Видите вы, например, как мужик бьет жену. Зачем вступаться? Пусть бьет, все равно оба помрут рано или поздно, а бьющий к тому же оскорбля­ет побоями не того, кого бьет, а самого себя. Пьянствовать глупо, непри­лично, но пить — умирать, и не пить — умирать. Приходит баба, зубы бо­лят. Ну, что ж? Боль есть представление о боли, и к тому же без болезней не проживешь на этом свете, все помрем, а потому ступай, баба, прочь, не мешай мне мыслить и водку пить. Молодой человек просит совета, что де­лать, как жить; прежде чем ответить, другой бы задумался, а тут уже го­тов ответ: стремись к уразумению или к истинному благу. А что такое это фантастическое "истинное благо"? Ответа нет, конечно. Нас держат здесь за решеткой, гноят, истязуют, но это прекрасно и разумно, потому что между этою палатою и теплым уютным кабинетом нет никакой разницы. Удобная философия: и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь. Нет, сударь, это не философия, не мышление, не острота взгляда, а лишь факирство, сонная одурь. Да!.. Страдания презираете, а, небось, прищеми вам дверью палец, так заорете во все горло!..»

Не правда ли, сколько глубокой правды в этих словах сумас­шедшего, и какой прекрасный ключ дают они нам к уразуме­нию причины появления в нашем обществе толстовщины и тому подобных доморощенных учений? Все это оказывается прямым порождением нашей безвольности, пассивности, раз­гильдяйства, — словом, всероссийской обломовщины.

Так вот каким является перед нами герой рассказа г-на Че­хова в своем ежедневном обиходе. Теперь мы посмотрим, как из едва заметных симптомов развилась в нем психическая бо­лезнь, доведшая его до сумасшедшего дома.

III

Я уже говорил выше, что основная идея повести г-на Чехова заключается в том, что «десятки, сотни сумасшедших гуляют на свободе, потому что наше невежество не способно отличить их от здоровых».

Идея эта вполне наглядно выражается в той параллели, ка­кую провел автор между двумя главными своими героями: од­ним заведомо сумасшедшим и потому содержащимся в палате № 6, Иваном Дмитриевичем Громовым, другим — знакомым уже нам доктором Андреем Ефимовичем Рагиным.

Несмотря на то, что оба эти душевнобольные значительно отличались один от другого характером своих недугов: у одно­го была мания преследования, у другого — атрофия воли с на­клонностью к идиотизму вследствие алкоголизма, — оба они сходятся в одном, именно, что, будучи душевнобольными, поль­зовались продолжительное время свободой, пока, наконец, не обнаружили своих недугов в таких резких проявлениях, кото­рые обратили на себя внимание всех их окружающих. Громов был сын чиновника. Он учился уже в университете, когда ста­рик-отец его был отдан под суд за подлоги и растраты и вскоре умер в тюремной больнице от тифа, а старший брат Сергей умер в скоротечной чахотке. Иван Дмитриевич с матерью оста­лись без всяких средств. Борясь с нищетой, он пал духом, за­хирел и, бросив университет, уехал домой. Дома, в городке, получил по протекции место учителя в уездном училище, но не сошелся с товарищами, не понравился ученикам и скоро бросил место. Умерла мать. Он с полгода ходил без места, пи­таясь только хлебом и водой, затем поступил в судебные при­ставы.

Он и в молодые студенческие годы не производил впечатле­ния здорового, всегда был бледен, худ, подвержен простуде, мало ел, дурно спал. От одной рюмки вина у него кружилась голова и делалась истерика. Благодаря раздражительности и мнительности, он с людьми близко не сходился и друзей не имел. О чем с ним ни заговори, он все сводил к одному: в горо­де душно и скучно жить, у общества нет высших интересов, оно ведет тусклую, бессмысленную жизнь, разнообразя ее на­силием, грубым развратом и лицемерием; подлецы сыты и оде­ты, а честные питаются крохами и пр. В суждениях о людях человечество делилось у него на честных и подлецов; середины не было. О женщинах и любви он всегда говорил страстно, с восторгом, но ни разу не был влюблен. Все свободное время он проводил в чтении: все, бывало, сидит в клубе, нервно теребит бородку и перелистывает журналы и книги; и по лицу его вид­но, что он не читает, а глотает, едва успев разжевать; причем он с одинаковой жадностью набрасывался на все, что попадало ему под руки, даже на прошлогодние газеты и календари.

Как видите, Громов был человек, правда, не без страннос­тей, но не обнаруживал ничего такого, вследствие чего его мог­ли бы заподозрить в наклонности к душевной болезни. Таких людей вы встретите на каждом шагу, и они мирно проживают весь век, считаясь вполне нормальными и здоровыми.

Но вот однажды утром он пробирался к какому-то мещани­ну, чтобы получить по исполнительному листу. Настроение у него было мрачное, как всегда по утрам. В переулке встрети­лись ему два арестанта в кандалах и с ними четыре конвойных с ружьями. Всегда подобные встречи возбуждали в нем чув­ство сострадания и неловкости; теперь же он ощутил особен­ное, странное впечатление. Ему вдруг почему-то показалось, что его также могут заковать в кандалы и вести по грязи в тюрьму. Возвращаясь домой, он встретил знакомого полицейс­кого, который поздоровался с ним и прошел несколько шагов, и почему-то это показалось ему подозрительным. Дома целый день у него не выходили из головы арестанты и солдаты с ру­жьями, и непонятная душевная тревога мешала ему читать и сосредоточиваться. Вечером он не зажигал у себя огня, а но­чью не спал, а все думал о том, что его могут арестовать, зако­вать и посадить в тюрьму. Он не знал за собой никакой вины, но разве трудно совершить преступление нечаянно, невольно, и разве невозможна клевета, наконец, судебная ошибка? Люди, имеющие служебное, деловое отношение к чужому страданию, — судьи, полицейские, врачи, закаляются до того, что хотели бы, да не могут относиться к клиентам иначе, как формально. При таком же отношении, чтобы невинного чело­века лишить всех прав и присудить к каторге, судье нужно только время на соблюдение кое-каких формальностей. Ищи потом справедливости в маленьком, грязном городишке за две­сти верст от железной дороги!

Утром Громов поднялся с постели в ужасе, с холодным по­том на лбу, совсем уже уверенный, что его могут арестовать каждую минуту. Если вчерашние тяжелые мысли так долго не оставляют его, — думал он, — то, значит, в них есть доля прав­ды. Не могли же они прийти в голову без всякого повода? Го­родовой кстати прошел мимо окон: это недаром. Вот два чело­века остановились около дома и молчат. Почему они молчат?

Для Ивана Дмитрича наступили мучительные дни и ночи. Все проходившие мимо окон и входившие во двор казались шпионами и сыщиками. Он вздрагивал при всяком звонке и стуке в ворота, томился, когда встречал у хозяйки нового че­ловека; при встрече с полицейскими и жандармами он улы­бался и посвистывал, чтобы казаться равнодушным. Он не спал все ночи напролет, ожидая ареста, но громко храпел и вздыхал, как сонный, чтобы хозяйке казалось, что он спит; ведь если не спит, значит его мучают угрызения совести — ка­кая улика! Факты и здравые начала убеждали его, что все эти страхи — вздор, психопатия; но чем умней и логичней он рас­суждал, тем сильней и мучительней становилась душевная тревога. В конце концов, видя, что это бесполезно, он совсем бросил рассуждать и весь отдался отчаянию и страху.

Он стал уединяться и избегать людей. Служба, всегда про­тивная для него, стала теперь невыносима. Он боялся, что его подведут, положат ему незаметно в карман взятку и потом уличат, или он сам сделает ошибку, равносильную подлогу, потеряет чужие деньги. Странно, что никогда в другое время мысль его не была так гибка и изобретательна, как теперь, когда он выдумал тысячи разнообразных поводов опасаться за свободу и честь. Но зато значительно ослабел интерес к внеш­нему миру, к книгам, и стала сильно изменять память.

Но и в таком, явно уже ненормальном состоянии рассудка Громов мог прожить всю жизнь, не обращая на себя ничьего внимания, сойдя за человека хоть и несколько мнительного, но совершенно здорового. Люди так углублены в свои соб­ственные интересы и заботы, так мало наблюдательны и вни­мательны к своим ближним, что необходимо, чтобы ближний проявил себя в каком-нибудь поступке, выходящем из уровня жизни и кричащем, чтобы они обратили на него внимание. В большинстве же случаев они руководствуются в своих сужде­ниях первою, неизвестно кем пущенной молвой, сплетней, не давая себе труда вникать, насколько эта молва-сплетня заслу­живает доверия.

Я встречал, по крайней мере, много совершенно подобных Громову, одержимых манией преследования людей, которых никому не приходило и в голову признавать за душевноболь­ных. Здравомыслящие люди вступали с ними в серьезные спо­ры, стараясь то рассеять их опасения относительно мнимого ареста, то разуверить, что NN вовсе не шпион; другие обижа­лись, когда подозрения больного обращались против них. Так же точно и Громов мог бы прожить годы в своих безумных гре­зах, и никто не обратил бы на него внимания, если бы болезнь его не сделала новых шагов в своем развитии, и больной не проявил ее в ряде поступков, совершенно уже несообразных.

Весной, когда сошел снег, в овраге около кладбища нашли два полуистлевших трупа — старухи и мальчика, с признака­ми насильственной смерти. В городе только и разговора было, что об этих трупах и неизвестных убийцах. Иван Дмитриевич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улы­бался, а при встрече с знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых, беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некото­рого размышления, он решил, что в его положении самое луч­шее — это спрятаться в хозяйкин погреб. В погребе просидел он день, потом ночь и другой день, сильно озяб и, дождавшись потемок, тайком, как вор, пробрался к себе в комнату. До рас­света простоял он посреди комнаты, не шевелясь и прислуши­ваясь. Рано утром, до восхода солнца, к хозяйке пришли печ­ники. Иван Дмитрич хорошо знал, что они пришли затем, что­бы перекладывать в кухне печь, но страх подсказал ему, что это полицейские, переодетые печниками. Он потихоньку вы­шел из квартиры и, охваченный ужасом, без шапки и сюртука побежал по улице. За ним с лаем гнались собаки, кричал где- то позади мужик, в ушах свистал воздух, и Ивану Дмитричу казалось, что насилие всего мира скопилось за его спиной и гонится за ним.

Его задержали, привели домой и послали хозяйку за докто­ром. Доктор прописал холодные примочки на голову и лавро­вишневые капли, грустно покачал головой и ушел, сказав хо­зяйке, что больше он уже не придет, потому что не следует мешать людям сходить с ума. Так как дома не на что было жить и лечиться, Ивана Дмитрича отправили в больницу и положили его там в палате для венерических больных. Он не спал по ночам, капризничал и беспокоил больных, и скоро, по распоряжению Андрея Ефимыча, был переведен в палату № 6. Через год в городе уже совершенно забыли про Ивана Дмитри- ча, и книги его, сваленные хозяйкой в сени под навесом, были растасканы мальчишками.

IV

Мы успели уже несколько познакомиться с доктором Анд­реем Ефимовичем Рагиным, с его безволием, апатией и пол­ным разладом слов и дел. Ко всему этому остается прибавить лишь, что все свободное от посещений больницы время (а мы видели, как редко посещал он больницу) он проводил в чте­нии, причем через каждые полчаса выпивал по рюмке водки, закусывая ее соленым огурцом или моченым яблоком. По ве­черам же водка заменялась пивом. И так продолжалось изо дня в день в течение двадцати лет. Согласитесь, что такое сис­тематическое отравление спиртом без малейших перерывов не могло остаться бесследным и не подействовать на умственные способности, хотя бы от природы человек не был расположен к душевным болезням.

И вот мало-помалу водка в соединении с пивом настолько отуманили мозг несчастного, что он положительно перестал со­знавать отношение между собой и окружающими его предме­тами, вместе с тем утратил чутье и своих отношений к окру­жающему. Раз это случилось, то хотя его и мысли, и поступки продолжали сохранять логику здравомыслящего человека, тем не менее они начали поражать людей, с которыми он соприка­сался, своей странностью и ненормальностью.

Так, между прочими душевнобольными содержался в пала­те № 6 еврей Моисейка, дурачок, помешавшийся лет двадцать назад, когда у него сгорела шапочная мастерская. Изо всех обитателей палаты только ему одному позволялось выходить из флигеля и даже из больничного двора на улицу. Такой при­вилегией он пользовался издавна как больничный старожил, тихий, безвредный дурачок, городской шут, которого давно уже привыкли видеть на улицах окруженным мальчишками и собаками. В халатишке, в смешном колпаке и в туфлях, иног­да босиком и даже без панталон, он ходил по улицам, останав­ливаясь у ворот и лавочек, и просил копеечку. В одном месте дадут ему квасу, в другом — хлеба, в третьем — копеечку, так что возвращался он во флигель сытым и богатым. Но все, что приносил он с собой, отбирал у него сторож Никита в свою пользу.

Двадцать лет душевнобольной, содержавшийся в палате № 6, разыгрывал таким образом роль городского шута, и двад­цать же лет заведовал этой палатой доктор и не знал даже и о существовании находившегося на его попечении больного! А в палате, не забудьте, содержалось всего-навсего пять больных.

И вот однажды весною, в марте месяце, когда доктор прово­жал до ворот своего обычного гостя, почтмейстера Михаила Аверьяныча, к нему подошел Моисейка и попросил копеечку, дрожа от холода и улыбаясь. Андрей Ефимыч, который никог­да не умел отказывать, подал ему гривенник. «Как это нехоро­шо, — подумал он, глядя на его босые ноги с красными тонки­ми щиколотками. — Ведь мокро».

И побуждаемый чувством, похожим на жалость и на брезг­ливость, он пошел во флигель вслед за евреем, поглядывая то на его лысину, то на щиколотки. При входе доктора с кучи хлама вскочил Никита и выпрямился.

Здравствуй, Никита, — сказал мягко Андрей Ефи- мыч. — Как бы этому еврею выдать сапоги, что ли, а то про­студится.

Слушаю, ваше высокоблагородие. Я доложу смотрителю.

Пожалуйста. Ты попроси его от моего имени. Скажи, что я просил.

Дверь из сеней в палату была отворена. Доктора увидел и узнал Иван Дмитрич, весь затрясся от гнева, вскочил и с крас­ным, злым лицом, с глазами навыкате выбежал на середину палаты.

Доктор пришел! — крикнул он и захохотал. — Наконец- то! Господа, поздравляю, доктор удостаивает нас своим визи­том! Проклятая гадина! — взвизгнул он и в исступлении, како­го никогда не видели в палате, топнул ногой. — Убить эту гадину! Нет, мало убить! Утопить в отхожем месте!

Андрей Ефимыч, слышавший это, выглянул из сеней в па­лату и спросил мягко:

За что?

За что? — крикнул Иван Дмитрич, подходя к нему с уг­рожающим видом и судорожно запахиваясь в халат. — За что? Вор! — проговорил он с отвращением и делая губы так, как будто желая плюнуть. — Шарлатан! Палач!

Успокойтесь, — сказал Андрей Ефимыч, виновато улы­баясь. — Уверяю вас, я никогда ничего не крал, в остальном же, вероятно, вы сильно преувеличиваете. Я вижу, что вы на меня сердиты. Успокойтесь, прошу вас, если можете, и скажи­те хладнокровно: за что?

А за что вы меня здесь держите?

За то, что вы больны.

И вот, между доктором и Иваном Дмитричем завязался раз­говор, в котором сразу обнаружилось, что доктор едва ли не в большей степени душевнобольной, чем состоявший на его по­печении умалишенный. Начать с того, что он совсем забыл, что вверенные его попечению больные могут свободно разгули­вать по городу босые и просить Христа ради, и что привлекла его в палату именно встреча с подобным его пациентом, и на­чал уверять Ивана Дмитрича, что какая ему польза будет, если он отпустит его: его задержат горожане или полиция и вернут назад. При этом доктор начал серьезно уверять больно­го, что пребывание в больнице зависит вполне от случая: кого посадили, тот сидит, а кого не посадили, тот гуляет, — вот и все. «В том, что я доктор, — говорил он, — а вы душевноболь­ной, нет ни нравственности, ни логики, а одна только пустая случайность. Раз существуют тюрьмы и сумасшедшие дома, то должен же кто-нибудь сидеть в них. Не вы — так я, не я — так кто-нибудь третий. При всякой обстановке вы можете на­ходить успокоение в самом себе. Свободное и глубокое мышле­ние, которое стремится к уразумению жизни, и полное пре­зрение к глупой суете мира, — вот два блага, выше которых никогда не знал человек. И вы можете обладать ими, хотя бы вы жили за тремя решетками. Диоген жил в бочке, однако же был счастливее всех царей земных».

Но верх ненормальности заключался в том, что доктор со­всем забыл, что он — доктор, а перед ним пациент, и притом душевнобольной, которого он обязан лечить по правилам на­уки, а не заводить с ним философские споры на такие тревож­ные темы, как вопросы о целях, значении и сути жизни, что равносильно ковырянию или трению наболевшей раны. Он мало того, что встал с ним на равную ногу, совершенно как со своим приятелем, но и сильно заинтересовался им не с меди­цинской точки зрения, в качестве интересного экземпляра ду­шевной болезни, а как с человеком блестящего ума и образова­ния.

«Какой приятный молодой человек!.. — думал он, идя к себе на квартиру. — За все время, пока я тут живу, это, кажет­ся, первый, с которым можно поговорить. Он умеет рассуж­дать и интересуется именно тем, чем нужно».

Читая и потом ложась спать, он все время думал об Иване Дмитриче, а проснувшись на другой день утром, вспомнил, что вчера он познакомился с умным и интересным человеком, и решил сходить к нему еще раз при первой возможности.

Согласитесь, что подобное отношение доктора к своему ду­шевнобольному пациенту показывает в самом докторе такую степень душевной болезни, при которой человек теряет уже почву под ногами, истинное значение вещей и сознание, как держать себя с различными людьми. Далее мы видим, что Ан­дрей Ефимыч начал очень часто посещать Ивана Дмитрича и продолжал обращать его в свою философию индифферентного квиетизма, причем больной в своих возражениях оказывался не в пример логичнее и справедливее своего врача.

Подобное поведение доктора не могло не обратить на себя внимания окружающих его людей как нечто совершенно несо­образное. И в самом деле: подумайте только, какое впечатле­ние должны были вынести помощник Андрея Ефимыча Хобо­тов и Никита, когда, заглянув в палату сквозь полуотворенную на вершок дверь, они увидели, как Иван Дмитрич в колпаке и Андрей Ефимыч сидели рядом на постели. Сумасшедший гри­масничал, вздрагивал и судорожно запахивался в халат, а док­тор сидел неподвижно, опустив голову, и лицо у него было красное, беспомощное, грустное.

Отсюда и пошла распространяться по городу молва, что Ан­дрей Ефимыч не в своем уме, и дальнейшие поступки его оп­равдывали эту молву. Ни малейшего протеста и возражений здравомыслящего человека не обнаруживал доктор ни тогда, когда его подвергали судебному допросу, ни когда почтмейстер увез его путешествовать и по дороге ограбил его, заняв у него в долг последние его 500 рублей, ни по возвращении домой, ос­тавшись без места и без всяких средств к жизни. Ко всему это­му относился он с пассивностью и безволием вполне душевно­больного человека. Лишь когда слишком уже надоели ему ухаживания за ним приятеля-почтмейстера и Хоботова, он вдруг нервно вспылил, против воли сжал кулаки, поднял их выше головы, не своим голосом начал гнать вон своих гостей и бросил им вслед склянкой с бромистым калием.

После этого проявления буйства его отправили в ту же пала­ту № 6, — и опять-таки он допустил свести себя в больницу без малейших проявлений хоть тени активности ума или воли: на слово поверил Хоботову, которого накануне прогнал с таким неистовством, что тот ведет его на какой-то фантастический консилиум. Безропотно облекся в больничное платье, а затем, совершенно не соображая, что, раз он попал в палату в каче­стве хотя бы мнимого больного, сторож не может выпустить его на свободу, начал просить Никиту, чтобы тот выпустил его, вышел наконец из себя и вступил с Никитой в ожесточен­ную, бессмысленную борьбу, вполне уже сумасшедшего харак­тера, — после чего последовал уже апоплексический удар и смерть Андрея Ефимыча.

Все это производит на вас гнетущее и в конце концов потря­сающее впечатление, причем следует сказать, что подобное впечатление производит не один только мастерский и глубо­кий психиатрический анализ автора, но и общая картина об­щества захолустного городка, жизнь которого дошла до такой всеобщей нелепицы, что вы положительно теряете сознание, кого в этой среде можно считать здоровыми, кого душевно­больными людьми, где кончается палата № 6 и начинается об­ласть якобы здравого смысла?..

V

То же самое можем мы сказать и о новом произведении г-на Чехова «Рассказ неизвестного человека». И здесь, в свою очередь, г-н Чехов нигде не высказывает прямо своих идеалов, но он предоставляет нам их чувствовать сквозь те отрицатель­ные, мрачные краски, какими изображает печальные явления нашей жизни.

Произведение это, по моему мнению, особенно счастливо в том отношении, что оно более, чем все предыдущие, способно рассеять вышеозначенное недоумение, если только читатель сумеет взглянуть на него вполне беспристрастными глазами. В рассказе своем автор рисует перед нами в самом ужасном и от­вратительном виде именно людей, которые отрицание всяких идеалов возвели в особенного рода культ, гордятся и тщесла­вятся этим как чем-то в высшей степени разумным, последним словом прогресса. А рядом с подобными чудовищами рисуются перед нами люди иной категории, которые, напротив того, очень дорожат идеалами, всеми силами души своей стремятся к их осуществлению, но так они исковерканы жизнью и сре­дой, так дрябла, дрянна и ничтожна их натура, что все попыт­ки осуществления идеалов ничего не приносят им, кроме горь­кого сознания своей несостоятельности, отчаяния и смерти.

В общем получается картина не менее мрачная и зловещая, чем и та, какую мы имеем в «Палате № 6», — но опять-таки, разве мог бы изобразить такую страшную картину художник, который сам бы не имел в душе своей никаких идеалов? Разве у художника-фотографа, который изображает первое, что по­падается ему на глаза, не вникая в значение изображаемых явлений, может быть так глубоко осмыслена каждая страни­ца, как это мы видим в рассказе г-на Чехова?

Картина, изображенная г-ном Чеховым в своем рассказе, производит на вас тем более страшное впечатление, что вы имеете дело здесь не с каким-нибудь захолустным городком, а с столичной интеллигенцией, дающей тон всей России. Во главе рассказа стоит в виде героя некий петербургский бюрок­рат, сын известного государственного человека, Григорий Ива­нович Орлов. Ему было 35 лет. Наружность у него была петер­бургская: узкие плечи, длинная талия, впалые виски, плоские щеки, глаза неопределенного цвета и скудная, тускло окра­шенная растительность на голове, бороде и усах. Лицо у него было холеное, лощеное, потертое и неприятное. Особенно не­приятно оно было, когда он задумывался или спал. Когда Ор­лов брался за газету или книгу, какая бы она ни была, или же встречался с людьми, кто бы они ни были, то глаза его начина­ли иронически улыбаться и все лицо принимало выражение легкой, незлой насмешки. Перед тем, как что-нибудь прочесть или услышать, у него всякий раз была уже наготове ирония, как щит у дикаря, ожидающего, что в него сейчас выстрелят. Это была ирония привычная, воспитанная годами, и в послед­нее время она показывалась на лице, вероятно, уже безо вся­кого участия воли, а как бы по рефлексу.

В первом часу он с выражением иронии брал свой портфель, набитый бумагами, и уезжал на службу. Обедал он не дома и возвращался после восьми. Лакей его (который, как увидим ниже, является не простым лакеем, а своего рода героем) за­жигал в кабинете лампу и свечи, а он садился в кресло, протя­гивал ноги на стул и, развалившись таким образом, начинал читать. Почти каждый день он привозил с собой или ему при­сылали из магазинов новые книги, и в лакейской в углах и под кроватью лежало множество книг на трех языках, не счи­тая русского, уже прочитанных и брошенных. Читал он с нео­быкновенной быстротой. Сегодня прислали из магазина книгу листов в двадцать, а завтра уж она лежит обрезанная на столе, и Орлов излагает приятелям ее содержание. Говорят: скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты. Это, быть может, и правда, но судить об Орлове по тем книгам, какие он читал, было очень затруднительно. То была какая-то каша, а не чте­ние. Он читал и философию, и французские романы, и поли­тическую экономию, и финансы, и новых поэтов, и издания «Посредника», — и все одинаково, с тем же ироническим вы­ражением.

После десяти часов он тщательно одевался, часто во фрак, очень редко в свой камер-юнкерский мундир, и уезжал из дому. Возвращался под утро.

У нас принято под нравственным растлением и развратом подразумевать непременно что-то ужасное и мелодраматиче­ское, — непременно ряд излишеств и безобразных оргий, противоестественные пороки, способность на самые возмути­тельные подлости, преступления, злодейства и т. п. Ничего по­добного в Орлове не замечалось. Он имел вид во всех отноше­ниях человека умеренного, аккуратного, солидного, у которого светское комильфотство не ограничивалось одним покроем платья и изящными манерами, но проводилось во всех мело­чах повседневной жизни. Про него нельзя было даже сказать то, что автор говорит обо всех вообще петербургских жуирах, что они любят поговорить о своих необыкновенных вкусах. «Иной солидный жуир превосходно довольствуется ласками своей кухарки или какой-нибудь несчастной, гуляющей по Невскому, но пощупать его, так он заражен всеми пороками Востока и Запада, состоит почетным членом целого десятка тайных, предосудительных обществ и уже на замечании у по­лиции».

Орлов чужд был даже и подобного платонического разврата. Нравственная испорченность его была иного, более утонченно­го характера, тем более страшного, что она имела вполне при­личную и даже изящную внешность. Она не была лишена сво­его рода свободомыслия, жажды независимости и рациональ­ных взглядов, по-видимому, самого новейшего чекана.

Так, он никогда не держал у себя ни кухни, ни лошадей, потому что, как выражался, не любил «заводить у себя нечис­тоту», и слуг терпел в своей квартире только по необходимос­ти. Когда кто-нибудь заводил при нем разговор о кухне, детс­кой или супружеской спальне, то он брезгливо морщился, как будто в самом деле шла речь о нечистоте. Так называемый се­мейный очаг с его обыкновенными радостями и дрязгами ос­корблял его вкусы как пошлость; быть беременной или иметь детей и говорить о них — это дурной тон, мещанство. На лю­бовь у него был свой особенный взгляд, который выражал он в следующих рассуждениях.

«— Я не тургеневский герой, и если мне когда-нибудь понадобится ос­вободить Болгарию, то я не понуждаюсь в дамском обществе. На любовь я прежде всего смотрю как на потребность моего организма, низменную и враждебную моему духу; ее нужно удовлетворять с толком или же совсем отказаться от нее, иначе она внесет в твою жизнь такие же нечистые эле­менты, как она сама. Чтобы она была наслаждением, а не мучением, и что­бы она не стесняла меня, я стараюсь делать ее красивой и обставлять мно­жеством всяких иллюзий. Я не поеду к женщине, которую люблю, если заранее не уверен, что застану ее во всем блеске красоты и изящества, что она будет нарядна, весела, остроумна, увлекательна; и сам я езжу к ней только, когда бываю особенно в ударе, когда я оживлен, весел и расположен к любовным излияниям. И нам обыкновенно всякий раз удается обмануть друг друга настолько, что мы расходимся в самом радушном, даже поэти­ческом настроении. Так-то, душа моя. Но я не могу хотеть медных кастрю­лей и нечесанной головы или чтобы меня видели, когда я не умыт и не в духе.

Зинаида Федоровна (о которой будет у нас речь ниже) в простоте сердца своего хочет заставить меня полюбить то, от чего я прятался всю свою жизнь. Она хочет, чтобы у меня в квартире пахло кухней и судомойками; ей нужно с шумом перебираться на новую квартиру, разъезжать на своих лошадях, ей нужно считать мое белье и заботиться о моем здоровье; ей нуж­но каждую минуту вмешиваться в мою личную прозаическую жизнь и сле­дить за каждым моим шагом и в то же время искренне уверять меня, что мои привычки и свобода останутся при мне. Она убеждена, что мы, как мо­лодожены, в самом скором времени совершим путешествие, то есть она хо­чет неотлучно находиться при моей особе, и в купе, и в отелях, а между тем в дороге я люблю читать и терпеть не могу разговаривать...»

Общественные убеждения Орлова в свою очередь соединяли в себе рядом с великосветскою брезгливостью изнеженного денди пессимистический индифферентизм изверившегося че­ловека, которому все трын-трава.

«— Высший свет, — говорил он, — бранят всегда с исключительной только целью, чтобы противопоставить его тому свету, где живут купцы, попы, мещане и мужики, разные там Сидоры и Никиты. Но чем же этот свет, скажите на милость, лучше высшего? Чем? Ведь та же ложь кругом, та же дикость, те же сплетни, наряды, карты, пошлые разговоры и та же скука. Оба света одинаково великолепны, и бранить в отдельности тот или другой — значит прямо-таки лгать. Я вам прямо скажу: если бы мне пред­ложили выбирать по совести между тем и другим, то я, не задумываясь, остановился бы на высшем, так как все мои вкусы на его стороне. Наш свет и пошл, и пуст, но зато мы с вами хотя порядочно говорим по-французски, кое-что почитываем и не толкаем друг друга под микитки, даже когда силь­но ссоримся, а у Сидоров, Никит и у их степенств — потрафляем, таперича, чтобы тебе повылезало и полная разнузданность кабацких нравов и идоло­поклонство.

Мужик и купец кормят нас, — возражали ему.

Да, ну так что же? Это рекомендует с дурной стороны не меня толь­ко, но и их также. Они кормят и ломают передо мной шапку, значит у них не хватает ума и честности поступать иначе. Я никого не браню и не хвалю, а только хочу сказать: высший свет и низший — оба лучше!..»

Но весь ужас, вся бездна нравственного растления Орлова и ему подобных представителей современного петербургского чиновничества заключается в той цинической иронии, о кото­рой мы говорили уже выше, — иронии, не знавшей границ и ни перед чем не останавливающейся. Ирония эта особенно ра­зыгрывалась на журфиксах Орлова во время ужинов его с при­ятелями Пекарским, Грузиным и Кукушкиным, такими же, как и он, карьеристами и жуирами.

«О, если бы вы знали, — читаем мы, — что это были за разговоры! Начи­налось обыкновенно с того, что Орлов со смеющимися глазами заводил речь о каком-нибудь знакомом, о недавно прочитанной книге, о новом назначе­нии или проекте; льстивый, хихикающий Кукушкин подхватывал в тон и начиналась препротивная музыка. Ирония Орлова и его друзей не знала пределов и, подобно больному волку, который на своем пути рвет все — и людей, и солому, и камни, — не щадила никого и ничего. Говорили о рели­гии — ирония, говорили о философии, о смысле и целях жизни — ирония, поднимал ли кто вопрос о народе, его страданиях, будущности — ирония. В Петербурге есть особая порода людей, которые специально занимаются тем, что вышучивают каждое явление жизни; они не могут пройти даже мимо голодного или самоубийцы без того, чтобы не состроить рожи и не сказать пошлости. Но Орлов и его приятели не шутили, и напрасно было бы объяс­нять их иронию то неискренностью, то великосветским бахвальством. Они с иронией говорили, что Бога нет и со смертью личность исчезает совершен­но; бессмертные существуют только во французской академии. Истинного блага нет и не может быть, так как наличность его обусловлена человече­ским совершенством, а последнее есть логическая нелепость. Россия такая же скучная и убогая страна, как Персия. Интеллигенция безнадежна, в громадном большинстве состоит из людей неспособных и никуда не год­ных. Народ же спился, обленился, изворовался и вырождается. Науки у нас нет, литература неуклюжа, торговля держится на мошенничестве, "не обманешь — не продашь"». И все в таком роде.

«От вина к концу ужина становились веселее и переходили ко всегда но­вому и неисчерпаемому вопросу: о любви и женщинах. Начинали с легких сплетен и шуток. Подсмеивались над семейной жизнью Грузина, над побе­дами Кукушкина или над Пекарским, у которого, будто бы, в расходной книжке была одна страничка с заголовком: "На дела благотворительности", а другая — "На физиологические потребности". Затем мало-помалу перехо­дили к обобщениям. По их мнению, основанному главным образом на опы­те Орлова, нет верных жен; нет такой жены, от которой, при некотором навыке, нельзя было бы добиться ласк, в самом грубом смысле этого слова, не выходя из гостиной, в то время когда в кабинете сидит муж. Девочки- подростки развращены и уже знают все. Орлов хранит у себя письмо одной четырнадцатилетней гимназистки: она, возвращаясь из гимназии, "замарь- яжила на Невском офицерика", который увел ее к себе и отпустил только поздно вечером, а она поспешила поделиться своими восторгами с подру­гой. Говорили за ужином, что чистоты нравов не было никогда и нет ее, очевидно, она не нужна; человечество до сих пор прекрасно обходилось без нее. Вред же от так называемого разврата, несомненно, преувеличен. Из­вращение, предусмотренное в нашем уставе о наказаниях, не мешало Дио­гену быть философом и учителем; Цезарь и Цицерон были развратники и в то же время великие люди. Старик Катон имел неосторожность жениться на молоденькой, но все-таки продолжал считаться суровым постником и блюстителем нравов.»

Таков перед нами Орлов, представляющий отнюдь не какое- нибудь исключение, редко встречающийся монстр. Это тип, весьма распространенный, могущий служить кличкой для зна­чительного числа наших современных интеллигентов, особен­но в среде столичной бюрократии. Отсутствие всего святого и легкомысленное глумление над всем и вся, — такова преобла­дающая философия нашего современного бомонда. Далее мы посмотрим, как проявляют себя современные носители выс­ших идеалов.

VI

Казалось бы, давным-давно пора было бы нам привыкнуть к тому, что наша литература, в лучших своих памятниках, за­нимается преимущественно отрицательными явлениями на­шей жизни. Положительные же изображения ей по большей части не удаются, выходят искусственны, ходульны или же сентиментальны и слащавы. Так, не говоря уже о Правдине и Стародуме комедий Фонвизина или о Штольце Гончарова, даже и такие фигуры, как Чацкий в «Горе от ума» или Инса­ров в «Накануне», нельзя сказать, чтобы представляли собой нечто безупречное и не были бы местами просто смешны.

И между тем положительно не было еще в нашей литерату­ре такого крупного писателя, который не подвергался бы упре­кам в отсутствии идеалов, в пессимизме, в клевете то на моло­дое поколение, то на всю русскую интеллигенцию, наконец, даже на всю Россию, вместе взятую. На Гоголя смотрели как на самого злостного клеветника и пасквилянта, когда он напи­сал «Ревизора», и, по-видимому, имели все резоны к тому. Помилуйте, в самом деле: неужели наши провинциальные го­рода, даже хотя бы самые захолустные, все подряд наполнены были в эпоху Гоголя такими карикатурными уродами, как Сквозник-Дмухановский, Тяпкин-Ляпкин, Добчинский и Боб- чинский? Неужели так-таки и не было ни одного мало-мальс­ки порядочного человека, светлой личности, которую Гоголь был обязан вывести ради сохранения равновесия и определен­ного беспристрастия? О Салтыкове и говорить нечего: о нем критики не только противного лагеря, но и дружественные во­пияли, что у него не существует никаких идеалов, а один бес­пощадный смех, которым он готов все втоптать в грязь, что угодно: и чужих, и своих, и правых, и левых, что для красно­го словца он не пожалеет и отца.

Совершенно такие же обвинения сыпятся по адресу г-на Че­хова. Так, по поводу последнего произведения г-на Чехова один юный критик прямо-таки сетует:

«Ненастная осень царила, вероятно, на петербургских улицах, когда г-н Чехов писал свой рассказ; ненастная осень царила и на душе у него. Чем-то дряблым, вялым и старческим веет от последней вещи нашего молодого беллетриста, веет осенней сыростью и непогодой. Ни одного доб­рого слова, ни одной улыбки, ни одной сильной, энергической сцены — и это на протяжении целых пяти листов. Во время чтения вам кажется, что мелкий назойливый дождик не перестает дребезжать в ваши окна, что там, на сырой, грязной улице, плетутся измокшие фигуры людей, что откуда-то издали доносятся стоны невыносимой муки. Ни красоты, ни силы; старческий маразм окрасил все страницы в однообразный серый цвет, ненастная осень вступила в свои права» 4.

Читая эти строки, можно подумать, что изображение дур­ной, ненастной погоды и дрянных людишек — есть нечто, ис­кусства вовсе не касающееся и предосудительное. А если писа­тель вздумал терзать читателя такими мрачными картинами, он обязан сейчас же взять батистовый платочек и отереть его слезки; изобразить осеннюю петербургскую слякоть и уте­шить его тотчас же картиной знойного летнего дня, изобра­зить отвратительного негодяя и тут же рядом поставить писа­ного красавца, сияющего всеми возможными добродетелями.

Но особенно становятся на дыбы наши критики и рецензен­ты, когда в произведении они замечают мало-мальски непоч­тительное отношение к людям их лагеря или категорий. Еще Гоголь сетовал, что стоит изобразить в смешном виде титуляр­ного советника, и тотчас же все титулярные советники вло­мятся в амбицию5. То же самое мы видим и до сегодняшнего дня. Стоит беллетристу изобразить в смешном и нелепом виде либерала, — и тотчас же консерваторы рукоплещут, а либера­лы вламываются в обиду и начинают обвинять беллетриста в измене им, в отсутствии идеалов. При этом совершенно упус­кается из виду, что беллетристу и в голову не приходило обоб­щать в своем изображении всех либералов без исключения и утверждать, что все они таковы; конечно, не менее критика понимает он, что есть среди либералов люди, достойные всяко­го уважения, во всех отношениях порядочные и прекрасные; если же изобразил он плохенького, то сделал это вовсе не в укор им, а для того, чтобы выставить и подчеркнуть такой не­достаток или уродство, какие часто встречаются в обществе, вследствие тех или иных условий жизни, в среде людей всех лагерей и направлений.

То же самое мы должны сказать и о г-не Чехове. Все выве­денные им герои — очень плохи и не выдерживают самой снисходительной критики. Но мы не имеем ни малейшего права навязывать ему: хочешь, не хочешь, можешь, не мо­жешь, а во что бы то ни стало давай нам людей самых что ни на есть идеальных; ободряй нас и утешай! Мы должны брать то, что дает нам писатель, и делать из представленного им ма­териала те выводы и заключения, какие явствуют. В то же вре­мя не дает нам никакого права г-н Чехов предполагать, чтобы в лице Орлова он обобщал всех петербургских администраторов без исключения, в лице Зинаиды Федоровны — всех русских или, по крайней мере, столичных женщин, и, наконец, чтобы «неизвестный человек» олицетворял в себе всех людей одного с ним образа мыслей. Мы можем только сказать, что в лице Ор­лова обобщено явление современной жизни, действительно за­мечательное и заслуживающее полного внимания, — явление, встречающееся ныне на каждом шагу и с которым волей-нево­лей приходится считаться.

Но не следует, в свою очередь, закрывать глаза и на такое вопиющее явление, какое изобразил г-н Чехов в лицах Зинаи­ды Федоровны и «неизвестного человека». Явление это слиш­ком часто встречается в нашей жизни и имеет слишком боль­шое значение в ней, чтобы игнорировать его. Видеть в Зинаиде Федоровне ничего более, как экзальтированную бабенку, а в «неизвестном человеке» — неврастеника и кисляя, — значит смотреть на вещи крайне поверхностно и упускать из внима­ния целого слона, а между тем в слоне-то этом таится главная суть произведения г-на Чехова, и заслуживает г-н Чехов за этого слона большой благодарности, а не укоров в том, зачем он нас не утешает и не ободряет.

VII

Слон, скрывающийся в произведении г-на Чехова, заключа­ется в следующем: рядом с Орловыми, с этими поистине каки­ми-то апокалипсическими чудовищами, нагло, дерзко и ци­нично отрицающими всякие идеалы и смеющимися над всем, что только может быть в человечестве святого, мы встречаем в нашей современной жизни очень много людей, которые, по- видимому, очень дорожат разными прекрасными идеалами, увлекаются ими, устраивают себе из них своего рода религиоз­ный культ; не ограничиваясь их исповеданием, стремятся про­водить их и в самой жизни. Что, казалось бы, лучше? Но из всего этого культа и проведения идеалов в практике жизни ровно ничего не выходит, вся деятельность подобного рода лю­дей сводится к нулю, — и все это происходит не от чего иного, как лишь оттого, что они не столько заботятся о достижении какой-либо намеченной цели, об успешности дела, сколько утешаются самим процессом дела, воображая, что в этом про­цессе и заключается вся суть их идеальности. Казалось бы, не все ли это равно: раз человек увлекается процессом дела, то, думает он или не думает о цели, — процесс сам собой должен его куда-нибудь привести. Но в том именно и разница, что, откиньте вы цель, и сам по себе процесс ни к чему привести не в состоянии, обращается в мертвую обрядность, гимнастичес­кое упражнение мускулов, щекотание нервов, минутное удов­летворение самолюбия и тщеславия. Человека радует, что он делает нечто особенное, геройское, что не под стать рутинерам и пошлякам, и он утешается этим, совершенно не принимая в расчет, будут ли какие-либо результаты его деятельности. В конце концов действительно никаких результатов и не оказы­вается, и не потому только не оказывается, что деятель их не предусматривал, а потому, что сама деятельность, являясь сво­его рода искусством для искусства, носит в таком случае само­довлеющий характер носящегося по воздуху мыльного пузы­ря, играющего всеми цветами радуги и в одно мгновение раз­летающегося мелкой пылью. Если бы носитель идеалов задался какой-либо определенной и достижимой целью, он, конечно, выбрал бы или изобрел и такие средства, которые ве­дут прямо или косвенно к этой цели. Отсутствие же цели осво­бождает его и от изобретения каких бы то ни было рациональ­ных средств; является хватание за первое, что только подвертывается под руку и что только встречается в жизни; повторяется буквально то самое, чем грешил и Дон Кихот, ко­торый в свою очередь стремился к очень возвышенным идеа­лам, а на деле боролся с ветряными мельницами или стада ба­ранов принимал за полчища сарацин.

Таких дилетантов-идеалистов мы встречаем в жизни на каждом шагу, ими у нас хоть пруд пруди. Они представляют собой вопиющее зло нашей жизни, чуть ли не в большей еще степени, чем Орловы, потому что последние играют в откры­тую и по крайней мере никогда не обманывают. Дилетанты же, суя вам в руку грязь под видом золота, способны исказить, испортить всякое дело. Как Зинаида Федоровна, так и «неиз­вестный человек» являются перед нами именно подобного рода дилетантами своих излюбленных идеалов.

Зинаида Федоровна принадлежала к большому свету, была изнежена и избалована жизнью, но тем не менее чувствовала себя глубоко несчастной. Автор не знакомит нас с ее про­шлым, но из ее намеков мы можем судить, как оно было хоро­шо:

«Когда я, например, думаю о прошлом, — рассказывает она, — о своей тогдашней жизни. ну, о людях вообще, то все это сливается у меня в одно — в образ моей мачехи. Грубая, наглая, бездушная, фальшивая и к тому же еще морфинистка. Отец, слабый и бесхарактерный, женился на моей матери из- за денег и вогнал ее в чахотку, а эту вот, свою вторую жену, мою мачеху, любит страстно, без памяти. Натерпелась я!»

Почти девочкой выдали ее замуж за престарелого чиновни- ка6, окружили роскошью, комфортом. Все желания и прихоти ее немедленно удовлетворялись. Но недоставало в ее жизни одного, и самого главного для молодой женщины, — той ис­тинной человеческой любви, которая заключалась бы не в од­ной чувственности, а в духовной солидарности. Не найдя та­кой любви в муже, она начала искать ее на стороне, и началась та преступная и отвратительная жизнь взаимных обманов и лицемерного притворства, какой довольствуются столь многие светские женщины. Но Зинаида Федоровна не могла доволь­ствоваться постыдным извращением идеала семейной жизни и счастья. «В эти шесть лет, — рассказывает она о своем семей­ном аде, — сначала играть в любовь и воображать, что она есть, потом обманывать друг друга и каждую минуту дрожать от мысли, что не сумеешь, краснеть от того, что неискусно об­манываешь, улыбаться, когда стыдно, и целовать, когда чув­ствуешь физическое отвращение, — и все это ради чего? Ради того, чтобы быть на хорошем счету у людей, мнение которых презираешь, ради того, чтобы есть, пить, спать, наряжаться, говорить пошлости, чтобы не нарушать порядка, который ус­тановился только потому, что люди, подчинившиеся этому по­рядку, не знали, что такое истинная любовь, искренность, сво­бода...»

Вычитавши в романах, что истинно идеальные женщины не обманывают мужей, не лгут и не притворствуют ради сохране­ния привольной жизни в неге и роскоши, — а смело прерыва­ют со всем прошлым и, пренебрегая светскими предрассудка­ми и сплетнями, открыто бросают нелюбимых мужей и устраивают новую идеальную и свободную жизнь с любимым человеком, — Зинаида Федоровна и решилась последовать это­му идеалу. «Нет, — решила она, — пора, пора взяться за ум и порвать навсегда с этими людьми и порядками, иначе не уви­дишь, как пройдут лучшие годы и тот же кумир, которому ты служила, оглянется и насмешливо покажет тебе язык!» Далее она сказала мужу, что любит другого и живет с ним уже боль­ше полугода, что это ее настоящий, законный муж, и она счи­тает долгом совести сегодня же переехать к нему, несмотря ни на что, хотя бы в нее стреляли из пушек!..

«— Нет выше блага, как свобода! — говорила она при этом. — Ведь какая, подумаешь, нелепость! Мы не даем ника­кой цены своему собственному мнению, даже если оно умно, но дрожим пред мнением разных глупцов и заведомых негодя­ев. Я боялась чужого мнения до последней минуты, но как только послушалась самое себя и решила жить по-своему, гла­за у меня открылись, и я увидела, что бояться было нечего. Я победила свой глупый страх и теперь счастлива и всем желаю такого счастья!.. »

Сказано и сделано. И вдруг кто же оказался героем, ради которого решилась Зинаида Федоровна на свой отважный шаг? Кого избрала она кумиром своего сердца, долженствовав­шим помочь ей осуществить ее идеал истинного и безупречно­го счастья семейной жизни? Орлова — того самого Орлова, ко­торый не иначе как с отвращением говорил о кастрюлях, пе­ленках и всех атрибутах семейной жизни и признавал любовь только как наслаждение чувственностью, облагороженное де­корумом внешнего изящества!.. Пусть бы Зинаида Федоровна влюбилась в Вронского, в Молчалина, в какую хотите ничтож­ную мразь, но Орлов в качестве осуществителя идеала семей­ной жизни — это такая ужасная ирония, что трудно себе и представить, чтобы судьба могла над кем-нибудь посмеяться более жестоко!..

Как возникла любовь и сближение Зинаиды Федоровны с Орловым, в повести не сказано. Во всяком случае, можно с достоверностью предположить, что любовь эта имела вполне вид заурядного великосветского адюльтера и не шла далее. Не такой был человек Орлов, чтобы прикидываться чем-то вроде Инсарова или Лопухова и рисоваться перед женщиной олицет­ворением новых идеалов и спасителем их от ига старых и не­любимых мужей.

И вдруг, не позаботившись сколько-нибудь позондировать любимого человека относительно его взглядов на жизнь и лю­дей вообще и на брачные идеалы — в частности, хоть бы сгово­риться с ним и условиться, — она взяла да и нагрянула к нему нежданно-негаданно со всем своим семейным скарбом, серви­зами и кастрюлями!..

Что же руководило ею в таком необдуманно глупом поступ­ке, стоившем ей горького разочарования, как не увлечение од­ной только эффектной красивостью свободной любви и реши­тельного шага, без малейшего принятия в расчет разумной целесообразности своего поступка. Казалось бы, что именно в таком щекотливом деле, как замена законного мужа незакон­ным, — деле, при условиях нашей жизни весьма рискованном и могущем очень легко и скомпрометировать женщину, и по­губить ее, — каждая мало-мальски благоразумная и предус­мотрительная женщина должна была бы заранее взвесить все шансы успешности рокового шага и решиться на него только в таком случае, если бы была убеждена не одним слепым увле­чением страсти, но и голосом холодного рассудка, что может положиться на человека, с которым решается соединиться, как на каменную гору. И вдруг — взяла и приехала, даже не осведомившись, желает ли Орлов принять ее в качестве сожи­тельницы. Что же это, как не одно увлечение процессом дела, не загадывая о завтрашнем дне? Зинаида Федоровна была уве­рена, что процесс этот так красив сам по себе, что не может он не нравиться и Орлову, которого увлеченная женщина наделя­ла в своем воображении всеми вычитанными из книжек идеа­лами.

При этом очень верно и тонко подмечена г-ном Чеховым за­мечательная черта, что, любуясь и увлекаясь процессом разры­ва со всем старым и вступления в новую, свободную и разум­ную жизнь, Зинаида Федоровна в сущности оставалась все той же прежней избалованной светской женщиной, выдрессиро­ванной не для какой-нибудь новой, а все для той же старой жизни. Так, проходя мимо зеркала, даже когда у нее были заплаканы глаза, она не могла удержаться, чтобы не взглянуть на себя и не поправить прически; все еще продолжала живо интересоваться нарядами и приходить в восторг от своих поку­пок. Это как-то не шло к ее искренней печали. Она, как сама говорила, навсегда порвала с пошлым, ненавистным светом и в самом деле нигде не бывала, кроме магазинов и своей старой гувернантки, а между тем зорко следила за модой и шила себе дорогие платья. Для кого и для чего?

«Мне особенно памятно, — пишет в своем дневнике "неиз­вестный человек", — одно новое платье, сложное по замыслу, изысканное и, по-моему, в высшей степени безвкусное; порт­ниха уверяла, что оно прекрасно сидит и к лицу, и что она сло­жена на редкость. Это лишнее, ненужное платье стоило четы­реста рублей. Я вспоминал наших поденщиц, которые за свой каторжный труд получают по двугривенному в день на своих харчах, и венецианских и брюссельских кружевниц, которым платят только по полуфранку в день в расчете, что остальное они добудут развратом, и мне было стыдно, неловко, и я нена­видел Зинаиду Федоровну за то, что она, слушая портниху, краснела от удовольствия».

Но при всем этом Зинаида Федоровна все-таки заслуживает всяческого снисхождения, если взять в расчет, что она, как весьма многие женщины, была воспитана в полном неведении жизни и людей. Она была испорчена прежней своей жизнью, но и при самой этой испорченности все-таки сохранила душу живу и смутные чаяния иной, разумной и идеальной жизни. Она увлеклась одним процессом своего освобождения и воз­рождения, не вдумываясь глубоко в целесообразность послед­ствий, поступила крайне опрометчиво и безумно и за то была жестоко наказана полным разочарованием в любимом челове­ке. Но не бросим в нее камень осуждения и простим в ней ре­бенка, который кинулся в омут, потянувшись за цветочком, или бабочку, сгоревшую в привлекшем ее огне.

Совсем не таков был «неизвестный человек». Это был не мальчик, не ведающий, что творит, а муж, искушенный опы­том жизни, прошедший сквозь огонь и медные трубы. От него мы вправе требовать более серьезного и осмысленного отноше­ния к тому, что он делает. Посмотрим же, как он себя прояв­ляет.

VIII

Казалось бы, не должно быть ни малейшего сомнения в том, что истинная, высокая, чистая и святая любовь к женщине не только не заключает в себе чего-либо эгоистического, отвлека­ющего человека от забот о ближних, о благе родины, от зако­нов чести и долга, а, напротив того, будит и возбуждает все ин­стинкты высшего порядка. Человек, загорающийся такой любовью, чувствует такой высокий подъем духа, что у него является неудержимое стремление совершить какой-нибудь подвиг и осветить им свое высокое чувство, показать себя дос­тойным ожидаемого счастья и встать на высоте того идеала, во имя которого его полюбили. В чем же и заключается поэзия любви, как не во взаимном желании двух любящих существ идти рука об руку по пути правды и добра. Казалось бы, это и всегда так было, — и в эпоху первых веков христианства, ког­да нередко любовь вдохновляла молодых мучеников муже­ственно выступать на арену цирка на растерзание львов и тиг­ров, и в средние века, когда избранные дамы сердца побуждали благородных рыцарей совершать чудеса храбрости, защищая обижаемых и угнетаемых, да и в наше время любовь не перестает зачастую играть не последнюю роль в пробужде­нии и пришпоривании самых высоких альтруистических стремлений. Особенно это так на Западе. Я, по крайней мере, как ни стараюсь, никак не могу припомнить ни одного иност­ранного произведения, в котором любовь (если только изобра­жается истинная, высокая, духовная любовь, а не та исключи­тельно физиологическая, какой занимаются французские натуралисты) не играла бы роли вдохновительницы на все доб­рое. Так, я весьма недавно перечитывал роман Диккенса «Ис­тория двух городов», который в юности произвел на меня по­трясающее впечатление, доходившее до галлюцинаций. В романе этом одну и ту же девушку, мисс Манет, страстно по­любили два молодых человека: один француз — Дарне, послед­ний представитель знатной французской аристократической фамилии, последователь новых идей, отказавшийся от дворян­ства, всех богатств и привилегий и переселившийся в Англию зарабатывать хлеб честным трудом, а другой — как две капли воды похожий на него наружностью, но горький пьяница, анг­лийский клерк мистер Картон. И вот мы увидим, что ни того, ни другого любовь не сделала узким эгоистом, глухим и не­мым ко всему, что творится на свете, а, напротив, обоих по­влекла к самому высокому самопожертвованию. Дарне, только что женившийся и чувствовавший себя на седьмом небе, тем не менее тайком от молодой жены бежал во Францию, созна­вая всю постыдность пресмыкания в безопасности между ма­лодушных эмигрантов, в то время как на родине его рекой ли­лась кровь за свободу, и мужественно встал лицом к лицу опасности лечь под ножом гильотины. Мистер Картон, в свою очередь, почувствовал такой высокий подъем духа, что решил­ся пожертвовать постылой жизнью счастью своей возлюблен­ной и, устроив бегство Дарне, сам за него пошел на гильотину, пользуясь сходством с ним.

Отчего же только наша беллетристика так часто изображает любовь в виде постыдного нравственного падения, дрянного опошления и забвения всех заветов юности, всех требований чести и долга? Предполагается так, что человек только до тех пор и может быть на высоте своего призвания, гражданского мужества и подвижничества, пока далек от женской прелести; а как только вкусит проклятого любовного зелья, так в глазах у него все и потемнеет, и позеленеет: прощай, родина, борьба со злом, талант; все приносится в жертву свиванию теплого семейного гнездышка и эгоистическому блаженству в его не­драх. Что это такое? Остаток допетровского домостроевского аскетизма, или же столь дряблой натуришкой обладает рус­ский человек, что не в состоянии бывает совместить разом двух сильных страстей и способен, оказывается, всецело отда­ваться лишь одной из них?

В том и дело, что нет, тысячу раз нет. Многочисленные ис­торические примеры и наблюдения современной жизни могут нас убедить, что и в нашей жизни любовь очень часто играет роль вдохновительницы. Но это бывает лишь тогда, когда ей есть на что вдохновлять людей. Любовь может быть вдохнови­тельницей только тогда, когда у человека есть живое дело, ко­торым он глубоко и страстно проникнут, и которое есть дело самой жизни его. Такое именно дело мы видим и у первых христиан, и у средневековых рыцарей, и у Дарне. В самом деле, если я страстно люблю искусство, науку, — статочно ли, чтобы я разлюбил их и бросил только потому, что полюбил женщину?

Но совсем другое дело, когда любовь является в жизни чело­века единственной живой страстью; все же остальное в ней мертво, формально и обрядно. Понятно, что любовь не может вдохновить конторщика к более энергическому выстукиванию на счетах железнодорожных балансов; не может она зажечь новой энергией и человека, совершающего что-либо в виде принудительного процесса, исполняемого на основании отвле­ченных внушений долга и лишенного в то же время всякой разумной и осязательной целесообразности. Живое всегда по­бедит мертвое, и человек весь отдастся этому живому.

Так случилось и с героем повести г-на Чехова «неизвестным человеком».

Автор не знакомит с прошлым своего героя, и мы узнаем только вскользь, что он служил некогда в морской службе, был лейтенантом, совершил кругосветное путешествие, но так, по-видимому, мало любил свое морское дело, что променял его на какое-то другое. Мы имеем основание предполагать, что и к этому другому делу он относился так же мертво и формально, как некогда к морскому. По крайней мере, мы видим, что он поступил к Орлову в лакеи неспроста, а ради каких-то особен­ных таинственных соображений, но когда эти соображения об­манули его и жить у Орлова в унизительной роли лакея оказа­лось не для чего, он скучал, томился, считал пропащим для себя и для дела каждый день своей жизни, и все-таки продол­жал жить. Очевидно, это была апатия изверившегося и утом­ленного человека, для которого день прошел, и слава Богу.

Но не все умерло в душе его: было в ней нечто и такое, что призывало его к жизни и наполняло его мозг горячими мечта­ми: «Орлов, — читаем мы, — брезгливо отбрасывал от себя женские тряпки, детей, кухню, медные кастрюльки, а я под­бирал все это и бережно лелеял в своих мечтах, любил, просил у судьбы, и мне грезилась жена, детская, тропинка в саду, до­мик; потом фантазия уносила меня в аудиторию или на паро­ход и в океан, оттуда опять в мою детскую — и так без кон­ца.»

Зинаида Федоровна и явилась осуществлением этих един­ственно живых его мечтаний. Хотя он и пишет, что не был влюблен в нее, и что только в обыкновенном человеческом чувстве, которое питал к ней, было гораздо больше молодого, свежего и радостного, чем в любви Орлова, но в какой степени на самом деле это была всепоглощающая страсть, мы можем судить по следующим строкам:

«Работая по утрам сапожной щеткой или веником, я с зами­ранием сердца, как мальчишка, ждал, когда, наконец, услы­шу ее голос и шаги и увижу милое, доброе, немножко заспан­ное лицо. Стоять и смотреть на нее, когда она пила кофе и по­том завтракала, подавать ей в передней шубку и одевать на ее маленькие ножки калоши, причем она опиралась на мое пле­чо, потом несколько часов подряд ждать с нетерпением, когда снизу позвонит мне швейцар, встречать ее в дверях розовую, холодную, попудренную снегом, слушать отрывистые воскли­цания насчет мороза или извозчика, — если бы вы знали, как все это было для меня важно и полно интереса! Мне хотелось влюбиться в нее и хотелось, чтобы у моей будущей жены было именно такое лицо, такой голос!.. »

И вот, раз у него, испытавшего, по собственным словам его, голод, холод, болезни, лишение свободы, но личного счастия не знавшего, бесприютного и имевшего за душой одни тяжкие воспоминания, которые пугали его совесть, — загорелась жи­вая страсть. Понятно, что все мертвое, отвлеченно надуманное должно было бесследно сгореть в огне этой страсти, и он почув­ствовал вдруг, что в нем произошла перемена, и он стал дру­гим человеком. «Чтобы проверить себя, — говорит он, — я на­чал было вспоминать свое прошлое, но тотчас мне стало жутко, как будто я нечаянно заглянул в темный угол. Вспомнил я сво­их товарищей и знакомых, и первая мысль моя была о том, как я покраснею и растеряюсь, когда встречу кого-нибудь из них. Кто же я теперь такой? О чем мне думать и что делать? Куда идти? Для чего я живу?»

Страшно было это жуткое сознание своего нравственного па­дения, своей измены всему прошлому, что до сих пор состав­ляло содержание всей его жизни, — но весь ужас трагической его коллизии ждал героя нашего впереди и заключался в той радикальной противоположности, какая существовала между ним и Зинаидой Федоровной. Оба они жили до того времени призрачной жизнью, оба обманывали себя и других теми ил­люзиями, которыми тешились, оба пришли к разочарованию в этих иллюзиях, к полному нравственному банкротству, но ве­ликое горе для обоих было то, что один искал выхода в том самом, в чем разочаровалась другая, и наоборот.

Когда герой открыл глаза Зинаиде Федоровне и дал ей по­нять весь позор ее ложного положения в доме Орлова, она была готова лишить себя жизни, но он, воззвав ее к настояще­му, а не призрачному обновлению, увлек ее за границу, где, слушая его рассказы из прошлого, она загорелась новой энер­гией протеста против всего своего прошлого и говорила:

— Я сама ненавижу и презираю свое прошлое, и Орлова, и свою любовь. Какая эта любовь? Это эгоизм, грубый, пошлый эгоизм!.. — продолжала она, сверкая глазами. — Я любила Ор­лова, то есть, другими словами, хотела, чтобы он принадлежал только мне, — и в этом вся жизнь, все страдание. Теперь даже смешно все это, — говорила она, подходя к окну и глядя вниз на канал. — Все эти любви только туманят совесть и сбивают с толку. В жизни или вовсе нет смысла, или же она только в одном — в борьбе. В борьбе не на жизнь, а на смерть! Насту­пить каблуком на подлую змеиную голову, чтобы она — крак! Вот в чем смысл.

Случись у нашего героя за душой кроме любви к Зинаиде Федоровне хоть что-нибудь столь же живое, какова была его любовь, очень возможно, что, как ни была разочарована Зина­ида Федоровна в любви, она могла бы со временем и вновь по­любить человека, спасшего ее от смерти. Как любовь вдохнов­ляет на подвиги, так, наоборот, и живое увлечение каким-нибудь делом способно возбудить любовь. Энтузиасты, как известно, по большей части пользуются успехом у женско­го пола. Но чем более разглядывала Зинаида Федоровна наше­го героя, тем более и более убеждалась, что перед ней не жи­вой человек, а гнилой труп, да к тому же еще и обманщик почище Орлова, так как, желая привлечь ее, он рисовался пе­ред нею тем, в чем сам изверился, и сулил ей то, что дать был давно уже не в состоянии. И вот, наконец, у них произошло страшное и роковое объяснение, в котором вся фальшь их вза­имных отношений всплыла наружу и обнаружилась во всем своем безобразии и безвыходности.

«— Владимир Иванович. — сказала она тихо и прерывисто дыша; ей тяжело было говорить. — Владимир Иванович, если вы сами не верите в дело, если вы уже не думаете вернуться к нему, то зачем. зачем вы тащили меня из Петербурга? Зачем обещали и зачем возбудили во мне сумасшед­шие надежды? Убеждения ваши изменились, вы стали другим человеком, и никто не винит вас в этом, — убеждения не всегда в нашей власти, но. но, Владимир Иванович, Бога ради, зачем вы неискренни? — продолжала она тихо, подходя к нему. — Когда я все эти месяцы мечтала вслух, бредила, восхищалась своими планами, перестраивала свою жизнь на новый лад, то почему вы не говорили мне правды, а молчали или поощряли рассказами и держали себя так, как будто вполне сочувствовали мне? Почему? Для чего это было нужно?

Трудно сознаваться в своем банкротстве, — проговорил он, оборачи­ваясь, но не глядя на нее. — Да, я не верю, утомился, пал духом. Тяжело быть искренним, страшно тяжело — и я молчал. Не дай Бог никому пере­жить то, что я пережил.

Владимир Иванович, — сказала она и взяла его за обе руки. — Вы много пережили и испытали, знаете больше, чем я; подумайте серьезно и скажите: что мне делать? Когда я мало-помалу убедилась, что вы не верите,

то и у меня поколебалась вера, и я также. пала духом. Научите меня. Если вы сами уже не в силах идти и вести за собой других, то по крайней мере укажите, куда мне идти. Согласитесь, ведь я живой, чувствующий и рассуждающий человек. Попасть в ложное положение. играть жалкую, унизительную роль. мне это тяжело. Я не упрекаю, не обвиняю вас, а только прошу.

Ну, что же? — спросила Зинаида Федоровна, после того как гарсон принес чай и вышел. — Что вы мне скажете?

Не только свету, что в окне, — отвечал герой. — И кроме меня есть люди, Зинаида Федоровна.

Так вот укажите мне их, — живо сказала она. — Я об этом только и прошу вас.

И еще я хочу сказать, — продолжал он. — Служить идее можно не на одном каком-нибудь поприще. Если ошиблись, изверились на одном, то можно отыскать другое. Мир идей широк и неисчерпаем.

Мир идей! — проговорила она и насмешливо поглядела ему в лицо. — Так уж лучше мы перестанем. что уж тут.

Она покраснела и пошла к столу наливать чай.

Мир идей! — повторила она и отбросила салфетку в сторону, и лицо ее приняло негодующее, брезгливое выражение. — Все эти ваши прекрас­ные идеи, я вижу, сводятся к одному неизбежному, необходимому шагу: я должна сделаться вашей любовницей. Вот что нужно. Носиться с идеями и не быть любовницей честнейшего, идейнейшего человека — значит не по­нимать идеи. Надо начинать с этого. то есть с любовницы, а остальное само приложится.

Вы раздражены, Зинаида Федоровна, — сказал он.

Нет, я искренна! — крикнула она, тяжело дыша. — Я искренна!

Вы искренни, быть может, но вы заблуждаетесь, и мне больно слу­шать вас.

Я заблуждаюсь! — засмеялась она. — Кто бы говорил, да не вы, су­дарь мой! Пусть я покажусь вам неделикатной, жестокой, но куда ни шло: вы любите меня? Ведь любите?

Герой покраснел и пожал плечами.

Да, пожимайте плечами! — продолжала она насмешливо. — Когда вы были больны, я слышала, как вы бредили мной, потом постоянно эти обожающие глаза, вздохи, благонамеренные разговоры о близости, духов­ном родстве. Но главное, — почему вы до сих пор были неискренни? Поче­му вы скрывали то, что есть, а говорили о том, чего нет? Сказали бы с само­го начала, какие собственно идеи заставили вас вытащить меня из Петербурга, так бы уж я и знала. Отравилась бы тогда, как хотела, и не было бы теперь этой нудной комедии. Э, да что говорить! — Она махнула на него рукой и села.

Похоже на то, как будто вы подозреваете во мне бесчестные намере­ния, — обиделся он.

Ну, да уж ладно! Что уж тут! Я не намерения подозреваю в вас, а то, что у вас никаких намерений не было. Будь они у вас, я бы уж знала их. Кроме идей о любви у вас ничего не было, — засмеялась она. — Теперь идеи и любовь, а в перспективе — я любовница. Таков уж порядок вещей и в

жизни, и в романах. Вот вы бранили его, — сказала она и ударила ладо­нью по столу, — а ведь поневоле с ним согласишься. Недаром он презира­ет все эти идеи.

Он не презирает идеи, а боится их! — крикнул я. — Он трус и лжец.

Ну, да уж ладно. Он трус, лжец и обманул меня, а вы? Извините за откровенность: вы кто? Он обманул и бросил меня на произвол судьбы в Пе­тербурге, а вы обманули и бросили меня здесь. Но тот хоть идей не припле­тал к обману, а вы.

Бога ради, зачем вы это говорите? — ужаснулся герой, ломая руки и быстро подходя к ней. — Если Орлов и я обманули вас, то причем тут идеи? Чем они виноваты? Ведь не я и не Орлов их выдумали. Нет, Зинаида Федо­ровна, нет, это цинизм, нельзя так отчаиваться, выслушайте меня, — про­должал он, ухватившись за мысль, которая вдруг неясно блеснула у него в голове и, казалось ему, могла еще спасти их обоих. — Слушайте меня. Я чахоточный, испытавший на своем веку, кажется, все, что только можно испытать человеку, крепко понял мозгом и своею болью, что назначение человека или ни в чем, или же только в одном — в самоотверженной любви к ближнему. Вот куда мы должны идти и в чем наше назначение! Вот моя вера!

Дальше он хотел сказать о милосердии, о всепрощении, о том, что мож­но служить истине независимо от принадлежности к той или другой катего­рии или партии, но голос его вдруг зазвучал неискренне, он смутился и в отчаянии махнул рукой.

Мне жить хочется! — проговорил он искренне. — Жить, жить — и больше ничего. Я хочу мира, тишины. я хочу тепла, вот этого моря, вашей близости. О, как бы я хотел внушить и вам эту страстную жажду жизни! Она, быть может, болезнь, да, вероятно, и есть болезнь, но с ней хорошо. Как бы мы жили! Вы только что говорили про любовь, но для меня было бы довольно и одной близости вашей, вашего голоса, выражения лица. Я бы служил вам, берег и, как говорится, лелеял бы вас. Вашего ребенка я лю­бил бы, как своего. и я уже люблю его.

Она покраснела и сказала быстро, чтобы помешать ему говорить:

Вы любите жизнь, а я ее ненавижу. Стало быть, дороги у нас раз­ные».

И затем, произведя на свет девочку, которой была беремен­на от Орлова, она отравилась.

Признаюсь, давно уже не приходилось читать в литературе нашей ничего столь глубокого и сильного, как вся эта сцена. И возвращаясь к началу своего трактата о г-не Чехове, я обраща­юсь в заключение ко всем мало-мальски беспристрастным чи­тателям и спрашиваю, — неужели подобную сцену, которую можно смело поставить на одном ряду со всем, что только было лучшего в нашей литературе, мог создать писатель, не имею­щий никаких идеалов?

П. П. ПЕРЦОВ

Изъяны творчества

(Повести и рассказы А. Чехова)

I

Одна древняя легенда повествует, что некий царь, шедший со своим войском через пустыню, желая осмотреть окрестнос­ти, велел воинам каждому принести по горсти земли, и из этих горстей вырос целый холм, и царь мог подняться на него, и об­ширный вид открылся его глазам.

Эта легенда хорошо передает обобщающую и раздвигающую горизонты силу мелочей. «Курочка по зернышку клюет и сыта бывает», «с миру по нитке — голому рубашка» —таковы на­родные афоризмы, трактующие ту же тему. И действительно, мелочь только до тех пор и мелочь, пока она остается в одино­честве, но как скоро к ней присоединяется другая, третья, пя­тая, десятая мелочь, то значение этой массы все растет и рас­тет; холм, составляемый ими, подымается все выше и выше, и вместе с ним подымаемся и мы над «долиной жизни», и гори­зонты наши все расширяются, и взоры наши видят то, чего не видели раньше. Грозная сила мелочей растет, можно сказать, прямо пропорционально их количеству, и из их мелких, невид­ных единиц складывается мало-помалу крупная цифра, целая сторона жизни, нередко первоклассной важности. «Ах, эти мелочи! Как чесоточный зудень, впиваются они в организм че­ловека и точат, и жгут его. Мелочи, мелочи, мелочи — запо­лонили всю жизнь.»1, — жаловался великий сатирик на все- покоряющую и засасывающую силу мелочей, не дающих в конце концов ни идти, ни дышать. Но тот же Салтыков пре­красно понимал и обобщающую их силу, дающую богатый ма­териал для выводов и размышлений. Весь его сборник «Мелочи жизни» служит этому доказательством. Постепенно переходит сатирик от мелочи к мелочи, точнее, от одной группы мелочей к другой их группе. Он останавливается и рассматривает эту массу «чесоточных зудней», впившихся в человека и отняв­ших у него не только возможность жить жизнью «разумного Божьего создания», но даже время подумать о бесцельности и бессмысленности своего существования. И под искусным пе­ром сатирика эти разрозненные и связанные лишь единством места и времени «мелочи жизни» начинают мало-помалу сла­гаться в точный и верный рисунок целого мира, с портретами его опутанных по рукам и ногам обитателей. Нам становятся ясны и пустота их жизни, и причины этой пустоты, и место, занимаемое каждым отдельным изображенным перед нами яв­лением в общем ходе жизни, и даже где-то там, далеко в тума­не, мерцает нам свет желанного дня и выход из этой одуряю­щей мглы мелочей на простор свободной и разумной жизни. Одним словом, перед нами воздвигнут холм, поднявшись на который мы многое увидали и многое поняли, и даже завидели вдали обетованную землю.

Но не всегда так бывает. Рядом с вышеприведенной леген­дой существует другая, не менее древняя легенда о данаидиной бочке, которая, конечно, знакома нашим читателям. Эта мифи­ческая бочка тем и была ужасна, что вы напрасно стали бы вливать в нее хоть миллионы ведер — вся вода убегала тотчас же, ничего не выходило из вашей работы и вы, как были с пу­стыми руками, так и остались после самой прилежной и долгой работы. Здесь масса отдельных ведер исчезла бесслед­но — масса мелочей не сложилась в одно целое, не дала ника­ких выводов, никаких результатов. Каждое отдельное ведро вы держали в руках, каждая отдельная мелочь была перед ва­шими глазами, но вода убежала в землю, мелочь исчезла из глаз, не оставив следа, или, точнее, она как была, так и оста­лась мелочью, единичной и оторванной от своего целого. И на­прасно вы будете лить ведро за ведром, напрасно станете соби­рать мелочь за мелочью, — данаидина бочка останется пуста, и перед вами будет только ворох мелочей, а не стройное здание. Горсть за горстью сыпались перед нами, а холм не воздвигся, мы остались стоять на равнине, и как были сужены наши гори­зонты, такими они и остались.

Подобный казус может случиться и в литературе. Бывают писатели с ясными и твердо определенными воззрениями на жизнь, глубоко проникающие в смысл ее явлений и умеющие каждого сверчка посадить на соответствующий ему шесток. Такие писатели пишут «Мелочи жизни», и их произведение приобретает значение для характеристики не русской только, но и общечеловеческой жизни, или создают «Записки охотни­ка» — ряд маленьких новелл, связанных общей идеей и, поми­мо своих художественных и психологических достоинств, об­рисовывающих нам целую сторону нашей жизни, причем, однако, и каждая из этих новелл в отдельности является совер­шенно законченным и ясным созданием. Или же, наконец, та­кие писатели касаются в своих произведениях разных сторон жизни и дают нам ряд отдельных картин, но, не говоря уже о том, что смысл каждой такой картины тоже совершенно ясен, из их совокупности неизбежно получаются выводы общего ха­рактера, ибо ведь все они написаны одной и тою же рукой, од­ним и тем же художником, миросозерцание которого, раз он им обладает, не могло не отразиться в его творениях. Поэтому и «Ревизор», и «Мертвые души», и «Шинель», и «Миргород», и «Женитьба», и «Невский проспект», и даже «Нос» дают нам, помимо своего специального впечатления, нечто общее, и каждое из них все яснее обрисовывает нам «пошлость пошлого человека» и в то же время все полнее раскрывает «бедность, да бедность несовершенства человеческой жизни» 2. А Гоголь еще далеко не принадлежит к числу писателей со строго и всесто­ронне разработанным миросозерцанием, и творил он не в силу сознательного убеждения, а повинуясь лишь стихийной силе своего таланта.

Но бывают писатели и другого типа. Несомненный, даже большой талант не есть еще гарантия правильности и ясности миросозерцания. «Талант есть пустая бутылка — важно, чем она наполнена», — говорил покойный Салтыков. Талант есть, скажем мы, та кисть, которая рисует картину, но кисть не мо­жет ходить по полотну сама собой — ею должна управлять че­ловеческая рука, а руки бывают разные. Если писатель сам не знает «левая, правая где сторона», что бело и что черно, то это отсутствие устойчивого и определенного взгляда на вещи, от­сутствие понимания смысла изображаемых явлений неизбеж­но отразится и на его произведениях. И тогда мы напрасно ста­нем искать в массе нарисованных им мелочей связывающего звена, напрасно будем ждать, когда они сложатся в обсерваци­онный холм, — мелочи останутся мелочами, каждая отдель­ная горсть будет лежать особняком, ведро за ведром будут вы­ливаться перед нашими глазами, но бочка Данаид останется пуста.

В нашей литературе есть яркий пример таланта последнего типа. Читатели, конечно, уже давно угадали, что мы говорим об Антоне Чехове. Талант настолько сильный, что ему нет рав­ного в действующей русской беллетристике; талант, в три-че­тыре года выбившийся из трущоб наших юмористических журналов в первый план, но обращавший на себя внимание еще в этих трущобах; талант, каждая новая вещь которого чи­тается с жадностью, производит сильное впечатление и поды­мает массу разговоров, — одним словом, светлое и отрадное яв­ление, еще раз доказывающее, что «не бедна еще природа, не погиб еще тот край».3 Казалось бы, только радоваться на это явление, только прислушиваться к каждому новому звуку этих талантливых речей и поучаться и комментировать их. Но «во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже са­мый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или богом живого человека».

На беду себе написал г-н Чехов эти слова. Со времени появ­ления «Скучной истории» не было, кажется, статьи, посвящен­ной ему, в которой эти слова не цитировались бы в примене­нии к их автору. И действительно, трудно придумать более точную характеристику общего впечатления, производимого всей совокупностью произведений г-на Чехова, и точнее опре­делить их общий недостаток. Читая отдельные вещи г-на Чехо­ва, вместе с впечатлением от силы его таланта и тем настроени­ем лирического свойства, которым почти всегда проникнуты его рассказы, и которое, естественно, сообщается и читателю, выносится еще и другое, несколько своеобразное впечатление, которое на первых порах выражается смутным ощущением какого-то недостатка — «все хорошо, а чего-то нет». Талант ав­тора несомненен, его характеристики ярки и остроумны, его действующие лица — живые, в плоть и кровь облеченные фи­гуры, рассказ ведется бойко, картины природы останавливают внимание свежестью и красотой — словом, все данные для полного успеха автора и полного удовлетворения читателя, а между тем этот последний невольно чувствует какой-то пробел и не находит в себе законченного впечатления. «Все хорошо, а чего-то нет».

Этот пробел становится еще чувствительнее, если читать произведения Чехова не «в розницу», а «оптом», т. е. перечи­тать его сборники — «В сумерках», «Рассказы», «Хмурые люди». Мелкие рассказы г-на Чехова, взятые в одиночку, еще могут удовлетворить собою читателя, если он станет смотреть на них именно как на художественную мелочь, род литератур­ных миниатюр, но сборники этих миниатюр уже невольно бу­дят в нем другие требования — «все мелочи, да мелочи, но ведь должно же из этих мелочей в их массе выйти что-нибудь круп­ное». И читатель начинает жаловаться, что перед ним стоит бочка Данаид, и укоризненно цитирует по адресу г-на Чехова его слова о «боге живого человека». Но г-н Чехов и рад бы удовлетворить требование читателя, он сам понимает недоста­ток своего творчества, он сам вздыхает о неведомом ему боге и категорически (и даже чрезмерно строго) заявляет устами все того же профессора, что «коли нет этого, то, значит, нет и ни­чего.». Но «не его в том вина», «наша жизнь нам судьбой сло­жена», и не г-н Чехов виновен в том, что его творчество так от­рывочно и случайно, а сам он может причислить себя к тем, которые говорят:

И любим мы любовью раздробленной И тихий шепот вербы над ручьем, И звездный блеск, и все красы вселенной И ничего мы вместе не сольем4.

II

Г-н Чехов любит именно не только «раздробленной», но и одинаковой любовью «и тихий шепот вербы», и «взор милой девы», и «звездный блеск», и даже нечто гораздо более важ­ное — идею, мысль, явление общественного характера. «Все красы вселенной» находят у него одинаково радушный и, если хотите, одинаково равнодушный прием — ни одной из них не отдаст он своего сердца вполне и беззаветно, ни одну не полю­бит исключительной любовью избранницы, ни одну не назовет своей повелительницей.

Минута — ему повелитель. 5

Он живет и творит всецело под впечатлением данной мину­ты: поразила его красивая картинка, заинтересовал ориги­нальный характер, увлекли интересные бытовые отношения, и он садится и записывает свои впечатления до тех пор, пока они живы в нем. Исчезли они, сменились новыми, и он забыл о них, он бежит за новым явлением, как ребенок за бабочкой, и ловит эту хорошенькую, пестренькую бабочку, сажает ее на булавку и преподносит нашему читательскому вниманию. Но ему некогда вдумываться в изображаемые явления, анализи­ровать их, ставить их в цепь причин и следствий и еще менее времени сделать их синтез, выводить из них заключения об­щего характера. Продолжая нашу метафору, — он ограничива­ется поимкой отдельных красивых и интересных насекомых, он любуется на них, но ему некогда заниматься их системати­зацией и номенклатурой. Для этого нужно рыться в книгах, нужно считать лапки и пятнышки на крыльях, нужно думать и соображать, и, наконец, нужно все отдельные экземпляры привести в стройный порядок, составить из них одну целую и законченную коллекцию. Но когда же ему заниматься этим? Вон летит новая красивая бабочка, вон прогуливается новый золотой жук!.. Скорее за ними, пока они не скрылись, пока впечатление, произведенное ими, живет еще в душе. Отноше­ние г-на Чехова к своему творчеству напоминает приемы фото­графа. С одинаковым беспристрастием и увлечением снимает этот своеобразный беллетристический аппарат и прелестный пейзаж весеннего утра или широкой степи, и задумчивое лицо молодой девушки, и взъерошенную фигуру русского интелли­гента-неудачника, и оригинальный тип одинокого мечтателя, и тупоумного купца, и безобразные общественные порядки, при которых сумасшедшие оказываются умными, а здоровые — су­масшедшими. Все эти снимки выходят живыми и правдивы­ми, все они блещут свежестью красок, но в то же время изоб­ражаемое ими явление представляется отрывочным и отдельным, стоящим вне цепи причин и следствий, вне связи с другими, соседними фактами.

И ничего мы вместе не сольем. Эта отрывочность изоб­ражения уместна и допустима в картинах внешней природы, которые сами себе довлеют, и оттого пейзажи г-на Чехова не оставляют желать ничего лучшего. Но эта фотографическая изолированность спутывает и затемняет наше впечатление, когда перо беллетриста касается явления, имеющего обще­ственный характер. Такие явления становятся понятны только в связи со своими причинами и следствиями, и их изображение для полного и точного впечатления, требует непременно рас­крытия внутреннего их смысла и вышеупомянутой связи. Но изобразить этот смысл и эту связь г-н Чехов не может — они не ясны для него самого. Общественный характер данного явле­ния совершенно ускользает, если не от внимания, то от пони­мания г-на Чехова, и его изображение такого явления, как по отношению к нему автора, так и по манере письма, ничем не отличается от изображения явлений природы или фактов, со­вершенно безразличных с общественной точки зрения.

Чехову как писателю, как однажды уже было замечено кри­тикой, действительно, все равно — колокольчики ли звенят, человека ли убили, шампанское ли пьют, или кто-нибудь ни за что ни про что в тюрьму попал6. Все это для него безразличные и отдельные явления, и он, г-н Чехов, обязан только срисовать их, а отнюдь не объяснить и даже хотя бы понять их. И оттого совокупность его рассказов производит на нас впечатление раз­розненных отрывков неизвестной рукописи. Вчитываемся мы в эти отрывки, каждый из них в отдельности понимаем, хотя и не всегда и не совсем, но целое пребывает для нас в неизвестно­сти, и мы так и остаемся с массой отдельных изречений. Спо­собность синтеза совершенно отсутствует у г-на Чехова, вслед­ствие чего и способность анализа, при всем своем развитии, не приводит к законченным выводам. Такой вывод вытекает, как известно, только из соединения того и другого метода мышле­ния; при исключительном же господстве синтеза мы неизбеж­но впадаем в произвольность обобщений, а при противополож­ном недостатке остаемся совсем без них. И, перелистывая сборники г-на Чехова, точно просматриваешь разнохарактер­ный альбом цветных фотографий: чего-чего тут нет! Но, любу­ясь на яркие краски пейзажей, на живые черты оригинальной физиономии, чувствуешь неудовлетворенность, натыкаясь на попытку снять явление общественной жизни. Потому что, со­гласитесь, — фотографический снимок со взятия Бастилии не­много уяснил бы нам ход великой революции.

Г-н Чехов, конечно, и не с Бастилии снимает снимки, но сущность дела от этого не меняется. Все таки, благодаря своей легкокрылости, он косит самого себя по ногам, отнимая у сво­их рассказов то значение, которое они несомненно имели бы при другом складе беллетристической физиономии их автора. И отсюда также вытекает то, странное на первый взгляд, явле­ние, что некоторые рассказы г-на Чехова, имеющие несомнен­ное и иногда крупное общественное значение, проходят совер­шенно незамеченными с этой стороны. Непонимание самим автором этого значения не может не сообщаться и его читате­лям. И дело тут именно в непонимании факта, а не в ложном его понимании и не в объективности автора, не желающего высказывать свое мнение.

Что касается ложного понимания факта самим автором, то оно неизбежно ведет к ложному его изображению. Поэтому-то Гончаров, хорошо понимавший Александра Адуева, дал нам вполне верным и живым его портрет, а Адуев-дядя, непоня­тый им, вышел фальшивой, картонной фигурой. Еще убеди­тельнее пример того же автора с типами Обломова и Штольца и его же фигурой Марка Волохова и противоположной ей лич­ностью — Райского. Поэтому же, что бы ни говорили сердитые на кривое зеркало господа, тип Базарова вполне удался Турге­неву, а типы Нежданова, Соломина etc., равно как героя «Взбаламученного моря» Писемского или «Марева» Клюшни- кова похожи на восковые фигуры, а не на живых людей7. И вышеприведенному правилу нисколько не противоречит при­мер Гоголя, про которого говорят обыкновенно, что он не пони­мал значения своих картин. Да, не понимал всего их значения, точнее, не предвидел тех выводов публицистического характе­ра, которые будут из них сделаны, но неужели можно серьезно утверждать, что Гоголь не понимал, что за птицы Чичиков, городничий, Коробочка и т. п., какую роль они играли в своем муравейнике и что представлял из себя этот самый муравей­ник? Если бы кто и решился на такое утверждение, то запис­ная книжка Гоголя представила бы ему достаточное опровер­жение. Но ложное понимание общественных явлений не есть беда г-на Чехова — его беда заключается в отсутствии всякого их понимания, и оттого его рисунок не фальшив, а неполон.

Предполагать же, что г-н Чехов имеет совершенно ясное представление о фактах общественной жизни и только не хочет высказать свое мнение, подобно легендарной обезьяне, которая отлично умела говорить, но только не хотела воспользоваться своим искусством, — значит тоже делать совершенно произ­вольное заключение. Для автора, конечно, вовсе не обязатель­но высказывание своего мнения — на то его добрая воля, и эта «фигура умолчания» не может повредить ясности его речи, только бы он действительно обладал пониманием своего пред­мета. Трудно представить себе большую объективность, чем та, которую обнаружил Лев Толстой в «Войне и мире», но, тем не менее, рисуемые им фигуры и явления совершенно ясны для нас, потому что ясны они были и самому автору. Более того — даже когда автор совершенно скрывается от читателей и ведет рассказ от имени одного из героев (что довольно часто бывает и у г-на Чехова), даже тогда для него обязательно сделать ясны­ми для читателей всех лиц рассказа и весь его смысл, хотя бы избранный герой и имел о них смутное представление. Так в «Детстве и отрочестве» Л. Толстого рассказ ведется, как извес­тно, от лица Николеньки, который, со своей ребяческой точки зрения, многое представляет себе неверно, а многого и не пони­мает, но для нас ясны все лица и подробности рассказа, и мы представляем их себе далеко не так, как Николенька.

И вообще, только тогда художественное произведение при­обретет полное значение, даст все, что оно может дать — когда художник ведает, что он творит. Писатель должен понимать, что он рисует а, а не b, факт общественной жизни, а не лич­ное ощущение и не явление природы. И благо познавшему ис­тину!

III

Г-н Чехов положил начало своей известности бесчисленным множеством мелких рассказиков и повестушек, нередко в две- три страницы, которые составили впоследствии несколько сборников. Многие склонны думать, что эта-то, так сказать, раздробленность таланта и послужила причиной поверхно­стного отношения г-на Чехова к сюжетам его произведений. Скороспелая, чуть ли не ежедневная и отрывочная работа и привели будто бы к тому, что крупный по величине талант раз­меняли на мелочи, и с тех пор он все еще не может отдохнуть от лихорадочно-поспешной работы, сосредоточиться, собраться с силами и создать что-нибудь более крупное и продуманное. В этом же смысле возлагаются и надежды на будущее.

Едва ли, однако, это так. Едва ли поспешность и отрывоч­ность работы были виной художнически-дилетантического воззрения г. Чехова на мир и на людей, а не наоборот. Много- писание еще не обусловливает непременно ни небольшого раз­мера произведения, ни небольшой его глубины. Г-н Потапенко вошел в пословицу своей изумительно быстрой литературной фабрикацией8, но это не помешало ему написать несколько больших вещей и везде, по силе своего разумения, дать ту или иную подкладку их внешнему абрису. То же следует сказать и о других наших многопишущих беллетристах: г-не Немирови­че-Данченко, г-не Мамине-Сибиряке, г-не Боборыкине и др. Можно соглашаться или не соглашаться с тем освещением, ко­торое придают эти авторы сюжетам своих произведений, можно находить их взгляд неправильным и даже недостаточно глубоким, но нельзя сказать, что никакого освещения обще­ственной стороны изображаемых ими фактов в их произведе­ниях нет, и что для них не существует этой стороны. Г-н Чехов, напротив, и освободившись из-под гнета спешной и отрывоч­ной работы, остался все тем же литературным миниатюристом, и его взгляд на Божий мир все так же поверхностен и мимоле­тен. Все большие его произведения страдают отсутствием орга­нической целостности и часто представляют лишь группу мел­ких рассказов, связанных единством фабулы. Такова, напр., «Степь». И все они отличаются неясностью, спутанностью и противоречивостью их общественного смысла. очевидно, что мы имеем здесь дело уже не со случайным явлением, обуслов­ливаемом чисто внешними и преходящими причинами, а с органическим свойством самого таланта. И в этом смысле г-н Чехов едва ли не «конченный человек». По крайней мере, каж­дое новое его произведение по манере письма ничем не отлича­ется от предыдущих. Да и трудно, в самом деле, ожидать, что­бы написав такую массу вещей на самые разнообразные темы, как г-н Чехов, писатель все еще не выяснил бы своей настоя­щей литературной физиономии, и в один прекрасный день вдруг явился бы перед нами преображенным по-овидиевски. Но из этого не следует, разумеется, чтоб мы не придавали про­изведениям г-на Чехова никакой цены, и говорили бы, что на него и на все его будущие создания надо рукой махнуть. Нет, «даже совсем напротив», — недаром же мы назвали выше г-на Чехова первым по силе таланта между современными русски­ми беллетристами. Как литературный пейзажист и как тонкий изобразитель психического мира человека — волнений, радос­тей и горестей каждой отдельной человеческой души, но не­пременно отдельной, взятой в качестве самостоятельной ин­дивидуальности, — г-н Чехов не много имеет себе равных даже в нашей богатой литературе. Как хороша, например, хоть эта картина степи.

Когда выходит луна, ночь становится бледной и томной. Мглы как не бывало. Воздух прозрачен, свеж и тепел, всюду хорошо видно и даже мож­но различить у дороги отдельные стебли бурьяна. На далекое пространство видны черепа и камни. Подозрительные фигуры, похожие на монахов, на светлом фоне ночи кажутся чернее и смотрят угрюмее. Чаще и чаще среди монотонной трескотни, тревожа неподвижный воздух, раздается чье-то удивленное «а-а!» и слышится крик неуснувшей или бредящей птицы. Ши­рокие тени бродят по равнине, как облака по небу, а в непонятной дали, если долго всматриваться в нее, высятся и громоздятся друг на друга туман­ные, причудливые образы. Немножко жутко. А взглянешь на бледно-зеле­ное, усыпанное звездами небо, на котором ни облачка, ни пятна, и пой­мешь, почему теплый воздух недвижим, почему природа настороже и боится шевельнуться: ей жутко и жаль утерять хоть одно мгновение жизни. О необъятной глубине и безграничности неба можно судить только на море, да в степи, только ночью, когда светит луна. Оно страшно, красиво и ласко­во, глядит томно и манит к себе, а от ласки его кружится голова9.

Голова кружится и от этого описания. Эта страница написа­на пером поэта, изящным и тонким. Ни одного резкого штри­ха, ни одной яркой краски — все мягко и нежно, все подернуто туманом, весь отрывок точно облит светом лунной ночи. Черт вас побери, степи! как вы хороши у г-на Чехова!

Этот изящный стиль, этот нежный колорит составляет от­личительную черту описаний г-на Чехова и дает нам преи­мущество над этого же рода картинами другого талантливого беллетриста, г-на Короленко, в которых иной раз резкая черта нарушает гармонию. У г-на Чехова, напротив, все мягко, плав­но и стройно.

Но не менее хорош г-н Чехов и тогда, когда от бездушной, но одухотворенной им природы обращается к жизни индивиду­ального человеческого духа. Вот, например, описание душев­ного состояния беременной женщины, измученной хлопотли­вым днем напряженности нервов, когда все раздражает и все люди, даже самый близкий человек, муж, кажутся лживыми.

Она изнемогла и хотела спать. В ее воображении вдруг непрошенно, сам собою вырос маленький человечек. Смеясь, он стал гоняться за ее мыслями, перепутал их, и потом, когда она закрыла глаза, лег на подушку, рядом с ее лицом, и стал дышать ей в щеки. «Когда родится маленький человечек, думала она, тогда она позовет большого человека и скажет: "Ты все лгал. Что ж? Поезжай на съезд, или к своим Любочкам и продолжай лгать. Ты уже больше мне не нужен. У меня теперь есть существо, мое, собственное, которое наполняет мне жизнь". А Петр Дмитрич (муж героини) скажет: "Это существо столько же твое, сколько и мое. Ты не имеешь права распоря­жаться им". И ей стало вдруг смешно, что Петр Дмитрич тоже имеет права на маленького человека. И за то, что он имеет эти права, она перестала сер­диться на него. "Я скажу: ну, ну, верзила, иди и ты сюда, я пошутила."» 10

А вот еще одна психологическая черточка из той же исто­рии:

Когда — бывают такие минуты — ненавидишь сытого, тяжелого и упря­мого человека, то самою некрасивою частью его тела почему-то представля­ется затылок. Ольга Михайловна ненавидела теперь в муже именно его за­тылок, барский, красиво подстриженный, лоснящийся, и ей казалось, что раньше она не замечала у мужа этого затылка11.

Воля ваша — а этот, ставший предметом ненависти затылок стоит знаменитых выросших ушей мужа Анны Карениной 12.

Как психолог, как наблюдатель потаенной внутренней жиз­ни человека, помыслов и душевных движений, зарождающих­ся в интимной глубине его «я» да большей частью там и остаю­щихся, г-н Чехов — особенный мастер изображать детей. Ведь у детей только и есть эта внутренняя, психическая жизнь — в жизни внешней они принимают самое незначительное, и то большей частью безвольное участие, общественной роли не иг­рают никакой, — мы подразумеваем активной общественной роли. И оттого, чтобы постичь их сравнительно несложную ду­ховную физиономию, чтобы войти в детский мир в качестве верного и понимающего наблюдателя, в качестве «своего чело­века», и вынести оттуда цельные и законченные впечатления, достаточно быть тонким психологом. Здесь не требуется пони­мания сложной, шумящей за стенами детской, общественной жизни, не требуется изображения причинной связи явле­ний — детский мир сам себе довлеет. И здесь в буквальном смысле приложимо изречение — «утаил от премудрых и ра­зумных и открыл младенцам» 13.

И г-н Чехов является перед нами этим живым и проница­тельным младенцем, который научит премудрых и разумных, но, увы! только о своей, младенческой жизни. Его прелестные детские рассказы — «Детвора», «Ванька», «Кухарка женит­ся», «Событие», «Дома», «Беглец»—один лучше другого и стоят в первом ряду этой отрасли нашей литературы.

Вот, например, отрывок из чудесного рассказа «Событие», изображающего одно из событий детской жизни — рождение «семейной» кошкой нового поколения котят.

Давай, построим котятам домики, — предлагает Ваня. — Они будут жить в разных домах, а кошка будет к ним в гости ходить.

В разных углах ставятся картонки из-под шляп. В них поселяются котя­та. Но такой семейный раздел оказывается преждевременным: кошка, со­храняя на рожице умоляющее и сентиментальное выражение, обходит все картонки и сносит своих детей на прежнее место.

Кошка ихняя мать, — замечает Ваня, — а кто отец?

Да, кто отец? — повторяет Нина.

Без отца им нельзя.

Ваня и Нина долго решают, кому быть отцом котят, и в конце концов выбор их падает на большую, темно-красную лошадь с оторванным хвос­том, которая валяется в кладовой, под лестницей, и вместе с другим игру­шечным хламом доживает свой век. Ее тащут из кладовой и ставят около ящика.

Смотри же! — грозят ей, — стой тут и гляди, чтоб они вели себя при­личнее.

Не правда ли, что сами Ваня и Нина не могли бы лучше рас­сказать о себе и своих маленьких радостях и тревогах? Но г-н Чехов умеет не только «умалиться и быть как дитя», но даже сделать подчас меткое наблюдение из сферы общественной жизни, выхватить кусок ее канвы с отрывочным узором. Вот, например, один такой кусок с узором значительным и интерес­ным.

Герой «Скучной истории», старый профессор, задумывается об отношениях его жены и дочери к его воспитаннице, дочери его умершего друга, Кате, которая имела внебрачную связь.

«Варя и Лиза обе ненавидят Катю. Ненависть эта мне непо­нятна и, вероятно, чтобы ее понимать, нужно быть женщиной. Я ручаюсь головой, что из тех полутораста молодых мужчин, которых я почти ежедневно вижу в своей аудитории, и из той сотни пожилых, которых мне приходится встречать каждую неделю, едва ли найдется хоть один такой, который умел бы понимать ненависть и отвращение к прошлому Кати, т. е. к внебрачной беременности и к незаконному ребенку; и в то же время я никак не могу припомнить ни одной такой знакомой мне женщины или девушки, которая сознательно или инстин­ктивно не питала бы в себе этих чувств. И это не оттого, что женщина добродетельнее и чище мужчины: ведь добродетель и чистота мало чем отличаются от порока, если они не свобод­ны от злого чувства. Я объясняю это просто отсталостью жен­щин. Унылое чувство сострадания и боль совести, какие испы­тывает современный мужчина, когда видит несчастие, гораздо больше говорят мне о культуре и нравственном росте, чем не­нависть и отвращение. Современная женщина так же слезлива и груба сердцем, как и в средние века. И по-моему, вполне бла­горазумно поступают те, которые советуют ей воспитываться, как мужчина».

Сентенция, как видите, остроумная и даже законченная — с объяснением явления и с указанием на выход из ненормаль­ной фазы. Но все же это только сентенция, т. е. теоретическое размышление, а не художественный образ. В этом отрывке г. Чехов является публицистом, а не художником. И рядом с этим размышлением стоит ряд других, столь же метких наблю­дений старого профессора над литературой, театром, своими слушателями, самим собой и т. д. Но все эти рассуждения — афоризмы публициста, а не вдохновение художника, и, между тем, даже в этих сентенциях «самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей». Они производят впечатление разрозненных «листков из альбома».

Наше перечисление достоинств г-на Чехова было бы непол­но, если бы мы не упомянули среди них юмора. Правда, юмор г-на Чехова, как и следовало ожидать, не отличается ни глуби­ной, ни силой, — это не гоголевский смех сквозь слезы, не жгучая, как удар бича, ирония Салтыкова, — это просто весе­лый, искренний и умный, а потому и заразительный смех на­блюдательного и остроумного человека. Юмор г-на Чехова есть юмор анекдота, он скользит по поверхности и задевает лишь внешнюю сторону то того, то другого отрывочного явления, но в этом его свойстве только отразились общие свойства писате­ля. А юмор этот все-таки заставит нас не раз улыбнуться, а подчас и весело рассмеяться. Такие юмористические странич­ки, например, как «Толстый и тонкий», «Орден», «Клевета», «Канитель», «Загадочная натура» и т. п. из «Пестрых расска­зов» представляют просто филигранную работу, и в них, ка­жется, ни одной строчки нельзя ни прибавить, ни убавить. Но все же это — только отдельные странички т. е. нечто поверхно­стное и отрывочное. Вот, например, одна из таких страничек, заимствованная из рассказа «Свистуны».

Помещик и патриот своего отечества, Восьмеркин, водит своего брата-магистра, приехавшего к нему погостить, по име­нию и просвещает его насчет народных добродетелей.

«— Взять хоть бы этого Фильку. Ну, чего дурак, смеешь­ся? Я серьезно говорю, а ты смеешься. Взять хоть этого дур­ня. Погляди, магистр! В плечах — косая сажень! Грудища, словно у слона. С места, анафему, не сдвинешь. А сколько в нем силы-то этой нравственной таится! Сколько таится! Этой силы на десяток нас, интеллигентов, хватит. Дерзай, Филька! Бей! Не отступай от своего: крепко держись! Если кто будет говорить тебе что-нибудь, совращать, то плюй, не слушай. Ты сильнее, лучше! Мы тебе подражать должны!

Господа наши милостивые! — замигал глазами степен­ный кучер Антип. — Нешто он это чувствует? Нешто понимает господскую ласку? Ты в ножки, простофиля, поклонись и руч­ку поцелуй. Милостивцы вы наши! На что хуже человека, как Филька, да и то вы ему прощаете, а ежели человек твере­зый, не баловник, так такому не жисть, а рай. Дай Бог всяко­му. И награждаете и взыскиваете.

Ввво! Самая суть заговорила! Патриарх лесов! Понима­ешь, магистр? «И награждаете, и взыскиваете». В простых словах идея справедливости!.. Преклоняюсь, брат! Веришь ли? Учусь у них! Учусь!

Это верно-с. — заметил Антип.

Что верно?

Насчет ученья-с.

Какого ученья? Что ты мелешь?

Я насчет ваших слов-с. насчет учения-с. На то вы и господа, чтобы всякие учения постигать. Мы темень! Видим, что вывеска написана, а что она, какой смысл обозначает, нам и невдомек. Носом больше понимаем. Ежели водкой пахнет, то значит — кабак, ежели дегтем, то лавка.

— Магистр, а? Что скажешь? Каков народ? Что ни слово, то с закорючкой, что ни фраза, то глубокая истина! Гнездо, брат, правды в Антипкиной голове! А погляди-ка на Дуняшку! Ду­няшка, пошла сюда!» — И дальше началось исследование доб­родетелей Дуняшки.

Забавно все это, конечно, и едко, но художник, умеющий «смотреть в корень вещей», не так бы разработал этот мотив.

IV

Мы, критики, — странный народ. Недаром нас упрекают в неумении и нежелании оценить по достоинству «все высокое и все прекрасное» и говорят, что у нас дурной характер. И дей­ствительно, характер у нас самый неуживчивый, и все мы — большие придиры. Во всем норовим мы отыскать дурную сто­рону, и, вместо того, чтобы рассуждать о достоинствах писате­ля, вечно заведем разговор об его недостатках. Вот и теперь, например, не лучше ли было бы, поговорив о достоинствах г-на Чехова, скромно положить перо — благо достоинства эти дей­ствительно крупные, и писатель г-н Чехов действительно очень талантливый. Ан нет — и ваш покорный слуга, по примеру своих собратий, никак не хочет успокоиться на созерцании светлого явления, а все стремится подчеркнуть его темные пят­на. А впрочем, и то сказать — кому много дано, с того много и спросится, и не здоровые имеют нужду во враче, но больные.

Обратимся же к больному месту г-на Чехова — к непонима­нию им общественного характера своих произведений и к про­исходящей отсюда их неясности и отрывочности. Мы оставим в стороне мелкие произведения г-на Чехова, в которых эта неза­конченность и неясность еще могут быть объяснены самыми размерами рассказов, а также неблагоприятными условиями, при которых началась литературная карьера г-на Чехова. От­носительно этих рассказов в нашей критике уже не раз слыша­лись жалобы на их краткость и мимолетность — на то, что ав­тор, едва успев представить нам своих героев и заинтересовать нас их судьбой, спешит тотчас же опустить занавес, и читатели остаются с раскрытым ртом, чувствуя, что по усам текло, а в рот не попало. Мы и ограничимся здесь по отношению к мел­ким произведениям г-на Чехова констатированием этих жалоб, очевидно, вполне совпадающих с нашими, и обратимся к наи­более крупным его вещам.

Из них первые три — «Степь», «Огни», и «Именины» могут также остаться в стороне, ибо «Степь», как уже было замечено, представляет собственно ряд мелких рассказов, связанных в один большой лишь единством героев и полотном той степи, по которой они идут; «Огни» же и «Именины» не включены авто­ром в его отдельные сборники, и, очевидно, им самим призна­ны произведениями неудачными или незаконченными.

Итак, обратимся к «Иванову». При появлении этой пьесы в печати и на сцене она была встречена похвалами одних и недо­умением других. В конце концов, однако, все сошлись на том, что это — произведение талантливое и «свежее», но относи­тельно его смысла, точнее относительно смысла главной фигу­ры пьесы, ее героя — Иванова, мнения как были, так и оста­лись различны, и недоумение в этом отношении не прекращалось. Одни видели в этой пьесе «идеализацию отсут­ствия идеалов» или «проповедь серенького житья», причем сам Иванов и являлся этим идеализированным представите­лем отсутствия идеалов или проповедникам «трезвенного» жи­тия. Другие видели в пьесе знамение поворота в настроении нашего общества, будто бы убедившегося в неосуществимости и даже ненужности так называемых «широких задач» и жела­ющего заменить их «маленьким, но полезным и честным де­лом», а в Иванове — тип человека, на собственном опыте уви­девшего необходимость такой замены. Оба эти истолкования, естественно, должны были особенно подчеркивать фамилию героя драмы г-на Чехова, и в ее обыденности усматривать по­кушение автора придать своему произведению так называемый общественный смысл. Третье истолкование оставляло, напро­тив, фамилию героя в стороне, и видело в нем довольно редкий тип «уставшего» человека, человека не столько «заведенного», сколько утомленного окружающей его пустой и пошлой сре­дой, в которой он не находит ни поддержки, ни сочувствия, а лишь постоянное противодействие; симпатию же к нему авто­ра объясняло именно печальным положением Иванова. Вместе с тем, это истолкование справедливо полагало, что центр тяже­сти пьесы г-на Чехова совсем не в личности Иванова и его стра­стных, но двусмысленных тирадах, а в психологической драме, совершающейся вокруг него, и в которой он является лишь од­ним из действующих лиц, хотя в то же время и главной ее при­чиной.

Уже самое обилие этих, взаимно исключающих друг друга толкований, ясно указывает, что в пьесе г-на Чехова не все об­стоит благополучно, и что в обрисовке ее главного героя кроет­ся какой-то недостаток, который мешает понять истинный смысл этой фигуры. Если первое и второе из приведенных нами истолкований еще могут объясняться противоположнос­тью руководящих воззрений высказывавших их лиц, то третье (едва ли не наиболее правдоподобное, надо заметить) уже не может быть объяснено этими воззрениями.

И действительно, читая пьесу г-на Чехова, мы на каждом шагу слышим от самого Иванова и от других действующих лиц жалобы на внезапно постигшее его утомление и апатию и вос­поминания о прежнем, еще очень недавнем, счастливом време­ни, когда он поражал своей энергией и деятельностью. Но где же причина этого перелома? Что утомило Иванова? Почему он разочаровался? Почему он обратился в «казанскую сироту»? Эти вопросы неизбежно встают перед читателем, но на них нет ответа. А между тем без этого ответа фигура Иванова остается неясна для нас. Мы недоумеваем, с чего же это, наконец, ему «попритчилось», и, слыша беспрестанные жалобы на его на­дорванность и вздохи о былом, и получая в ответ на наше со­чувственное недоумение от самого героя лишь троекратное «не понимаю, не понимаю, не понимаю!», — с досады готовы за­быть все хитроумные комментарии критики и объяснить беду Иванова столь обычным в наши дни «переутомлением». Это объяснение, действительно, самое простое и не требует ника­кой санкции со стороны автора, но в таком случае, какой же общественный смысл имеет фигура Иванова, да и вся пьеса г-на Чехова? Смысл интересного «клинического явления», что ли?

Но в том-то и причина всех причин, что самого г-на Чехова нисколько не интересуют ход переворота, случившегося с его героем, и обстоятельства, вызвавшие этот переворот. Весь его интерес сосредоточен на психологической драме, совершаю­щейся между Ивановым, его женой и Сашей. Г-на Чехова по­разила возможность такой комбинации обстоятельств, что утомленный (чем, — это все равно) и разочаровавшийся в сво­их идеалах (почему разочаровавшийся и в каких идеалах, это тоже безразлично) человек влюбляется в полную молодости, надежд и сил девушку, которая привлекает его именно избыт­ком духовной силы, им уже утраченной, а сама в свою очередь влюбляется в него как единственного живого и мыслящего сре­ди окружающих ее человека, причем его усталость и надорван­ность еще сильнее привязывают ее к нему, давая пищу ее жен­скому состраданию. Эта комбинация обстоятельств принимает драматический характер, вследствие того, что герой женат и, хотя сам разлюбил жену, но связан ее любовью к нему и ка­кими-нибудь исключительными обстоятельствами (в данном случае еврейством Сарры и разрывом ее с ее родителями из-за брака с христианином). На почве вот этой-то психологической комбинации строит г-н Чехов свою пьесу, и все, что выходит за ее пределы в область предыдущих обстоятельств, рисуется им лишь самыми общими чертами. Поэтому-то вся надорванность его Иванова объясняется нам примером работника Семена, взвалившего себе на спину слишком тяжелый куль и надор­вавшегося под ним. Но Семен надорвался физически, в силу вполне естественных причин, а Иванов надорвался духовно, в силу причин далеко не столь определенного характера. Да и где тот тяжелый куль, под которым изнемог Иванов? Он остал­ся за сценой, и мы только слышим о нем, и притом в самых общих словах.

Но зато все, что относится к предмету, интересующему авто­ра, — к вышеупомянутой психологической драме, написано рукой блестящего мастера. По прочтении пьесы вас всецело охватывает впечатление того, что древние греки называли «судьбой», всемогущей судьбой, которая господствует над людьми и богами. Здесь вы видите одно из проявлений этой судьбы — трагедию, в которой все действующие лица — жерт­вы, но в которой нет виноватых. В самом деле, Иванов не ви­новат в том, что по той ли, по другой ли причине утомился от житейских тревог и разлюбил жену. (NB. Причины этого ох­лаждения остаются, впрочем, для нас неясны, так же как не­ясно, должно ли их поставить в зависимость от общего разоча­рования Иванова или нет? Но в этом выразилось все то же пренебрежение нашего автора к предыдущему моменту.) Не виноват Иванов также и в том, что пошел за сочувствием, в котором так нуждался, туда, где мог его найти. Но не виновата и Сарра, так как во всех ее поступках ею руководила любовь к мужу. Возлюбить по произволу нельзя, а о необходимости са­моотречения и самопожертвования легко только говорить и писать. Но невозможно обвинить и Сашу — нельзя обвинять молодую, чуткую и энергичную натуру за то, что она стремит­ся туда, где может найти ответ своим порывам. Иванов, и разо­чарованный, и уставший, целой головой выше окружающей его среды, а любовь не может не питать надежды вдохнуть опять в любимого человека прежние силы.

Загрузка...