Итог самому себе Лихарев подводит в сделанной нами цита­те; в этой исповеди Лихарев нарисован крупными и основны­ми чертами. Но и мелкие, второстепенные, в которых иной раз и лежит самая жизненность и живость образа, так же типичны и рельефны. Взять хотя бы наружность Лихарева.

Лихарев спит на постоялом дворе, сидя за столом и поджав голову рукою. «Огарок сальной свечки, воткнутый в баночку из-под помады, освещал его русую бороду, толстый, широкий нос, загорелые щеки, густые черные брови, нависшие над зак­рытыми глазами. И нос, и щеки, и брови, все черты, каждая в отдельности, были грубы и тяжелы, как мебель и печка в проезжающей комнате, но в общем они давали нечто гармони­ческое и даже красивое. Такова уж планида русского лица: чем крупнее и резче его черты, тем кажется оно мягче и добро­душнее». Смешно сказать, а и для этого описания нужно было иметь мужество. Черты лица интеллигентного человека, стра­дальца, — и вдруг «тяжелы, как мебель и печка постоялого двора». До сих пор физиономии интеллигентных героев непре­менно приукрашались, или же глухо говорили, что лицо было «умное и симпатичное», — и у героев не было лица.

Вместе с Лихаревым на постоялом дворе спит его дочка. Ей всего восемь лет, но это не мешает и ей быть общественным ти­пом.

«Лицо ее было бледно, волосы белокуры, плечи узки, все тело худо и жидко, но нос выдавался такой же толстой и некрасивой шишкой, как и у отца.» Все признаки худосочия. Не спорю, девочка может быть и добра, и умна, но вылечите ее сначала от золотухи. Иначе в самом лучшем случае из нее выйдет известная Башкирцева11: безумные нервы, преждевременное развитие, ис­тощение, чахотка, и смерть физически и нравственно изуродо­ванного хорошего человека. А сколько таких Башкирцевых ви­дели мы в русской жизни, — и ни одной из них не видела наша литература! Г-н Чехов начинает их понимать.

Лихарев и его дочь страстно любят друг друга, «дня врознь не могут прожить».

«После долгого молчания, девочка вдруг заворочалась и сказала, сердито отчеканивая каждое слово:

Господи, господи! Какая я несчастная! несчастней всех!

Лихарев поднялся и виноватой походкой, которая совсем не

шла к его громадному росту и большой бороде, засеменил к де­вочке.

Ты не спишь, дружочек? — спросил он извиняющимся голосом. — Чего ты хочешь?

Ничего не хочу! У меня плечо болит! Ты, папа, нехоро­ший человек, и Бог тебя накажет! Вот увидишь, что накажет!

Голубчик мой, я знаю, что у тебя болит плечо, но что же я могу сделать, дружочек? — сказал он тоном, каким подвы­пившие мужья извиняются пред своими строгими супруга­ми. — Это, Саша, у тебя от дороги болит плечо. Завтра мы при­едем к месту, отдохнем, оно и пройдет.

Завтра, завтра!.. Ты каждый день говоришь мне: завтра! Мы еще двадцать дней будем ехать!

Но, дружочек, честное слово отца, мы приедем завтра. Я никогда не лгу; а если нас задержала вьюга, то я не виноват.

Я не могу больше терпеть! Не могу, не могу!

Саша резко дрыгнула ногой и огласила комнату неприят­ным визгливым плачем. Отец махнул рукой и растерянно ог­ляделся.»

Как все это знакомо, и как никто этого не сумел передать! Не только человечество не будет счастливо, но и жизнь отца и дочери несчастна теперь и еще более будет несчастна вперед. Что они любят друг друга, это хорошо; но что они будут терзать один другого и уже терзают, это так же ясно. Любовь, взаимные жертвы, это так; но болезненная любовь, ненужные жертвы, лю­бовь, выражающаяся только в жертвах, порывами, с размаху, с натугой, и то и дело сменяющаяся грубостью, даже ненавис­тью, — это уже нездоровье, неврастения. Увы, это современная русская семья! И опять скажем, — типичная семья. Отцы истре­пались и народили узкогрудых, бледных толстоносых неврасте­ников. И замечательно: чем интеллигентней отцы, тем хуже у них ребятишки. Виноваты ли тут одни отцы, или часть вины нужно с них сложить на дедов и прадедов, — это очень интерес­ный вопрос, но не относящийся к нашему автору. Его дело состо­яло только в том, чтобы подметить типичные черты, — и он их подметил.

Было бы слишком долго перечислять и определять все типы, которые попадаются в рассказах г-на Чехова. Да такое опреде­ление было бы и не нужно, потому что автор обрисовывает их с достаточной ясностью, и типичные черты не могут быть не за­мечены даже и не особенно развитым в художественном отно­шении читателем. Я укажу только на наиболее интересные. В рассказе «Володя» читатель найдет семнадцатилетнего само­убийцу гимназиста. В «Припадке» действует современный студент, страдающий от социальных неустройств. В «Непри­ятности» и «Кошмаре» — портреты наших земских деятелей. Герой «Верочки» — петербургский интеллигентный цыган. «Враги» — прекрасная характеристика двух нравственных ти­пов нашей интеллигенции, сытого и голодного, распущенного и озлобленного. Героиня «Несчастья» — тип современной ин­теллигентной женщины. Все эти герои и героини нарисованы смело, правдиво и ново, — так, как никто из наших молодых писателей рисовать или не мог, или не смел.

Нетрудно подметить и то, как смотрит автор на общий тон русской жизни. Внизу — невежество, произвол, взятка, живу­чее наследие старых времен. Вверху — нервическая разби­тость, порывистые усилия побороть зло, гнездящееся внизу, и как результат этих нездоровых усилий, — усталость, выра­жающаяся в апатии или в озлобленном, обиженном изнемо­жении. Таковы, например, «Степь», «Мечты», «Ведьма», «Холодная кровь» — рассказы, где действуют лица из просто­народья; такова другая, большая половина рассказов, посвя­щенная интеллигенции. При этом следует особенно остано­виться на полном отсутствии в рассказах публицистической точки зрения. До сих пор все беды наши приписывались вне­шним, не зависящим обстоятельствам». Г-н Чехов смотрит на вещи глубже. Его не зависящие обстоятельства лежат внутри русского человека. Так, «Холодная кровь» — цепь взяток и произвольных действий мелких железнодорожных служащих. Эти служащие взятки берут охотно, но так же охотно дает взятки жертва служащих, купец, везущий в Петербург своих волов. Невозмутимое, почти идиллическое добродушие, с кото­рым обе стороны относятся к злоупотреблениям, говорит очень многое. Зло, отлившееся в форму идиллии, — это пахнет уже не простым обличением, а «Мертвыми душами» и «Ревизо­ром». Это уже не беспорядок, а несчастие. Точно так же не случайным беспорядком, а несчастием являются у г-на Чехова и недостатки интеллигенции. Герой рассказа «Верочка», Ог­нев, петербургский не то ученый, не то публицист, удивляется на себя за то, что никак не может полюбить девушку, которая любит его, и которую, казалось бы, и он по всем причинам дол­жен полюбить. «Ах, да нельзя же насильно полюбить!» — го­ворит в свое оправдание Огнев, но в то же время думает: «Но когда же полюблю не насильно! Ведь мне уже под тридцать! Лучше Веры я не встречал женщин и никогда не встречу. О, собачья старость! Старость в тридцать лет!»

Вот эта-то собачья старость в тридцать лет и составляет не­счастье современной интеллигенции, и рассказы г-на Чехова дают прекрасные портреты таких стариков. Старики эти — са­мых разнообразных возрастов, степеней образования и обще­ственных положений. На одном краю ряда стоит семнадцати­летний Володя, полубессознательно застрелившийся после полубессознательного разочарования в жизни, в себе, в мате­ри, в женщине, ему отдавшейся. В конце ряда помещается прекрасная фигура знаменитого старого профессора. «В моем пристрастии к науке, — говорит ученый старик, — в моем же­лании жить, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный ана­литик не найдет того, что называется общей идеей, или богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего. При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все то, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья. Ничего поэтому нет удивительного, что последние ме­сяцы своей жизни я омрачил мыслями и чувствами, достойны­ми раба и варвара, что теперь я равнодушен и не замечаю рас­света. Когда в человеке нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний, то, право, достаточно для него хорошего на­сморка, чтобы потерять равновесие и начать видеть в каждой птице сову, в каждом звуке слышать собачий вой. И весь его пессимизм или оптимизм с его великими и малыми мыслями в это время имеет значение только симптома и больше ничего.»

Так рассуждает не какой-нибудь русский неудачник, а чело­век, «имя которому в России известно каждому грамотному, а за границею упоминается с кафедр с прибавкою: известный и почтенный». Русская интеллигенция, очевидно, больна, боль­на именно собачьей старостью, больна неимением внутреннего Бога живого человека. Достаточно хорошего насморка, чтобы душевное равновесие было потеряно. Достаточно случайного постороннего обстоятельства, чтобы превратиться «в раба и варвара». Этот приговор, сделанный г-ном Чеховым, был бы ужасен, если бы он не был правдив. Последние тридцать лет мы обманывали себя, мы воображали, что воюем и боремся с внешним врагом, — а на самом деле враг внутри нас самих. Пора понять это, пора направить лечение на корень зла, — тог­да будет восстановлено и здоровье. Но еще прежде здоровья восстановится уверенность, надежда, спокойствие, без чего и самое выздоровление невозможно. Все это просто, но целых тридцать лет эти простые истины осмеливались высказывать только два-три человека, в том числе Тургенев, за что ему и до­ставалось от некоторых критиков. Если бы г-н Чехов был не бо­лее как указателем поворота нашей мысли к лучшему, если бы он был всего только признаком такого перелома, и тогда уже следовало бы остановиться на нем с полным вниманием и вели­чайшим интересом. Но критике не до того. Г-н Чехов был встречен знаками снисходительного одобрения и затем бро­шен. Причины тому, конечно, уважительные, — например, хороший насморк.

Мне остается самое трудное, — говорить о талантливости г-на Чехова. О художественной талантливости следует говорить или очень длинно, или, наоборот, очень коротко. Доказать та­лантливость можно только путем тоже талантливого описания художественной личности автора, иллюстрируя это описание обширными выписками и цитатами. Ни место, ни силы не по­зволяют мне сделать этого, и потому я ограничусь простым ука­занием на существенную черту таланта г-на Чехова.

Манера писать, способ изображать человека, приемы, с по­мощью которых беллетристы проникают в человеческую душу и раскрывают ее, выработаны в русской литературе двумя ве­ликими художниками: Гоголем и гр. Толстым. Первый рисует своих героев внешними чертами, по внешним признакам: на­ружности, манерам, способу выражаться и действиям. Второй, хотя и весьма сильный описатель, главное внимание обращает на то, что делается в душе человека. Манера Гоголя весьма ес­тественно может быть объяснена тем, что Гоголь был по сущ­ности своей драматический писатель. Вся его юность прошла в сочинении театральных пьес и в разыгрывании их на сцене. Он был страстный и талантливый актер. Актер и писатель для сцены ясно сквозят и во всех его несценических произведени­ях. Не боясь преувеличения, потому что оно объяснит то, что я хочу сказать, я назову «Мертвые души» комедией не для сце­ны. Описания действующих лиц так точны, как будто они сде­ланы для актеров и гримировки. Пояснения, сопровождающие действия героев, имеют в виду не обнаружение внутренних мотивов деятельности, а напоминают собою так называемые ремарки театральных пьес. Знаменитые лирические отступле­ния являются монологами самого автора, время от времени выходящего на сцену. Психологический анализ действующих лиц заменен опять-таки совершенно сценическими их моноло­гами, лучшим образчиком которых может служить размышле­ние Чичикова над списком мертвых душ или мысли при выез­де из города после неудачи его затеи. Эта внешняя манера пугает наших критиков-мистиков; один из них еще недавно назвал го­голевские произведения «мертвыми». Нечего и говорить, что этот испуг совсем напрасен. Гоголевские люди так же живы, как и герои Толстого. Правда, Гоголь требует, чтобы читатель по внешним типичным чертам сам догадался о внутренней сущнос­ти героя. Но еще большую, хотя и обратную работу задает свое­му читателю Толстой. Читая Толстого, мы должны по тому, что происходит в душе героя, восстановлять его внешний тип. Если к героям Гоголя, не зная мотивов их действий, мы относимся слишком строго и слишком определенно, то герои Толстого зас­тавляют нас быть слишком снисходительными или даже коле­баться в наших приговорах. Что такое Плюшкин, Коробочка, Чичиков, — мы видим сейчас же; но, например, княгиня Дру- бецкая, Берг, Вера Ростова, Свияжский и множество других второстепенных героев «Войны и мира» и «Анны Карениной» не могут быть оценены точно и ясно. Это препарированные души, и только. Тот же оттенок бесстрастно-объективного психологичес­кого анализа лежит, хотя и в меньшей степени, даже на главных героях Толстого. Если находить в Гоголе недостаток, состоящий в отрицании человека, то Толстой страдает недостатком бесстра­стного отношения к человеку, и его можно бы упрекнуть в том, что за психическими процессами он иногда не видит человека.

Но оба упрека были бы одинаково несправедливы и бесполезно преувеличены. Не то важно, что Гоголь и Толстой чего-то нам недодали, а то, что они нам дали. А дали они могущественные орудия для изображения человека и жизни. Да, и в искусстве есть свои орудия и инструменты, есть свои рычаги, колеса и стекла. Идеализм, классицизм, реализм, сентиментализм, — все это орудия и способы художественного исследования чело­века и его жизни. Честь если не изобретения, то высокого усо­вершенствования беллетристического инструмента, называе­мого реализмом, принадлежит России: Гоголю, реалисту внешнему, и гр. Толстому, реалисту-психологу. Первые годы после Гоголя беллетристы рабски подражали великому изобре­тателю. Потом явились знаменитые писатели сороковых го­дов, которые, не разрывая с гоголевскими традициями, завое­вали себе свободу и мало-помалу подготовили появление психолога Толстого. Когда явился Толстой, повторилось то, что было непосредственно после Гоголя, и теперешние моло­дые беллетристы находятся в плену у Толстого. Писатель, ко­торый теперь сделает попытку освободиться от этого нового плена, станет предвестником новой, быть может, очень отда­ленной эпохи в русской литературе, и таким предвестником явился г-н Чехов.

Г-н Чехов не подражатель. Вчитываясь в его произведения и присматриваясь к его манере, убеждаешься, что для него толстовский плен кончился. Несмотря на то, что он обнаружи­вает большую силу в изображении чужой души, он не ограни­чивается исключительно психологическим анализом. Кроме души, он занят в внешними проявлениями жизни своих геро­ев. Он охотно подмечает их наружность, он схватывает язык действующего лица, он решительней чистых психологов опре­деляет действия и поступки героя. Это соединение психологи­ческой и внешней манеры и составляет, по-моему, оригиналь­ность и прелесть молодого автора. Нечего и говорить, что это соединение не надуманное, а составляет органическое свойство его таланта. Развилось оно, конечно, на почве произведений Гоголя, Толстого и промежуточных талантов, но развилось в не­что живое и оригинальное, имеющее все задатки для дальнейше­го развития и усовершенствования. Освободиться от подавляю­щего влияния писателя такой силы, как Толстой, — уже это одно служит достаточным свидетельством о незаурядном талан­те, о выдающейся способности жить по-своему, идти по своей дороге. Может случиться, что на этой дороге писатель не найдет ничего крупного, но зато он не станет повторять уже сказанное.

Что ждет его на неизвестном пути, — нельзя сказать; это расска­жет нам он сам, если ему будет сопутствовать удача, которая нужна пожалуй, не меньше таланта.

Если наши почтенные критики обратят свое благосклонное внимание, которым они не раз меня дарили, на эту беседу, они не преминут упрекнуть меня в противоречии самому себе. В январской беседе я приписывал отсутствие выдающихся бел­летристов тому, что критика не понимает ни своего дела, ни жизни, и не руководит беллетристами. Теперь я указываю на г-на Чехова как на писателя, без чужой помощи разбирающе­гося в жизни и подмечающего ее типичные явления.

Но противоречия тут нет. Г-н Чехов — начинающий писа­тель, и что из него выйдет со временем, предсказывать нельзя. Начало, конечно, блестящее, но венчает писательское дело не конец, а середина деятельности. Затем, один всего лишь пода­ющий надежды писатель едва ли вознаградит за целую чет­верть века, которая потеряна для искусства по вине — я наста­иваю на том — критики. Четверть века пришлось ждать, пока появится человек, решившийся смотреть на вещи прямо и го­ворить то, что думает, о том, что видит. Да и этот уникум не свободен от влияния критики, и нехорошего влияния. Кто из наших современных критиков искренен, оригинален и имеет успех? Конечно, фразеры и пустомели. Производили и произ­водят впечатление мистические истолкователи Достоевского, Толстого. Жизнь утомилась бездельем и застоем; если она не идет вперед, она подается назад. Действительность начинают отрицать во имя не ясно сознанного идеала, а чего-то таин­ственного, туманного, находящегося во власти неизвестных или прямо непостижимых сил. Мистик не действует, он толь­ко настраивается, неминуемо настраивается мрачно. Жизнь не дает мистику забыться; современная шумная, деятельная жизнь валит с ног и затаптывает того, кто не поспевает за нею. Мистик, конечно, надеется, но надеется на далекое будущее, а настоящее заставляет его страдать. Это течение мысли, это, вернее, настроение в настоящее время господствует, и г-н Чехов довольно явственно подчинился ему, потому что, повторяю, бел­летрист, в особенности формирующийся, не может не подчи­няться критике. Возьмите любой из его рассказов, — все они но­сят печать этой мистической мрачности. Все они кончаются скучно, кто бы ни были герои. Что скучно развинченным интел­лигентам, что выходит печальная нелепица и из их любви, и из их ученой деятельности, из ненависти, из земской работы, — это еще понятно; но так же роковым образом несчастны и неудовлет­ворены беспаспортные бродяги, конвоирующие бродягу мужи­ки, полудикие чабаны, монахи, даже дети, даже — и это опасней всего — сам талантливый автор. В произведениях г-на Чехова звучит та же нездоровая нотка, что и у наших критиков-мисти­ков. Звучит она бессознательно, без определенных выводов, но это опасная нотка, которая может роковым образом повлиять на дальнейшее развитие таланта. То обстоятельство, что мисти­цизм г-на Чехова окрашен, как и следует тому быть у медика, в оттенок материалистического фатализма, только увеличивает опасность.

Будем, однако, надеяться, что г-н Чехов избегнет опаснос­ти. Будем надеяться, что наши почтенные критики, хоть и по­здно, возьмутся за ум и проявят, наконец, свои блестящие та­ланты. Г-н Чехов — крупное явление в русской беллетристике и вполне достоин внимания наших аристархов.

М. А. ПРОТОПОПОВ

Жертва безвременья

(Повести г-на Антона Чехова)

Ты должен знать, Что время делает людей.

Шекспир[24]

...тощий плод, до времени созрелый, Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз, Висит между цветов, пришлец осиротелый, И час их красоты — его паденья час.

Лермонтов[25]

вать о том естественном чувстве самосохранения, которое свой­ственно всем людям и даже всем живым существам без исклю­чения.

Однако вот другой крупный авторитет наш — Хвощинская- Заиончковская4, в одном из последних романов которой мы встречаем такой афоризм: «Для того, чтобы быть правым, нужно прощать бесконечно». Читатель видит, что это не более, как перифраз мысли Тургенева, с оттенком, пожалуй, некото­рой экзальтации, столь вообще свойственной женской натуре. Совпадение этих афоризмов не случайно, и они были высказа­ны их авторами не легкомысленно, не для фраз, не для красо­ты слога, а как бы в виде краткого резюме всего того житей­ского опыта и того глубокого проникновения в душевные тайники людей, которыми так богаты были и Тургенев, и Хво- щинская. Как же быть нам, читателям, доверяющим руковод­ству этих светил нашей литературы? Сомневаться в искренно­сти и продуманности их показаний мы не можем и не смеем. С другой стороны, мы не можем не повиноваться голосу своего разума и своего внутреннего чувства, которые решительно от­казываются усвоить это успокоительное учение, в его полном объеме, по крайней мере. Мы не можем уподобиться тому чи­тателю, про которого рассказывала горбуновская5 старуха: «Намедни Володя читал умную книжку, да после стал у ворот, да всякому, кто ни пройдет, мужик ли, барин ли, всем в ноги кланялся, плачет да кланяется: «Простите, говорит, меня ока­янного. Книжка уж такая. Все, говорит, мое сердце растопи­лось». Ведь даже эта старуха, объясняя поведение этого Воло­ди, говорит, что он «разумом помутился, в яме он долго сидел — от этого, говорят, разумом помутился», а между тем, образ действий «Володи» — только крайний логический вывод того бесконечного прощения, которое рекомендовала Хвощин- ская, и последнее выражение той всеобъемлющей доброты, о которой говорил Тургенев.

Попробуем обратиться за разъяснением дела к Льву Толсто­му, но не к Толстому-философу, который своим учением о не­противлении злу говорит почти то же самое, что мы только что слышали и отвергли, а к Толстому-художнику и психологу. В последней части романа «Война и мир» Толстой показывает нам сущность того нравственного перерождения, которое при­шлось испытать Пьеру Безухову после его плена у французов и знакомства с Каратаевым: «Прежде он казался хотя и добрым человеком, но несчастным, и потому люди невольно отдаля­лись от него. Теперь улыбка радости жизни постоянно играла около его рта, и в глазах его светилось участие к людям, — во­прос: довольны ли они так же, как и он? И людям было прият­но в его присутствии. Прежде он много говорил, горячился, когда говорил, и мало слушал; теперь он редко увлекался раз­говором и умел слушать так, что люди охотно высказывали ему свои самые задушевные тайны. Княжна, никогда не лю­бившая Пьера и питавшая к нему особенно враждебное чув­ство, скоро почувствовала, что она его любит. Пьер ничем не заискивал расположения княжны, он только с любопытством рассматривал ее. Прежде княжна чувствовала, что в его взгля­де на нее были равнодушие и насмешка, и она, как и перед другими людьми, сжималась перед ним и выставляла только свою боевую сторону жизни; теперь, напротив, она чувствова­ла, что он как будто докапывался до самых задушевных сто­рон ее жизни; и она сначала с недоверием, а потом с благодар­ностью выказывала ему затаенные добрые стороны своего характера. Самый хитрый человек не мог бы искуснее вкра­сться в доверие княжны, вызывая ее воспоминания лучшего времени молодости и выказывая к ним сочувствие. А, между тем, вся хитрость Пьера состояла только в том, что он искал своего удовольствия, вызывая в озлобленной, сухой и по-свое­му гордой княжне человеческие чувства. Слуги находили, что Пьер теперь много попростел. Страстную любовь пленного ита­льянца Пьер теперь заслужил только тем, что он вызывал в нем лучшие стороны его души и любовался ими».

Дело начинает понемногу разъясняться. Афоризм Тургене­ва: «Будь только человек добр, его никто отразить не в состоя­нии», начинает раскрываться перед нами во всем своем глубо­ком смысле и значении. Пьер много попростел: это значит не то только, что он стал доступнее, естественнее в своих сноше­ниях с людьми, а значит именно то, что он стал добрее, то есть участливее, внимательнее и снисходительнее к другим. В этом заключался весь секрет нравственного обаяния Пьера, вся его «хитрость», как выразился Толстой, секрет простой, как ко­лумбово яйцо, и, все-таки, требующий для своей разгадки ост­роумия Колумба. Добрых людей немало на свете, и понятие доброты — очень широкое понятие. Добр тот, кто бескорыстно радуется чужой удаче и опечаливается чужим несчастьем; добр тот, в ком живо и деятельно чувство сострадания ко вся­кому живому существу; добр тот, кто терпеливо несет свой крест, без ропота на свою судьбу; добр тот, кто умеет прощать обиды, для кого чувство мести не составляет источника удов­летворения; добр и тот, кто с радостною готовностью уступает свое место каждому, кого он признает более достойным себя; добр, наконец, всякий, кому легче дышится в атмосфере люб­ви, единения, согласия, мира и благоволения, нежели в атмос­фере ненависти, борьбы и ожесточения.

Злобою сердце питаться устало,

Много в ней правды, да радости мало!6

Вот как выражается даже в закаленных бойцах эта жажда успокоения и примирения, не обломовского успокоения на мягком диване, в комфортабельном кабинете, с крепко запер­тою для всех дверью, и не примирения во что бы то ни стало, с выдачею головою всего, за что боролся, чем жил и дышал, а успокоения в убеждении или в вере в человеческое достоин­ство и примирения с людьми, а не с заблуждениями людей. Этой именно высоты нравственного развития достиг герой Тол­стого, и эта высота — последняя грань той разумной и созна­тельной доброты, которая действительно влияет неотразимым образом и покоряет сердца. Вызвать человеческие чувства, как говорит Толстой, это значит вызвать лучшие чувства, при­давленные гнетом жизни или заваленные ее сором, и у кого же нет таких чувств? И кому же не отрадно хоть ненадолго почув­ствовать себя лучше, чище, человечнее, нежели обыкновенно? Все мы, подобно княжне Толстого, принуждены «выставлять только свою боевую сторону», вынуждены бороться за свое нравственное и за свое физическое существование, за свои иде­алы, как и за свой хлеб, и ничего отрадного тут нет. Венец борьбы — победа; но разве в победе удовлетворение? Ведь, кро­ме вас, победителей и триумфаторов, есть еще побежденные, ваше торжество есть унижение подобных вам, ваши победные клики аккомпанируются стонами умирающих и плачем осиро­тевших. Метафора, взятая нами (битва, стоны, слезы), слиш­ком широка и красива для нашей серенькой действительнос­ти, но смысл ее применим к самым будничным явлениям. Вы потешили свое самолюбие, но почти неизбежно на счет чужого самолюбия; вы показали свою власть, но тем сильнее почув­ствовал кто-то горечь своего подневольного положения; вы стали богаче — кто-нибудь стал от того беднее; вы заняли по­ложение, место, должность — длинный ряд ваших конкурен­тов чувствует себя нехорошо и т. д. Безгрешна только борьба с внешнею природой, но борьба человека с человеком, общества с обществом, даже в самых мелких своих проявлениях, неиз­бежно сопровождается рядом ущербов и обид для одной из за­интересованных сторон. Нельзя требовать от людей самоотвер­жения, нельзя ожидать от них добровольного подчинения или хотя бы только «непротивления» врагу, но можно допустить, что, по крайней мере, лучшие между нами одновременно с горделивым сознанием победы испытывают не мстительное злорадство, а какую-то нравственную неловкость, в которую входят как слагающие элементы и участие к побежденному, и стыд за причиненные страдания, и раскаяние в злоупотребле­нии своею силой. Только дикарь издевается над побежденным, бьет лежачего, в своем превосходстве видит свое право, в факте своей победы усматривает нравственную санкцию. Цивилизо­ванный человек оправдывает себя необходимостью, а кто оп­равдывается, тот, по французской пословице, обвиняет себя, и это самообвинение тем сильнее, чем выше нравственный уро­вень человека. Как бы ни сильно говорило за вас обстоятель­ство, как бы ни справедливо казалось вам право самообороны, сколько бы вы ни слагали ответственность на общие условия жизни, лежащие вне вашей власти, все-таки голос совести не перестанет твердить вам, что вы были орудием казни, источ­ником страдания, что над вашею головой тяготеют людские проклятия. «Горе побежденным!» — этот клич безумствующе­го насилия, упоенного успехом варвара, нравственное созна­ние которого подавлено звериными инстинктами. Для челове­ка в победе радости мало, даже в такой победе, в которой много правды, потому именно мало радости, что питаться злобою не свойственно человеческому сердцу. Горе побежденным — это не­сомненно, но горе и победителям.

От этих общих соображений обратимся опять к конкретным примерам и к живым людям. В чем заключался и чем был обусловлен нравственный процесс Пьера? Прежде Пьер отно­сился к людям (не к одной княжне, конечно) «с равнодушием и насмешкой», и, разумеется, ему платили соответственною монетой. Насмешка на почве равнодушия, которая ровно ни­чем не лучше или даже хуже презрения, — это такое наступа­тельное оружие, против которого неизбежно будут выдвинуты «боевые стороны». Пьер мог одерживать в этих столкновениях постоянные победы, мог сколько угодно тешить свое самолю­бие, подавлять людей своим мнимым или действительным превосходством, но в результате этих побед не могло быть ни­чего, кроме ожесточения. Покорить человека — не значит при­давить человека. Уменье импонировать — очень дешевое уме­нье, прекрасно усваиваемое бесчисленным множеством пустых и тупых людей, усматривающих в нем выражение своего дос­тоинства. Но не такими средствами приобретаются действи­тельные победы над людьми, покоряются их сердца, завоевыва­ется их доверие и их любовь. Мы называем разумным педагогом того, кому повинуются «не за страх, а за совесть», чей автори­тет основывается на разуме, а не на принуждении. Мы называем дрессировщиком того, кто основывает свое влияние не на внут­ренних ресурсах своей личности, а на внешних средствах, дос­тавляемых ему его положением. Разве этот справедливый взгляд не может быть перенесен из школы в жизнь? Разве этот крите­рий не применим по отношению к взрослым людям, подавляю­щее большинство которых не меньше детей нуждается в разум­ном руководительстве? И разве какое бы то ни было руководительство возможно без доверия, вызываемого внимани­ем и участием?

Если человек способен к совершенствованию, и если его нравственное развитие идет правильно, он рано или поздно до­стигнет той ступени, которой достиг Пьер, разгадает его секрет уметь быть простым. Пьер пришел к этому путем тех новых ощущений и мыслей, которые были вызваны в нем лишения­ми и даже мучениями плена у неприятеля, заодно с разными серыми Каратаевыми, которых Пьер не только не наблюдал, но и не замечал в счастливую пору своей жизни. Богатство Пьера и все вообще его общественное положение, доставшееся ему со всею слепотой случайности, создали для него некото­рый пьедестал, достаточно высокий, чтобы смотреть на толпу сверху вниз. Внешние исключительные обстоятельства на­глядно показали ему всю непрочность этого пьедестала и, вме­сте с тем, всю неправоту его высокомерного отношения к лю­дям, но к такому же результату ведут и менее необыкновенные пути, если только, повторяем, человек способен и хочет идти вперед. Жизнь всем дает этого рода уроки, и не ее вина, если не все ими как следует пользуются. Некрасова привело к это­му состоянию духа созерцание родной природы:

Лес начнется — сосна да осина: Не весела ты, родная картина! Что же молчит мой озлобленный ум?.. Сладок мне леса знакомого шум, Любо мне видеть знакомую ниву, — Дам же я волю благому порыву И на родимую землю мою Все накипевшие слезы пролью! Злобою сердце питаться устало, — Много в ней правды, да радости мало; Спящих в могилах виновных теней Не разбужу я враждою моей.

Родина-мать! я душою смирился, Любящим сыном к тебе воротился, Пред тобою мне плакать не стыдно, Ласку твою мне принять не обидно, — Дай мне отраду объятий родных, Дай мне забвенье страданий моих!7

Буквально тот же самый мотив мы находим у Лермонтова. «Когда, — говорит поэт, — волнуется желтеющая нива, сереб­ристый ландыш приветливо кивает головой, студеный ключ играет по оврагу,

Тогда смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе, И счастье я могу постигнуть на земле, И в небесах я вижу Бога» 8.

Разумеется, созерцание природы может вызвать только ми­молетное настроение духа, достаточно сильное, чтобы вдохно­вить поэта на лирическое стихотворение, но слишком слабое, чтобы произвести коренной внутренний переворот в человеке, чтобы навсегда смирить тревогу его души и разгладить мор­щины на его челе. Крупные результаты добываются только большими усилиями, и человеку, вышедшему из стихии бес­сознательной непосредственности, только ценою страданий становится доступным, наконец, постигнуть счастье на зем­ле и в небесах увидеть Бога. Если его голова не закружится на этой высоте, если он вполне освоится в этой области, где зна­ние и вера сливаются в высшем синтезе, если он умеет соче­тать мудрость змия с кротостью голубя, то тургеневский образ доброго человека, которого никто отразить не в состоянии, яв­ляется перед нами в живом осуществлении. Такому человеку и афоризм о бесконечном прощении покажется, вероятно, не громкою фразой, а простым и удобоисполнимым житейским правилом. Но попасть в этот рай можно только тому, кто про­шел через чистилище.

В той действительности, которою живем мы, дела делаются иначе, в огромном большинстве случаев. Жизнь не просветля­ет, а деморализует человека, и нужен огромный запас душев­ной силы, чтобы не измельчать в житейской суете, не ожесто­читься в житейской борьбе. Несмотря на свой крайний индивидуализм, Толстой относит перерождение своего героя не к тому времени, когда Пьер сделался масоном и завел тет­радку, в которую вносил все свои прегрешения, чтобы воздер­живаться от них впредь, — Пьер изменился к лучшему тогда, когда резко изменились условия его жизни: богач стал бедня­ком, пожирающим лошадиное мясо, бесконтрольный повелитель десятков тысяч крепостных душ превратился в безответного раба, которым как хотели помыкали французские солдаты. Этот урок жизни оказался в меру сил Пьера, — не погубил, а обновил его. Гораздо чаще люди не выдерживают испытаний, представ­ляющихся для них даже не в форме таких катастроф, какая по­стигла Пьера, а в форме разного рода булавочных уколов, от ко­торых не спасешься теперь даже в пустыне. Чем мельче в нравственном отношении человек, тем быстрее хроническое раз­дражение от этих уколов переходит у него в озлобление и, нако­нец, в ожесточение, выражающееся не в каких-нибудь прокля­тиях роду человеческому a la король Лир и не в пессимизме a la Шопенгауэр, а в постоянной готовности напакостить своему ближнему даже не ради личных интересов, а, так сказать, из любви к искусству. «Мне скверно или было скверно, пусть будет скверно и тебе» — вот обычная логика огромного большинства людей. В житейском обиходе это называется «срывать зло». Му­жик сжигает стога своего соседа, потому что сам разорен ка­батчиком; столоначальник распекает канцелярского чиновника, потому что сам только что был распечен начальником отделе­ния; сапожный подмастерье дует колодкой ученика по голове, потому что «нас еще не так били». Не в том масштабе и не в тех формах, но с сохранением той же самой сущности мы можем наблюдать однородные явления и в более высоких сферах жиз­ни. Вот государственный человек, который противится всяким мероприятиям par depit9, потому только, что чувствует упадок своего влияния; вот ученый, предающий анафеме «университет­скую науку» потому только, что не нашел себе кафедры; вот ху­дожник, проклинающий «академическую рутину» потому, что не попал в академики; вот публицист, перебегающий в другой лагерь единственно потому, что в прежнем лагере его «не оцени­ли»; вот беллетрист, пишущий дегтем вместо чернил потому, что самолюбие его оскорблено такими-то людьми или такими-то литературными кружками. Атмосфера личного озлобления сгу­щается все больше и больше и в иные исторические эпохи стано­вится просто удушающей. «Мелочи жизни» 10 выступают на пер­вый план в качестве подлинного содержания жизни и в тине этих личных мелочей извращаются характеры, умы, таланты.

Нетрудно резюмировать все эти замечания. Развитие личнос­ти находится в теснейшей зависимости от состояния общества и служит его показателем. По природе вещей и по здравому смыс­лу, даже обыкновенный человек должен бы становиться тем луч­ше, т. е. умнее, добрее, человечнее, чем дольше он живет на све­те, чем более он приобретает знаний, чем шире раздвигается его опыт, чем продолжительнее его общение с людьми. Факты гово­рят иное: чем больше человек живет, тем хуже, т. е. суше, эгои­стичнее, безучастнее становится он, и этот процесс душевного одеревенения идет тем быстрее, чем неправильнее общие основы жизни, так что в иных случаях и в иных обществах жизнь це­лыми массами подготовляет тридцатилетних мудрецов, которые в пределе земном совершили все земное.

Из всех молодых мудрецов современной литературы нашей г- н Чехов самый мудрейший. Это основная, определяющая черта литературной физиономии г-на Чехова, и после того, что мы го­ворили выше, читатель не затруднится понять настоящее значе­ние и настоящий характер таланта г-на Чехова.

II

Прошу читателя припомнить одно старое стихотворение, которому уже пятьдесят четыре года от роду, но которое, тем не менее, преисполнено самой жгучей современности. Я гово­рю о знаменитой «Думе» Лермонтова, основная тема и даже второстепенные мотивы которой повторяются теперь почти с буквальной точностью и в печатных, и в устных беседах. «Пе­чально я гляжу на наше поколенье» — вариации на эту тему мы слышим со всех сторон в применении к современному мо­лодому поколению нашему. Почему печально? Потому, что, по всем видимостям, «в бездействии состарится оно»; потому, что оно «к добру и злу постыдно равнодушно»; потому, что оно «в начале поприща вянет без борьбы»; потому, что оно «ненави­дит и любит случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви»; потому, что, несмотря на огонь в крови, в душе его царствует какой-то холод тайный; потому, наконец, что, наперекор бес­численным и иногда грубым похвальбам, оно не дало до сих пор «ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда». Если, к счастью, Лермонтов ошибся в своих грозных предсказаниях относительно своего поколения, оставившего после себя насле­дие, которое, конечно, не может вызвать улыбки горькой об­манутого сына над промотавшимся отцом, то есть ли для нас хоть какая-нибудь надежда на такую же удачу?

Послушаем других, более к нам близких свидетельств. Беспо­лезно было бы обращаться к самосознанию нашей литературной молодежи, потому что, выражая недовольство чуть ли не всем миром, она, в то же время, очень довольна собою; но вот что го­ворит один из современных поэтов наших, старый годами, но мо­лодой духом:

Сняла с меня судьба в жестокий этот век Такой великий страх и жгучую тревогу, Что я сравнительно — счастливый человек: Нет сына у меня; он умер, слава Богу! Он был бы юношей теперь. В том и беда. О, как невесело быть юным в наше время! Не столько старости недужные года, Как молодость теперь есть тягостное бремя. А впрочем, удручен безвыходной тоской, Которая у нас на утре жизни гложет, В самоубийстве бы обрел уже, быть может, Он преждевременный покой.

этого сказать нельзя и на вопросы: «в чем жизни нашей смысл? В чем идеалы ныне?» — ответа ниоткуда не слышится.

Казалось бы, что может быть безобиднее этих вопросов? Од­нако г-н Чехов имеет смелость отрицать даже самое право наше ставить подобные вопросы. «Разговоры об измельчании, отсут­ствии идеалов и проч. на тех, у кого есть братья, дети или уче­ники, действуют всегда угнетающим образом: эти люди пада­ют духом. Кто недоволен молодыми людьми, тот может беседовать с ними самими, а разговоры эти пора бы уж прекра­тить» 12. Так заставляет г-н Чехов выражаться одного из наибо­лее замечательных и симпатичных своих героев — знаменито­го ученого, оригинального мыслителя и очень доброй души человека. Слишком ясно, однако же, что не старый профессор (герой «Скучной истории»), а сам молодой автор наш находит, что «пора бы уж прекратить разговоры об измельчании, отсут­ствии идеалов и пр.». Старый профессор слишком стар, чтобы трактовать вопросы молодого поколения с ясно выраженным чувством личного раздражения. Далее, старый профессор умен и опытен, чтобы советовать прекращение таких разговоров, материал для которых постоянно доставляется самою жизнью. Наконец, старый профессор слишком искушен в логике, что­бы в прекращении разговоров усматривать средство к подня­тию духа той или другой общественной группы. Нет, очевидно, это все говорит нам не опытный и проницательный мысли­тель, старый друг и слуга науки, а довольно легкомысленный, хотя и талантливый представитель того самого поколения, об измельчании которого идут неприятные разговоры. Прямой человек мог бы без больших околичностей сказать тут, что на воре шапка горит.

Трудно даже понять, чего собственно хотел бы г-н Чехов, требуя от нас, чтобы мы или прекратили разговоры об измель­чании, или обращались с ними не друг к другу и отнюдь не во всеуслышание, а только на ушко к самой молодежи. Эти раз­говоры, — заявляет г-н Чехов, — «действуют угнетающим об­разом на тех, у кого есть дети, братья или ученики». Но у нас, разговаривающих, именно и имеются дети, братья, учени­ки, и потому мы именно и разговариваем, что вопрос об из­мельчании молодежи для нас не академический, а насущный, кровный вопрос. Измельчало не какое-то отвлеченное молодое поколение, о котором и так, и эдак рассуждают в абстракте разные журналы и газеты, — мелочны, сухи, ничтожны кажут­ся нам вот эти самые живые Вани и Иваны, наши дети и братья, которых мы любим и которых поэтому нам больно презирать.

Именно этот факт измельчания, со всеми вытекающими из него последствиями, и угнетает нас, а совсем не разговоры об этом факте, как полагает г-н Чехов. Подобно тому, как некоторые публицисты утверждают теперь, что если бы не было разговоров о голоде, то не было бы и самого голода, г-н Чехов склоняется к той мысли, что для борьбы с измельчанием достаточно не заме­чать измельчания. Но мудрено не замечать того, что заставляет страдать. Разве мы слепы? Это недоверие к силе и значению идей, эта биржевая положительность, считающая журавлем в небе все, чего нельзя спрятать в бумажник и положить в кар­ман, это искреннее недоумение перед всяким бескорыстным и, тем более, самоотверженным поступком, это наполовину ирони­ческое, наполовину скептическое отношение к лучшим душев­ным движениям и свойствам, это высокомерное и самоуверенное невежество, эта, наконец, злостная, умышленная похвальба тем, чего следовало бы стыдиться, как, например, своими успехами «в среде распутства и наживы», — всего этого мы не можем не видеть в значительной части современной молодежи, а видя, не можем не судить, не печалиться и вообще не «разговаривать» об этом.

«Я сравнительно счастливый человек: нет сына у меня, он умер, слава Богу!» — с иронией отчаяния говорит осиротев­ший отец, а г-н Чехов раздражительно замечает, что такие жа­лобы «пора бы уж прекратить», потому что они угнетают дру­гих отцов. Есть извращенная логика, которая показывает, что у человека, пользующегося ею, умственные способности не в благополучном состоянии; но есть другая, еще худшая логика, которая свидетельствует, что у человека сердце не на месте. Что же касается совета г-на Чехова обращаться с такими жало­бами и «разговорами» непосредственно и исключительно к са­мой молодежи, то позвольте нам сказать, что в этом совете смысла нет. Во-первых, «время делает людей», как говорит Шекспир, и если это справедливо по отношению к взрослым, уже сформировавшимся людям, то по отношению к людям еще формирующимся это вдвое справедливее. Если молодежи не с кого примера брать, если она не видит подвига дел благих, если торжество ума и доблестного слова остается все еще только платоническим пожеланием нашим, то ответственность за все это лежит, конечно, не на молодежи, которая является тут не более, как массовою жертвой безвременья. Во-вторых, уверен ли г-н Чехов, что наше сердечное и доброжелательное об­ращение было бы встречено также сердечно и доброжелательно? Мы в этом совсем не уверены. Прошу читателя вникнуть, напри­мер, в такую характеристику, сделанную одним из представите­лей нашего молодого поколения так называемым людям шести­десятых годов:

«Вот пожилой, но еще не поседевший человек в крылатке и в порыжелой шляпе, с желтым полинявшим лицом. Каким Ольга Михайловна знала его еще в детстве, таков он и теперь, даже плешь не стала больше. Говорит он всегда длинно, моно­тонно и с претензией на литературность. Почему-то он называ­ет себя человеком шестидесятых годов (таких полинявших субъектов, монополизирующих шестидесятые года, в каждом городе и уезде имеется по одному). За обедом, за чаем, на гуля- ньи в экипаже, в лодке, всегда неизменно говорит об идеалах, об эмансипации женщин, о прогрессе, о темных силах, о на­уке, о литературе, декламирует с чувством стихи, в которых встречаются часто слова «заря», «закат», «факел», «рокот», су­дит о газетах и журналах, издателях и редакторах, одних хваля, других обвиняя в изменничестве, третьих величая подлыми. На правах человека шестидесятых годов, он грустит о светлом прошлом и отрицает настоящее. В Петре Дмитриче видит он опасного ретрограда, перед Ольгою же Михайловной благогове­ет за то, что она либеральна и была на курсах. Язык его вычу­рен и изыскан. Так, будущее называет грядущим, молодых людей — молодою силой или подрастающим поколением, му­жиков — народною нивой и т. п. Не говорит он, в сущности, ничего дурного и, вероятно, всегда искренен, но почему-то всякий раз, едва он откроет рот и своим замогильным тенор­ком заведет речь об эмансипации или идеалах, как от всей его фигуры начинает веять старым, заброшенным погребом»13.

Сколько ненужной ядовитости и беспричинной злости в этой характеристике! Не только недобрым, но и нечистым чув­ством она внушена, чувством мелкой ненависти, личный ха­рактер которой не подлежит сомнению. Это не характеристи­ка — это ряд ничтожных придирок и дешевеньких насмешек над внешностью! Порыжелая шляпа. полинявшее лицо. пре­тензия на литературность. декламирование с чувством сти­хов. грусть о прошлом. вычурный и изысканный язык. за­могильный тенорок. Какие, подумаешь, огромные недостатки и тяжкие преступления! Если против человека можно поста­вить только такие обвинения, если при самом пламенном же­лании очернить или унизить его приходится ограничиваться гостинодворским зубоскальством над костюмом, голосом и мане­рами, — это значит, что обвинитель или не понимает обвиняемо­го, или ему во всех отношениях далеко до него, что, впрочем, почти одно и то же.

Читатель догадался, конечно, что язвительная характеристи­ка людей шестидесятых годов принадлежит г-ну Чехову, кото­рый просит «прекратить разговоры» о людях восьмидесятых го­дов. Этот полемический маневр г-на Чехова вполне раскрывает его позицию. Он певец современности, ей отдает он свои симпа­тии и не грусть, не заботу, а только раздражение чувствует он, не зная, что ответить на вопросы поэта «в чем жизни нашей смысл? Где идеалы ныне?» Смысл жизни в ее процессе, а идеа­лы — это те славные за горами бубны, о которых не стоит и разговаривать. Г-н Чехов не высказывает этой формулы в таком обнаженном ее виде, но он ходит вокруг да около нее и осторож­но инсинуирует ее читателю. Дальше будут представлены этому достаточные доказательства, а пока в тех же видах остановимся хотя бы на этом эпизоде с людьми шестидесятых годов. Г-н Че­хов сознает, что осмеянный им субъект «не говорит, в сущности, ничего дурного и, вероятно (наверное, г-н Чехов!), всегда искре­нен». Тем не менее, как только он заговорит об идеалах, от него «начнет веять старым, заброшенным погребом». Как помирить это? Правда, бывают такие злополучные люди, в устах которых даже неглупые речи кажутся глупостями, но, ведь г-н Чехов го­ворит не о патологических исключениях, а о типе: по его стати­стическим исследованиям, в каждом городе и в каждом уезде имеется по одному такому субъекту, а в сложности это выйдет целая небольшая армия. Все эти люди говорят об идеалах, и все они при этом напоминают старый, заброшенный погреб: не ясно ли, что такое плачевное впечатление зависит не от личных, ум­ственных или нравственных свойств разговаривающих, а от свойств самой темы? Какой бы Златоуст не заговорил об идеа­лах, г-н Чехов все равно скажет, что такие разговоры пора оста­вить, и что от них веет заброшенным погребом. Почему это? По­тому, конечно, что в доме повешенного не говорят о веревке. Этого логического конца своей мысли г-н Чехов благоразумно не досказывает, и мы делаем это за него.

Осудивши разговоры об идеалах, г-н Чехов, сам того не заме­чая, тем не менее, тоскует об идеале, говорит об идеале, и гово­рит очень хорошо, с умом, с искренним чувством. Вот его слова, вложенные опять-таки в уста того же старого профессора: «Я ду­маю, долго думаю и ничего не могу еще придумать. И сколько бы я ни думал, и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в моем желании жить, в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чув­ствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то обще­го, что связывало бы все в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о на­уке, театре, литературе, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общею идеей или Богом живого че­ловека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.» Через стра­ницу профессор прибавляет: «Отсутствие того, что мои товари­щи-философы называют общею идеей, я заметил в себе только незадолго перед смертью.»

Смею уверить г-на Чехова, что его «общая идея», или «Бог живого человека», есть не что иное как тот самый идеал, раз­говоры о котором так строго запрещаются нам автором. Le nom ne fait pas la chose14, и если г-ну Чехову не нравится слово «идеал» и он предпочитает термин «общая идея», — мы про­тив этого безвредного каприза не будем возражать. Но пред­чувствует ли г-н Чехов, что он характеризовал в приведенных нами строках не какого-то поздно спохватившегося профессо­ра, а самого себя, свое творчество, свой талант и даже гораздо более: характеризовал то поколение и полосу жизни, типич­ным представителем которых он явился в нашей литературе? Именно так: при богатстве картин воображения, при налично­сти не избитых мыслей, довольно тонких понятий, искренних и хороших чувств, при настойчивом стремлении познать са­мого себя — полное отсутствие верховной цели, регулирующей все духовные процессы наши, придающей им смысл, оправды­вающей их возникновение и бытие. «Огонь кипит в крови» по­тому, что вы молоды, даровиты, жизнеспособны, но «в груди царствует какой-то холод тайный», потому, что этот огонь го­рит, никого не согревая, ничего не освещая, горит зачем-то, так что остается только вопрошать пространство:

Кто меня враждебной властью

Из ничтожества воззвал,

Душу мне наполнил страстью,

Ум сомненьем взволновал?15

Вы глубоко правы: коли нет этого, то, значит, нет и ни­чего. Да, не в уме, не в таланте, не в знании, не в воле заклю­чается достоинство человека и прелесть жизни, а в том верхов­ном божестве, которому эти дары приносятся в жертву. Сами по себе и сами для себя, an und fur sich, эти дары, как и вся наша личность, и все наше существование, не имеют смысла и могут приобрести его не прежде, чем мы найдем «общую идею», почувствуем «Бога живого человека», уверуем в идеал. Видите, г-н Чехов, какой длинный и горячий разговор пошел у нас с вами об идеалах, и как мы уже близки к взаимному со­глашению: зачем же рекомендовать прекращение таких разго­воров?

Еще и еще поговорим на ту же старую и вечно новую тему. Тема эта в самом деле стара, потому что, даже по обычному счету, ей около двух тысяч лет, и тема эта еще тысячи лет ос­танется новою, потому что известна огромному большинству людей только с формальной стороны и во внешнем смысле. Сколько людей, говоря старыми словами, не понимают, что нет пользы человеку, хотя бы он приобрел весь мир, а душу свою отщетит от нравственного идеала!16 Сколько людей ежеднев­но, по старому ритуалу, взывают: «Господи, Господи», а сердце их далече отстоит от Него!17 Всуе чтут Его! Нет основания приходить в уныние, впадать в апатию от этого: нравственный идеал есть последняя вершина человеческого сознания, дос­тигнуть которой сразу никому не дано, и не только достигнуть делом, но и постигнуть мыслью. Нужна огромная и тяжелая историческая подготовка, чтобы общество и люди усвоили ис­тинные начала общественности, лежащие именно в основах элементарной нравственности. Если мы представим себе об­щество людей, для которых десять заповедей Ветхого и две за­поведи Нового Завета являются не внешними, а внутренними императивами, — людей, для которых убивать, красть, лже­свидетельствовать, завидовать и пр. также не свойственно, как глотать камни, а любить ближнего, как себя, так же естествен­но и необходимо, как дышать, то мы имели перед собою обще­ство, для которого был бы бесполезен сложный государствен­ный механизм. Но, ведь это чистейшая утопия, мыслимая, вообразимая, но, во всяком случае, слишком отвлеченная, что­бы сделаться для людей идеалом, т. е. не только благопожела- нием, но и практическою целью. Пусть люди постепенно вос­питываются соответствующими общественными формами и учреждениями, пусть шаг за шагом приучаются к идее обще­ственности, с привходящими в нее идеями права и долга, пусть практикуют и развивают сложенное в них стремление к идеальному в достижении хоть сколько-нибудь общих, не лич­ных, не эгоистических целей. Здесь именно и заключается значение общественных идеалов, поставляемых не навсегда, как индивидуально-нравственный идеал, а в зависимости от духа времени и от потребностей данного общества. Всякий идеал есть цель, но не всякая цель есть идеал, и вот почему нет людей, живущих без цели, и сколько угодно людей, живущих без идеа­ла, т. е. без общественной цели. Если чиновник поступает на службу, имея в перспективе чин тайного советника и хорошую пенсию или аренду, — он, бесспорно, имеет цель; если тот же чиновник питает тайную надежду, добившись власти, провести такие и такие-то мероприятия, полезные, по его мнению, родной земле, — он имеет не только цель, но идеал. Если мы с г-ном Че­ховым пишем только затем, чтобы сорвать со своих редакций возможно больший гонорар, — никто, конечно, не скажет, что мы пишем без цели; если же мы пишем, главным образом, за­тем, чтобы, по мере своих сил, защитить добро, послужить ис­тине, повредить злу, как мы их понимаем, — мы являемся с ним служителями идеала. Если, отправляясь в деревню на хозяй­ство, вы мечтаете на обухе рожь молотить, посредством штра­фов, кабаков и ростовщичества превращать копейку в рубль, вы человек с планом, с целью; если же вы надеетесь ввести новые приемы земледельческой культуры, подействовать на мужика своим примером, своею разумною деятельностью и проч., — вы собираетесь работать на пользу идеала. В первом случае все эти люди поступают дурно, во втором — хорошо, хотя их деятель­ность не имеет непосредственного отношения к абсолютному идеалу, о котором вздыхает профессор г-на Чехова, как это часто бывает с людьми в виду приближающейся смерти. Напрасная грусть, греховное уныние! Служить науке — значит служить че­ловечеству, а это все, что мы можем требовать от людей. Qui trop embrasse, mal etreint18. Мы можем выразить свою личность только во временном, конечном, преходящем, и грустить тут не о чем, потому что в наших частных задачах, в наших относи­тельных целях, «как солнце в малой капле вод», отражается си­яние вечного идеала.

«Все это только фразы», скажет г-н Чехов. Он это непре­менно скажет, или, по крайней мере, должен сказать, если только захочет быть логичным и искренним. Ведь его шести­десятник, рассуждая об идеалах, мог говорить только в том же духе, в каком говорили и мы, а от его речей веяло на г-на Чехо­ва старым, заброшенным погребом. Не от замогильного же те­норка получил г-н Чехов такое впечатление, вообще не от фор­мы, а от сущности самой темы, антипатичной г-ну Чехову. Он просто не верит в возможность плодотворной деятельности, ви­дит только изнанку жизни с ее мелочами и противоречиями, ему представляются фразерством всякие толки об идеалах. Об­щую идею он ценит, ищет, призывает, потому что она абсолют­на и могла бы заполнить какую угодно душевную пустоту, но общественной идеи он усвоить не в состоянии. Если позволи­тельно сравнить живого человека с литературным типом, мы сказали бы, что г-н Чехов переживает то самое нравственное состояние, которое так хорошо изобразил Толстой в личности Левина. Но, в то время как Левин болел своим неверием и до­ходил даже до мысли о самоубийстве, г-н Чехов, можно ска­зать, кокетничает своим скептицизмом и только иронизирует на счет тех, по его мнению, простофиль, которые верят, что даже самая скромная деятельность может быть миссией, что в жизни есть не только смысл, но и разум.

Смена поколений всегда сопровождается сменою идеалов, и иначе быть не может. Один из поэтов пушкинской формации очень хорошо характеризовал это:

Наш мир — им храм опустошенный, Им баснословье — наша быль, И то, что пепел нам священный, Для них одна немая пыль19.

Это в порядке вещей, и никакое поколение не вправе требо­вать уважения к своим традициям, к своему «пеплу священно­му»: об этом рассудит беспристрастная история. Но идеалы ус­тупают место идеалам же, а не отрицанию идеалов. Пусть наша быль отслужила свою службу и превратилась в басносло­вие, пусть опустошен наш храм: создайте же другую быль, со­орудите другой, лучший храм, иначе людям жить нечем будет. Чтобы вести людей, нужно двигаться самому, а не сидеть праз­дно у моря.

III

Значительный литературный талант г-на Чехова не подле­жит сомнению. Г-н Чехов одинаково силен и как «пейзажист, и как бытописатель, и как психолог. Его описания природы блещут тургеневскою красотой и поэзией, его картины провин­циальной жизни правдивы и широки, его психологический анализ тонок и отчетлив». Сверх этих качеств, у г-на Чехова есть, — т. е. он так полагает, — одно специальное качество, которого «нет у русских авторов» — у современных авторов, ра­зумеется: это качество — «чувство личной свободы». Устами все того же своего профессора г-н Чехов таким образом разъясняет дело: «Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими ус­ловностями и контрактами со своей совестью. Один боится гово­рить о голом теле, другой связал себя по рукам и ногам психоло­гическим анализом, третьему нужно "теплое отношение к человеку", четвертый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы не быть заподозренным в тенденци­озности... Один хочет быть в своих произведениях непременно мещанином, другой — непременно дворянином и т. д. Умышлен­ность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни муже­ства писать как хочется, а стало быть, нет и творчества».

Это очень удобно, что г-н Чехов сам предлагает ключ к уразу­мению своих произведений. Годится или не годится этот ключ — об этом мы рассудим без помощи г-на Чехова, но в ви­дах характеристики очень важно знать мнение автора о его це­лях и о его средствах. Рассуждение г-на Чехова очень неясно. Начать хоть с того, что творчество вовсе не свободно; свобод­ною, в смысле г-на Чехова, может быть только застольная бол­товня в бесцеремонной компании, где каждый может врать «как хочется», не стесняясь даже элементарными приличия­ми. Поэт, которому тайны творчества были поближе знакомы, нежели г-ну Чехову, характеризовал дело так:

Диктует совесть,

Пером сердитый водит ум20.

Какая же это свобода — писать под диктовку? Возьмем хоть бы эту, осуждаемую г-ном Чеховым, боязнь говорить о голом теле. Если эта боязнь происходит из опасения оскорбить нрав­ственное чувство читателя, — в ней не только нет ничего дур­ного, а, напротив, очень много почтенного, потому что источ­ник самого этого опасения заключается в чуткой совести писателя. Далее, «один хочет быть в своих произведениях не­пременно мещанином, другой — непременно дворянином и т. д.». Опять повторяем свой вопрос: почему именно он хочет быть дворянином? И не странная ли это логика: если писатель хочет быть непременно дворянином в своих произведениях, значит он не имеет мужества писать как хочется. Что такое вы говорите, г-н Чехов? Но не в том сущность дела и не будем подлавливать на словах, на неловких выражениях. Если писа­тель хочет быть дворянином в своих произведениях, т. е. прово­дить или защищать специальные дворянские интересы (путем, например, идеализирования дворян, изображением их рыцаря­ми без страха и упрека, как это делал, например, Болеслав Мар- кевич21) в силу внешних побуждений и соображений, — об его творческой свободе, конечно, не может быть и речи. Но если это желание обусловлено убеждением? Вопрос, надеемся, разъяснит­ся окончательно, если читатель припомнит горькие сетования профессора: «Во всех моих мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое». Вот именно отсутствие этой связи г-н Чехов и называет свободою. От этой дивной свободы профессор на старо­сти лет, попросту говоря, чуть не волком взвыл, а г-н Чехов, ус­тами того же профессора, рекомендует ее к руководству совре­менным авторам. Это противоречие уже не слов, путаница уже не фраз, а противоречие принципов, путаница понятий. Усерд­нейшим служителем свободы, которую проповедует г-н Чехов, является в нашей литературе известное периодическое издание, недаром считающее г-на Чехова в числе своих постоянных со­трудников 22: сегодня оно мещанин, завтра дворянин, а послезав­тра неизвестно чем явится; сегодня оно смешает с грязью извест­ное явление или известную идею, а завтра, или даже сегодня же, но в другом месте и в другой статье, то же самое явление в пух и прах расхвалит. Контрактов с совестью оно не заключает ни­каких и никогда.

Было бы желательно, чтобы г-н Чехов сам себе уяснил свое собственное выражение «писать как хочется». Ведь хотения наши обусловливаются очень различными причинами, проис­ходят из различных источников. Одному хочется писать так, чтобы по возможности всем угодить и всем понравиться; дру­гому хочется как-нибудь заявить о своем существовании; тре­тьему хочется зашибить своим писанием копейку; четвертому хочется поделиться мыслью; пятому хочется удовлетворить требованиям своей совести. Все эти писатели в равной мере не свободны, но не в равной мере достойны, об этом и г-н Чехов не будет спорить. Где же критерий свободы? Хотение не перво­причина, а результат, и ценность его совсем не бесспорна. Есть хотения, которые нужно обуздывать и даже подавлять, — эта мысль так проста, что нашла себе выражение даже в послови­це. Мой физический организм хочет комфорта; мое самолюбие хочет удовлетворения; мой ум хочет пищи; моя совесть хочет успокоения. Спрашивается, которое из этих хотений имеет право на первое место, повинуясь которому из них писатель ох­ранит свободу своего творчества? Этого вопроса г. Чехов даже не касается, а, между тем, в нем все дело.

Мы видели, как решает этот основной вопрос Лермонтов: «Диктует совесть, пером сердитый водит ум». Тут не может быть ни сомнений, ни недоразумений. Верховный регулятор творчества и его безапелляционный критерий поставлен с совер­шенною ясностью: совесть, нравственное сознание человека ука­зывает писателю темы, определяет его симпатии и антипатии, посылает его в «стан ликующих» или в «стан погибающих» 23, а роль ума сводится к тому, чтобы найти для этих симпатий и ан­типатий достаточные обоснования, возможно убедительные тео­ретические резоны. То же самое, в сущности, говорит и Конт в своем «Курсе»: «Si le coeur doit toujours poser les questions, c'est toujours a l'esprit qu'il appartient de les resoudre»24. Великий русский поэт и великий французский мыслитель сошлись в оп­ределении процесса творчества: контовский le coeur, очевидно, есть ни что иное, как лермонтовская «совесть». Перед такими свидетельствами невеликому г-ну Чехову придется скромно стушеваться.

Г-н Чехов, говоря о своем герое, в сущности, очень верно указал на основной недостаток своего собственного творчества и вообще своего умственного и нравственного состояния. «Во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно це­лое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком и во всех моих суждениях, и во всех картинах, которые рисует мое воображение, нет того, что называется общею идеей». В третий раз цитирую я эти слова, — до такой степени они ха­рактерны для г-на Чехова с самых разнообразных точек зре­ния. Именно, именно так: суждения г-на Чехова очень часто метки и остроумны, картины его воображения большею час­тью ярки и живы, но в чем состоит миросозерцание его — этого никто не скажет, потому что у г-на Чехова его вовсе нет. Суж­дения и картины г-на Чехова, т. е. вся совокупность его лите­ратурных произведений, представляется какою-то беспорядоч­ною кучей материала, среди которого немало хлама, но еще больше настоящих драгоценностей. Это не сырой материал: суждения и картины г-на Чехова, взятые в отдельности, явля­ются вполне законченными и обработанными изящными вещи­цами, но между ними именно нет общей связи и созданы они без всякого общего плана. Мало сравнить произведения г-на Чехова с картинною галереей, для которой не имеется катало­га: их можно сравнить с сараем, в котором сложены как попало и пейзажи Калама25, и карикатуры Гогарта26, и чувственные картины Рубенса, вперемешку с апраксинскими нимфами и, из­редка, даже с красными жестяными вывесками.

Подумайте, что это работа одного и того же человека, одна и та же кисть изобразила и этот солнечный закат, от которого веет на вас таким спокойствием и миром, и эту надпись «Золо­той Лебедь» или «Развеселый Бережок»! Сомневаться в талан­те художника нельзя; но в чем заключается смысл его деятель­ности?

Было бы очень печально, если бы все эти замечания наши навели читателя на мысль, что бесцельность и бессвязность пи­саний г-на Чехова происходит от его нравственного бессилия, что он не пишет под диктовку совести, потому что некому или нечему диктовать, или что эта диктовка слишком невразуми­тельна и косноязычна. Г-н Чехов один из наиболее искренних писателей наших, таково, по крайней мере, было мое субъек­тивное впечатление каждый раз, как я раскрывал его произве­дения. Но это писатель ищущий и не нашедший, писатель без опоры и без цели. Талант его настолько энергичен и жизнеспо­собен, что неотступно требует для себя внешнего выражения. Повинуясь этому требованию, г-н Чехов берется за перо и не­медленно чувствует, что хотя ему и хочется говорить, но ска­зать, в сущности, нечего. Его совесть чутка, но она находится в пассивном состоянии. Г-на Чехова коробит нравственно всякая ложь жизни, всякая фальшь в человеке, но противопоставить чужой неправде свою собственную правду он не может, потому что не обладает ею. Это бы еще с полгоря: поживет молодой и даровитый человек, много передумает и перечувствует, запа­сется опытом, подойдет поближе к страданиям человеческим, сознает долю своей ответственности за них, и из индифферент­ного созерцателя превратится в борца, который недаром про­живет свою жизнь. Не всегда так бывает, но бывает, и надеж­ды такого рода мы могли бы возлагать и на г-на Чехова, если бы. если бы не его самоуверенность, во-первых, и не безвре­менье, во-вторых, — то безвременье и безлюдство наше, среди которого воспитался г-н Чехов. Он не спросил, как спрашивал тосковавший поэт:

Где ж вы, умелые, с бодрыми лицами?

Где же вы с полного жита кошницами?

Труд засевающих робко, крупицами, Двиньте вперед! 27

В этой тоске есть надежда, в этом отчаянии есть вера, тогда как г-н Чехов посмотрит направо и презрительно прищурится, посмотрит налево и иронически улыбнется: никаких таких уме­лых с бодрыми лицами и в помине нет. Безвременье дает г-ну - Чехову объективное основание для такого вывода, а субъектив­ные мотивы, заключающиеся именно в его самоуверенности, влекут его в том же направлении. Свое сомнение он мало-помалу превращает в отрицание, потому что историческую передышку (если можно так выразиться) считает нормальным обществен­ным состоянием, и вот почему мы считаем и называем его жерт­вой безвременья.

Один из героев Помяловского, Череванин, говорил своему другу Молотову о своем душевном состоянии: «Не хочется за­хотеть» 28. Г-н Чехов мог бы сказать о себе: не верится, что можно верить. Он, как Фома, не убеждается чужими свиде­тельствами, ни даже свидетельством истории, и хотел бы не­пременно собственными руками осязать язвы гвоздиные. Кро­ме того, он большой эстетик, поклонник внешней красоты, так что проповедник в порыжелой шляпе и в истасканной крылат­ке вряд ли мог бы иметь у него успех, хотя бы говорил, как Цицерон или Демосфен. Он скажет в этом случае, подобно од­ной даме в повести Слепцова «Трудное время»: «Я знаю, что земля вертится, но я этому не верю». Легенда о трех китах, разумеется, гораздо поэтичнее..

Эта общая характеристика нуждается, конечно, в фактичес­ких доказательствах.

IV

Мы остановимся только на главнейших произведениях г-на Чехова и притом только на тех из них, которые выражают ка­кую-нибудь новую фазу развития автора или, по крайней мере, новый мотив в его настроении. Таких произведений мы насчи­тываем три: повести «Степь» и «Огни» и драма «Иванов». Про­чие большие вещи г-на Чехова— «Именины», «Скучная исто­рия», «Дуэль», «Жена»—представляют собою только более или менее удачные вариации на ту тему, которая первоначаль­но выражена в драме «Иванов».

Прочитавши «Степь», всякий скажет, что автор этой повес­ти с природою одною жизнью живет, разумеет ручья лепетанье и чувствует трав прозябанье. Г-н Чехов одушевляет природу, относится к ней, как к разумному существу, видит в ее фено­менах что-то гораздо большее, нежели простую борьбу или игру стихий. Вот одно из его описаний: «Воздух все больше за­стывал от зноя и тишины, покорная природа цепенела в молча­нии. Ни ветра, ни бодрого свежего звука, ни облачка. Но вот, наконец, когда солнце стало спускаться к западу, степь, холмы и воздух не выдержали гнета и, истощивши терпение, измучив­шись, попытались сбросить с себя иго. Из-за холмов неожидан­но показалось пепельно-седое, кудрявое облако. Оно перегляну­лось со степью — я, мол, готово — и нахмурилось. Вдруг в сто­ячем воздухе что-то порвалось, сильно рванул ветер и с шумом, со свистом закружился по степи. Тотчас же трава и прошлогод­ний бурьян подняли ропот, на дороге спиралью закружилась пыль, побежала по степи и, увлекая за собой солому, стрекоз и перья, черным, вертящимся столбом поднялась к небу и затума­нила солнце. По степи, вдоль и поперек, спотыкаясь и прыгая, побежали перекати-поле, а одно из них попало в вихрь, заверте­лось, как птица, полетело к небу и, обратившись там в черную точку, исчезло из вида. За ним понеслось другое, потом третье, и Егорушка видел, как два перекати-поле столкнулись в голу­бой вышине и вцепились друг в друга, как на поединке». Обрати­те внимание на подчеркнутые нами слова: такие эпитеты упот­ребляются при описании не стихий, а людей, но у г-на Чехова это обычный прием. У него, в других местах рассказа, воздух « покорно застывает», солнце «напряженно пялит свои лучи во все стороны», старается брызнуть светом, молния мигает, у тучи «пьяное, озорническое выражение», унесенным вихрям пе­рекати-поле «было страшно», небо «разламывается», гром «яв­ственно отчеканивает: трах! тах! тах! тах! — катится по небу, спотыкается и сливается с злобным отрывистым: трра! У г-на- Чехова есть «большой, искренний пес», и ему представляется даже, что «коршун летит и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни». Это не манерность, — ма­нерничают только посредственности и бездарности, а г-н Чехов настоящий талант, — это именно чрезвычайное проникновение природой, которая для г-на Чехова совсем не представляется «равнодушной»: она в его глазах не только «красою вечною сияет» 29, но и чувствует, страдает, мыслит. Засохла трава от зноя: что вы скажете об этом? Но что же, кроме того, что наси­дятся бедные мужики без сена, и что местному земству не ме­шало бы побеспокоится на этот счет? Так рассудили мы, нату­ры прозаические, но г-н Чехов чувствует трав прозябанье и потому пишет: «.пела трава; в своей песне она, полумертвая, уже погибшая, без слов, но жалобно и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата, что солнце выжгло ее понапрасну; она уверяла, что ей страстно хочется жить, что она еще молода и была бы красива, если бы не зной и не засуха; вины не было, но она все-таки просила прощения у кого-то и клялась, что ей невыносимо больно, грустно и жалко себя.». Будьте уверены, что это не метафора: созерцательным и поэти­ческим натурам преискренно может казаться, что засыхающая трава жалуется, грустит, просит прощения. Субъективное впе­чатление до того сильно в них, что они распространяют его и на окружающую среду.

Для нас это важно в том отношении, что благодаря этому обстоятельству перед нами раскрывается внутренний мир пи­сателя. Кольцов восклицал: «Ах ты, степь моя, степь приволь­ная!» Гоголь лирически восторгался: «Черт вас возьми, степи, как вы хороши!» Народ, наконец, эпически воспевает степь Моздокскую, которая размахнулася-протянулася от города Ца­рицына до того ли что князя Голицына. А г-н Чехов тоскует и плачет, только тоскует, глядя на степь, без малейшей приме­си того чувства простора, шири, свободы, удали, которое так свойственно жизнерадостному русскому человеку. Трава со­хнет — г-н Чехов плачет; коршун летает — не задумывается ли он о скуке жизни? Степные птицы кричат — «для кого они кричат и кто их слушает на этой равнине, Бог их знает, но в крике их много грусти и жалобы». Встречается г-ну Чехову в степи одинокий тополь: «кто его посадил и зачем он здесь, Бог его знает. От его стройной фигуры и зеленой одежи трудно ото­рвать глаза». Слава Богу, наконец, и г-н Чехов нашел, чем можно полюбоваться в степи, просто полюбоваться, без лукаво­го мудрствования! Ничуть не бывало: г-н Чехов не замедлит от­равить свое удовольствие капелькой скептического яда. Он спрашивает: «Счастлив ли этот красавец? Летом зной, зимой стужа и метели, осенью страшные ночи, когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воюще­го ветра, а главное — всю жизнь один, один.» Очень хорошо, не правда ли? Но г-н Чехов может и еще больше удивить. Раз, единственный раз только, он заговорил было языком страсти и живой любви, но каким заупокойным плачем он прервал свою едва начатую здравицу! Вот начало: «В трескотне насекомых, в глубоком небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной суровой родине и хочется лететь над степью вместе с ночною птицей». А вот конец: «И в торже­стве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоск­ливый, безнадежный призыв: певца! певца!»

Тоскливо самому г-ну Чехову, и вот он покрывает зеленую и веселую степь черным флером своей непонятной грусти. Нако­нец, степные ламентации г-на Чехова разрешаются чисто пес­симистическим воплем: «Когда долго, не отрывая глаз, смот­ришь на глубокое небо, то почему-то мысль и душа сливаются в сознание одиночества. Начинаешь чувствовать себя неоправ­данно одиноким и все то, что считал раньше близким и род­ным, становится бесконечно далеким и не имеющим цены. Звезды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушные к короткой жизни человека, когда остаешься с ними с глазу на глаз и стараешься постигнуть их смысл, гнетут душу своим молчанием, приходит на мысль то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущ­ность жизни представляется отчаянной, ужасной.» Остано­вимся на этом. Тема повести, а равным образом настроение, умственное и нравственное состояние ее автора выяснились с достаточною полнотой. Что произошло дальше? Дальше про­изошла борьба или, вернее, попытка к борьбе с осаждавшими г-на Чехова мрачными образами и пессимистическими воззре­ниями, и результатом этой борьбы явилась повесть «Огни», хронологически непосредственно следовавшая за «Степями». Как литературное произведение эта повесть у г-на Чехова одна из слабейших, но она драгоценна как психологический доку­мент, как некоторое внутреннее откровение со стороны автора. Тенденция повести заключается в ниспровержении как раз тех мыслей о бренности всего земного, которые начали овладе­вать г-ном Чеховым в «Степях». Очевидно, г-н Чехов почув­ствовал что-то неладное в этих мыслях и вздумал от них оборо­ниться, да, кстати, оборонить и читателя. Скажем прямо: предприятие не удалось. Этой неудачи не скрывает, впрочем, и сам г-н Чехов, откровенно заявляя в конце повести: «Ничего не разберешь на этом свете!» Такое резюме всех героев повести о пагубности пессимизма свидетельствует, конечно, о сомне­нии, а не об убеждении. Если ничего не разберешь, так что уж и говорить о пессимизме! Может быть, он ложь, и, может быть, в нем-то и заключается самая подлинная истина — это еще ра­зобрать надо.

Но этого мало, что г-н Чехов выражает сомнение: тайные симпатии его принадлежат как раз тем мыслям, которые он будто бы опровергает. Он довольно удачно маскирует свои цели, но ведь кому же и уметь читать между строк, как не критике. Прежде всего, пессимист г-на Чехова гораздо умнее его оптимис­та (сущность повести заключается в споре между этими двумя персонажами). Так, по крайней мере, рисует г-н Чехов. О своем пессимизме он пишет: «На его умном, покойном лице я читал: "Ничего я пока не вижу хорошего ни в определенном деле, ни в определенном куске хлеба, ни в определенном взгляде на вещи. Все это вздор. Был я в Петербурге, теперь сижу здесь в бараке, отсюда осенью уеду опять в Петербург, потом весной опять сюда. Какой из всего этого выйдет толк, я не знаю, да и никто не знает. Стало быть, и толковать нечего"». Инженера слушал он без интереса, с тем снисходительным равнодушием, с каким кадеты старших классов слушают расходившегося добряка- дядьку. Казалось, что все, сказанное инженером, было для него не ново, и что если бы ему самому было не лень говорить, то он сказал бы нечто более новое и умное. Какая импозантная фигу­ра! Зато оптимист-инженер не имеет в наружности ничего манф- редовского. У него не «покойное, умное», а «загорелое, толстоно­сое» лицо. Он «не был ни молод, ни стар, любил хорошо поесть, выпить и похвалить прошлое, слегка задыхался при ходьбе, во сне громко храпел. По-видимому, он был неравнодушен к отвле­ченным вопросам, любил их, но трактовать их не умел и не при­вык». Как видите, совершенно чичиковские приметы, даже с включением охоты потрактовать «какую-нибудь эдакую на­уку». Читатель заранее может быть уверен, что диспут между Манфредом и Чичиковым не кончится добром для последнего. Так оно и есть, конечно: с первого же приступа к делу оптимист, к полному удовольствию г-на Чехова, начинает следующим об­разом косить самого себя по ногам:

«Всею душой ненавижу эти мысли! — говорил он. — Я сам был болен ими в юности, теперь еще не совсем избавился от них и скажу вам, может быть, оттого, что я глуп, и что эти мысли для меня не по коню корм, — они не принесли мне ни­чего, кроме зла. Это так понятно! Мысли о бесцельности жиз­ни, о ничтожестве и бренности видимого мира, соломоновская «суета сует» составляли и составляют до сих пор высшую и конечную ступень в области человеческого мышления. Дошел мыслитель до этой ступени и — стоп машина! Дальше идти некуда. Этим завершается деятельность нормального мозга, что естественно и в порядке вещей. Наше же несчастье в том, что мы начинаем мыслить именно с этого конца. Чем нормаль­ные люди кончают, тем мы начинаем. Мы с первого же абцуга, едва только мозг начинает самостоятельную работу, взбираемся на самую высшую, конечную ступень и знать не хотим тех сту­пеней, которые пониже. Согласитесь, что при таком несчастном способе мышления невозможен никакой прогресс, ни науки, ни искусства, ни само мышление. Нам кажется, что мы умнее тол­пы и Шекспира, в сущности же, наша мыслительная работа сво­дится на ничто, так как спускаться на нижние ступени у нас нет охоты, а выше идти некуда, так и стоит наш мозг на точке за­мерзания — ни тпрру, ни ну.» Такое удивительное опроверже­ние лучше всякой защиты, конечно. Помилуйте! Пессимизм со­ставляет высшую и конечную ступень в области человеческого мышления; им завершается деятельность нормального мозга; дальше пессимизма идти некуда. Что же и толковать после это­го? Каждому хочется забраться на высшую и конечную ступень мысли, и если она заключается в пессимизме, то незачем отвра­щать от него людей. Несчастный способ мышления, говорит оратор г-на Чехова, и, конечно, говорит вздор: есть способы мышления истинные и есть способы ложные, а счастливых или несчастных, приятных или неприятных способов нет. Dura lex, sed lex30. Как бы ни горька была истина, но если она подлинная истина, мы обязаны принять ее со всеми ее теоретическими и практическими последствиями.

Я не полемизирую с г-ном Чеховым, а наблюдаю, изучаю и характеризую его. Если он считает пессимизм венцом челове­ческой мысли, то пусть так и остается. Разубеждать г-на Чехо­ва нет надобности, потому что в его личном примере нет опас­ности: не только русское общество, но весь цивилизованный мир видел и видит другой, гораздо более крупный пример про­тивоположного смысла, пример гениального писателя и ис­креннейшего человека, который путем отрицания пришел к утверждению, через мрак пессимистического отчаяния при­шел к вере. Следовало бы ожидать, что г-н Чехов, познав «выс­шую и конечную ступень», окончательно утвердится на ней и подарит миру ряд произведений на щедринскую тему — «все на свете сем превратно, все на свете коловратно» 31. Однако г-ну Чехову, должно быть, показалось слишком холодно и не­приятно на высотах всеотрицания, и он спустился с этих высот опять к нам, в толпу, но сохранив на своем лице ту самую кис­лую гримасу, с какой он взирал на вселенную. Отвлеченный пессимизм выродился у г-на Чехова в практический скепти­цизм, живо напоминающий скептицизм известного гоголев­ского героя: «В вашем городе один только почтмейстер порядоч­ный человек, да и тот, по правде сказать, свинья». Плодом этого нового настроения г-на Чехова явилась драма «Иванов», на кото­рой мы теперь и остановимся. Герой драмы Иванов — это за­метьте прежде всего: Ивановых, как известно, бесчисленное мно­жество у нас, так что самая фамилия героя указывает на его типичность. Однако вот что этот герой говорит о себе: «Ну, не смешно ли, не обидно ли? Еще года нет, как был здоров и силен, был бодр, неутомим, горяч, работал этими самыми руками, го­ворил так, что трогал до слез даже невежд, умел плакать, когда видел горе, возмущался, когда встречал зло. Я знал, что такое вдохновение, знал прелесть и поэзию тихих ночей, когда от зари до зари сидишь за рабочим столом или тешишь свой ум мечта­ми. Я веровал, в будущее глядел как в глаза родной матери. А теперь, о, Боже мой! Утомился, не верю, в бессилье провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги. Что же со мной? Откуда во мне эта слабость? Что стало с моими нервами? Стоит только больной жене уколоть мое самолюбие, или не уго­дит прислуга, или ружье даст осечку, как я становлюсь груб, зол и не похож на себя. Не понимаю, не понимаю, не понимаю!» Чего ж тут не понимать? — спросим мы. — Человек, очевидно, болен, и ему не рассуждать следует, а надо поскорей собираться и ехать за помощью к профессору Манассеину, а быть может, и к профессору Балинскому или доктору Чечоту32. Расстройство нервов — болезнь очень известная, и медицина против нее со­всем не бессильна. Еще года нет, как Иванов был совершенно здоров — это значит, что болезнь его не слишком запущена, но, все-таки, ему надо поторопиться лечиться: это очень серьезный симптом, если не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги, и дело может кончиться скверно.

Этим доброжелательным советом несчастному Иванову мы могли бы и ограничиться. Какой же это драматический герой, и какой же это тип? Мало ли чем люди болеют! Г-н Чехов ду­мает иначе и видит в личном несчастии Иванова действие ка­ких-то общих причин. Хотя Иванов, как мы видели, трижды не понимает своего состояния, тем не менее, он объясняет его таким, например, образом: «Видишь ли, что я хотел сказать. У меня был рабочий Семен. Раз, во время молотьбы, он захотел похвастать перед девками своею силой, взвалил себе на спину два мешка ржи и надорвался. Умер скоро. Мне кажется, что я тоже надорвался. Гимназия, университет, потом хозяйство, школы, проекты. Веровал я не так, как все, женился не так, как все, горячился, рисковал, деньги свои бросал направо и на­лево, был счастлив и страдал, как никто во всем уезде. Все это мои мешки. Взвалил себе на спину ношу, а спина-то и треснула. Впрочем, быть может, это не то.» Это очень рискованный диаг­ноз. Есть болезнь, называемая переутомлением, постигающая людей, работающих сверх своих сил, но, во-первых, болезнь эта подкрадывается постепенно, а ведь Иванов «еще года нет, как был силен и здоров»; во-вторых, болезнь эта излечивается отды­хом, а Иванов давно уже «в безделье проводит дни и ночи» и все- таки не выздоравливает; а в-третьих, какие такие особенные подвиги совершил Иванов, чтобы надорваться в тридцать пять лет от роду? Гимназия, университет, потом хозяйство, школы, проекты, женился, горячился, деньги бросал, был счастлив и страдал. Кажется, это биография довольно обыкновенная, био­графия большинства интеллигентных людей, которые, однако же, сохраняют до конца дней власть над своим мозгом, над свои­ми руками и ногами. Но «я был счастлив и страдал, как никто во всем уезде», — говорит Иванов. Ну, это дело субъективное, инструментов для определения интенсивности впечатлений еще не придумано и каждому свои слезы солоны. В одну из минут просветления Иванов воскликнул: «Эх, волк меня заешь, выку­рить бы из меня казанскую сироту только — совсем бы настоя­щий мужчина был!». Вот именно в том и беда Иванова, что он по натуре своей не мужчина, а казанская сирота, которой свой­ственно не трудиться, не бороться, а пригорюнившись сидеть. Тем не менее, г-н Чехов так уважает эту сироту, что поручает ей — excusez de peu!33 — наставлять нас уму-разуму, учить нас жить, и сирота исполняет это поручение с неподражаемо-коми­ческим апломбом. Иванов, несмотря на то, что его «не слушает мозг», преподает такого рода смелые уроки: «Вы, милый друг, кончили курс только в прошлом году, еще молоды и бодры, а мне тридцать пять. Я имею право вам советовать. Не женитесь вы не на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, а выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких кра­сок, без лишних звуков. Вообще всю жизнь стройте по шаблону. Чем серее и монотоннее фон, тем лучше. Голубчик, не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стены. Да хранит вас Бог от всевозможных рациональ­ных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей. Запри­тесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, Богом дан­ное дело. Это теплее, честнее и здоровее. А жизнь, которую я пережил, — как она утомительна! Ах, как утомительна!. Сколь­ко ошибок, несправедливостей, сколько нелепого!» Вот какие проповедники водятся в наших провинциях! Правда, встречают­ся там и другие, хотя бы, например, те, которые говорят об иде­алах, но ведь от их речей веет заброшенным погребом, по увере­нию г-на Чехова. Чем веет от речей Иванова? Они нам хорошо знакомы, эти речи, эти «трезвенные слова», по выражению Сал­тыкова. Одно время в нашей журналистике от этих «слов», можно сказать, проходу не было, и наш сатирик недаром гово­рил: «Жить так, хлопать себя по ляжкам, довольствоваться разрозненными фактами и не видеть надобности в выводах (или трусить таковых), — вот истинная норма современной жизни».

К этой именно норме и приглашает Иванов. Удивительного тут нет ничего: все неудачники, обжегшись на своем молоке, любят дуть на чужую воду; все дезертиры, еще не успевшие превра­титься в откровенных ренегатов, любят причитать: «Ах, почто за меч воинственный я свой посох отдала!» 34 Но удивительно (а, впрочем, и это не так уж удивительно), что наш талантли­вый автор относится к своему герою не только серьезно, но и тепло, с очевидною симпатией, не говоря уже о том, что Ива­нов в конце драмы застреливается и тем естественно возбужда­ет в читателях или зрителях чувство жалости к себе, от кото­рого недалеко и до симпатии, все окружающие Иванова относятся к нему с уважением и с любовью, не как к шуту и фразеру, а как к мученику. Исключение составляет только один доктор Львов, которому за то достается от автора. Он представлен в виде какого-то «честного» идола, который за­твердил несколько моральных сентенций и раздает их направо и налево, вместе с плюхами и ругательствами. Доктор — чело­век принципов, человек определенного направления, — сло­вом, «честный» человек, как он беспрестанно называет себя, а такой человек, по мнению г-на Чехова, может быть создан только из папье-маше, каким он и является в драме. Прямое назначение его — оттенять своим «честным» бездушием и ту­пою логичностью нервность, страстность, живую плоть и жи­вую кровь Иванова. Симпатии автора, таким образом, очевид­ны.

Итак, вот три фазиса, через которые прошло творчество г-на Чехова. Сначала беспредметная и беспричинная грусть, в силу которой проливаются слезы даже над одиночеством в степи то­поля. Это — первый фазис, выразившийся в повести «Степь». Затем превознесение, под видом опровержения, метафизиче­ского нигилизма, или так называемого пессимизма. Это — второй фазис, выразившийся в повести «Огни». Третий и после­дний фазис, в духе которого написаны все последующие произве­дения г-на Чехова, состоит в примирении с жизнью, но не в выс­шем, а в вульгарном ее значении, — примирении с процессом, а не с идеалом жизни. Собственно жизнь по-прежнему остается для г-на Чехова тяжелою загадкой, «скучною историей», но конкретная действительность уже не печалит, не волнует, не раздражает его. Наоборот, его раздражают именно напоминания о необходимости идеала среди мелочей жизни, которые, по его мнению, тем и хороши, что мелки и не требуют больших раз­мышлений над собою. «Запритесь себе в свою раковину и делай­те свое маленькое, Богом данное дело». Этою фразой Иванова ре­зюмируется вся сущность литературной деятельности г-на Чехо­ва в его последнем периоде.

Что ждет г-на Чехова в будущем? Остановится ли он оконча­тельно на этой реабилитации действительности, на этом идоло­поклонстве перед существующим фактом? Г-н Чехов так дале­ко успел уйти в этом направлении, что этого можно опасаться. Но тут же г-н Чехов так хорошо и убедительно сказал: «коли нет общей идеи, значит у человека ничего нет», что мы полу­чаем право надеяться. Будем же надеяться: ведь дело так про­сто и так громко говорит само за себя. Пусть так: запремся и будем делать свое маленькое, Богом данное дело. Но как уз­нать, точно ли это дело поручено нам Богом? Для этого, конеч­но, мы должны в лучшие свои минуты возноситься духом к подножию Его престола и в этом царстве чистого идеала чер­пать свою уверенность и обновлять свои силы. Вера двигает даже горами, не только людьми.

А. М.СКАБИЧЕВСКИЙ

Есть ли у г-на А. Чехова идеалы?

«Палата № 6», «Рассказ неизвестного человека»

I

Г-н Чехов не раз уже имел несчастие терпеть страшное об­винение в отсутствии идеалов. Я называю это обвинение страшным, потому что, в самом деле, можно ли представить себе обвинение более жестокое и уничтожающее человека, как отрицание у него каких бы то ни было идеалов? Вы можете отрицать в писателе талант, — и он все-таки может утешаться хоть тем, что если у него нет таланта в том высоком, идеаль­ном смысле, какой придает этому слову критика, то настолько талантом он все-таки одарен, что произведения его признают­ся годными к печати. Можете отрицать в нем знания — ну, что же: знания, образованность, развитие, — все это наживное и с большими или меньшими усилиями приобретаемое. Но отри­цание идеалов — шутка ли сказать: ведь это равносильно отри­цанию святая святых человека, всего его внутреннего содержа­ния, отрицание самого человека!..

По моему мнению, здесь скрывается большое недоразуме­ние, коренящееся в том, что в своей прошлой, теперь уже очень обильной литературными плодами, деятельности г-н Че­хов был слишком художник и увлекался подчас «лазурью не­бес» или «соловьиными трелями» на одном ряду с предмета­ми, заслуживающими большего внимания с точки зрения людей, занимающихся решением важных вопросов жизни. Но любить съесть кусок хорошего швейцарского сыру не значит еще быть обжорой, равно и рюмка старого вина не составляет еще пьянства. Можно и сыр любить, и от рюмки вина не отка­заться, но быть очень далеким от мысли, чтобы сыр и вино со­ставляли главную цель и значение жизни, а на все остальное наплевать. Кто говорит, были и теперь немало найдется у нас эстетиков, которые уверяют нас, что упиваться «лазурью не­бес» и «соловьиными трелями» гораздо почтеннее и доброде­тельнее, чем умирать за отечество. Но, ради Христа, найдите мне хоть одну страницу у г-на Чехова, которая давала бы вам право обвинять его в подобных же взглядах?

У г-на Чехова найдете вы свои фальшивые страницы, како­вы, например, концы его произведений «Дуэль» и «Жена», но эти концы страдают вовсе не художественным индифферен­тизмом и эпикурейством и не отсутствием идеалов, а, напро­тив того, тем крайним идеализмом, который полагает, что вера и любовь в буквальном смысле двигают горами, и что самому отпетому негодяю ничего не стоит под их влиянием обратиться в рыцаря без страха и упрека.

Вышеозначенное недоразумение, т. е. отрицание у г-на Че­хова идеалов, происходит между прочим и от той причины, что как художник в истинном смысле этого слова г-н Чехов никог­да не формулирует своих идеалов теоретически; воплощать же их в живые образы ему не приходится, так как он имеет дело с русской действительностью, дающей ему очень мало светлых красок, но в то же время он слишком реальный писатель для того, чтобы изображать то, чего в жизни он не встречает.

Поэтому ему приходится поневоле скрывать свои идеалы, подразумевать их, выставляя явления, стоящие в полном про­тиворечии с ними. Но подумайте, разве есть какая-нибудь воз­можность выставить все безобразия каких-либо явлений и во­пиющее отступление их от идеалов, раз художник не хранит этих идеалов в душе своей, не проникнут ими? Так, например, возьмите хотя бы «Палату № 6» — примите во внимание не тот или другой характер, сцену, эпизод, а всю картину в ее полном ансамбле. Перед вами рисуется в маленьком захолустном го­родке такое страшное общественное разложение, дальше кото­рого трудно себе что-либо представить, — разве что последний день Помпеи или Содома. Сообразите только, имел ли бы воз­можность художник нарисовать столь мрачную картину во всем ее ужасающем вас безобразии, если бы в душе своей он не имел идеала иной, более светлой, разумной и желательной жизни?

Надо вам, впрочем, сказать, что раньше, чем я успел про­честь «Палату № 6» сам, меня познакомил с сюжетом ее один пришедший ко мне приятель, только что прочитавший ее и в свою очередь находившийся под сильным ее впечатлением. По рассказу моего приятеля, в основе сюжета лежит чистейшая уголовщина, заключающаяся в том, что человека, находивше­гося, как официально выражаются, «в здравом уме и твердой памяти», заподозревают в помешательстве, сажают в сума­сшедший дом, и там он трагически погибает от апоплексиче­ского удара под побоями больничного сторожа.

Все это, по словам моего приятеля, случилось неспроста и не случайно, а по сознательному умыслу злого человека, в ин­тересах которого было погубить таким ужасным образом свое­го ближнего. В захолустном, видите ли, городе жили-были два доктора. Один из них, Андрей Ефимович Рагин, двадцать лет уже состоял при городской больнице, хотя медицину знал очень плохо; службу он исполнял небрежно, но был очень мяг­кий, добрый, гуманный и любил пофилософствовать на досуге. Другой — уездный врач, Евгений Федорович Хоботов, был приглашен городом на усиление медицинского персонала в го­родской больнице и на помощь Рагину1. Это был еще молодой человек лет около 30, высокий брюнет с широкими скулами и маленькими глазами. Приехал он в город без гроша денег, с небольшим чемоданчиком и с молодой некрасивой женщиной, которую он называл своей кухаркой. У этой женщины был младенец. Ходил Евгений Федорович в фуражке с козырьком и в высоких сапогах, а зимой — в полушубке. Он близко со­шелся с фельдшером Сергеем Сергеичем и с казначеем, а ос­тальных чиновников называл почему-то аристократами и сто­ронился их. Во всей квартире у него была одна только книга: «Новейшие рецепты венской клиники 1881 года». Идя к боль­ному, он всегда брал с собой и эту книжку. В клубе по вечерам играл на биллиарде, карт же не любил. Большой был охотник употреблять в разговоре такие слова, как «канитель», «манти- фолия с уксусом», «будет тебе тень наводить» и т. п.

В больнице он бывал два раза в неделю, обходил палаты и делал приемку больных. Совершенное отсутствие антисептики и кровососные банки возмущали его, но новых порядков он не вводил, боясь оскорбить этим Андрея Ефимовича. Своего кол­легу, Андрея Ефимыча, он считал старым плутом, подозревал у него большие средства и втайне завидовал ему. Он охотно бы занял его место.

И вот такому господину, во всех отношениях ничтожному, пришлось вдруг играть роль злодея повести. По рассказу при­ятеля, именно он распустил по городу слухи о сумасшествии Андрея Ефимыча и засадил коллегу в сумасшедший дом, где тот погиб столь ужасно.

Я вполне признаю при малокультурности и дикости нашего общества возможность запереть в сумасшедший дом вполне здорового человека из каких-то своекорыстных и злодейских целей, тем более что такие прискорбные случаи оказываются возможными даже в столь цивилизованной стране, как Анг­лия, в чем убеждает нас известный роман Марка Гопа «В тюрьме». Еще более признаю возможным, что и без всякого злодея во главе и какого-либо коварства, в невежественной стране вдруг, ни с того, ни с сего, здорового человека могут признать помешанным, и он таким образом попадает в закол­дованный круг, из которого нет выхода, так как каждый шаг его, слово перетолковываются в пользу болезни, он же конфу­зится и теряется под градом подозрительных взглядов, устрем­ленных на него со всех сторон, делает и в самом деле разные странности, которых не делал бы, если бы не находился в та­ком положении, и поступки еще более оправдывают и под­тверждают составившееся о нем мнение.

Представьте же себе мое удивление, когда, прочтя повесть сам, я не нашел в ней ни того, ни другого. Андрей Ефимыч действительно попал в сумасшедший дом и кончил там ужас­ной смертью, но это произошло вовсе не от коварства Хобото- ва, замышлявшего избавиться таким образом от коллеги и за­нять его место, и, с другой стороны, — вовсе не вследствие простофильства темных обывателей города, принявших здоро­вого человека за больного. Андрей Ефимыч явился предо мной действительно далеко не в здравом уме и твердой памяти, и в самом авторе неизмеримо в большей степени, чем в ничтож­ном Хоботове, я усмотрел коварный замысел изобразить в лице Андрея Ефимыча именно психически больного челове- ка2. Если же он ввел читателей своих в некоторое заблужде­ние, то это произошло от двух причин: во-первых, он слишком объективировался, ни разу не промолвившись, какая основная мысль рассказа и какого мнения он о своем герое, предостав­ляя читателям самим прийти к заключениям, какие явствуют из повести; и, во-вторых, в лице своего героя он представил душевнобольного, подверженного такого рода психической бо­лезни, какая может длиться десятки лет, не обнаруживаясь никакими явными и резкими симптомами, и читатель, пробе­жавший повесть не особенно внимательно, мог совсем упус­тить из виду именно это обстоятельство.

Предполагая, что подобного рода читателей, вроде моего приятеля, может быть много, — и повесть г-на Чехова рискует быть не понята и не оценена по своему значению и достоин­ству, я намерен немедленно же приступить к анализу главного героя его, Андрея Ефимовича.

II

— Да, я болен. Но ведь десятки, сотни сумасшедших гуляют на свобо­де, потому что ваше невежество неспособно отличить их от здоровых. Почему же я и вот эти несчастные должны сидеть тут за всех, как козлы отпущения? Вы, фельдшер, смотритель и вся ваша больничная сволочь в нравственном отношении неизмеримо ниже каждого из нас, почему же мы сидим тут, а вы нет? Где логика?

Так говорил доктору один заведомо больной, задержавший­ся в 6-й палате, Иван Дмитриевич Громов, страдавший много уже лет манией преследования.

Вот в этих словах сумасшедшего и заключается, по моему мнению, основная мысль повести Чехова.

И действительно, вглядываясь в нравственный и умствен­ный мир Андрея Ефимыча и затем в тот полный разлад, какой существовал между его теорией и практикой жизни, мы выно­сим именно то тяжелое давящее чувство, какое производит на нас зрелище душевнобольных.

Прежде всего вас поражает страшное состояние больницы, во главе которой стоял Андрей Ефимыч.

«В палатах, коридорах и в больничном дворе, — читаем мы, — тяжело было дышать от смрада. Больничные мужики, сиделки и их дети спали в палатах вместе с больными. Жаловались, что житья нет от тараканов, кло­пов и мышей. В хирургическом отделении не переводилась рожа. На всю больницу было только два скальпеля и ни одного термометра, в ваннах дер­жали картофель. Смотритель, кастелянша и фельдшер грабили больных, а про старого доктора, предшественника Андрея Ефимыча, рассказывали, будто он занимался тайной продажей больничного спирта и завел себе из сиделок и больных женщин целый гарем. В городе отлично знали про эти беспорядки и даже преувеличивали их, но относились к ним спокойно; одни оправдывали их тем, что в больницу ложатся только мещане и му­жики, которые не могут быть недовольны, так как дома живут гораздо хуже, чем в больнице; не рябчиками же их кормить! Другие же в оправда­ние говорили, что одному городу без помощи земства не под силу содер­жать хорошую больницу; слава Богу, что хоть плохая есть. А молодое земство не открывало лечебницы ни в городе, ни возле, ссылаясь на то, что город уже имеет свою больницу».

Еще более ужасающее впечатление производила палата № 6, где содержались душевнобольные.

«Если, — рассказывает автор, — вы не боитесь ожечься о крапиву, то пойдемте по узкой тропинке, ведущей к флигелю, и посмотрим, что дела­ется внутри. Отворив первую дверь, мы входим в сени. Здесь у стен и око­ло печки навалены целые горы больничного хлама. Матрацы, старые изодранные халаты, панталоны, рубахи с синими полосками, никуда не годная, истасканная обувь, — вся эта рвань свалена в кучи, перемята, спуталась, гниет и издает удушливый запах. На хламе всегда с трубкой в зубах лежит сторож Никита, старый отставной солдат с порыжелыми нашивками. У него суровое испитое лицо, нависшие брови, придающие лицу выражение степной овчарки, и красный нос; он невысок ростом, на вид сухощав и жилист, но осанка у него внушительная и кулаки здоро­вые. Принадлежит он к числу тех простодушных, положительных, ис­полнительных и тупых людей, которые больше всего на свете любят по­рядок и потому убеждены, что их надо бить. Он бьет по лицу, по груди, по спине, по чем попало, и уверен, что без этого не было бы здесь поряд­ка. Далее вы входите в большую, просторную комнату, занимающую весь флигель, если не считать сеней. Стены здесь вымазаны грязно-голубой краской, потолок закопчен, как в курной избе, — ясно, что здесь зимой дымят печи и бывает угарно. Окна изнутри обезображены железными ре­шетками. Пол сер и занозист. Воняет кислой капустой, фитильной гарью, клопами и аммиаком, и эта вонь в первую минуту производит на вас та­кое впечатление, как будто вы входите в зверинец».

Читая это ужасающее описание больницы, правда, в захо­лустном городке, за 100 верст отстоящем от железной дороги, вы начинаете понимать, отчего простой народ питает к больни­цам такой панический ужас.

А что же делал стоявший во главе больницы наш почтен­нейший Андрей Ефимович? Как мог допустить он, чтобы вве­ренное ему заведение обратилось в какой-то хлев, исполнен­ный смрада и тления?

Оттого-то и допускал и терпел он все эти безобразия, что был вполне душевнобольной человек. В самой внешности своей представлял он собою странное раздвоение и диссонанс: на­ружность у него была тяжелая, грубая, мужицкая; он напоми­нал трактирщика на большой дороге, разъевшегося, невоздер­жного и крутого. Лицо суровое, покрытое синими жилками, глаза маленькие, нос красный. При высоком росте и широких плечах у него были громадные руки и ноги: казалось, хватит кулаком — дух вон. И вдруг при такой внушительной наруж­ности поступь у него была тихая и походка осторожная, вкрад­чивая; при встрече в узком коридоре он всегда первый оста­навливался, чтобы дать дорогу, и не басом, как ждали, а тихим, мягким тенорком говорил: «Виноват». В то же время одевался именно с небрежностью душевнобольного: одну и ту же пару таскал лет по десяти, а новая одежда, которую он обыкновенно покупал в жидовской лавке, казалась на нем та­кой же поношенной и помятой, как старая; в одном и том же сюртуке он и больных принимал, и обедал, и в гости ходил, и все это не из скупости, а от полного невнимания к своей на­ружности.

Такой же диссонанс и разлад замечался и во всем его харак­тере, равно и в строе жизни его. Прежде всего вас поражает в нем полное отсутствие воли, — один из весьма существенных признаков психического расстройства. Он чрезвычайно любил ум и честность, но, чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватало характера и веры в свое право. Приказывать, запрещать и настаивать он положительно не умел. Казалось, он дал обет никогда не возвышать голоса и не употреблять повелительного наклонения. Сказать «дай» или «принеси» ему было трудно; когда ему хотелось есть, он нере­шительно покашливал и говорил кухарке: «Как бы мне чаю.» или: «Как бы мне пообедать». Сказать же смотрителю, чтобы он перестал красть, или прогнать его, или совсем упразднить эту ненужную паразитную должность — для него было совер­шенно не под силу. Когда обманывали Андрея Ефимыча или подносили для подписи заведомо подлый счет, он краснел, как рак, и чувствовал себя виноватым, но счет все-таки подписы­вал; когда больные жаловались ему на голод или на грубых сиделок, он конфузился и виновато бормотал: «Хорошо, хоро­шо, я разберу после. Вероятно, тут недоразумение.»

При таком феноменальном безволии Андрей Ефимыч, при­няв должность, отнесся к больничным беспорядкам равнодуш­но. Он попросил только больничных мужиков и сиделок не ночевать в палатах и поставил два шкафа с инструментами, — смотритель же, кастелянша, фельдшер и хирургическая рожа остались на своих местах. В первое время Андрей Ефимыч ра­ботал очень усердно: принимал ежедневно с утра до обеда, де­лал операции и даже занимался акушерской практикой.

Дамы говорили про него, что он внимателен и отлично уга­дывает болезни, особенно детские и женские. Но с течением времени дело прискучило ему однообразием и очевидной бес­полезностью. Сегодня принял 30 больных, а завтра, глядишь, привалило их 35, послезавтра — 40, и так изо дня в день, из года в год, а смертность в городе не уменьшается, и больные не перестают ходить. Да и к чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого? Если же видеть цель медицины в том, что лекарства облегчают страда­ния, то невольно напрашивается вопрос: зачем их облегчать? Во-первых, говорят, что страдания ведут человека к совершен­ству, а во-вторых, если человечество в самом деле научится об­легчать свои страдания капсюлями и каплями, то оно совер­шенно забросит религию и философию, в которых до сих пор находило не только защиту от всяких бед, но даже счастье. Пушкин перед смертью испытывал страшные мучения; бед­няжка Гейне несколько лет лежал в параличе; но почему же не поболеть какому-нибудь Андрею Ефимычу или Матрене Са- вишне, жизнь которых бессодержательна и была бы совершен­но пуста и похожа на жизнь амебы, если бы не страдания? Подавляемый такими рассуждениями, Андрей Ефимыч опус­тил руки и стал ходить в больницу не каждый день.

И к довершению контраста этот опустивший руки байбак, этот безвольный субъект, предоставивший несчастных боль­ных, вверенных его попечениям, на руки извергов, выражался очень часто, что «на этом свете все незначительно и неинтерес­но, кроме высших духовных проявлений человеческого ума. Ум проводит резкую грань между животным и человеком, на­мекает на божественность последнего и в некоторой степени даже заменяет ему бессмертие».

И вот, в силу этого убеждения, что ничего нет выше духов­ных проявлений человеческого ума, доктор всю жизнь только и делал, что философствовал, причем философия его была со­вершенно особенного рода, специфическая философия русских безвольных людей, и не умеющих, и не желающих относиться к жизни активно. В одном месте автор устами одного сума­сшедшего субъекта3 прекрасно характеризует эту российскую философию такими словами:

«— Во всю жизнь до вас никто не дотронулся пальцем, никто вас не запугивал, не забивал; здоровы вы, как бык. Росли вы под крылышком отца и учились на его счет, а потом сразу захватили синекуру. Больше двадцати лет выжили на бесплатной квартире, с отоплением, с освещени­ем, с прислугой, имея притом право работать, как и сколько вам угодно, хотя бы ничего не делать. От природы вы человек ленивый, рыхлый, и потому старались складывать свою жизнь так, чтобы вас ничто не беспоко­ило и не двигало с места. Дела вы сдали фельдшеру и прочей сволочи, а сами сидели в тепле, да в тишине, копили деньги, книжки почитывали, услаждали себя размышлениями о разной возвышенной чепухе и выпиво- хом. Одним словом, жизни вы не видели, не знаете ее совершенно, а с дей­ствительностью знакомы только теоретически. А презираете вы страдания и ничему не удивляетесь по очень простой причине: суета сует, внешнее и внутреннее презрение к жизни, страданиям и смерти, уразумения, истинное благо, — все это философия, самая подходящая для российского лежебока.

Загрузка...