заставляет его мистически заду­маться над тем, как «все происходившее в ту страшную ночь с Петром, очевидно, имеет какое-то отношение к этой плачущей старухе».

«Если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевид­но, то, о чем он только что рассказывал, что происходило де­вятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заин­тересована в том, что происходило в душе Петра.

И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остано­вился на минуту, чтобы перевести дух. «Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вы­текавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

И, уходя, он думает о том, что «правда и красота, направ­лявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвя­щенника, продолжаются непрерывно до сего дня и всегда со­ставляют главное в человеческой жизни и вообще на земле». И жизнь кажется ему «восхитительной, чудесной и полной высо­кого смысла».

Знаменательно прибавить, что, по отзыву одного из друзей Чехова, «Студент» был одним из любимейших его рассказов31.

XI

Область веры есть область загадок и тайн, противоречий и противочувствий. Здесь не может быть тех определенных рамок, точных выводов и неизбежно осуществляющихся пред­сказаний, какие возможны в статистике или медицине. Ка­призы души, противоборство холодного ума чувству, воспи­танному от дней детства в обстановке веры, полюбившему заунывную красоту церковной песни, связавшему незабыва­емые детские воспоминания с клубами кадильного дыма, ко­лыхающегося по маленькой провинциальной церкви, — эти капризы выступают здесь, как нигде. Великие умы здесь ста­новятся непоследовательны и нелогичны.

Кант, знаменитый Кант, прозванный немцами всесокруша­ющим и подвергший критике систему доказательств бытия Бо- жия, в беседе с посетившим его нашим Карамзиным явно вы­ражал свое верование о вступлении в «другую, лучшую жизнь».

— Вероятность не есть очевидность, когда мы говорим о бу­дущей жизни, но, сообразив все, рассудок велит нам верить ей («Письма русского путешественника»).

Кто бы мог подумать, что следующие слова написал не кто иной, как Лев Толстой. Толстой, не щадивший самых жестких слов на разрушение идеи православия.

« — Я недавно приехал к брату, — писал он однажды Фету, — а у него умер ребенок и хоронят. Пришли попы, и розовый гро­бик, и все, что следует. Мы с братом, так же, как и вы, смотре­ли на религиозные обряды и, сойдясь вместе, невольно выразили друг другу почти отвращение к обрядности. А потом я подумал: ну, а что бы брат сделал, чтобы вынести, наконец, из дома раз­лагающееся тело ребенка? Как его вынести? В мешке кучеру вынести? И куда деть, как закопать? Как вообще прилично кон­чить дело? Лучше нельзя, — я, по крайней мере, не придумаю, как с панихидой, ладаном и т. д. Как самому слабеть и уми­рать?.. Нехорошо. Хочется вполне выразить значительность и важность, торжественность и религиозный ужас перед этим ве­личайшим в жизни каждого человека событием. И я тоже ниче­го не могу придумать более приличного, и приличного для всех возрастов, всех степеней развития, как обстановка религиозная. Для меня, по крайней мере, эти славянские слова отзываются совершенно тем самым метафизическим восторгом, какой ощу­щаешь, когда задумаешься о Нирване. Религия, — кончает он, — уже тем удивительна, что она столько веков, стольким миллионам людей оказывала ту услугу — наибольшую услугу, какую может в этом деле оказать что-либо человеческое.

С такой задачей как же ей быть логическою? Но что-то в ней есть. Только вам я позволяю себе писать такие письма» 32.

Какой ортодоксал мог бы дать лучшее философское обосно­вание православного похоронного обряда, а ведь это букваль­ные слова отлученного Толстого! Правда, они написаны им за четыре года до того момента, который обычно принято считать кризисом в его духовной жизни. Однако, конечно, и за четыре года уже напряженно работала в этом направлении его мысль, и известно, что в это время он отнюдь не был ортодоксалом, и первое его движение и здесь — оттолкнуться от обрядности, осудить ее.

Вспомните другой пример из того же Толстого, — другое письмо его, цитированное мною в этой книге раньше (письмо к Лескову, см. с. 25)33 и относящееся уже к 1894 г., к поре пол­ной установки его религиозных взглядов, в каких он пребыва­ет и поныне, посмотрите, какая это «странная для Толстого» вера. Отрицающий личное, индивидуальное бессмертие, он здесь не только верит в бессмертие духа, но и признает какую- то таинственную возможность личных посмертных общений со своим собратом по перу.

— «Не увидимся здесь, увидимся — не увидимся, а сооб­щится — там, т. е. не там, а вне земной жизни».

Я позволил себе эти небольшие отступления в область ха­рактерного примера, чтобы подкрепить свою мысль о невоз­можности уследить точно, математически, по градусам, сте­пень человеческой религиозной убежденности, неверия или сомнения. Доктор может ставить точнейший диагноз чахоточно­го, потому что при больном всегда его больные бронхи и пора­женные легкие. Юрист может устанавливать злостное или не­счастное банкротство, потому что перед ним точные книги и ося­заемые факты. Как для психиатра иногда неуловима грань нормального и больного мозга, так для психолога загадочна и таинственна человеческая душа, когда она подвергается обсле­дованию со стороны веры. История знает, что в мировых стол­пах веры религиозная убежденность вела вечную и трагиче­скую борьбу с сомнением, что спокойное и кротко поверившее сердце иногда становилось сердцем, переполненным лавой, и это случалось тогда, когда речь шла не о частностях веры, а о таком огромном, основном, первом вопросе, как хотя бы во­прос, есть ли Бог и бессмертие.

XII

Величайший русский мыслитель и богослов Достоевский превосходно подчеркнул в одном месте ту черту осторожности, с какою человек, отдающий себе строгий отчет в своей душев­ной жизни, может говорить о степени своей веры, и вместе от­метил, что главнейшее и самое ценное в религиозной жизни — это пламенность души, неугомонность искания, отсутствие в ней постылой теплохладности. Существует одна глава из «Бе­сов», которую при печатании романа Достоевский, по каким- то авторским побуждениям, выбросил вон. Не так давно она появилась в печати, прошла странно незамеченною и посейчас немногим известна34. Это именно и есть то место, о котором я говорю.

Герою «Бесов» Николаю Всеволодовичу Ставрогину перед одним из его решительных революционных шагов приходит в голову причудливое желание пойти побеседовать с живущим в монастыре, на покое, старым архиереем, слывущим за велико­го христианина и сердцеведца и постоянно посещаемым приез­жающими к нему — и «знатнейшими особами», и «самым простым народом». Излишне говорить, что Достоевскому были издавна дороги два имени — имя Тихона Задонского и Амвро­сия Оптинского, и здесь этот прототип будущего Зосимы из «Карамазовых», где слились в один образ оба старца, — фигу­рирует под незамаскированным именем Тихона.

После некоторого вступительного разговора, порывистого, разбросанного, мало располагающего гостя к симпатиям к стар­цу, в котором он чувствует нечто от юродства, Ставрогин вдруг, некстати, нервно и надрывно, как всегда у Достоевского, вдруг бросает старому архиерею вопрос:

В Бога веруете?

Верую, — спокойно отвечает архиерей.

Ведь сказано, если веруешь, и прикажешь горе сдви­нуться, то она сдвинется. впрочем, вздор. Однако я все-таки хочу полюбопытствовать: сдвинете вы гору или нет?..

Бог повелит — и сдвину, — тихо и сдержанно произнес Тихон, начиная опять опускать глаза.

Ну, это все равно, что Сам Бог сдвинет. Нет, вы, — вы, в награду за веру в Бога!

Может быть, и не сдвину.

«Может быть». Это недурно. Почему же сомневаетесь?

Не совершенно верую.

Как? Вы несовершенно? Не вполне?

Да. может быть, и не в совершенстве.

Ну, по крайней мере, все-таки веруете, что хоть с Бо- жиею-то помощью сдвинете, и это ведь не мало! Вы, конечно, и христианин?

Креста твоего, Господи, да не постыжуся, — почти про­шептал Тихон каким-то страстным шепотом и склоняя еще более голову. Уголки губ его вдруг задвигались нервно и быст­ро.

А можно ль веровать в беса, не веруя совсем в Бога? — засмеялся Ставрогин.

О, очень можно, сплошь и рядом, — поднял глаза Тихон и тоже улыбнулся.

И уверен, что такую веру вы находите все-таки почтен­нее, чем полное безверие. О поп! — захохотал Ставрогин.

Тихон опять улыбнулся ему.

Напротив, полный атеизм почтеннее светского равно­душия, — прибавил он весело и простодушно.

Ого, вот вы как!

Совершенный атеист стоит на предпоследней верхней ступени до совершеннейшей веры (там перешагнет ли ее, нет ли), а равнодушный никакой веры не имеет, кроме дурного страха.

Однако вы. вы читали Апокалипсис?

Читал.

Помните ли вы: «Ангелу Лаодикийской Церкви напи­ши».

Помню. Прелестные слова.

Прелестные! Странное выражение для архиерея, и вообще вы чудак. Где у вас книга? — как-то странно заторопился и зат­ревожился Ставрогин, ища глазами на столе книгу. — Мне хо­чется вам прочесть. Русский перевод есть.

Я знаю, знаю место, я помню очень, — проговорил Тихон.

Помните наизусть? Прочтите!..

Он быстро опустил глаза, упер обе ладони в колени и нетер­пеливо приготовился слушать. Тихон прочел, припоминая сло­во в слово:

«И Ангелу Лаодикийской Церкви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Бо- жия; знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч, о, если бы ты был холоден или горяч. Но так как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».

Истинный эксперт веры, Достоевский хорошо наметил здесь три разновидности религиозного настроения: совершен­ное неверие, но ищущее и волнующее человека, от которого уже один шаг к совершенной вере; равнодушие и теплохлад- ность, которой в лучшем случае доступен испуг Бога, и под­линную веру, которая, однако, настолько не свободна в челове­ке от колебаний, что даже архиерей и праведник не может сказать о себе, что он совершенно верует.

XIII

Мы приблизились к концу. Мы пересмотрели все или почти все, что можно найти на нашу тему в сочинениях и биографи­ческом материале Чехова. Может быть, кто-нибудь прибавит сюда еще пропущенную нечаянно страницу, одно-другое лич­ное воспоминание. Но главное уже сказано все. Перед нами шуйца и десница Чехова35 и, однако, решительный вывод ка­жется таким же далеким, каким был вначале.

Бесспорны, правда, некоторые основные положения. Чехов не был человеком, судорожно мучимым идеею Бога. Он не мог бы сказать о себе, что сказал о себе Достоевский словами Ки­риллова из «Бесов»: Меня Бог всю жизнь мучил. Температура веры, если можно так выразиться, не была в Чехове настолько высока, чтобы религиозность его прорывалась, помимо его воли, обвевала зноем приближавшихся к нему.

Но он не был и индифферентом веры, ни, того менее, веру­ющим «на всякий случай». Кажется, он с полным правом мог бы применить к себе слова Версилова из «Подростка»:

«Положим, я не очень веровал, но все же я не мог не тоско­вать по идее. Я не мог представить себе временами, как будет жить человек без Бога и возможно ли это когда-нибудь».

Чего не было никогда в Чехове — это постылого равноду­шия, той теплохладности, за которую Агнец Апокалипсиса уг­рожает извержением из уст Своих. Страстная жажда Бога и веры жила в нем, заставляла его думать о Боге, Христе и бес­смертии и оставлять следы этих дум в книгах, — жила на­столько, что, когда он собственными устами говорит нам о своем неверии, о своей утрате веры, о своем удивлении на ин­теллигента, сохранившего веру, — нам, взвешивающим все, что мы о нем знаем, почти хочется сказать: позвольте вам не поверить.

Разве не мечту христианства выражает он в «Рассказе неиз­вестного человека».

«Мне страстно хочется, чтобы жизнь наша была свята, вы­сока и торжественна, как свод небесный».

Разве не христианская трактовка зла дана им в этих вы­держках из двух поздних рассказов «В овраге» и «По делам службы».

«Как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрас­ная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет с ночью». В жизни, даже в пустынной глуши ничто не случайно, все полно одной общей мысли, все имеет одну душу, одну цель.

«Есть люди безмятежно-ясной, непоколебимо-твердой, по­чти детской веры, — пишет г-н Волжский в своем исследова­нии о религии Достоевского. — Религиозные догматы для них не заключают в себе никаких тревожных исканий или мучи­тельных болений. В их вере нет места вопросам и сомнениям, они не испытывают трепетного беспокойства, не нуждаются в излишних самоуверениях. Они веруют спокойно и невозмути­мо, обладают своей религиозной святыней, как прирожденные собственники, не ищут ее, не стараются уверовать, не спраши­вают себя и других о ней в долгих интимных беседах, не испы- туют своей веры. Эти знают блаженство истинной веры. Им остается разве только еще учить других, открывать другим источник собственного блаженства в невозмутимо-ясном со­знании правоты своей веры. С такой верой жил и работал Вл. С. Соловьев. В конце XIX века, на высоте современного об­разования, с огромным и сильным умом, оригинальный фило­соф и талантливый лирик, он смотрел на жизнь безоблачно ясным взором библейского мудреца. Эпически-спокойный в сво­ем обладании истиной, блаженный своей верой, счастливый и порою даже веселый, он сохранял всюду в своих произведениях удивительную ясность души, в наше время редкую. Он как бы совершенно не знал мучительного томления исканий. Он на­шел, что ему надо, наивно был уверен, что нашел именно то, что надо, и что найденного никогда не потеряет. От удивительного душевного склада этого писателя веяло нездешним, несовремен­ным, библейским благообразием и эпическим спокойствием, ко­торых не знает наше время.

Как полную противоположность возьмите искание Белин­ского. «Его мучили сомнения, — писал о нем Тургенев, — именно мучили, лишали его сна, пищи, неотступно грызли, жгли его. Он не позволял себе забыться и не знал усталости, он денно и нощно бился над разрешением вопросов, которые задавал себе. Я думал о прогулке, об обеде, сама жена Белин­ского умоляла и мужа, и меня хотя немножко погодить, хотя на время прервать эти прения, напоминала ему предписания врача, но с Белинским сладить было нелегко. "Мы не решили еще вопроса о существе Бога, — сказал он мне однажды с горь­ким упреком, — а вы хотите есть"».

Белинский кончил отрицанием, но вот, пример той же ре­лигиозной муки, приведшей к высокой религиозности в Дос­тоевском.

Достоевский был настолько же неровен, своенравен, капри­зен, то озлобленно-раздражен, то страстно-восторжен, насколь­ко Соловьев уравновешен. Достоевский всегда жил в тревожном беспокойстве, вечно болел своими мыслями, вечно спешил, го­ворил беспорядочно и никогда не договаривал до конца, много раз принимался за одно и то же, постоянно обещал еще что-то выяснить, досказать самое важное, последнее, решающее, по­стоянно повторялся и в то же время постоянно был в долгу, жаждал откровений, вещих слов, и тосковал, не находя их. Они шли по одной дороге, но там, где Соловьев шел твердым, размеренным шагом человека, хорошо знающего дорогу, не­возмутимо-ясно смотря прямо перед собой, Достоевский стре­мительно бежал беспокойно-спешащей, нервной, торопливой походкой человека, который боится, остановившись, потерять равновесие. В записной книжке, по поводу упреков в наивно­сти веры, Достоевский пишет: «Не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла».

Прошла, и, однако, обычное противоборство веры и неверия было ведомо ему почти накануне смерти. В одном письме от 1880 г. он пишет: «Что вы пишете об вашей двойственности? Но это самая обыкновенная черта, свойственная человеческой природе вообще, но далеко-далеко не во всякой природе чело­веческой встречающаяся в такой силе, как у вас. Вот и поэто­му вы мне родная, потому что раздвоение в вас точь-в-точь, как во мне, и всю жизнь во мне было. Это большая мука, но в то же время и большое наслаждение» (Волжский)36.

XIV

Всю свою жизнь Чехов был бесспорной жертвой такого раз­двоения. Как у евангельского Нафанаила, у него были мгнове­ния и часы священных раздумий под смоковницей37. Но в эти мгновения он никого не подпускал к себе, вообще не считал веру предметом салонных или ресторанных разговоров, и, если бы он жил сейчас, мы, конечно, не увидели бы его в рядах тех, кто жонглирует словами «Бог» и «бессмертие», «Христос» и «антихрист», как фокусники мячиками.

Трезвая мысль водила им настолько властно, что мечту бес­смертия он мог вложить только в уста благородных безумцев, но видно, что это благородное безумие он ставил бесконечно выше нашего трезвого рассудка, нашего земного, «эвклидовс- кого ума».

Как во всей жизни он мечтал о несравненном изяществе, о чудесной красоте, так из своей мечтаемой религии он изгонял все грубое, эгоистичное, изгонял Бога, запугивающего людей, изгонял ханжество, сентиментализм, щегольство «богоиска­тельства», пышные, лощеные слова о вере, вспыхивающие, как ракеты, — всякую вообще «фразу» в деле веры.

Он думал о вере и чувствовал, что толстовское понимание Евангелия ему ближе всего. Из Нафанаилов часто выходят Ни- кодимы, приходящие ко Христу ночью38. Такой поворот как бы намечался в Чехове последних лет, но положительно гово­рить об этом нет достаточных оснований. Одно правдоподобно, что, если бы его интимно и глубоко серьезно спросили, зачем же он так часто поминает Христа и так принимает все Его нравственное учение, не принимая Его Самого39, — он ответил бы так же, как зоолог фон Корен:

— Нет, я верую, только не по-вашему, а по-своему.

Так прошел свою жизнь по земле этот человек, соединяя с страстною тоской по вере, с которой «можно жить припеваючи и замуравленным в стене», с мучительной жаждой бессмер­тия, холодный подсказ ума, что мечтать бесплодно, что ночь ничуть не страшные дня, что небеса пусты, что из умершего человека вырастет только лопух40.

Поэтически-нежно, почти до невидимых слез, он мог уми­литься страницей Евангелия, но холодный рассудок медика говорил ему, что чудес не бывает. В этом вечном противобор­стве ума и чувства он был плотью от плоти своего поколения, переплетшего веру с неверием, но так мечтающего о чуде, как не мечтают иные верующие.

С. КВАНИН О письмах Чехова

I

Литература наших дней возвеличила художника и похоро­нила в тени человека.

И сейчас у нас хорошая литература, но нет писателей, не видно их человеческих лиц, словно не живут они в жизни, среди нас, а только в литературе. Литература как бы оторва­лась от личности — этой бездны, которая родит художника и злодея, преступника и святого, — и выглядит какой-то неубе­дительной: не литература, а «литературное море».

И вся современная боль нашего искусства в том, что худож­ник как человек ушел в тень.

Есть литература, литераторы и не видно человека.

Разорвалась эта связь между жизнью и литературой, кото­рая идет через человека, ибо для жизни важно слово не от ли­тературы только, а прежде всего от человека. Для жизни чело­век — нечто большее, чем художник, особенно для русской жизни...

Прекрасный человек — это всегдашняя наша радость. И по­тому-то нигде, ни в какой другой стране не мыслимо то уны­ние, какое всегда в душах наших, когда кто-нибудь большой и близкий умирает. Первые слова наши, когда умер, например, Толстой, были: «Толстой умер, и кругом пусто и холодно.»

И в русской жизни это не слова только, это действительно так.

Почему?

Да потому, что мы любим хорошее лицо, влюблены в «хоро­шего человека». Любим до страсти глядеть на его лик. Это, как Гершензон пишет о Киреевском: «Он всюду "смотрел" русского человека» Ч

Эта русская любовь к «смотрению» имеет и в русской жиз­ни, и в русской истории глубокий смысл.

Мы заговорили о смерти чтимых нами и о том ощущении, какое она оставляет в сердце нашем. Это, действительно, ти­пично. Ведь умирает кто-нибудь великий на Западе, — и нет этого уныния, никому не станет «холодно», так холодно, как русскому, до сиротливости, до безнадежности. Нет. Там, прежде всего, радость, гордость, что такой человек родился и жил среди них.

У нас — ничего подобного!

Почему бы?

Ведь наша история полна прекрасными образами, и в тоске повторить слова Евангелия: «Господи, человека не имам»2, — мы не можем.

Откуда же эта радость, эта тоска по прекрасному человече­скому лицу?

Смысл этой тоски и этой радости в тяготении нашей жизни и нашей культуры к личному началу.

У нас не было чистой мысли, а была мысль — страдание, не было чистого дела, а только дело — подвиг. А подвиг, страда­ние — это кровь, это личность.

Всякая наша большая мысль и каждое наше большое дело как бы рождаются вместе с личностью, приобретают ее облик, и отсюда — это ощущение скорби, что с нею оно может и уме­реть.

Русская жизнь подобна ночному осеннему небу, усеянному звездами-солнцами — великими страдальцами и подвижника­ми. Стоит одной их них закатиться, перестать греть на рус­ском небе, и у нас одно сознание: «закатилось солнце русской жизни»3.

И эта боль по «угасшей звезде» имеет трагический смысл.

Небо русское темное и яркая звезда в нем — вот наша на­дежда до сих пор на Вифлеем.

Эта темнота в жизни и яркость, «звездность» в лицах — вот она, роковая загадка, трагедия русской истории.

И эта вера наша в литературу?

Она вся в вере в личность.

Мы любим Достоевского потому, что из всего им написанно­го на нас смотрит его «каторжное лицо». Проповедь Толстого нам близка потому, что мы чувствовали, мы знали, что он спо­собен взять Крест свой и пойти.

И русская жизнь требует этой способности, этой «крестной ноши». Всякий путь, русский в особенности, немыслим без страдания, «креста». А чтобы понести его на Голгофу жизни, нужно уподобиться Тому, Кто первый открыл завесу над загад­кою этого пути и утвердил его вечную правду.

Для этого нужен светлый лик.

И потому-то у великих наших — и у Достоевского, и у Тол­стого, и у Сковороды — мечты о будущем царстве немыслимы без «крови сердца», без прекрасного образа. Немыслимы без светлого Алешина образа у Достоевского, без простого мужи­ка, святым трудом спаянного с нашею матерью-природою, у Толстого, без «человека-сердца» у Сковороды4.

Таков узор русской веры, в котором прекрасное лицо сли­лось со словом, и слияние их потоками света заливало нашу безрадостную жизнь.

* * *

2 июля исполнится десять лет со дня смерти нашего Че­хова.

И вот, когда задумаешься над судьбою его, над загадкой личности его, то видишь, что он весь вышел из этой веры в человека, из этой влюбленности в человеческое лицо. Это осо­бенно ярко выразилось в его письме к Меньшикову, написан­ному им за четыре года до смерти: «Я боюсь смерти Толсто­го, — писал он в этом письме. — Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Ни одного чело­века я не любил так, как его. Я человек не верующий, но из всех вер я считаю наиболее близкою и подходящею для себя его веру» 5.

Чехов тоже, как Киреевский, всю жизнь «смотрел» челове­ка. Его последняя земная любовь остановилась на Толстом, и вот он боялся пережить его, боялся этого «пустого места», которое есть во всякой русской душе.

И для него Толстой был прекрасным образом.

И насколько этот образ был дорог душе его, что сама рели­гия для него стала «ароматом души» Толстого, способностью, физически слитою с личностью его. Он так и принимал рели­гию: «.Вера есть способность духа. Она все равно, что талант: с нею надо родиться» (рассказ «На пути»)6.

И Чехов боится потерять Толстого, потому что чувствует, что с его смертью прекратится эта религиозная эманация, ко­торая была ему единственно близка. Боится этого «пустого ме­ста», которое ощутили все мы после смерти Толстого.

Боится, ибо это пустое место уже ничем не заполнить, так как религия Толстого это его. талант, его уединенное7, кото­рое в своем корне, в своем «тайном» уйдет в могилу. Религия Толстого для него не то, что писал Толстой, а тот живой рели­гиозный опыт, одинокий опыт, который прекращается с пос­ледними ударами сердца. Все написанное останется написан­ным, но не будет этого лица, и все обратится в мертвые страницы книги.

И отсюда эта чеховская вера в святость отдельных личнос­тей; она имеет для него глубокий, религиозный смысл.

Чехов писал: «Я верю в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям, — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало»8. И это — чисто русская, пусть неверная, но близкая нам надежда. «Объявится святой человек» — верит наш про­стой народ — и переменится картина жизни, и станет все хоро­шо, все по-новому. И разве это не то же самое, во что верили все мы вместе с Чеховым: умрет Толстой, и в жизни что-то должно измениться. Это все та же религия, религия нашей интеллигенции, в центре которой человек, но только углублен­ная: для Чехова человек не «экономический» объект, а начало всякого «движения», всех огней и всех далей.

Эту тоску по «святому человеку» подчеркнул даже такой, казалось бы, далекий от этой точки зрения писатель, как Горь­кий в своей «Исповеди». Чехов отдал дань этой русской черте, он тоже был ходоком по «святым местам».

И все мы так. Мы все где-нибудь живем, только «не дома». «Дома», в жизни, у нас все сплошь грустно. Все у нас тут пло­хо идет, медленно двигается, совсем не двигается. И все мы живем кто где. Кто в «социологии», вообще в науке, а многие в литературе. В последней особенно много.

Почему?

Литература наша — жизнь наша. В ней мы сказали все, что нас мучает, все, чем живем мы. Мы жили в ней потому, что в жизни нам «все пути заказаны». Мы все изгнанники в родной стране.

Помните, у Лермонтова:

Тучки небесные, вечные странники!

Степью лазурною, цепью жемчужною.

Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,

С милого севера в сторону южную.

Этим изгнанником, как все мы, был Чехов. Для него все это: и то, что он учился на медицинском факультете, был док­тором и т. д., все это, как выразился сам он, было его «закон­ной женой», нужной в «доме», а для любовных чар у него была «любовница» — литература. Он тоже жил в этой «другой стране».

Чехов жил в литературе и любил глубокой любовью челове­ка.

И религию-то (самое главное!) брал только от любимого че­ловека. Ибо для него человек — источник всего, и религиоз­ный опыт — одинокий опыт души.

В письмах его можно часто встретить жалобы:

«Я давно растерял свою веру» (письмо Дягилеву)9. «Рели­гии теперь у меня нет» (письмо к Щеглову)10. Но эти заявле­ния говорят только о том, что Чехов хотел сказать: я потерял веру моего детства, вашу веру. В этом письме к Щеглову, в котором он заявляет: «Религии теперь у меня нет», ясно гово­рится, что это «историческая религия», и Чехов приводит как психологический мотив этой потери то, что во время службы, благодаря строгости родителей, они, дети, «чувствовали себя каторжниками». Чехов утерял эту «историческую религию», но нашел новую, в которой каждая душа — алтарь неведомого Бога. Понимая веру как «способность духа», он этим допускал «многообразие религиозного опыта»: с верой человек родится, и вера — уединенное души. Отсюда его реализм письма, его внимание к каждому человеческому облику. Каждая душа есть «центр» и каждая светится своими лучами. Обвинение Чехова в религиозном индифферентизме правильно только в том смысле, что он не чтил ни «исторических» богов, ни «при­знанных», а имел свою, уединенную веру, которая странно и трогательно слилась у него с любовью к человеку. Это была все та же религия, в центре которой стоял человек, близкая нам, но глубоко своеобразная и, в силу этой своеобразности своей, уединенная. И самый вопрос о религиозной индифферентности возник потому, что никто не видел его в своей церкви. Но уединенно верующий не может быть ничьим прихожанином.

Иной свет и иной рисунок, так сказать, приобретает теперь эта интересная встреча с Мережковским. Было это лет девят­надцать назад. Мережковский, вероятно, в то время твердил о «Христе и Антихристе», о «слезинке замученного ребенка», «возвращенном билете» и т. д.

Слушал все это Чехов, слушал, — и вдруг, совершенно не­ожиданно для своего собеседника, сказал:

— Кстати, голубчик, как будете в Москве, ступайте-ка к Тестову, закажите селянку, — превосходно готовят, да не за­будьте, что к ней большая водка нужна.

«Я ему о вечности, — рассказывал потом об этом случае Ме­режковский, — а он мне о селянке. Раздражало это равноду­шие, даже как будто презрение к мировым вопросам» 11.

Что в данном случае было не равнодушие, мы теперь это хо­рошо знаем.

Что мог ответить Чехов Мережковскому, когда все это во­просы, которые решаются не в разговоре, а наедине с собой?

Чехов — человек уединенной веры: вот глубь души его. Только под этим углом зрения можно понять его человеческий

облик, который особенно рельефно выступает в его письмах.

* * *

Письма Чехова поражают своею простотой и безыскусст­венностью. Вы чувствуете, что с вами здесь говорит не писа­тель, а прежде всего человек. И эта простота говорит многое. Просто относиться к другому возможно только в том случае, когда пишущий не считает себя выше того, кому он пишет.

Как же объяснить простоту в письмах Чехова? Это понятно было бы в том случае, если бы этих безыскусственно написан­ных писем было немного. Это было бы понятно. В них Чехов писал к равным себе. Но нет — все его письма написаны оди­наково просто. А среди них есть письма, написанные уже изве­стным писателем к новичкам в литературе. Тут, казалось бы, невольно должно было бы проскользнуть незаметно чувство превосходства. Это было бы понятно; но этого нет, и это зага­дочно.

В письмах к И. Л. Щеглову, делая замечания по поводу его небольшой повести «Миньона», Чехов так аргументирует свое мнение: «У больших, толстых произведений свои цели, требу­ющие исполнения самого тщательного, независимо от общего впечатления. В маленьких же рассказах лучше недосказать, чем пересказать, потому что. потому что. не знаю почему. Во всяком случае помните, что ваши промахи только я один считаю промахами (весьма неважными, "трагическими"), а я очень часто ошибаюсь. Быть может, вы правы, а не я» 12.

Не правда ли, странный ответ — странный в устах большого писателя? Тем более непонятный, что ведь этот ответ был на­правлен к писателю небольшому, чуть не «начинающему».

Чехов не знает (и главное!) такого пустяка.

Как же это?

Ведь признаком большого писателя считается обыкновенно умение все объяснить, а тут, вдруг. «не знаю почему».

И это всегда так у Чехова, вечно: «все на свете относитель­но».

В письме к А. С. Суворину Чехов сам признает недоумения, которые возникают у читателя по поводу его типично чехов­ского «не знаю почему»: «Щеглов-Леонтьев ставит мне в вину, что я кончил рассказ (дело идет о рассказе "Огни") фразой: "Ничего не разберешь на этом свете". По его мнению, худож­ник-психолог должен разобрать, на то он психолог» 13. И такие недоумения естественны.

Как же, однако, понять этот ответ Чехова И. Л. Щеглову? Конечно, его можно объяснить искренностью, присущею Чехо­ву-человеку, который не мог ради поддержания авторитета по­кривить душой. Только зачем же в таком незначительном фак­те такая большая искренность? Ведь это уж слишком.

У Чехова до изощренности было развито чувство симметрии слов, мысли и т. д., и вряд ли бы он не почувствовал фальши такой мотивировки.

Нет, такая, грубо нарочитая искренность для Чехова, чут­кого человека, невозможна.

Тем более невозможна, что ценность указания Чехова здесь от объяснения не только не пострадала бы, а наоборот, выигра­ла бы, хотя в том смысле, что казалась бы убедительнее.

«Не знаю почему», «ничего не разберешь» — не есть ли это обычные фразы Чехова — только отрицательная форма положи - тельного ответа, который созрел в его душе? Их нельзя объяс­нить незнанием. Чехов-писатель не знает, почему «в малень­ких рассказах лучше недосказать, чем пересказать». Да это всякий знает, всякий понимает — почему. А Чехов не знает! Конечно, знает, но не говорит. Но, может быть, эта фраза выр­валась у него случайно? А тогда она еще более ценна для наше­го сомнения: в случайных фразах скрывается часто инстинк­тивная правда души. И что это так, прямое подтверждение мы находим в другом письме к тому же Щеглову. В нем как раз говорится о рассказе «Огни», в конце которого у Чехова вырва­лась тоже странная для всезнающего писателя-психолога фра­за: «Ничего не разберешь на этом свете». «Относительно конца моих "Огней" я позволю себе не согласиться с вами. Не дело психолога понимать то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ниче­го не разберешь. Все знают и все понимают только дураки и шарлатаны» 14 (курсив мой. — С. К.). И вот — из письма А. С. Суворину и тоже по поводу рассказа «Огни»: «Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознался Сократ и как сознался Вольтер. Толпа думает, что она все знает и все пони­мает; и чем она глупее, тем кажется шире ее кругозор. Если художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ни­чего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед»15 (курсив мой. — С. К.). Не искренность одна толкала Чехова к таким ответам. Он преднамеренно подчеркивал свое «не знаю почему» даже в пустяках, — как в приведенном нами письме к И. Л. Щеглову. Это подчеркивание для него было важно. В нем он видел большой шаг вперед, большое знание. И причи­ной к тому было то, что он не доверял словам, не придавал «ре­шающего значения человеческой речи и логике». Мы приве­дем здесь выдержки из этого рассказа «Огни», своим строем приведшего Чехова к тому концу: «ничего не разберешь на этом свете», который он защищал в письмах к Суворину и к Щеглову. В названном рассказе Чехов первый из наших ху­дожников сознательно противопоставил рассудочную деятель­ность человека органическому мышлению, которое берет свои ростки из иррациональных глубин человеческого духа, а кор­нями уходит в уединенное, в неизреченное.

«...Наше мышление поселяет даже в очень молодых людях так называемую рассудочность. Непосредственное чувство, вдохновение — все заглушено мелочным анализом», — гово­рит один из героев этого рассказа16. «Надо быть очень наив­ным, чтобы придавать решающее значение человеческой речи и логике. Словами можно доказать и опровергнуть все, что угодно» 17, — говорит другой герой рассказа, как бы развивая эту мысль дальше. И к этому должны мы отнестись, как к сло­вам самого Чехова. Есть что-то в человеческом существе, что выше слов и глубже логики. С одной стороны, перед каждым человеком лежит пропасть незнания, которую не прикрыть словами и логикой, а с другой, есть что-то, что он один только знает: это — его «неизреченное», его одинокая вера. И перед лицом этого незнания, уважая в каждом человеке свое, все рав­ны: большой и малый, признанный и непризнанный, философ и простой смертный. Никто ни с кем не имеет права говорить свысока. Вот где разгадка этой особенности чеховских пи­сем — простоты. Их простота рождена не элементарностью чувств и мыслей, а глубокою думой о жизни.

В них простота мудрости.

* * *

У человека уединенной веры одно желание — быть свобод­ным.

Вера, в противовес знанию, свободна. Она характеризуется абсолютной свободой выбора своего предмета. Она не выносит насилия, в какой бы утонченной и изысканной форме оно ни проявлялось. А потому Чехов, человек уединенной веры, рату­ет за абсолютную свободу. В письме к А. Н. Плещееву он пи­шет: «Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновенье, любовь и абсолютнейшая свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались» 18 (кур­сив мой. — С. К.). Живое внутреннее убеждение — цветок с нежными лепестками; его нужно хранить от всякого грубого прикосновения. Все живое, «внутреннее», хрупко; оно, как и цветы, вянет на плохой почве. И Чехов подозрительно отно­сился ко всякому соседству, не выносил грубой партийности. «Партийность, — пишет он А. Н. Плещееву, — особливо если она бездарна и суха, не любит свободы и широкого размаха» 19. Бездарная партийность для Чехова граничила с интеллекту­альной узостью. Это она ставит фетиши на пути свободному человеку, выдумывает еще более страшные казни и более утонченное насилие, чем физическое насилие, чем физическая казнь. Чехов видел более утонченное насилие в этом опутыва­нии свободного человека ложными ценностями, которые при­крываются именами: «наука», «литература», «молодежь» и проч. «Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретарь консистории, так и Ното- вич с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в на­уке, в литературе, среди молодежи. Поэтому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком» (из письма к А. Н. Плещееву)20.

Ничто не должно быть догмой, и великие ценности, если они прикрывают ложь, если в них нет духа живого — идолы, и чем скорее вынесем мы их из храма жизни, тем лучше. Для одиноко верующих их не нужно. Не нужно и солидарности как догмы. Есть в душе человеческой одинокие голоса, и чтобы следовать за ними, нужно идти, правда трудным, но все-таки одиноким путем. По поводу солидарности там, где человек, по мнению Чехова, должен быть один, он пишет И. Л. Щеглову: «В ответ я послал согласие и вопрос: "Откуда вам известно, с кем я солидарен и с кем не солидарен?" Как у вас в Питере любят духоту! Неужели вам всем не душно от та­ких слов, как солидарность, единение молодых писателей, об­щность интересов и проч.? Солидарность и прочие штуки я по­нимаю на бирже, в политике, в делах религиозных (секта) и т. п., солидарность же молодых литераторов невозможна и не нужна. Думать и чувствовать одинаково мы не можем, цели у нас различные, или их нет вовсе».21 (курсив мой. — С. К.). И религию, если это не секта, и творчество — все это родит уеди­ненная душа.

Для всего этого нужно «многообразие», а не солидарность. Пусть каждый идет своим путем, пусть каждая душа светится своим собственным светом — только так можно обогатить жизнь. Только уединенная душа касается «миров иных» — и пусть же она слушает свободно песни этого и иных миров. Ведь для этого нужен только слух — талант, дар Божий. А со­лидарность можно оставить бирже, политике.

* * *

Чехов всю жизнь шел одиноким путем, оставался человеком уединенной веры. Только она есть великое в человеке. И каж­дую душу полюбить нужно, потому что у каждой есть свое «святая святых». Это делает даже самого последнего человека великим, приобщает его к вечности. И Чехов любит человека, «обыкновенного» человека. «Будем обыкновенными людь­ми» 22, — пишет он И. Л. Щеглову. «Вы и я любим обыкновен­ных людей» 23, — пишет Суворину. И ни с какой другой мер­кой не подходил он к человеку, как только с уважением к тому, что в нем. И это главное. «Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч., — пишет он Суворину, — и придумать что-нибудь свое. Мережковский моего монаха, сочинителя акафистов, называет неудачником. Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и со­чинять умел. Делить людей на удачников и неудачников значит смотреть на человеческую природу с узкой предвзятой точки зрения. Удачник вы или нет? А я? Наполеон? Ваш Ва­силий? Где тут критерий?»24 Чехов знал один критерий по от­ношению к человеку: в каждом из них есть свое, каждый есть мир.

В письме к А. С. Суворину он пишет по поводу своего Ивано­ва, где объясняет, как он понимает его: «Перемена, произошед­шая в нем, оскорбляет его порядочность. Он ищет причин вне и не находит; начинает искать внутри себя и находит одно только определенное чувство вины. Это чувство — русское. Русский че­ловек — умер ли кто-нибудь в доме, заболел ли, должен ли он кому-нибудь, или сам дает взаймы — всегда чувствует себя ви­новатым» 25. Это чувство вины было и у Чехова.

Каждый человек есть мир, и нужно поклониться всякому чужому страданию. «Жалею, что я не сентиментален, — пи­шет он Суворину, — а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку. мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски, — мы гоняли людей по холо­ду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, раз­вращали, размножали преступников, и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты мы». 26 Эта любовь к человеку и чувство вины за чужие страдания заставили его ехать и на го­лод.

Такова любовь к человеку у Чехова, такова его религия. И он не может принести в жертву человеческую жизнь, какою бы благою целью ни прикрывалась эта жертва. Чехов смотрел на человека, как смотрел на него Кант, т. е., как на цель в себе, а не как на средство. В «Рассказе неизвестного человека» Чехов устами этого неизвестного человека говорит: «Я верю, следующим поколениям будет легче и видней; к их услугам будет наш опыт. Но, ведь, хочется жить независимо от буду­щих поколений и не только для них. Жизнь дается один раз, и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво».

Жизнь каждого человека дана один раз. Прожитая осмыс­ленно и красиво, она входит как нечто конкретное в будущее, а потому личность выше теорий прогресса. В ее росте, в ее бо­гатстве, в ее роскоши он видел движение вперед. «Думать и чувствовать одинаково мы не можем» — вот конкретное в мыс­ли Чехова. Он отрицал спасительность общих идей. Общие идеи, догмы смотрят на человека как на средство. Для них че­ловек не живой мир, а арифметическая величина, с которой можно производить какие угодно комбинации ради общей идеи. Он верил не в идеи, а в отдельных людей. Для Чехова человек — живой мир, цель в себе. Чехов против господствую­щих теорий прогресса и борьбы. Допуская в своих теориях казни, лишение свободы, догматики пренебрегают человеком в «единственном числе», существом живым, мыслящим, ради «ал­гебраических» понятий будущего человечества, «общей правды» и т. д. Чехов чувствовал, что устроить счастье на земле по образ­цу теории — в опустошенной от индивидуальных красок жиз­ни — значит, в сущности, гоняться за призраком счастья. Это банкротство устроения жизни по готовому рецепту теории и вы­лилось у Чехова в бережную любовь к жизни, к каждой отдель­ной личности, к «обыкновенному человеку», почему он и видел

спасение России не в «теориях», а в «отдельных личностях».

* * *

Чехов не хочет, чтобы измеряли и направляли жизнь по тео­риям — жизнь, в которой «ничего не разберешь», но особенно это относится к темной человеческой душе. тут не помогут ни­какие теории, никакие общие идеи. «Я боюсь тех, — пишет он Плещееву, — кто между строк ищет тенденции, и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не ин- дифферентист. Я хотел бы быть свободным художником» 27. Он хотел одного: не замыкать ни чужой, ни своей души ни в ка­кие рамки, ни в какие теоретические упряжки. Он знал, что «душа не имеет законов». Чехов хотел быть только свободным художником, человеком живой правды, живых убеждений.

Такой человек должен страдать от невозможности вылить искренно свои переживания. «Около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее; а с вами я, не спрашивая вас, заключил в душе союз» 28, — пишет Чехов Короленко.

Простота и сердечность, как бы стыдливость проглядывают в строчках его писем.

Он любит и будто стыдится любви своей. А ведь стыдливы­ми и любящими только и могут быть уединенно верующие. Там, где проповедуется общая вера как догма, там стыдли­вость, мягкость, чуткость не нужны.

Там нужно быть уверенным, жестокосердым, не сомневаю­щимся.

Особенно эта утонченная, стыдливая чуткость проглядывает со страниц его писем там, где он говорит о природе. «Какие свадьбы, — пишет Чехов Плещееву из Полтавской губ<ер- нии>, — нам попадались на пути, какая чудная музыка слы­шалась в вечерней тишине, и как густо пахло свежим сеном!

Т. е. душу можно отдать нечистому за удовольствие поглядеть на теплое вечернее небо, на речки и лужицы, отражающие в себе томный грустный закат» 29. Вы слышите, как странно звучат эти слова: «душу можно отдать нечистому», среди этих тихих, полных красоты и музыки слов, которыми он рисует природу. Словно Чехов поймал себя на искреннем, нежном слове (и это ха­рактерно для чеховских писем) и ввернул несколько грубых слов, чтобы сделать его незаметным для чужого слуха. Глубина чеховских описаний природы — в их простоте. Что-то было от природы в душе его, что так помогало ему в нескольких мазках набрасывать никогда не забываемый образ. Вот из письма к Пле­щееву: «На половине дороги полил дождь. Приехали к Симаги- ным ночью, мокрые, холодные, легли спать в холодные постели, уснули под шум холодного дождя. Утром была все та же возму­тительная вологодская погода. Во всю жизнь не забыть мне ни грязной дороги, ни серого неба, ни слез на деревьях, говорю "не забыть" потому, что утром приехал из Миргорода мужичонко и привез мокрую телеграмму: "Коля скончался". Похороны мы устроили художнику отличные. Несли его на руках с хоругвями и проч. Похоронили на деревенском кладбище под медовой тра­вой; крест виден далеко с поля» 30. Такова сила простых чеховс­ких слов. Слова и мысли его как бы вытекали из глубины его. А потому сила их не во «внешности», а где-то за пределами самой техники слова. Чеховская душа не хотела знать «законов»; пото­му его тянуло к природе, подчиняющейся законам, но не знаю­щей их. На людях ему было плохо. Среди них трудно сохранить себя. И особенно трудно было, когда пришла слава. Около «ком­наты души» его выросли «огромные жилые дома и целые квар­талы». Душно жить уединенному среди них. «Нужно дуть в ру­тину и шаблон, строго держаться казенщины, а едва журнал или писатель позволит проявить себе хоть на пустяке свою сво­боду, как поднимается лай. И, странное дело. Судебный хро­никер, описывая подсудимого, старается держаться общепри­нятого приличного тона; господа же критики, продергивая нас, не разбойников и не воров, пускают в ход такие милые выражения, как шушера, щенки, мальчишки. Чем мы хуже подсудимых?» (письмо к А.Н.Плещееву)31.

Только среди природы можно чувствовать себя свободным от лжи, лицемерия, глупости. В простоте природы было много родственного душе Чехова, — ведь она «обыкновенная», как и тот «обыкновенный человек», какого он любил и каким был сам. Только тот, кто чувствовал так — мог писать такими слова­ми: «Место, уверяю вас, восхитительное.

Там —

Все тихо. тополи над спящими водами, Как призраки стоят, луной озарены. За рекою слышны песни И мелькают огоньки».

(из письма к А. Н. Плещееву)32.

* * *

Чехов хотел быть в жизни «обыкновенным человеком», в литературе — «свободным художником».

В письме к А. С. Суворину он так пишет о задачах худож­ника-беллетриста: «Мне кажется, что не беллетристы должны решать такие вопросы, как Бог, пессимизм и т. п. Дело беллет­риста изобразить только, кто, как и при каких обстоятель­ствах говорили или думали о Боге или пессимизме. Художник должен быть не судьей своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем. Я слышал беспо­рядочный, ничего не решающий разговор двух русских людей о пессимизме и должен передать этот разговор в том самом виде, в каком слышал, а делать оценку ему будут присяжные, т. е. читатели» 33. Чехов здесь ясно говорит о том, что ху­дожник должен быть свободным от всяких тенденций в худо­жественном творчестве. В нем не должно быть места «общим идеям», «предвзятым теориям». Все это есть в науке, а в жиз­ни — хаос: «ничего не разберешь на этом свете». И художник должен творить непосредственно, не задаваясь никакими це­лями, претворять шум жизни, покоряясь только своему чу­тью. Область творчества не стихия логического, а стихия не­посредственного переживания всего, что вокруг. Для решения же разных «мировых» вопросов есть специальные научные дисциплины и специалисты. Об этом он как раз пишет А. С. Суворину: «Для специальных вопросов существуют у нас специалисты; их дело судить об общине, о судьбе капитала, о вреде пьянства, о сапогах, о женских болезнях. Художник же должен судить о том, что он понимает; его круг так же ограни­чен, как у всякого другого специалиста — это я повторяю и на этом всегда настаиваю» 34. Художник должен быть свободным от предвзятых задач и целей. Но не только это. Он должен быть свободным и от специализации внутри своего творчества: «Жажду прочесть Короленко, — пишет Чехов А. Н. Плещее­ву. — Это мой любимый из современных писателей. Краски его колоритны и густы, язык безупречен, хотя местами и изыс­кан, образы благородны. Хорош и Леонтьев. Этот не так спел и красив, но теплее Короленко, миролюбивее и женственней. Только — Аллах керим! — зачем они оба специализируются? Первый не расстается со своими арестантами, а второй питает своих читателей только одними обер-офицерами. Я признаю специальность в искусстве, как жанр, пейзаж, историю, пони­маю я амплуа актера, школу музыканта, но не могу помириться с такими специальностями, как арестанты, офицеры, попы. Это уж не специальность, а пристрастие» 35. Художник должен быть свободным и от «целей», и от «пристрастия».

Но для свободного художника нужна среда: нужен внима­тельный и глубокий слушатель-критик. Художник и слуша­тель-критик нераздельны в этом процессе роста художника. Когда нет второго (критика), творчество замирает без отзвука. Об этом Чехов пишет ясно и определенно А. С. Суворину: «Ис­чезла бесследно масса племен, религий, языков, культур — исчезла, потому что не было историков и биологов. Так исчеза­ет на наших глазах масса жизней и произведений искусства, благодаря полному отсутствию критики»36.

Критика того времени не удовлетворяла Чехова; она пред­ставлялась ему сплошь предвзятой, проникнутой личными це­лями; она «искала между строк тенденции». Не было той кри­тики, которая смотрела бы на художника как на свободного художника, как на цель в себе, — как смотрел Чехов на чело­века. Она была или шарлатанской или «мнимо научной». В ней было все, только не было ни одного слова о «свободном художнике», каким хотел быть Чехов. Потому у Чехова не­однократно вырывались слова: «нет критики».

О критике, которая сплошь содержала в себе «лакейство пе­ред именами и. бормотанье, когда дело идет о начинаю- щих»37, Чехов говорит в письме к А.Н.Плещееву: «Читали ли вы наглую статью Е. Г. в "Дне"? Мне прислал ее один бла­годетель. Если не читали, то прочтите. Вы оцените всю ис­кренность этого злополучного Евгения, когда припомните, как он раньше ругал меня. Подобные статьи тем отвратительны, что они похожи на собачий лай»38. О «научной» же критике у него есть хорошие слова в письме к А. С. Суворину: «В "Сев. вестнике" (ноябрь) есть статья поэта Мережковского о моей особе. Статья длинная. Рекомендую вашему вниманию ее ко­нец. Он характерен. Мережковский еще очень молод, студент, чуть ли не естественник. Кто усвоил себе мудрость научного ме­тода и кто поэтому умеет мыслить научно, тот переживает нема­ло очаровательных искушений. Архимеду хотелось перевернуть землю, а нынешним горячим головам хочется обнять научно необъятное, хочется найти физические законы творчества, уло­вить общий закон и формулы, по которым художник, чувствуя их инстинктивно, творит музыкальные пьесы, пейзажи, романы и проч. Формулы эти в природе, вероятно, существуют. Мы зна­ем, что в природе есть а, б, в, г; до, ре, ми, фа, соль; есть кри­вая, прямая, круг, квадрат; зеленый цвет, красный, синий., знаем, что все это в известном сочетании дает мелодию, или сти­хи, или картину, подобно тому как простые химические тела в известном сочетании дают дерево, или камень, или море; но нам только известно, что сочетание есть, но порядок этого сочетания скрыт от нас. Кто владеет научным методом, тот чует душой, что у музыкальной пьесы и у дерева есть нечто общее, что та и другое создаются по одинаково правильным, простым законам. Отсюда вопрос: какие же это законы? Отсюда искушение — на­писать физиологию творчества (Боборыкин), а у более молодых и робких — ссылаться на науку и на законы природы (Мереж­ковский). Физиология творчества, вероятно, существует в при­роде, но мечты о ней следует оборвать в самом начале. Если критики станут на научную почву, то добра от этого не бу­дет: потеряют десяток лет, напишут много балласта, запутают еще больше вопрос — и только. Научно мыслить везде хорошо, но беда в том, что научное мышление о творчестве, в конце кон­цов, волей-неволей будет сведено на погоню за "клеточками", или "центрами", заведующими творческою способностью, а по­том какой-нибудь тупой немец откроет эти клеточки где-нибудь в височной доле мозга, другой не согласится, а русский пробе­жит статью о клеточках и закатит реферат в "Сев. Вестн.", "Ве­стник Европы" начнет разбирать этот реферат, и в русском воз­духе года три будет висеть вздорное поветрие, которое даст тупицам заработок и популярность, а в умных людях поселит одно только раздражение»39.

Чехов, свободный художник, не мог согласиться с такой критикой. В перспективе она сулила свести творчество к «фи­зиологии», а свободного художника к биологическому типу.

Есть что-то символическое, как бы сказанное о себе в одном из писем к А. Н. Плещееву, где он говорит о «бедных птицах»: «Холодно чертовски, а ведь бедные птицы уже летят в Россию! Их гонят тоска по родине и любовь к отечеству; если бы поэты знали, сколько миллионов птиц делаются жертвою тоски и люб­ви к родным местам, сколько их мерзнет на пути, сколько мук претерпевают они в марте и в начале апреля, прибыв на родину, то давно бы воспели их».40

Этою «бедною птицею» был сам Чехов, который среди холода жизни направлялся к «родному месту» — к творчеству. Было очень холодно, и он чуть было не погиб в начале этого пути, в «марте» своего творчества, и все потому, что не было этого по­эта, который воспел бы его.

* * *

Мы начали с того, что современная литература наша возве­личила художника и похоронила в тени человека. Эта пробле­ма человека, убитого художником, вырастает теперь особенно, когда снова, на расстоянии десяти лет, мы воскрешаем в своей памяти прекрасный образ русской литературы — А. П. Чехо­ва. И культура и творчество погибают, если не имеют лица сво­его, если они безличны. Безличная литература? Ей нельзя ве­рить. Верить можно слову только от человека.

Литература — слово.

Но как же можно верить слову не от личности, а от безлич­ной литературы?

Толстой в нашей литературе был человеком и оттого мог го­ворить, как «власть имеющий».

И вот теперь Чехов.

Его слово не умрет, ибо за ним видно его лицо, за его словом чувствуются человек, силуэт которого не уйдет из родной ли­тературы. Литература сегодняшнего дня не имеет власти, по­тому что ушел из нее человек и не видно его.

Власть имеющий всегда и прежде всего — человек.

И теперь, когда воскресает перед нами живой образ худож­ника и человека Чехова, как нельзя лучший момент — поже­лать, чтобы вошел в нашу литературу новый человек, который бы соединил в себе снова художника и человека и приобщил бы нашу литературу к власти.

Наша литература не обеднела писателями и талантами, но новый человек должен еще прийти.

И, мы верим, он придет.

А. С. ДОЛИНИН

О Чехове

(Путник-созерцатель)

I

«Чтобы эта сложная и глубокая душа стала ясна, нужно, чтобы какой-нибудь очень большой и очень разносторонний человек написал книгу жизни и творчества этого несравненно­го, по выражению Толстого, художника» (Из воспоминаний И. Бунина)1.

Этот «очень большой и очень разносторонний человек» вряд ли мог бы многое почерпнуть из довольно обильных воспоми­наний о Чехове. И не потому, чтобы они были составлены не­брежно или, может быть, написаны в том обычном духе, когда мемуарист имеет больше всего в виду самого себя. Наоборот, почти все они проникнуты глубокой искренней и трогательной любовью к памяти Чехова, почти во всех видно искреннее же­лание сказать о нем как можно больше, правдивее и теплее. И они действительно говорят так: каждый по мере своих сил и разуменья. И все-таки Чехова в них, в этих воспоминаниях, мало чувствуешь. Нарисован какой-то иконописный лик, об­щее идеальное лицо, а потому не живое. Чехов был необыкно­венно добрый человек, отзывчивый, жалостливый к людям и нежно внимательный к товарищам. Его постоянно беспокои­ли, отрывали от работы и знакомые, и незнакомые, и он ни­когда не отказывал им в приеме. Он постоянно о ком-нибудь заботился, носился с проектами о разных санаториях, всем помогал, на свой же тяжелый недуг никому не жаловался, тер­пел его стоически кротко. Был он также необычайно прост, естественен, на редкость правдив, внутренне свободен, так что «всякий человек при нем невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой». И много еще других прекрасных душевных качеств отмечают в нем — их всех не перечислить. Настоящее «житие», за которым не чув­ствуешь плоти и крови человеческой, сплошное светло-розовое место без контуров, без тех ярких выпуклостей, которые одни делают лицо оживленным и ощутимым. Где тому причина? Почему облик Чехова остался для его друзей столь неясным, неуловимым?

В воспоминаниях кое-где, мимоходом, говорится о его скрытности, о его безнадежном одиночестве, несмотря на то, что он так искал людей, и они постоянно его окружали. Это проскальзывает в воспоминаниях Елпатьевского, Бунина, Ти­хонова; чувствуется также и у Горького, который останавлива­ется всего подробнее на редком уменье Чехова «опрощать» лю­дей, освобождать их от «всего пестрого, гремящего, чужого, надетого человеком на себя для пущей важности» 2. Заговорит ли с ним кто-нибудь, земский ли учитель или юный прокурор, о высоких материях, начнет ли какая-нибудь красивая разоде­тая дама петь «под Чехова» о скуке, о тоске, об отсутствии смысла в жизни, — Чехов сейчас же найдет простые, ясные, близкие к жизни слова, как-нибудь незаметно, но ловко пере­ведет разговор на другую тему: о положении ли учителя в де­ревне, о фотографии, о шоколаде, непременно нащупает самое слабое место своего собеседника и в конце концов откроет-таки его подлинное лицо, его живую душу.

Одно ли здесь «уменье опрощать людей»? Не есть ли это из­вестный прием, метод наблюдения и в то же время прекрас­ный способ как можно тщательнее скрывать свое собственное лицо, свои затаенные мысли, сравнения и запросы? С случай­ными посетителями он позволял себе не очень церемониться и, пожалуй, проделывал этот прием довольно элементарно; со своими же приятелями или более близкими — конечно, тонь­ше и искуснее. А может быть, он и тут не очень разбирал, если только пробовали залезать к нему в душу, ставили ему «непри­ятные» вопросы. Сообщает же Мережковский в одной из своих статей о Чехове, как он однажды приставал к нему с вопросом «как можно жить без Бога?», а Чехов ему в ответ предложил откушать селянку у Тестова, если не ошибаюсь. И вот напра­шивается такая мысль: может быть, потому воспоминания о Чехове так бледны, так полны общих мест, что он всю жизнь свою скрывался под непроницаемой броней; сам наблюдал, ис­пытывал, изучал всех и все, в том числе и этих же приятелей; его же — никто. Конечно, это не могло быть намеренно с его стороны; но тогда тем характернее, если это выходило у него просто и естественно, если в этом проявлялась коренная врож­денная черта — просто не мог иначе относиться к людям; не мог, если б даже и хотел, и старался.

И это, по-видимому, так. Самый смелый из его мемуарис­тов, А. Куприн, говорит в одном месте следующее: «В своей удивительной объективности стоя выше частных горестей и радостей, он все знал и видел. Но ничто личное не мешало его проникновению. Он мог быть добрым и щедрым, не любя, лас­ковым и счастливым — без привязанности, благодетелем, не рассчитывая на благодарность. И в этих чертах, которые все­гда оставались неясными для его окружающих, кроется, может быть, главная разгадка его личности»3.

В этих словах ясно видится, насколько Чехов всегда был на известном расстоянии от окружающих, точно на каком-то на­блюдательном пункте.

А вот еще более разительное место: «Я глубоко убежден в том, что Чехов с одинаковым вниманием и с одинаковым про­никновенным любопытством разговаривал с ученым и с раз­носчиком, с просящим на бедность и с литератором, с круп­ным земским деятелем и с сомнительным монахом, и с приказчиком, и с маленьким почтовым чиновником, отсылав­шим ему корреспонденцию. Он никому не раскрывал и не отдавал своего сердца вполне. Но ко всем относился благодуш­но, безразлично в смысле дружбы, и в то же время с большим, может быть, бессознательным интересом»4. Да, это верно. И в этом действительно заключается одна из самых характерных черт Чехова, кроется если не главная разгадка его личности, то, по крайней мере, одно из самых ярких ее проявлений, ко­торое может и должно навести на правильный путь к изуче­нию его творчества.

В воспоминаниях имеется мало материала для подтвержде­ния этой черты, его гораздо больше в письмах. Там ясно это видно, насколько он действительно со всеми одинаково прост, добр, любезен, но почти никогда не откровенен. Он очень чут­ко реагирует на боли, на жизненные невзгоды своих прияте­лей и даже просто знакомых, неизменно находит слова утеше­ния, всегда облекает их в милую легкую шутку, чтобы не было и тени оскорбления, обиды. Таковы его письма к Щеглову, к Тихонову, Белоусову, Грузинскому, Киселевой, Авиловой и многим, многим другим. Во всех этих письмах не то что пре­восходство, а именно та самая некоторая отдаленность, о кото­рой мы говорим; естественное, органическое — ибо другим оно не могло быть — положение: primus inter pares [103]. Или даже точнее: par — ровный по отношению к pares, к равным, но не inter, не среди них; не в самой жизни он, не в гуще ее, а где-то в стороне, хотя и очень близко, и оттуда, с наблюдательного своего пункта, он и приходит к людям, порою ясное впечатле­ние, что спускается. Такое положение было естественное, органическое, потому что по письмам ясно видно, что не в бо­лее поздние годы оно явилось, не тогда, когда жизнь уже от­крылась ему, и можно было бы думать, что он сам несколько отвернулся от нее, намеренно и сознательно отодвинулся.

На его первое письмо к брату, когда он еще был гимназис­том шестого класса, уже давно обратили внимание, поскольку оно прежде всего говорит о необычайно раннем развитии со­знательности, о большом уме, ясном, крепком, практическом, о чувстве независимости и редкой самостоятельности его ду- ха5. Те же черты видишь и в других его ранних письмах: к двоюродному брату М. М. Чехову, к товарищу Савельеву. Но особенно характерны в этом отношении его первые письма к литераторам, в частности, к его «крестному батьке» Н. А. Лей- кину. Лейкин в первое время, безусловно, должен был казать­ся Чехову — и казался — крупной величиной. У Чехова были основания считать себя обязанным по отношению к нему, и все-таки тон и характер этих писем тот же: поразительно неза­висимый, свободный, чуть-чуть гордый, и опять-таки это чув­ство внутренней крепости, редкой сдержанности, неуловимо­сти. То же и позднее — даже в его известном взволнованном письме к Григоровичу6.

Так окончательно утверждается мысль, что в бессознатель­ной сфере души Чехова было заложено глубокое чувство лич­ности, законченной индивидуальности; оно-то и сказывалось в этой необычайно ранней его самостоятельности, в этой редкой, поражающей простоте, свидетельствующей о коренной свободе его духа. Толстой символизировал законченность, завершен­ность Платона Каратаева в его «круглости». Каратаев одинако­во любил всех и никого в частности; он был круглой каплей, всплывшей на поверхность той стихии, в центре которой был Бог, и смутно ощущал свою связь с этой стихией. Душевная организация Чехова, ее материальная оболочка, тоже может быть представлена в виде шара, по отношению к которому все явления внешнего мира — предметы и люди — движутся как бы по касательной. Разница только та, что Чехов, по-видимо­му, никогда не чувствовал, от чего или кого он, как капля, за­висит, — не было у него ощущения связи с какой бы то ни было стихией. Сначала это чувство независимости, полной аб­солютной свободы даже от последнего основания, от почвы, могло казаться очень соблазнительным, — и это так и было у Чехова; но потом, позднее, он уже напряженно стал искать точку своего прикрепления, хотел окончательно уподобиться Платону Каратаеву. Но об этом дальше.

Загрузка...