По своему темпераменту эти строки превосходны, но несколь­ко комично, что они вызваны произведением «Холодной крови» г-на Чехова, а увещания и пожелания обращены все к тому же «пописывающему» и «почти механическому аппарату» — г-ну Чехову! Ну что на самом деле может почувствовать механичес­кий аппарат, какие увещания и пожелания разогреют холодную кровь и откуда эта тоска по общей идее (идеале, вернее) у чело­века, который вместе с целым поколением может сказать про себя, что для него существует только действительность, в кото­рой ему суждено жить, и ничего больше?

Тоска по общей идее — это очень большие слова. Это зна­чит — тоска по идеалу, тоска по цельности миросозерцания, по цельности натуры, в которой ум не вступал бы в постоян­ную борьбу с чувством и, наоборот, в которой различные настро­ения не играли бы между собой в чехарду, по такой жизни, нако­нец, когда человек не видит ежеминутно оскорбленным свое сер­дце и свое понимание. И чтобы восчувствовать такую тоску, мало быть хотя бы и действительно талантливым беллетрис­том. И разве мы не знаем многих действительно талантливых беллетристов и поэтов, никогда никакой тоски не ощущавших и радостно припадавших к «подножию ног» всякого сильного мер­завца?

Страшно много упустил г-н Михайловский в своей оценке Чехова и, прежде всего, конечно, не потому, чтобы у него не­доставало критической проницательности, а благодаря своему предвзятому взгляду на литературную эпоху 80-х годов, кото­рую он взял да и похерил всю сразу, и какому-то своему упор­ному недоверию ко всяким новым силам, не получившим его благословения. Но нехорошо, в конце концов, быть человеком, полагающим, что он всю истину носит у себя в жилетном кар­мане — всю и всякую истину — и философскую, и социологи­ческую, и эстетическую, и политическую, и экономическую, и что «все это у него написано».

Литературная эпоха 80-х годов была во многих отношениях пренаипаскуднейшая, — я об этом уже говорил и повторять того же самого не буду. Было в избытке и наглости, и самодо­вольства, но смешно и странно не видеть, что это была в то же время и критическая эпоха очень немалого значения. Пусть критика происходила в темноте и сумбуре, но все же происходи­ла критика. Многое старое, прежнее достигло своей полноты и художественной законченности, как, напр<имер> <.> С народ­ническим идеализмом и народнической романтикой случилось то же самое: ее столпы пошатнулись, ослабели, и горькое чув­ство какой-то своей ненужности, какой-то ошибки своей пре­жней веры в преувеличенном даже виде овладело ими. Настало время азартного искания нового слова, но не все азартного и са­монадеянного, а часто тоскливого.

Но «слово», повторяю, искалось в «темноте и сумбуре», и тоскливое его искание постоянно заглушалось торжествующими возгласами патриотических каннибалов. К тому же часто оно было робко и неумело и само как-то не верило в себя и осуществ­ление своих затаенных дум. Но отрицать его — значит то же са­мое, что отрицать такие очевидные факты, как толстовское дви­жение, как тоску по общей идее Чехова и многое им подобное.

Я скажу, что критика той эпохи была уже слишком односто­ронне-критической, т. е. источником ее была не сознанная или просто-напросто признанная правда истины, а духовная неудов­летворенность заветами отцов и дедов, часто прямо смутное, но все же настойчивое недовольство ими и тем, что еще накануне они, эти заветы, высказывались так властно и повелительно.

Эта критика стремилась прежде всего установить полную ду­ховную независимость и свободу человека, и такое стремление не раз и не два принимало уродливую форму. Для одного «пол­ная духовная свобода и независимость» означала: «наплевать мне на все»; для другого — «хочу быть прохвостом и мерзавцем и буду им в веселии духа своем»; для третьего поставить себе такой вопрос значило поставить на карту все свое земное благо­получие.

Оттого-то ярко выступают на сцену преобладающие две черты эпохи — ее разнузданность и тоскливость.

Но очевидно, что эта тоскливость ничего не имела, да и не могла иметь общего ни с удовлетворенностью действительнос­тью, ни тем менее с преклонением перед ней. Эта удовлетворен­ность и это преклонение — совсем из другой оперы, оперы лико­вавших и праздно болтавших.

Однако и на «действительность» постепенно вырабатывалась особенная точка зрения. Дело в том, что в заветах отцов и дедов ей отводилось совсем, совсем скромное место: ее третировали очень и очень презрительно, смотрели на нее свысока, водили в затрапезном платье и уверяли, что отделаться от нее так же лег­ко, как сбросить сапог с ноги. Стоит лишь искренне хотеть, глу­боко и самоотверженно верить, — все же остальное приложится само собой. Действительность — это мерзость запустения, и все, даже на воде вилами писанное, лучше ее.

Чтобы, так сказать, уязвить действительность, в пику ей за­частую приводилось известное двустишие Пушкина:

Тьмы низких истин нам дороже Нас возвышающий обман.38

Г-н Михайловский очень, по-видимому, любит эти стихи и даже теперь нет-нет да и припоминает их, кому в похвалу, кому в посрамление. И не спорю — стихи хорошие, так как всегда и во всем хорошо то, что возвышает человека, и скверно все, что принижает или унижает его. Но в зависимости от точки зрения, это в то же время и опасные стихи, так как, понимая их бук­вально, мы немедленно наталкиваемся на вопрос: в какой имен­но дозе допустим возвышающий обман и сколько обманов может иметь человек в своем обиходе? Один, сто, тьму? Следует другой вопрос: в какой мере пользоваться этим обманом и где доподлин­ная граница его применения? Если, напр<имер>, позволительно думать, что все люди любят меня и желают мне счастья, то по­зволительно ли держаться той же точки зрения, когда равно­душно проходят мимо твоих умирающих детей, когда насилуют твою жену или при чем-нибудь подобном? Еще вопрос: не дей­ствительно ли страшная трагедия, когда человек, живший воз­вышающим обманом, каким-нибудь образом вдруг да поймет, что это он точно жил обманом, в котором столько же истины, сколько воды в камне?..

Нет, это опасные стихи, и, главное, Пушкин хотел сказать ими совершенно другое, чем то, что говорят наши славные и неславные вроде г-на Михайловского публицисты. Он совсем не имел в виду действительность вообще, а лишь действитель­ность светских отношений, не истину вообще, а лишь истину светской общепринятой морали и приличий. И ничего больше.

Перед поколением 80-х годов действительность, по стече­нию различных обстоятельств, говорить о которых здесь не место, предстала во всей своей огромности и могуществе идеи. Собственно говоря, она и всегда «предстояла», но сила веры людей в самих себя и помощь из другого, высшего, чем они, источника закрывала это величие действительности. Теперь же оказалось, что веры в самих себя нет или, по крайней мере, она в угнетении, вера же в помощь из другого источника одина­ково поколеблена. Отсюда растерянность мысли, непрочность настроения, импрессионизм в искусстве, мелочность научных исследований и пр., и пр.

Открывалось несколько исходов. Надо было или прилепиться к действительности со всем безобразием, которое она в себе зак­лючала, приспособить свой желудок к той пище, которую она давала, не мечтать нисколько об острой приправке идеалов и в заключение ликовать, или уйти в самого себя, или же тоскливо всматриваться в тусклую и серую жизнь, тоскливо следить за прихотливой и капризной игрой света и теней в окружающей обстановке, странным, бессмысленным даже, распределением счастья и несчастья, удач и неудач среди людей, случайными драмами, случайными комедиями, случайным смехом и одина­ково случайными слезами. Настали воистину сумерки просве­щения, и в них-то, мне кажется, надо искать объяснения особого колорита первых произведений Чехова, а никак не в его «холод­ной крови» или «механизме» его творчества. Как нельзя более естественна и некоторая его растерянность и случайность изби­раемых тем. Но была тоска, было искание, и это, даже по право­славному эстетическому кодексу г-на Михайловского, очень и очень много значит.

Эту тоску и искание г-н Михайловский увидел только в «Скучной истории», как же не увидел он ее в драме «Иванов» или в излюбленном художественном приеме г-на Чехова изоб­ражать стечение мельчайших жизненных oбcтoятeльcтв, отку­да происходят, однако, ужасающие драмы, — этого я, откро­венно говоря, не понимаю. Ведь в тех же «Хмурых людях» есть рассказ («Спать хочется») о том, как тринадцатилетняя дев­чонка Варька, состоящая в няньках у сапожника и не имею­щая минуты покоя, убивает порученного ей грудного ребенка потому, что именно он мешает ей спать. Откуда, наконец, это почти постоянное глубоко грустное впечатление почти всех рассказов — даже юмористических — г-на Чехова?..

Отчего же, — спрашивает г-н Михайловский, — вы, г-н Че­хов, постоянно рассказывая нам о таких ужасах, не плачете, как плакал, напр<имер>, Гаршин?

Оттого, вероятно, что у г-на Чехова глаза не на слезливом месте. Или, — говоря без шуток, — оттого, что он художе­ственная натура по преимуществу, т. е. такая, для которой жизнь природы и людей — столько же материал любви и нена­висти, сколько и интереса. Плакал ли, напр<имер>, Пушкин, описывая драмы крепостного права и притом такими резкими штрихами, каких не было ни до него, ни после? Нет, не плакал. Плакал ли когда-нибудь Гете? Кажется, тоже нет, даже в «Вер- тере». Вообще сомневаюсь, чтобы действительно художествен­ная натура всегда плакала в минуты вдохновения: тут интерес страстный, захватывающий интерес творчества поглощает все остальные.

Все-таки, полагаю, важны не слезы, а серьезное отношение к жизни, ее понимание.

IV

По поводу драмы «Иванов» г-н Михайловский говорит между прочим: «В "Иванове", комедии, не имевшей, к счастью, успеха и на сцене, г-н Чехов явился пропагандистом двух вышеприве­денных "детских" тезисов: "идеалы отцов и дедов над нами бес­сильны"; "для нас существует только действительность, в кото­рой нам суждено жить, и которую мы потому и признали". Эта проповедь была уже даже и не талантлива, да и как может быть талантлива идеализация отсутствия идеалов. Не везет г-ну Че­хову на большие вещи». Что за дерзость!.. Это после «дяди Вани»!.. «"Иванов" — опять пропаганда тусклого, серого, уме­ренного и аккуратного жития»39 и т. д.

Привожу этот отзыв главаря одной — по старой памяти — еще очень и очень влиятельной части нашей литературы про­сто в виде иллюстрации того непонимания, которое встречали и все еще продолжают встречать драматические произведения Чехова в нашей литературе.

Другой критик, уже гораздо позже, пишет:

«По общему приговору театральных рецензентов, в Чехове мало драматического таланта. Его пьесы местами растянуты, местами в них ведутся совершенно ненужные разговоры (на­пример, в «Дяде Ване» перед решительным моментом пьесы есть какая-то газетная передовица насчет обезлесения и несом­ненной пользы рационального лесного хозяйства!); вообще же, в них слишком мало действия, а то действие, которое есть, происходит где-то за кулисами (например, в «Чайке»). Спо­рить с гг. театральными рецензентами у меня нет ни малей­шей охоты; замечу от себя, и то в самой общей форме, что пье­сы Чехова отличаются не столько трагическим, сколько ноющим характером: подчас чувствуешь, точно несчастный в любви комар жужжит у тебя над ухом на протяжении двух- трех актов. Ей-ей, скучновато. Но это — ничего: все же у Чехова есть идея, есть настроение»40.

Вообще можно сказать, что репутация Чехова-драматурга го­раздо ниже его репутации как беллетриста. В то время, как его рассказы и повести выдерживают одно издание за другим, пьесы за два года не могут дождаться и второго. С образцовой сцены они снимаются очень скоро («Иванов»); случился и прямой про­вал («Чайки»). Говоря о них, критика впадает в скучный, нра­воучительный тон, уверяет, что Чехов берется не за свое дело, что его назначение — писать и писать повести и рассказы, а пье­сы писать не след, что беллетрист вообще не может быть хоро­шим драматургом, что и Золя терпит постоянные неудачи на сцене, что и сам Тургенев, наряду с гениальными «Отцами и детьми», создал бледный «Месяц в деревне», что «Плоды просве­щения» и «Власть тьмы» ниже всего написанного Толстым и пр., и пр. От «Чайки» критика пришла даже в прямое негодова­ние и, забывши действительное свое назначение, ограничилась какими-то нечленораздельными звуками вроде: «бред. галлю­цинация. ничего не понимаю». и бедная «Чайка», как я выше заметил, провалилась (1896 г.). С большим удовольствием вспо­минаю, что и тогда мне было жаль двукратной гибели бедной птицы, безжалостно загубленной в пьесе литератором Тригори- ным, а на сцене — актерами образцовой труппы. Провал казался окончательным, почему удивило известие, что «Чайка», возоб­новленная в Москве нынешней зимою, встретила как раз обрат­ное отношение к себе, вызвала к себе внимание и даже восторги и стала, пожалуй, гвоздем сезона, хотя, разумеется, и не в такой степени, как «Царь Федор Иоаннович» в Петербурге. Но ведь в пьесе Чехова очень немного места для декоративных эффектов, и требует она очень и очень многого как от исполнителей, так и от созерцающей публики. В столице я, по крайней мере, не знаю актера, который с легким сердцем и будучи в твердом уме и здравой памяти, мог бы взяться за роль Треплева: до того она сложна и до того интеллигентна. Так же сложны и так же ин­теллигентны «Иванов» и «Дядя Ваня» — причина, как видите, совершенно основательная, чтобы ставить их как можно реже, а пожалуй, и совсем не ставить. По этой части все, вообще гово­ря, обстоит благополучно.

Прежде чем приступлю к частному разбору пьес Чехова, счи­таю нужным заметить, что излюбленным его типом, к которому он относится с большой и очевидной симпатией, является тип русского талантливого неудачника. Варьирует он его с большим мастерством, ставя в разные положения — то общественного дея­теля («Иванов»), то развивая драму на преимущественно («Чай­ка») или даже исключительно («Дядя Ваня») психологической почве. Этот тип — общее звено всех пьес, и, мне кажется, что, уделяя ему столько внимания, Чехов поступает совершенно справедливо. Не говоря уже о том, что, с известной точки зре­ния, все мы, русские люди, даже крупнейшие из нас — неудач­ники, но просто с точки зрения русской литературы тип неудач­ника — очень и очень важный, который одно поколение, как какое-нибудь проклятое наследие, передает другому «для допол­нения и исправления». Но исправляется он плохо. Все эти Оне­гины, Чацкие, Печорины, Бельтовы, Рудины, Райские, Карама­зовы (Дмитрий, Иван), Раскольниковы, Каренины (Анна) и пр., и пр., что иное, как не натуры высшей чувствительности и выс­ших требований, для которых не нашлось места на жизненном пиру?.. Превосходную характеристику дают талантливым нату­рам Щедрин и Добролюбов, которую и напомню:

«Одни из них занимаются тем, что ходят в халате по комнате и от нечего делать посвистывают; другие проникаются желчью и делаются губернскими мефистофелями; третьи барышничают лошадьми или передергивают в карты; четвертые выпивают ог­ромное количество водки; пятые переваривают на досуге свое прошедшее и с горя протестуют против настоящего. Общее у всех этих господ, во-первых, "червяк", во-вторых, то, что "на жизненном пире" для них не случилось места, и, в-третьих, не­обыкновенная размашность натуры. Но главное — червяк. Этот глупый червяк причиною тому, что наши Печорины слоняются из угла в угол, не зная, куда преклонить голову; он познакомил их ближайшим образом с помещиками Полежаевым, Сопико- вым и Храповицким. К сожалению, я должен сказать, что Печо­рины водятся исключительно между молодыми людьми. Ста­рый, заиндевевший чиновник или помещик не может сделаться Печориным: он на жизнь смотрит с практической стороны, а на терния или неудобства ее — как на неизбежные и неисправимые. Это блохи и клопы, которые до того часто и много его кусали, что сделались не врагами, а скорее добрыми знакомыми его. Он не вникает в причины вещей, а принимает их так, как они есть, не задаваясь мыслью о том, какими бы они могли быть, если бы. и т. д. Молодой человек, напротив того, начинает уже смут­но понимать, что вокруг него есть что-то неладное, разрознен­ное, неклеящееся; он видит себя в странном противоречии со всем окружающим, он хочет протестовать против этого, но, не обладая никакими живыми началами, необходимыми для при­мирения, остается при одном зубоскальстве или псевдотрагиче­ском настроении» (Щедрин)41.

«Печоринские замашки и претензии на талантливость нату­ры являются всегда, как уже заметил Щедрин, в молодом поко­лении, обладающем сравнительно большею свежестью сил, более живою восприимчивостью чувств. Подвергаясь разнообразным влияниям, молодые люди находятся в необходимости сделать, наконец, выбор между ними. Начинается внутренняя работа, которая в иных исключительных личностях продолжается безо­становочно, идет живо и самостоятельно, с строгим разграниче­нием внутренних органически-естественных побуждений от вне­шних влияний, действующих более или менее насильственно. Но подобные личности представляют исключение, тем более ред­кое, чем ниже стоит образованность всего общества. Самая же большая часть людей, начинающих работать мыслью в обществе малообразованном, оказывается слабою и негодною, чтобы усто­ять против ожидающих их препятствий. С самого появления своего на белый свет, в самые первые впечатлительные годы жизни — люди нового поколения окружены все-таки средою, которая не мыслит, не движется нравственно, о мысли всякого рода думает как о дьявольском наваждении, и бессознательно- практически гнет и ломает волю ребенка. Это второе обстоятель­ство — противоречие начального воспитания и всей окружаю­щей среды идеям времени, которому уже принадлежит новое по­коление, — и приводит к падению большую часть талантливых натур. Возникли у них кое-какие требования, которым прежняя среда и прежняя жизнь не удовлетворяют: надобно искать удов­летворения в другом месте. Но для этого надо много продолжи­тельных усилий, надо долго плыть против течения. Между тем корабль давно уже стоит на мели, и балласт грузно лежит вни­зу. Талантливые натуры, заметив, что все около них движет­ся, — и волны бегут, и суда плывут мимо, — рвутся и сами куда- нибудь, но снять корабль с мели и повернуть по-своему они не в силах, уплыть одни далеко от своих — боятся: море неведомое, а пловцы они плохие. Напрасно кто-нибудь, более их искусный и неустрашимый, переплывший на противный берег, кричит им оттуда, указывая путь спасения: плохие пловцы боятся бросить­ся в волны и ограничиваются тем, что проклинают свое малоду­шие, свое положение, и иногда, заглядевшись на бегущую мимо струю или ободренные криком, вылетевшим из капитанского рупора, вдруг воображают, что корабль их бежит, и восторжен­но восклицают: "Пошел, пошел, двинулся!" Но скоро они сами убеждаются в оптическом обмане и опять начинают проклинать или погружаться в апатичное бездействие, забывая простую ис­тину, что им придется умереть на мели, если они сами не поза­ботятся снять с нее корабль и прежде всего хоть помочь капита­ну и его матросам выбросить балласт, мешающий кораблю подняться» [28]42.

Мимоходом замечу, характеристики Щедрина и Добролю­бова относятся к тому же времени, к самому расцвету нашей жизни.

Добролюбов весь на стороне талантливых натур и в гибели их винит исключительно «среду». «Нам скажут, — продолжает он, — отчего же эта среда не оказывает такого же влияния на других, отчего же именно на талантливые натуры она действует так гибельно? Ответ прост: эти натуры, по своей впечатлитель­ности, забегают дальше других, часто захватывают больше, чем сколько могут вынести, и при этом чаще других встреча­ют противодействие». Талантливые натуры Добролюбов проти- воставляет «детям милым и благонравным», которые наслажда­ются спокойствием блаженного неведения. Это простые исполнители. «В ученье, службе, в жизни — они всегда исправ­ны, что им прикажут, то они сделают, что дадут выучить — вы­учат, до каких границ позволят дойти, до тех дойдут!.. »

Талантливые натуры — это какие-то роковые, заранее обре­ченные на гибель неудачники. Их губит все — их собственная талантливость, не поддержанная волей и энергией характера, их слабодушие, их лень и, наконец, водка. Первые успехи на жиз­ненном поприще внушают им самонадеянность, по своей впечат­лительности они преувеличивают эти первые свои успехи и ду­мают, что "всегда так будет". Они совершенно забывают, что их сторожат уже зависть и всевозможные неожиданные препят­ствия, которые и пожрут все их начинания. Для настойчивой, упорной борьбы у них нет сил, нет внутренних средств, и их бан­кротство наступает так же скоро, как и их первые удачи.

Для талантливых натур, вообще говоря, нет еще почвы в молодом, только начинающем жить сознательною жизнью об­ществе, любящем спокойствие и, по преданию, ж терпящем нов­шества» 43. К этому, в конце концов, сводится взгляд Добролю­бова.

Я уже заметил выше, что свою характеристику, основанную на типах из «Губернских очерков» Щедрина, он писал 40 лет тому назад и, очевидно, лишь с целью определить, насколько «талантливые натуры полезны или бесполезны для молодого общества»? Психологией их он интересовался сравнительно мало, больше успешностью их работы и, видя, что успехов от «талантливых натур» ожидать так же трудно, как от коровы жеребенка, решил, что из обоих намеченных им разрядов людей «оба хуже». «Но все же талантливые натуры дают несравненно больше хороших надежд, — заканчивает он, — чем убитые суще­ства без всяких стремлений. Они, по крайней мере, не будут иметь такого парализующего влияния на деятельность следую­щих за ними поколений, потому что в них есть уже хотя смут­ное предчувствие истины, хоть робкое, слабое оправдание моло­дых порывов». А пока же они должны вымирать.

40 лет — время не малое, но — странное дело! — если судить по пьесам Чехова, основные черты талантливых натур — остают­ся все теми же. Они одинаково порывисты, страстно впечатли­тельны, захватывают дела больше, чем сколько могут выпол­нить, быстро утомляются, так как никакой твердости характера, никакой силы для борьбы с препятствиями они выработать не успели и по-прежнему убирают себя из жизни или самоубийством, или водкой. От их работы остается ровно ничего: «пустыня мертвая и небеса над ней», — та же тусклая, серая жизнь с ее случайными и роковыми хитросплетениями.

Конечно, талантливые натуры Чехова не совсем то же самое, что у Щедрина, и характеристика Добролюбова их не покроет. Они, во всяком случае, ближе к талантливым человекам Турге­нева — всем этим Рудиным, Гамлетам, Базаровым и Неждано­вым, чем к кому-нибудь другому. Но и тут есть самостоятельные и оригинальные черты, отметить которые, как кажется, не лиш­нее.

Дело вот в чем. Я искренно убежден, что вопрос о роли та­лантливых натур в жизни, успешности и безуспешности их работ, их судьбе вообще, — вопрос очень серьезный. Это не мате­риал для сострадания или сожаления, или вздохов — это в скры­том виде своем огромная проблема «свободы и необходимости», которая всегда способна разделить, да и не раз делила смежные между собою поколения. Кроме вопроса — что делать, иные мо­менты с особенной настойчивостью выдвигают на сцену во­прос — что я могу сделать, должен ли я вообще делать что-ни­будь и не все ли равно — стану ли я огород городить, ходить в департамент на службу, созерцать кончик собственного носа или производить ценности. В более широком своем виде это вопрос о роли личности в истории, вопрос трудный и нерешенный даже профессором Кареевым44, хотя тот и старался, — ах, как старал­ся решить его! и что-то много и много писал об этом.

Талантливая натура потому и называется талантливой нату­рой, что у нее больше силы, чем у натуры обыденной, лишен­ной инициативы, идущей всегда по проторенной колее и даже не подозревающей, что из нее может выйти. Но если эта талант­ливая натура, несмотря на свою большую силу, ровно ничего не может сделать, если ее работа уподобляется вращению белки в колесе, если в конце концов безразлично, жили ли на данном меридиане талантливые натуры или просто были натыканы оси­новые колы — то какая же моя роль, мое предназначение — роль и предназначение обыденного смертного?

Всякий, отрицающий какую бы то ни было «роль личности в истории», — прежде всего наталкивается на вопрос о героях и гениях. Всякий, признающий эту роль, начинает с указания на героев и гениев, т. е. тех же инициаторов, тех же талантливых натур, но с большими средствами, чем последние.

Этого вопроса не минуешь, все равно о чем бы вы ни загово­рили — нравственности, экономике, политике.

Совсем оригинально и совсем в духе определившего его вре­мени решает его Чехов.

V

Я уже заметил, что талантливые неудачники Чехова особен­но близки к лишним людям Тургенева и отличаются такой же мягкостью характера, такой же женственностью натуры, та­кой же готовностью к бессмысленному — даже с общественно- экономической точки зрения — самопожертвованию, как и эти последние. Это прежде всего нежные люди, хрупкие организа­ции, артистические натуры, с детской потребностью ласки и утешения, с постоянной готовностью ныть, жаловаться на свою судьбу, но не на людей, — чему мешает их самолюбие, — глубо­ко честные, но без всякой выдержки, хватающиеся за револь­вер или стакан водки всякий раз, как жизнь требует от них решительного поступка. Это совсем не работники, это — люди мгновенного героизма с ясно выраженными болезнями воли, растерянным миросозерцанием и каким-то органическим испу­гом перед жизнью. Всякий коренной восьмидесятник узнает в них самого себя, вслух, разумеется, выругает, в душе пожале­ет, а отчасти, пожалуй, и одобрит: в них есть несомненно и ду­шевная красота, и стремление к духовной полноте личности. Это доподлинные продукты общественной эволюции в тяжелую минуту растерянности и нарождения новых начал, это люди тоскливого искания, прежде всего. Они так плотно приросли к своей обстановке, что по необходимости чувствуют себя чуже­земными растениями во всякой другой. Плоть от плоти и кость от костей своего времени, они могут быть симпатичны и ярки лишь при особом освещении эпохи: только это освещение мо­жет открыть все их достоинства, оправдать все их недостатки и соединить в одно гармоническое целое их неясные и кажущие­ся угловатыми или бессмысленными черты. Чтобы сделать их понятными, отчасти даже привлекательными для другого вре­мени, для других людей, выросших в других условиях обще­ственности и других ее интересах, критика должна стать преж­де всего исторической и критик — обратиться прежде всего в историка. Точка зрения Добролюбова вполне приложима к ним как к работникам, но не покрывает их. Как работники они ре­шительно никуда не годятся, и все хорошее, что может быть сказано о них, сводится к тому, что «они, по крайней мере, не будут иметь такого парализирующего влияния на деятельность следующих за ними поколений, потому что в них есть уже хоть смутное предчувствие истины, хоть робкое, слабое оправдание молодых порывов» [29]45. Конечно, никогда не будут они гоните­лями, никогда мракобесами, никогда идеал мертвой жизни не станет их идеалом, никогда они не ударят лежачего. В них много того, что завещано нам лучшими представителями ро­мантизма, не выродившегося, но нарождавшегося, — много уважения к личности человека, несомненно честное, любовное и братское отношение к ней. Но в то же время как просто и легко их осмеять, назвать, например, гамлетизированными поросятами 46 или каким-нибудь другим одинаково эффектным термином, поставить над ними крест и счесть все расчеты по­конченными. Думаю, однако, что это неправильно, так как ис­тория не имеет права с пренебрежением отбрасывать от себя подлинные свои документы; герои же пьес Чехова, несомненно, подлинные документы, к тому же это не окаменелости самодо­вольства и самоудовлетворения, — это, повторяю, люди тоск­ливого искания.

Теперь почти не говорят о болезнях воли. Десять, пятнадцать лет только об этом, в сущности, и говорили. Все вопросы вырож­дения сводились преимущественно к вопросу о вырождении воли. Жаловались на скуку, усталость, утомление, на отсут­ствие желаний, на децентрализацию личности — растерянность ее мыслей, противоречивость ее настроений и их капризность. Это и у нас, и на Западе. Искали жизненного эликсира для изле­чения новой, такой страшной болезни, и думали найти его в полном индивидуализме, который, освободив личность от всех общественных и семейных уз и обязанностей, облегчит ее зем­ную юдоль, сбросив с ее усталых плеч такую воистину тяжелую ношу. Этот индивидуализм в крайнем своем выражении, на­пример, в философии Ницше, был, в сущности, криком отчая­ния по тому всесильному и всемогущему человеку, герою, Uebermench'y47, который пришел бы и отнял твою волю, всю це­ликом, без остатка, и повел бы за собой, все равно куда, лишь бы повел и избавил от мук растерянности. Это был крик раба, свыкшегося и сжившегося с своими цепями до такой степени, что считал их частью себя, которому как будто внезапно сняли цепь и пустили на волю, и, проклиная упавшие цепи и бывшего господина, раб умел просить. только новых цепей и нового гос­подина.

Превосходно представлены в пьесах Чехова на память лю­дям болезни воли и крайнего индивидуализма.

VI

По богатству и разнообразию содержания, по глубине затро­нутых психологических мотивов лучшей пьесой сборника я счи­таю «Дядю Ваню». Дядя Ваня — типичнейший из героев Чехо­ва. Он неврастеник, он слабоволен, он талантливая натура, он неудачник, он, наконец, раб. Кому, зачем отдал он свои силы, свои способности, свой ум, на кого истратил свой запас чувства и зачем он сделал все это — вот вопросы драмы, скромно назван­ной «сценами».

Рассказать содержание сцен очень трудно: в них переплета­ются несколько интриг, из которых каждая могла бы послу­жить материалом для отдельной драмы. Выделю лишь то, что относится к главному герою — дяде Ване, да и то передам воз­можно коротко.

Дядя Ваня, вместе со своей племянницей Соней, управляет собственным имением на началах полного самоотречения; он от­казывает себе решительно во всем, даже самом необходимом, ус­читывает каждую копейку, каждый пук соломы, каждую лож­ку конопляного масла, потому что деньги нужны мужу его умершей сестры (отцу Сони), великолепному профессору Сереб­рякову, человеку большой начитанности, осинового ума, дубова­тых чувств, самодовольному дятлу своей специальности, кото­рый в данную минуту гостит в имении, страдает подагрой и изводит всех своими жалобами и капризами — больше же всего свою вторую жену Елену Андреевну, молодую красавицу. Со­всем безнадежно влюблен в нее бедный неудачник дядя Ваня. Чудной в художественном отношении сценой открывается вто­рое действие пьесы, и я с удовольствием привел бы его целиком, но, сберегая место, ограничусь лишь разговором великолепного профессора со своей молодой женой:

Серебряков. Когда я постарел, я стал себе противен. Да и вам всем, должно быть, противно на меня смотреть.

Елена Андреевна. Ты говоришь о своей старости таким тоном, как будто все мы виноваты, что ты стар.

Серебряков. Тебе же первой я противен.

(Елена Андреевна отходит и садится поодаль).

Серебряков. Конечно, ты права. Я не глуп и понимаю. Ты молода, здорова, красива, жить хочешь, а я старик, почти труп. Что ж? Разве я не понимаю? И, конечно, глупо, что я до сих пор жив. Но погодите, — скоро я освобожу вас всех. Недолго мне еще придется тянуть.

Елена Андреевна. Я изнемогаю. Бога ради, молчи.

Серебряков. Выходит так, что, благодаря мне, все изнемогли, скучают, губят свою молодость, один только я наслаждаюсь жизнью и доволен. Ну, да, конечно!

Елена Андреевна. Замолчи! Ты меня замучил!

Серебряков. Я всех замучил. Конечно.

Елена Андреевна [сквозь слезы]. Невыносимо! Скажи, что ты хочешь от меня?

Серебряков. Ничего.

Елена Андреевна. Ну, так замолчи. Я прошу.

Серебряков. Странное дело: заговорит Иван Петрович или эта старая идиотка, Мария Васильевна, — и ничего, — все слушают, но скажи я хоть одно слово, как все начинают чувствовать себя несчаст­ными. Даже голос мой противен. Ну, допустим, я противен, я эгоист, я деспот, — но неужели я даже в старости не имею некоторого права на эгоизм? Неужели я не заслужил? Неужели же, я спрашиваю, я не имею права на покойную старость, на внимание к себе людей?

Елена Андреевна. Никто не оспаривает у тебя твоих прав [окно хлопает от ветра]. Ветер поднимается, я закрою окно. Сейчас будет дождь. Никто у тебя твоих прав не оспаривает.

Серебряков. Всю жизнь работать для науки, привыкнуть к своему кабинету, своей аудитории, к почтенным товарищам, — и вдруг, ни с того, ни с сего, очутиться в этом склепе, каждый день ви­деть тут глупых людей, слушать ничтожные разговоры. Я хочу жить, люблю успех; люблю известность, шум, а тут — как в ссылке. Каждую минуту тосковать о прошлом, следить за успехами других, бояться смерти. Не могу! Нет сил. А тут еще не хотят простить мне моей ста­рости.

Елена Андреевна. Погоди. Имей терпение: через пять— шесть лет и я буду стара.

Не правда ли, превосходно выдержанная сцена, после которой с каким-то ужасом спрашиваешь себя: как, да неужели же тако­му истукану, такому бездушному истукану, который к тому же глуп и не от подагры даже, а просто волею Божией глуп, — отда­ют свои силы, свою жизнь и Елена Андреевна, и дядя Ваня, и Соня? Да что это за притча такая, что за наваждение? Гипноз! Но из трех рабов только дядя Ваня, как раб по преимуществу, подвержен ему; остальные от него в большей или меньшей степе­ни свободны. Тут большая психологическая загадка.

Наконец, великолепному профессору приходит в голову мысль, что ему надо отправиться на новое лечение, так как в деревне таланты его остаются втуне. Не колеблясь, он задумы­вает продать имение и созывает для объяснения своей воли се­мейных. Происходит центральная сцена всей пьесы, одна из лучших и сильнейших современного драматического репертуа­ра.

Войницкий (дядя Ваня). Постой. Мне кажется, что мне изме­няет мой слух. Повтори, что ты сказал.

Серебряков. Деньги обратить в процентные бумаги и на изли­шек, какой останется, купить дачу в Финляндии.

Войницкий. Не Финляндии. Ты еще что-то другое сказал.

Серебряков. Я предлагаю продать имение.

Войницкий. Вот это самое. Ты продаешь имение, — превосход­но, богатая идея. А куда же деваться мне со старухой-матерью и вот с Соней?

Серебряков. Все это своевременно обсудим. Не сразу же.

Войницкий. Постой. Очевидно, до сих пор у меня не было ни капли здравого смысла. До сих пор я имел глупость думать, что это имение принадлежит Соне. Мой покойный отец купил это имение в приданое для моей сестры. До сих пор я был наивен, понимал законы не по-турецки и думал, что имение от сестры перешло к Соне.

Серебряков. Да, имение принадлежит Соне. Кто спорит? Без согласия Сони я не решусь продать его. К тому же я предполагаю сде­лать это для блага Сони.

Войницкий. Это непостижимо, непостижимо! Или я с ума со­шел, или. или.

Мария Васильевна. Жан, не противоречь Александру. Верь, он лучше нас знает, что хорошо и что дурно.

Войницкий. Нет, дайте мне воды [пьет воду]. Говорите, что хо­тите, что хотите!

Серебряков. Я не понимаю, отчего ты волнуешься. Я не гово­рю, что мой проект идеален. Если все найдут его негодным, то я не буду настаивать [пауза].

Войницкий. Имение чисто от долгов и не растрачено только благодаря моим личным усилиям. И вот, когда я стал стар, меня хо­тят выгнать отсюда в шею!..

Серебряков. Я не понимаю, чего ты добиваешься!

Войницкий. 25 лет я управлял этим имением, работал, высы­лал тебе деньги, как самый добросовестный приказчик, и за все время ты ни разу не поблагодарил меня. Все время — ив молодости, и те­перь — я получал от тебя жалованья пятьсот рублей в год — нищенс­кие деньги! — и ты ни разу не догадался прибавить мне хоть один рубль.

Серебряков. Иван Петрович, почем же я знал? Я человек не практический и ничего не понимаю. Ты мог бы сам прибавить себе сколько угодно.

Войницкий. Зачем я не крал? Отчего вы все не презираете меня за то, что я не крал? Это было бы справедливо, и теперь я не был бы нищим!

Мария Васильевна [строго]. Жан!

Телегин [волнуясь]. Ваня, дружочек, не надо, не надо. я дро­жу. Зачем портить хорошие отношения? [целует его]. Не надо.

Войницкий. Двадцать пять лет я вот с этою матерью, как крот, сидел в четырех стенах. Все наши мысли и чувства принадле­жали тебе одному. Днем мы говорили о тебе, о твоих работах, горди­лись тобою, с благоговением произносили твое имя; ночи мы губили на то, что читали журналы и книги, которые я теперь глубоко презираю!

Телегин. Не надо, Ваня, не надо. Не могу.

Серебряков [гневно]. Не понимаю, что тебе нужно?

Войницкий. Ты для нас был существом высшего порядка, а твои статьи мы знали наизусть. Но теперь у меня открылись глаза! Я все вижу! Пишешь ты об искусстве, но ничего не понимаешь в искусстве! Все твои работы, которые я любил, не стоят гроша медного! Ты морочил нас!

Серебряков. Господа! Да уймите же его, наконец! Я уйду!

Елена Андреевна. Иван Петрович, я требую, чтобы вы замол­чали! Слышите?

Войницкий. Не замолчу! [загораживая Серебрякову дорогу]. По­стой, я не кончил! Ты погубил мою жизнь! Я не жил, не жил! По твоей ми­лости, я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! Ты мой злей­ший враг!

Телегин. Я не могу. не могу. Я уйду. [в сильном волнении ухо­дит].

Серебряков. Что ты хочешь от меня? И какое ты имеешь право го­ворить со мною таким тоном? Ничтожество! Если имение твое, то бери его, — я не нуждаюсь в нем!

Елена Андреевна. Я сию же минуту уезжаю из этого ада! [кри­чит]. Я не могу дольше выносить!

Войницкий. Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел. Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский. Я за­рапортовался! Я с ума схожу. Матушка, я в отчаянии! Матушка!

Мария Васильевна [строго]. Слушайся Александра!

Эта сцена легко может показаться читателю странной. Дядя Ваня захлебывается, говорит глупости и ведет себя как сумас­шедший. Но при чтении пьесы никакого странного впечатления не получается. Дядя Ваня — возмутившийся раб, собака, до кро­ви выпоротая и оскалившая зубы на своего хозяина. Вся сце­на — истерический припадок человека, вдруг почувствовавшего всю тяжесть цепей и язвы, оставленные ими на его теле. Это мгновенный порыв после того, как вопрос: «Да на кого же, да на что же истратил я свою жизнь?» — вошел в сознание человека. И этот вопрос наполнил его ужасом и злобой.

Дядя Ваня говорит глупости и о сюртуках, и о конопляном масле, и об отказе от имения, и о выплаченных долгах. Совсем другое его интересует, и нетрудно видеть, что моментом, опреде­лившим его самосознание, была его неудачная любовь к жене великолепного профессора. Без этой любви он продолжал бы зубрить статьи об искусстве и питаться кашей на конопляном масле. Но будь он хладнокровнее, он просто спросил бы велико­лепного профессора: «Кто ты такой, чтобы всеми здесь распоря­жаться; что есть в тебе, кроме осинового самодовольства, что подчинило нас?.. »

Дядя Ваня — идеалист, сколок старого идеализма с новыми болезненными наслоениями. Он всегда страдал жаждой самопо­жертвования, и ему казалось, что, отдавши свою жизнь успехам науки и их живому воплощению в лице идиота Серебрякова, он совершит нечто существенное. Он до того загипнотизировал себя этой идеей, что ничто до самого решительного момента не могло даже пробудить его к действительности. «Не правда ли, превос­ходный ананас?» —спрашивает гипнотизер у пациента, давая ему жевать картофельную шелуху. «О, да, — превосходнейший, сочный, ароматный», — отвечает пациент, с наслаждением жуя всякую дрянь. «Не правда ли, вас заинтересовала моя после­дняя статья о пятке Венеры Милосской?» — спрашивает Сереб­ряков у дяди Вани. «О, да!» — и несчастный человек идет в свою комнату, чтобы вызубрить статью наизусть.

Но, конечно, чтобы так легко и вместе с тем так радостно подчиниться гипнозу, — надо быть рабом по своей натуре: надо страдать и полным отсутствием критики (черта чисто русская), и дефектом воли.

Как и следовало ожидать, сумасбродство дяди Вани закончи­лось одним взрывом. Правда, потом он пытался и застрелиться, и отравиться, но окончилось дело тем, что бедный раб снова со­гнул свою спину над конторскими счетами, утерявшими уже в глазах его всякий смысл. Да и вся жизнь утеряла всякий смысл, и напрасно старается восстановить его в заключительной сцене Соня — тоже экзальтированно-самоотверженная натура.

Дядя Ваня [Соне, проведя рукою по ее волосам]. Дитя мое, как мне тяжело! О, если бы ты знала, как мне тяжело!

Соня. Что же делать? надо жить! [пауза]. Мы, дядя Ваня, прожи­вем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сно­сить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для дру­гих и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем и там, за гробом, мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящ­ную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с уми­лением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, я верую горячо, стра­стно. [становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; утомленным гoлoсом]. Мы отдохнем!

[Телегин тихо играет на гитаре].

С о н я. Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую. [вытирает ему платком слезы]. Бедный, бедный дядя Ваня, ты плачешь. [сквозь сле­зы]. Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, пого­ди. Мы отдохнем. [обнимает его]. Мы отдохнем!

[Стучит сторож].

(Телегин тихо наигрывает; Мария Васильевна пишет на полях бро­шюры; Марина вяжет чулок).

С о н я. Мы отдохнем!

Занавес медленно опускается.

Над чем? Над невыплаканными слезами, над загубленною жизнью.

Если бы не тон пьесы, тон, в котором слышатся слезы и жа­лость, — можно было бы всю эту пьесу принять за сатиру на самопожертвование. Дядя Ваня, Соня, Елена Андреевна — ка­кие-то дикари, питающие своей кровью деревянного истукана, истекающие уже кровью и готовые в каком-то экстазе нано­сить себе все новые и новые удары.

Но совсем не сатиру писал Чехов, а драму, в которой лучше, чем в какой-нибудь другой его пьесе, отразилась вся растерян­ность миросозерцания породившей его эпохи, вся глубина ее тоскливого пессимизма и неверия, вся испуганность перед действительностью — этой паутиной из мириада случайностей и неразгаданных тайн.

Человек не удовлетворен жизнью, но он склонился перед ней, потому что всякая вера в себя, в свои силы, в возмож­ность сделать что-нибудь исчезла в душе его. И он чувствует себя слабым и растерянным и надевает первое попавшееся ярмо, чтобы не страдать ужаснейшим из страданий — муками одиночества.

Не все ли равно, какое ярмо надеть на себя? Разве между одним ярмом и другим есть какая-нибудь разница? И чем хуже или лучше Серебряков других Серебряковых, всякой се- ребряковщины вообще?

В одном из самых последних своих рассказов, «Крыжовни­ке», Чехов говорит то же самое, что и в «Дяде Ване»: смысла жизни нет, счастья нет и не должно быть, есть что-то роковое в торжестве пошлости и тупого самодовольства. но все же нужно добро, нужно самопожертвование.

Содержание его очень просто. Крошечный канцелярский слу­житель задумал во что бы то ни стало стать хотя бы под ста­рость помещиком — и десятки лет откладывает копейку к ко­пейке. Мечтал он о разных сельских идиллиях, но во все его разнообразные мечты о грядущем благополучии как необходи­мый элемент входил куст крыжовника. «Он чертил план своего имения, и всякий раз у него на плане получалось одно и то же: а) барский дом, b) людская, с) огород, d) крыжовник». Наконец, блаженные мечты осуществились. «Перемена жизни к лучше­му, сытость, праздность развивают в русском человеке самомне­ние самое наглое. Николай Иванович, который когда-то в палате боялся даже для себя лично иметь собственные взгляды, теперь говорил одни только истины, и таким тоном, точно министр: "образование необходимо, но для народа оно преждевременно; телесные наказания вообще вредны, но в некоторых случаях они полезны и даже необходимы". Он был совсем счастлив. Вечером, когда мы пили чай, кухарка подала к столу полную тарелку крыжовнику. Николай Иванович засмеялся и минуту смотрел на крыжовник полными слез глазами, положил в рот одну яго­ду, поглядел на меня с торжеством ребенка и сказал: "Как вкус­но!" Было жестко и кисло.

Особенно тяжело было ночью. Мне постлали постель в комна­те рядом с спальней брата, и мне было слышно, как он не спал и как вставал и подходил к тарелке с крыжовником и брал по ягодке. Я соображал: как, в сущности, много довольных, счаст­ливых людей! Какая это подавляющая сила!»

И здесь, в «Крыжовнике», как и повсюду у Чехова, торже­ство пошлости и тупого самодовольства, и тут счастье, заключа­ющееся в кругозоре, ограниченном фразами о телесном наказа­нии и собственным крыжовником! А что же для тех, кто больше и выше? Тем Чехов не дает счастья и предоставляет одни неуда­чи. Прекрасно выразился один из его героев.

«— Павел Константиныч, — проговорил он умоляющим голо­сом, — не успокаивайтесь, не давайте усыплять себя, делайте добро! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте делать добро! Счастья нет и не должно быть, а есть жизнь, и если она имеет смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Есть жизнь, есть нравствен­ный закон, высший для нас закон. Делайте добро!»

Воистину, это какой-то героический пессимизм, как у Ибсе­на, как и у Ницше — этих двух властителей душ 80-х годов. Добро — для добра, жертва — для жертвы под санкцией услов­ного «если жизнь имеет смысл и цель». а то и совсем «без ниче­го».

С этой точки зрения я рискую даже утомить читателя свои­ми постоянными отступлениями; мне хотелось бы остановиться несколько на последнем его маленьком рассказе «Дама с собач­кой». Если бы этот рассказ был изложен в разнообразных тер­минах, наши протоколисты и регистраторы из гг. профессоров непременно посвятили бы ему целую главу в 126-м томе своих почтенных, но, увы, бесполезных трудов.

Довольно поношенный уже господин Гуров завязывает в Ялте случайное знакомство с некоей Анной Сергеевной, молоденькой дамой, «несчастной в своей семейной жизни», и, имея в виду ис­ключительно поразвлечься, близко сходится с ней. Когда Анне Сергеевне приходить время возвратиться домой, в город С., Гу­ров даже рад и говорит: слава Богу, все кончено. Однако обрадо­вался он преждевременно. В Москве, в кругу своей семьи и сво­их знакомых, он чувствует себя скверно и скучно. Его куда-то тянет, и в конце концов он начинает понимать, что тянет его к Анне Сергеевне, которую — что для него самого совершенно нео­жиданно — он любит. Убедившись в этом, он мчится в город С., безумствует там, и дело, как будто, улаживается на том, что Анна Сергеевна будет приезжать к нему в Москву. Вот после­дняя сцена, которой заканчивается рассказ:

«Он подошел к ней и взял ее за плечи, чтобы приласкать, по­шутить, и в это время увидел себя в зеркале. Голова его начина­ла седеть. И ему показалось странным, что он так постарел за последние годы, так подурнел. Плечи, на которых лежали его руки, были теплы и вздрагивали. Он почувствовал сострадание к этой жизни, еще такой теплой и красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы начать блекнуть и вянуть, как его жизнь. За что она его любит так? Он всегда казался женщинам не тем, кем был, и любили они в нем не его самого, а человека, которого создавало их воображение и которого они в своей жиз­ни жадно искали, и потом, когда замечали свою ошибку, то все- таки любили. И ни одна из них не была с ним счастлива. Время шло, он знакомился, сходился, расставался, но ни разу не лю­бил. Было все, что угодно, но только не любовь.

И только теперь, когда у него голова стала седой, он полю­бил, как следует, по-настоящему, первый раз в жизни.

Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им каза­лось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем — это было чудо­вищно, и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, про­щали все в настоящем и чувствовали, что эта их любовь измени­ла их обоих.

Прежде, в грустные минуты, он успокаивал себя всякими рассуждениями, какие только приходили ему в голову; теперь же ему было не до рассуждений: он чувствовал глубокое состра­дание, хотелось быть искренним, нежным.

Перестань, моя хорошая, — говорил он. — Поплакала — и будет. Теперь давай поговорим, что-нибудь придумаем.

Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу. Как освободиться от этих невыно­симых пут?

Как? Как? — спрашивал он, хватая себя за голову. — Как?

И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко, и что самое сложное и трудное только еще начинается.»

Конечно, этот рассказ — отрывок; он даже ничем не заканчи­вается, и его последние строки только наводят на мысль о ка­кой-то предстоящей жестокой драме жизни. Но этот отрывок взят Чеховым из своего совершенно стройного и цельного миро­созерцания, с высоты которого «Дама с собачкой» — очень ха­рактерна и значительна.

На жизнь людей, целых поколений, быть может, даже всего человечества, Чехов, по своему господствующему настроению, смотрит, так сказать, с космической точки зрения. За всяким жизненным столкновением, за всякой жизненной драмой, кото­рую он рисует, как будто видится иронический образ таинствен­ной и непонятной судьбы, зло смеющейся над усилиями и расче­тами людей и совершающей над ними самые неожиданные эксперименты. Вот человек устроился, свободно вздохнул и го­ворит: слава богу, и вдруг что-то мрачное и грозное надвигается на его жизнь и переворачивает все вверх дном, и с тоской и недо­умением смотрит вокруг себя несчастный в беспомощном разду­мье, не зная и не понимая, откуда же все это. Довольно случай­ной встречи, какого-нибудь разговора, даже одного слова в разговоре, и прахом разлетается тщательно выстроенное здание людского благополучия.

Издатель «Русского богатства» г-н Михайловский, — он же и критик журнала, — не раз упрекал Чехова за случайный выбор тем, за то, что Чехову решительно все равно, что ни описы­вать, — льва в клетке, убийство ребенка, картину привольной степи, случайную ссору двух незнакомых людей. Такие упреки говорят лишь о критической проницательности уважаемого из­дателя, но, к тожалению, большего непонимания даже проявить невозможно. В глазах Чехова случай в человеческой жизни превращается в необходимость, и нет ровно ничего случайного, потому что все случайно. Возьмите такое происшествие, как разрушение Помпеи, за полчаса до которого целовались влюб­ленные, или лиссабонское землетрясение, остановившее какую- нибудь дьявольскую интригу, или что-нибудь в том же роде, так же мало зависящее от воли человека, как погода или солнечное затмение, распространяют влияние такого рода событий, мень­ших по размеру и объему, но и бесчисленных зато, на всю жизнь, проследите их могущество, их трагические последствия, и вы получите миросозерцание Чехова. Наше земное существо­вание для него — калейдоскоп, вырисовывающий драму за дра­мой. Девочке хочется спать, а ребенок, которого она нянчит, ме­шает ей, и спросонок она его душит. Бродяга земли русской встречает па почтовой станции чудную девушку и чувствует — больше чем чувствует — знает, что он бы мог полюбить ее всеми силами своего восторженного духа и быть счастливым, и что она могла бы одинаково полюбить его и также быть счастливой; но вот 7 часов утра и надо разъезжаться в разные стороны, и за этой случайной встречей вы видите две совсем разбитых жизни. Совсем уравновешенный человек, семьянин, начинающий уже седеть, давно уже вошедший в колею мещанского счастья, подса­живается из-за капризной прихоти к хорошенькой незнаком­ке — и нет больше ни его мещанского счастья, ни самодовольной уравновешенности, а капризная прихоть превращается в любовь и страсть.

Из-за чего же, собственно, люди борются и страдают, что зас­тавляет их радоваться? А между тем постоянная бесплодная борьба утомляет, дух устает от порывов, которым нет исхода в жизни, стыд за свое бессилие овладевает человеком, — он не мо­жет обдумать, рассчитать, устроить ничего. Он не может ничего и найти. И вообще, нужно ли искать что-нибудь. Не успокоить­ся ли на том, что жизнь пустая и глупая шутка, над которой не стоит даже и задумываться. Пусть идут день за днем, завтра и вчера, пусть люди встают и ложатся с тем же недоумением и тем же непониманием, теми же бестолковыми заботами, тем же то­мительным ожиданием случайных катастроф в те дни, когда война или град на другом конце света делает богатыми одних и выбрасывает на мостовую тысячи тысяч голодных людей. Не все ли равно. Ведь самого дорогого — свободы, знания, счас­тья — нам не дано. Великое и малое, глупое и разумное, честное и бесчестное свалится через столько-то дней, часов и минут в ту же могилу. От жизни, от всех ее впечатлений, от всей борьбы, порывов, ненужных страданий — не останется ничего. Les peup- les travaillent роиг le feu48. Стоит ли в таком случае искать, то­миться, не проще ли махнуть рукой и сказать, как уже давно это сказано:

Близ солнца, на одной из маленьких планет, Живет двуногий зверь некрупного сложенья. Живет сравнительно еще немного лет И думает, что он венец творенья, Что все сокровища еще безвестных стран Для прихоти его природа сотворила, Что дли него ревет в час бури океан. И борется зверек с судьбой насколько можно, Хлопочет день и ночь о счастии своем, С расчетом на века устраивает дом. Но ветер на него пахнул неосторожно, — И нет его. пропал и след.49

Но Чехов все же не во власти своего пессимизма. Как это ни странно, но мне он представляется сатириком. Его пессимизм чисто умственный, корень которого в мышлении, а не в настро­ении, в своеобразном понимании рода человеческой жизни и тех то насмешливых, то трагических каверз, которые устраи­вает с ней судьба. Но там же и источник его сатиры, — сатиры не по адресу отдельного человека, а по адресу всей жизни вооб­ще, в которой люди играют какую-то странную и обидную для их самомнения роль. Это, если хотите, точка зрения одного из величайших умов Европы — Свифта. Ведь что, в сущности, го­ворил Свифт людям? Он твердил им, что они очень крикливы и беспокойны; думают, что совершают великие дела, а между тем они лилипуты, весь флот которых Гулливер уводит в плен одним пальцем. Далее он твердил, что напрасно они считают себя прекрасными, что в сущности они безобразны и даже от­вратительны, если посмотреть на них более проницательным взглядом, чем взгляд человека, и что в конце концов лошади куда лучше их. Такое понимание дела нисколько не исключает любви и гуманности и всех других хороших чувств, но стран­ность остается странностью и вызывает какое-то обидное недо­умение. Ну как объяснить, напр<имер>, что какой-нибудь осиновый кол в образе профессора умеет окружить себя хоро­шими людьми, заставить этих хороших людей самоотверженно служить себе всю жизнь, тратить на себя эту чужую всю жизнь, не давая ей не только распуститься, но и отдохнуть. А ведь тут скрывается драма, тут опустошается душа людей, и эту драму Чехов изображает в одном из лучших своих произве­дений — пьесе «Дядя Ваня». И он не раз обращается к ней, и очевидно, как сильно привлекает его внимание это обидное торжество самодовольства и глупости над жизнью хороших людей, эта их обидная власть. Он остается сатириком, но такие его сатиры кончаются трагедией, как у Вольтера, Свифта или нашего Щедрина.

Где и в чем выход из этого странного сплетения ничтожных случайностей и банальностей — Чехов не говорит. Покажет ли он нам когда-нибудь своего Кандида, который после многих странствований, после бессмысленных приключений, после веры в то, что все в жизни разумно и прекрасно, принимается возде­лывать свой огород и, оставив в стороне «разумное и прекрас­ное», тихо берется за работу — или это решение здравого смысла не удовлетворит его, и он — по примеру многих русских людей, беспокойно ищущих цели и разумности в жизни — дойдет до полного отрицания, как Тургенев, или до полного признания, как Толстой в своем последнем романе, — признания любви, са­моотвержения — я не знаю, я только внимательно слежу, как и что он ищет и какие удивительные произведения вырастают на почве этого искания. Ищет же он смысл жизни.

VII

Перехожу к «Чайке». Это тоже интересная пьеса.

В центре ее стоят две фигуры: одна, сравнительно поддающа­яся сценической обработке — фигура героини Нины, наивной и экзальтированной провинциалки, галлюцинирующей славой, венками, аплодисментами; другая — требующая от актера очень и очень большой вдумчивости. Это фигура Треплева. Исполни­тель его роли имеет дело с интеллигентным самолюбцем, кото­рый много и много скрывает в себе, очень неохотно выставляет напоказ свои душевные муки, не произносит ни одного моноло­га. Как бы символизируя эту черту его характера, эту стыдли­вость и застенчивость, Чехов заставляет своего героя даже за­стрелиться за сценой, а не на глазах зрителей.

Треплев — сын известной провинциальной актрисы, которую он сам очень метко характеризует, говоря: «Моя мать — психо­логический курьез. Бесспорно талантлива, умна, способна ры­дать над каждой книжкой, отхватить себе всего Некрасова наи­зусть, за больными ухаживает, как ангел, но попробуй похвалить при ней Дузе! Ого-го! Нужно хвалить только ее одну, нужно писать о ней, кричать, восторгаться ее необыкновенной игрой в "Dame аих camelias" или в "Чаде жизни", но так как здесь, в деревне, нет этого дурмана, то вот она скучает, злится, и все мы — ее враги, все мы виноваты; затем, она суеверна, боится трех свечей, тринадцатого числа. Она скупа. У нее в Одессе, в банке, семьдесят тысяч — это я знаю наверное. А попроси у нее взаймы, она станет плакать».

По этой «жестокой» характеристике можно было бы поду­мать, что Треплев видит свою мать насквозь и очень мало ее любит. На самом деле это совсем не так: любит он ее страстно, но он до глубины души обижен ее постоянным невниманием и холодностью к себе. Мать забросила его в деревню к дяде, не думает и даже не вспоминает о нем, если только он не на гла­зах у нее. Возле сцены и амурных приключений сосредоточи­вается вся ее жизнь, и какое ей дело до сына, до его неудовлет­воренного самолюбия и тоски? Раз навсегда признала она его человеком без дарования, хотя и с претензиями, неудачником, и, как всякая сила, считает себя вправе относиться к нему — воплощенной слабости — полупрезрительно и насмешливо. Каждым своим словом она старается унизить его, хотя делает это не по жестокости, а только по легкомыслию. Его страстной любви к себе она как будто не замечает: в сущности, такая лю­бовь и не нужна ей, так как она не волнует ее и не дает никаких сильных ощущений. И немудрено, что Треплев ожесточается по­рою, и в одну из таких минут ожесточения мы только что слы­шали его. Ведь он тоже «сын своей матери» и унаследовал все ее самолюбие.

«Я люблю мать, — продолжает он, — сильно люблю; но она ведет бестолковую жизнь, вечно носится с этим беллетристом, имя ее постоянно треплют в газетах, — и это меня утомляет, иногда же просто во мне говорит эгоизм обыкновенного смерт­ного; бывает жаль, что у меня мать известная актриса, и, ка­жется, будь это обыкновенная женщина, то я был бы счастли­вее. Дядя, что может быть отчаяннее и глупее положения: бывало, у нее сидят в гостях сплошь все знаменитости, артисты и писатели, и между ними только один я — никто, и меня тер­пят только потому, что я ее сын. Кто я? что я? Вышел из третье­го курса университета по обстоятельствам, как говорится, от ре­дакции не зависящим, никаких талантов, денег ни гроша, а по паспорту я — киевский мещанин. Мой отец ведь киевский ме­щанин, хотя даже был известным актером. Так вот, когда, быва­ло, в ее гостиной все эти артисты и писатели обращали на меня свое милостивое внимание, то мне казалось, что своими взгляда­ми они измеряли меня, — я угадывал их мысли и страдал от унижения.»

Самолюбие Треплева особенное, так сказать, квалифициро­ванное. Он чувствует себя униженным и оскорбленным; ка­кой-то внутренний голос постоянно твердит ему: «В тебе есть силы, много сил», но добиться их признания он пока не в состо­янии: что-то роковое и стихийное повергло его в ничтожество, затоптало его в грязь, властно захлопнуло перед ним все двери, ведущие к славе и счастью; он напрасно стучится в них: по-ви­димому, двери заперты наглухо. Ни одно из двух диаметрально противоположных чувств, наполняющих его измученную душу, — ни честолюбие, ни преданность не находят себе удовлет­ворения. Он жаждет материнской ласки, а ему отвечают презри­тельной холодностью; как всякий самолюбец, он ищет власти над жизнью, и вместо этого жизнь властвует над ним, не призна­вая его, не считаясь с его волей, и идет своим ходом, издали маня и чаруя, быть может, обманчивыми, но все же блестящими огнями.

Во что бы то ни стало он хочет «выбиться». Как натура ху­дожественная он обращается к искусству, как самолюбец, он хочет произвести в нем полный переворот. Прежние формы уста­рели, их надо отбросить, как ветошь. Он не признает современ­ного театра с его стремлением изображать действительность и жизнь как она есть. Он думает, что жизнь надо изображать не так, как она есть в действительности, а как она представляется в мечтах. Он сочиняет маленькую символическую пьеску, кото­рую и ставит на домашней сцене.

Во время представления происходит маленькая характер­ная сцена: Треплев замечает, что собранные им лица (между ними и мать) начинают во время представления шептаться и болтать о посторонних предметах. Он выходит из себя и прика­зывает немедленно же опустить занавес и убегает в темень сада, чтобы выплакать это новое горе.

Но вы жестоко ошибетесь, если по всем этим чертам и штри­хам станете считать его самолюбцем и только. Не столько ради удовлетворения тщеславия нужны ему и аплодисменты, и слава, а чтобы поднять униженное свое человеческое достоинство, что­бы быть действительно равным с равными, чтобы заслужить признание, что и ты — человек.

А неудачи продолжают сыпаться на его бедную голову.

Он любит Нину, дочь соседа-помещика, наивную, экзальти­рованную девушку, мечтающую о карьере актрисы, о славе и аплодисментах. Сначала она как будто отвечает взаимностью, но стоит только на горизонте мирной и захолустной деревен­ской жизни появиться такому светилу, как известный литера­тор Тригорин, и детская привязанность Нины исчезает. Она едет за ним в Москву, и там — старая история: Тригорин, ко­нечно, скоро разлюбил ее, бросил, вернувшись к прежним при­вязанностям, и бедная девочка с ребенком на руках обречена на грустную участь третьеразрядной провинциальной актрисы. Здесь надо отметить одну любопытную черту, быть может, даже черточку: Треплев прекрасно видит с самой же первой минуты, что Тригорин ухаживает за Ниной, и что та, в свою очередь, сильно увлекается им. Но он не думает даже вступать в борьбу за женщину, без которой, по его же собственным словам, он «не может жить». Он просто отстраняется, затаивает глубоко в душе все страдания, молчит, избегает встреч, дает всему роману дой­ти до конца и ничем, ничем не вмешивается: он только пробует застрелиться, но неудачно. Отчасти он слишком самолюбив, чтобы бороться за Нину, отчасти он сознает себя слишком уже приниженным.

Он видит себя в положении приговоренного к смерти, но хо­чет, чтобы все кончилось как можно скорее, чтобы исчезла всякая надежда. Часто в полном мраке жизни человек находит больше утешения и покоя, чем в обманчивом, тревожном полу­свете.

Как бы то ни было, он остается один, совершенно один, и, пе­реломив себя огромным усилием воли, принимается за работу. Он начинает писать рассказы и повести, и, как бы насмехаясь над ним, жизнь посылает ему успех. Его печатают, его читают, о нем говорят, но успех явился слишком поздно, чтобы залечить прежние глубокие раны. Нину он любит по-прежнему, с тою же страстью, с тою же преданностью, но Нина где-то далеко от него. Он, впрочем, следит за нею и знает даже, что в эту минуту (4-й акт пьесы) она в ближайшем городишке на постоялом дворе, больная от горя и неудач, с больным ребенком, почти нищая.

Нина является к нему совершенно неожиданно, ночью. Про­исходит сцена, одна из самых сильных сцен пьесы:

Т р е п л е в [растроганный]. Нина! Нина! Это вы. вы. Я точно

предчувствовал: весь день душа моя томилась ужасно [снимает с нее

шляпу и тальму]. О, моя добрая, моя ненаглядная, — она пришла! Не будем плакать, не будем.

Нина. Здесь есть кто-то.

Т р е п л е в. Никого.

Нина. Заприте двери, а то войдут.

Т р е п л е в. Никто не войдет.

Н и н а. Я знаю, Ирина Николаевна здесь. Заприте двери.

Т р е п л е в [запирает правую дверь на ключ, подходит к левой]. Тут нет замка. Я заставлю креслом [ставит у двери кресло]. Не бойтесь, никто не войдет.

Н и н а [пристально глядит ему в лицо]. Дайте, я посмотрю на вас [оглядываясь]. Тепло, хорошо. Здесь тогда была гостиная. Я сильно изменилась?

Т р е п л е в. Да. Вы похудели, и у вас глаза стали больше. Нина, как- то странно, что я вижу вас. Отчего вы не пускали меня к себе? Отчего вы до сих пор не приходили? Я знаю, вы здесь живете уже почти неделю. Я каж­дый день ходил к вам, по нескольку раз стоял у вас под окном, как нищий.

Н и н а. Я боялась, что вы меня ненавидите. Мне каждую ночь все снит­ся, что вы смотрите на меня и не узнаете. Если бы вы знали! С самого приез­да я все ходила тут. около озера. Около вашего дома была много раз и не решалась войти. Давайте сядем [садятся]. Сядем и будем говорить, гово­рить. Хорошо здесь: тепло, уютно. Слышите — ветер? У Тургенева есть место: «Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый уголок». Я — чайка. Нет, не то [трет себе лоб]. О чeм я? Да. Тур­генев. «И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам». Ничего [рыдает].

Т р е п л е в. Нина, вы опять. Нина!

Н и н а. Ничего, мне легче от этого. Я уже два года не плакала. Вчера поздно вечером я пошла посмотреть в саду, цел ли наш театр. А он до сих пор стоит. Я заплакала в первый раз после двух лет, и у меня отлегло, стало яснее на душе. Видите, я уже не плачу [берет его за руку]. Итак, вы стали уже писателем. Вы — писатель, я — актриса. Попали и мы с вами в круговорот. Жила я радостно, по-детски — проснешься утром и запоешь; любила вас, мечтала о славе, а теперь? Завтра рано утром ехать в Елец в третьем классе. с мужиками, а в Ельце образованные купцы будут приставать с любезностями. Груба жизнь!

Треплев говорит ей, что не переставал ее любить, что любит ее по-прежнему. Опять призрак возможного личного счастья мелькает перед ним, даже в образе этой несчастной, полусу­масшедшей девушки! Ведь в душе он добр, бесконечно добр: он нашел бы в себе силы простить случайный грех и заблужде­ние, забыть прежние муки, вдохнуть новую жизнь в обездолен­ное существо.

Нина решительно отказывается. В эту минуту она почти бредит:

Нина. Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходи­ла? Меня надо убить [склоняется к столу]. Я так утомилась! Отдохнуть бы. отдохнуть! [поднимает голову]. Я — чайка. Не то. Я — актриса. Ну, да! [услышав смех Аркадиной и Тригорина, прислушивается, по­том бежит к левой двери и смотрит в замочную скважину]. И он здесь. [возвращаясь к Треплеву]. Ну, да. Ничего. Да. Он не верил в театр, все смеялся над моими мечтами, и мало-помалу я тоже переста­ла верить и пала духом. А тут заботы любви, ревность, постоянный страх за маленького. Я стала мелочною, ничтожною, играла бессмыс­ленно. Я не знала, что делать с руками, не умела стоять на сцене, не владела голосом. Вы не понимаете этого состояния, когда чувствуешь, что играешь ужасно. Я — чайка. Нет, не то. Помните, вы подстрелили чайку? Случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил. Сюжет для небольшого рассказа. Это не то. [трет себе лоб]. О чем я?.. Я говорю о сцене. Теперь уж я не так. Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасной. А теперь, пока живу здесь, я все хожу пешком, все хожу и думаю, думаю и чувствую, как с каждым днем растут мои душевные силы. Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле — все равно, играем мы на сцене или пишем — главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я ве­рую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни.

Нина уходит. Треплев бросается к своему письменному столу, рвет рукописи и потом застреливается. Он понял, что теперь для него действительно все кончено, так как всю свою жизнь, по примеру дяди Вани, был рабом «никого» и ничего.

VIII

В «Иванове» мы видим тоже неудачника, с теми чертами ха­рактера, которые Чехов настойчиво придает этому типу, — са­моотверженностью и таким глубоким сознанием своего собствен­ного ничтожества и ненужности, что оно заставляет Иванова застрелиться, как заставило сделать то же Треплева, а бедного дядю Ваню усадило за подсчет пшена и конопляного масла.

Пьеса «Иванов» возбудила особенную антипатию г-на Михай­ловского, и он назвал ее «идеализацией серенькой, тусклой жизни». В ней, замечу, есть все, что угодно, кроме того, что сво­евременно указал г-н Михайловский.

Иванов — неврастеник и как больной человек часто неприя­тен. Опозорить его как работника — очень легко. Когда-то, в дни моей юности, я писал по поводу этого «не-героя»:

«Иванов не только неудачник, он, хуже того, нытик, кото­рый всем и каждому готов раскрыть душу свою и разъяснить с полной обстоятельностью, что он дожил до полного равнодушия, что в сердце у него — торричеллиева пустота, что он ничего и никого не любит и т. д. Иванов так много ноет, что мне, по крайней мере, он кажется надоедливым, и хотя все говорят, что он умен, я — простите — решительно не верю этому. Действи­тельно умный человек не станет ежемгновенно говорить о своей тоске и своих страданиях: он сумеет уйти в себя, замкнуться в своих муках, быть может, даже уйдет в монастырь, в интелли­гентную колонию, застрелится, наконец, — но не станет другим портить жизнь. Иванов, правда, застреливается, но уже в самом конце пьесы, в самую крайнюю минуту, перед тем, как он созна­тельно готовится совершить величайшую пошлость — жениться на молоденькой девушке и сделать ее своей сиделкой, — но пред­варительно целых четыре акта он ноет. О чем? Послушаем его, хотя это немножко длинно:

"У меня был рабочий Семен, которого ты помнишь. Раз, во время молотьбы, он хотел похвастать перед девками своей си­лой: взвалил себе на спину два мешка ржи и надорвался. Умер скоро. Мне кажется, что я тоже надорвался. Гимназия, универ­ситет, потом хозяйство, школы, проекты. веровал я не так, как все, женился не так, как все, горячился, рисковал, деньги свои, сам знаешь, бросал направо и налево, был счастлив и страдал, как никто в уезде (!) Все это, Паша, мои мешки. Взваливал себе на спину ношу, а спина-то и треснула. В 20 лет мы все уже ге­рои, за все беремся, все можем, а к тридцати уже утомляемся, никуда не годимся. Чем, чем ты объяснишь такую утомляе­мость? Впрочем, может быть, это не то. Не то, не то!.."

Г-н Чехов очень серьезно смотрит на своего героя. Но спроси­те себя, не пустопорожние ли слова говорит тот. Попробуйте из его монолога точно и ясно определить эти "два мешка ржи", взваленных на спину? "Гимназия, университет, — говорит Ива­нов, — потом хозяйство, школы, проекты". Действительно, наша гимназия пудиков пять весом, но "в университете, шко­лах, хозяйстве и проектах" — я не нахожу ничего, объясняюще­го переутомление и усталость. "Веровал я не так, как все", — продолжает он, — но как именно, мы не знаем. "Женился он тоже не так, как все". В этом есть крошечная правда: женился он на красавице-еврейке, которая беззаветно его полюбила. Но что тут особенного? Посмотрите, однако, как настойчиво он по­вторяет, что поступал, думал, верил и пр. не так, как все. Слишком уж много самолюбия в этих словах!»

От этих слов я теперь отказываюсь, и я бы не повторил их, хотя и другим тоном, если бы мне пришлось писать об Иванове даже как о работнике. Но только с этой меркой (хотя закон­ность ее неоспорима и сегодня, и вчера, и завтра) очень трудно подходить к героям Чехова: она их не покрывает. Чехова ин­тересует прежде всего человек, а насколько он «общественно полезен и необходим» — это для него «un peu du grecque» 50. Конечно, Иванов слишком много ноет, и это неприятно. Но это объясняется его болезнью. Конечно, он с безумной нерасчетли­востью тратил свои средства и силы, — но это простительно. Просто жаль в конце концов эту жертву времени, жертву глу­хой и душной жизни.

Как бы то ни было, вот до чего дошел Иванов: «Я, — говорит он, — утомился, не верю, в бездельи провожу дни и ночи. Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги. Имение идет прахом, леса трещат под топором. Ничего я не жду, ничего мне не жаль, душа дрожит от страха перед завтрашним днем. А история с Сарой (женой)? Клялся в вечной любви, пророчил счастье, открывал перед ее глазами будущее, какое не снилось даже ей и во сне. Она поверила. И что же? Я разлюбил ее. Как? Почему? За что? Что же со мною? В какую пропасть толкаю я себя? Откуда во мне эта слабость? Что сталось с моими нервами? Стоит только больной жене уколоть мое самолюбие, или не угодит прислуга, или ружье даст осечку, как я становлюсь груб, зол, непохож на себя. Просто хоть пулю в лоб.» Ясно все-таки, что у человека были идеалы, жил Бог в душе, — но где они, что упразднило их? Иванов, очевидно, переутомился. Но отчего переутомился он? Оттого ли, что «был счастлив, как никто в уезде», оттого ли, что слишком много работал, устраивая школы, чиня мосты, сле­дя в земской больнице, чтобы умывальники и медные тазы блес­тели, как жар-птица, или же, наконец, что увидел, как мала, a пожалуй, и бесплодна его работа? Быть может, он ошибался, преувеличивая и малость, и бесплодность своей работы, — не в этом дело: важно, что тем или другим путем он пришел к тако­му печальному выводу. А раз человек пришел к нему — пиши пропало, особенно такой человек, как Иванов, с его огромным самолюбием, его несомненными талантами. Не спорю: очень ве­роятно, что «Иванов захватил слишком много дела» — но ведь не такое уже это большое преступление; его и простить можно. А «свиные рыла», окружающие его, как и вообще всех героев Чехова, не прощают. Эти «рыла» радуются, торжествуют, и раз­ве найдет среди них усталый, бедный человек хоть каплю учас­тия?

Когда приятель на монолог Иванова дает реплику: «Тебя, брат, среда заела», — тот только брезгливо отмахивается. А напрасно. Только самолюбие запрещает принять такое объяс­нение; для того же, кто хорошо знаком с жизнью нашей про­винции, особенно же с захолустьем, это «глупое, старое и пошлое» выражение «среда заела» не старо и не пошло. Это лишь alte Geschichte, когда, как говорит Щедрин, «человек вылает, а ему — шиш» 51.

Как бы назло, по злой иронии жизни, отмечать которую уди­вительно как любит г-н Чехов, в дни разыгравшейся неврасте­нии судьба подвергает Иванова одному испытанию за другим, он не выдерживает и стреляется.

Все-таки: где же тут идеализация серенькой жизни?.. Не­ужели гибель Иванова — это идеализация отсутствия всяких идеалов?

IX

Я не стану разбирать фигуры остальных неудачников и не­удачниц Чехова, напр<имер>, д-ра Астрова и Сони в «Дяде Ване», Нины в «Чайке», жены Иванова в «Иванове» — это за­няло бы слишком много места. Достаточно отметить лишь тот бросающийся в глаза факт, что у своих героинь-неудачниц, об­рисованных с особенной любовью, Чехов еще резче подчеркивает стремление и способность к самопожертвованию и их готовность гибнуть без слез и жалоб, даже без косых взглядов. В этом есть героизм, но, разумеется, не тот радостный и торжествующий ге­роизм, который вселяет веру в жизнь, рисуя в перспективе побе­ду, свободу и счастье, а героизм, выросший в душной и чахлой обстановке, не говорящей ни о чем, кроме бесконечного терпе­ния. О конечно, нам хотелось бы, нам нужно совершенно другое, и Чехов никак не учитель жизни: он просто огромная художе­ственная сила, в превосходных образах изобразившая нам томле­ние и муки своей эпохи. Нет, не о холодной крови приходится тут говорить, не об идеализации серенькой и тусклой жизни, а о чем-то другом, совсем этим обеим вещам постороннем, — об этом страшном и пугающем могуществе «действительности», ко­торое в ужасе и трепете удержало целое поколение, разбило его надежды и даже лучших его представителей заставило уйти са­мих в себя или совсем отстраниться от жизни.

Один из героев Чехова называет поколение 80-х годов «обре­ченным». Это несомненно взгляд самого автора, взгляд, который вы слышите и в словах, и в тоне, и в выборе тем и сюжетов. Люди этого поколения, обреченные на рабство духа, могли или примириться со своею участью и найти даже многие рабские ра­дости, — первая из которых — служение похотям своим, — или истратить всю силу свою на терпение, — но тех и других одина­ково должна была преследовать мысль о собственном ничтоже­стве и бессилии. Какое уныние должно было царить в такой ат­мосфере, и как ярко перед мыслящим умом выступала вся бесцветность, вся случайность и произвольность, вся бестолко­вость жизни, утерявшей свою идею, свое будущее. Что, как не уныние, как не признание своей обреченности слышится хотя бы даже в этих вот, на первый взгляд, таких хладнокровных словах:

«Стихийные элементы жизни — ее главные элементы. Жи­вотный организм обладает способностью быстро приспособ­ляться, привыкать и принюхиваться к какой угодно атмосфе­ре, иначе человек должен был бы каждую минуту чувствовать, какую неразумную подкладку имеет часто его разумная дея­тельность и как еще мало осмысленной правды и уверенности в таких ответственных и страшных по результатам деятельно- стях, как педагогическая, юридическая и литературная.» 52

Настроение не могло не быть «хмурым», настроение этих людей, подавленных непосильной работой и огромностью по­шлой стороны окружающей жизни. Г-н Михайловский не рас­смотрел и этого основного мотива в сборнике «Хмурые люди» и решил, что для Чехова жизнь — это куча бирюлек, откуда он крючком своего почти механического творчества вытаскивает то одну, то другую. Как на самом деле все просто.

Ни одно поколение не было так далеко от исторической идеи, как поколение 80-х годов. Здесь столкнулись и перепу­тались десятки самых противоречивых настроений, и происхо­дила грандиозная пляска мертвых. Та идея, которой жили отцы и деды, — идея народничества и обновления жизни мужиком — была упразднена самим ходом жизни.

Чехова не раз обвиняли за презрительное, а то и прямо кле­ветническое отношение к народу, мужику. Это не так. Ни пре­зрения, ни клеветы. Но, конечно, он не идеализирует мужика, не относится к нему как к совершенно особой категории, не ве­рит в его обновляющую роль. Но и это его неверие было общим, и оно типично, до последней степени типично, как и все, что вышло из-под его пера. Это-то неверие, не замененное никакой другой верой или просто даже признанием, и создало то тоскли­вое ощущение пустоты, оно-то и заставило броситься в область самых отвлеченных нравственных начал (добро для добра, само­пожертвование ради самопожертвования), — что лучше всего до­казывает, как растерялся человек, и как необходима ему какая- нибудь историческая нить — эта нить Ариадны, без которой он все равно затеряется в лабиринте противоречий.

М. ГОРЬКИЙ

Литературные заметки

По поводу нового рассказа А. П. Чехова «В овраге»

«.Жизнь долгая, — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! Я во всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное.»

Это говорит один из героев нового рассказа Чехова «В овра­ге», — это говорит Чехов, сострадательно и бодро улыбаясь чи­тателю. Я не стану излагать содержание его рассказа — это одно из тех его произведений, в которых содержания гораздо больше, чем слов. Чехов как стилист, единственный из худож­ников нашего времени в высокой степени усвоивший искусст­во писать так, «чтобы словам было тесно, мыслям — простор­но». И если бы я начал последовательно излагать содержание его рассказа, то мое изложение было бы больше по размерам, чем самый рассказ. Это может показаться смешным. Что ж? Правда очень часто кажется смешной. Передавать содержание рассказов Чехова еще и потому нельзя, что все они, как доро­гие и тонкие кружева, требуют осторожного обращения с со­бою и не выносят прикосновения грубых рук, которые могут только смять их.

В новом рассказе Чехова героями являются: деревенский лавочник, грабитель и мошенник; его сын, агент сыскной по­лиции; другой сын, глухой и глупый; жена лавочника, добрая баба; его снохи — одна хорошая, другая дурная; старый плот­ник Костыль, человек мудрый и милый, как малое дитя.

— Кто трудится, кто терпит, тот и старше. — наивно гово­рит этот плотник.

Все эти люди, хорошие и дурные, живут в рассказе Чехова именно так, как они живут в действительности. В рассказах Чехова нет ничего такого, чего не было бы в действительности.

Страшная сила его таланта именно в том, что он никогда ниче­го не выдумывает от себя, не изображает того, «чего нет на свете», но что быть может и хорошо, может быть и желательно. Он никогда не прикрашивает людей, и те, кто его не любят, — такие, впрочем, совсем уже вымирают, — не любят его именно за это, хотя и объясняют свою неприязнь иначе. Они, в сущно­сти, просто чувствуют себя обиженными, когда видят свое от­ражение в этом удивительном огромном зеркале — сердце ав­тора. Им становится стыдно за себя, и они немножко злятся. Это можно простить им — всякий современный человек нуж­дается в подрисовке не меньше любой старой кокетки. Он ведь страшно много прожил сердца на обожание профессора Сереб­рякова, в книгах которого, как дядя Ваня, двадцать пять лет видел руководство к жизни, а жизнь проморгал. Чехов очень много написал маленьких комедий о людях, проглядевших жизнь, и этим нажил себе множество неприятелей.

Еще со времен «Скучной истории» начали говорить о Чехо­ве: «Да, конечно, это талант крупный, но.» и, подражая Сент- Беву1, старались превратить похвалу в гнездо ос. А Чехов слу­шал — впрочем, вероятнее, не слушал — и писал. В самом начале трудной литературной карьеры Чехова один из наших критиков, наиболее бездарный и тем отличающийся от дру­гих, менее бездарных, пророчил о нем как о человеке, кото­рый сопьется и умрет под забором2. Критик этот жив до сего дня и. я не хотел бы быть на его месте, если он не забывает того, что пишет. Критик этот умрет, и тогда о нем вспомнят, немножко попишут о нем и снова забудут его. А когда умрет Чехов — умрет один из лучших друзей России, друг умный, беспристрастный, правдивый, — друг, любящий ее, сострада­ющий ей во всем, и Россия вся дрогнет от горя и долго не забу­дет его, долго будет учиться понимать жизнь по его писаниям, освещенным грустной улыбкой любящего сердца, по его рас­сказам, пропитанным глубоким знанием жизни, мудрым бес­пристрастием и состраданием к людям, не жалостью, а состра­данием умного и чуткого человека, который все понимает.

Человек, который все понимает, очень несчастный человек, у него непременно должна быть та болезненная трещина в сер­дце, о которой говорит Гейне. Он, этот человек, видит перед собою жизнь такой, какова она есть — отдельные жизни, как нити, а все вместе — как огромный, страшно спутанный клу­бок. Этот клубок болтается где-то в пространстве и весь трепе­щет от силы противоположных стремлений и страстей. Одну и ту же нитку тянет в разные стороны.

Жена лавочника Цыбукина говорит своему сыну, сыщику:

Живем мы хорошо, всего у нас много, только вот скучно у нас. Уж очень народ обижаем. Сердце мое болит, дружок, обижаем как — и боже мой!

Ей не хочется обижать народ, но порядок жизни таков, что надо обижать.

А сын ее, сыщик, отправляясь подделывать рубли и пол­тинники, говорит:

Теперь так говорят, что будто конец света пришел отто­го, что народ ослабел, родителей не почитают и прочее. Это пу­стяки. Я так, мамаша, понимаю, что все горе оттого, что сове­сти мало в людях.

Его давно уже тяготят мучения совести, но он все-таки дела­ет фальшивые рубли. Это очень правдиво, это удивительно вер­но взято Чеховым. Ведь, милостивые государи, как подумаешь хорошенько — все мы фальшивомонетчики! Не подделываем ли мы слово — серебро, влагая в него искусственно подогретые чувства? Вот, например, искренность — она почти всегда фальшивая у нас. И всякий знает, сколько он лжет даже тогда, когда говорит о правде, о необходимости любви к ближнему, уважения к человеку. И постоянно каждого из нас, как Ани- сима Цыбукина, тянет в противоположные стороны, к заботам о воплощении в жизнь истины и справедливости и к езде вер­хом на шее ближнего. Всего более и всего чаще в человеке бо­рются два взаимно друг друга отрицающие стремления: стрем­ление быть лучше и стремление лучше жить. Объединить эти два позыва в стройное одно — невозможно при существующей путанице жизни.

Чехов понимает этот разрыв в человеке как никто и как никто умеет в простой и ослепительно ясной форме рисовать трагикомедии на этой почве. Он не говорит нового, но то, что он говорит, выходит у него потрясающе убедительно и просто, до ужаса просто и ясно, неопровержимо верно. И потом, речь его всегда облечена в удивительно красивую и тоже до наивно­сти простую форму, и эта форма еще усиливает значение речи. Как стилист Чехов недосягаем, и будущий историк литерату­ры, говоря о росте русского языка, скажет, что язык этот со­здали Пушкин, Тургенев и Чехов. Его упрекали в отсутствии миросозерцания. Нелепый упрек! Миросозерцание в широком смысле слова есть нечто необходимо свойственное человеку, потому что оно есть личное представление человека о мире и о своей роли в нем.

В этом смысле оно свойственно даже таракану, что и под­тверждается тем, что большинство из нас обладает именно та­раканьим миросозерцанием, т. е. сидит всю жизнь в теплом месте, шевелит усами, ест хлеб и распложает таракашков.

У Чехова есть нечто большее, чем миросозерцание — он ов­ладел своим представлением жизни и таким образом стал выше ее. Он освещает ее скуку, ее нелепости, ее стремления, весь ее хаос с высшей точки зрения. И хотя эта точка зрения неуловима, не поддается определению — быть может потому, что высока,— но она всегда чувствовалась в его рассказах и все ярче пробивается в них. Все чаще слышится в его расска­зах грустный, но тяжелый и меткий упрек людям за их неуме­нье жить, все красивее светит в них сострадание к людям и — это главное!— звучит что-то простое, сильное, примиряющее всех и вся. Его скорбь о людях очеловечивает и сыщика, и гра­бителя-лавочника, всех, кого она коснется. «Понять — значит простить», — это давно сказано, и это сказано верно. Чехов по­нимает и говорит — простите! И еще говорит — помогите! По­могите жить людям, помогайте друг другу!..

«— Откуда мне знать, есть Бог или нет? — говорит сыщик Цыбукин своей матери. — Нас с малолетства не тому учили, и младенец еще мать сосет, а его только одному и учат: кто к чему приставлен! Папаша ведь тоже в Бога не верует. И стар­шина тоже не верует в Бога, и писарь тоже, и дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле Страшный суд будет.»

Бросьте камнем осуждения в этого сыщика, если можете! Разумеется, у вас не поднимется рука на Цыбукина, ибо и вы тоже ведь заглядываете в храмы ваших святынь лишь для того, чтобы «люди про вас худо не думали». Не сами ли вы называете святыни ваши «забытыми словами». А так как вам много дано — с вас нужно спросить не только больше, но и раньше, чем с человека без почвы, без веры в себя, в людей и в Бога. Человек болеет душой, но идет делать фальшивые день­ги, заглушая тревогу совести ссылкой на другие, которые «тоже.». Разумеется, дрянь-человек! Но как он может быть лучше? И куда его, если он будет лучше? В той обстановке, в которой он живет, лучшие должны погибнуть. И остается сы­щику Цыбукину сказать вам, судьям своим, словами плотника Костыля:

— Мы на этом свете жулики, а вы на том свете будете жули­ки.

Осветить так жизненное явление — это значит приложить к нему меру высшей справедливости. Чехову это доступно, и за этот глубоко человечный объективизм его называли бездуш­ным и холодным. Говорилось даже, что ему все равно, о чем ни писать — о цветах, о трупах, о детях, о лягушках, у него все выходит одинаково хорошо и холодно3. Вообще, едва ли был и есть писатель, к которому в начале деятельности относи­лись бы так несправедливо, как к Чехову.

Но дело не в этом.

Дело в том, что каждый новый рассказ Чехова все усилива­ет одну глубоко ценную и нужную для нас ноту — ноту бодро­сти и любви к жизни.

Жизнь долгая — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет! Велика матушка Россия!.

В новом рассказе, трагическом, мрачном до ужаса, эта нота звучит сильнее, чем раньше, и будит в душе радость и за нас и за него, трубадура «хмурой» действительности, грустного пев­ца о горе, страданиях «нудных» людей.

Глядя на жизнь и наше горе, Чехов, сначала смущенный неурядицей и хаосом нашего бытия, стонал и вздыхал с нами, ныне, поднявшись выше, овладев своими впечатлениями, он, как огромный рефлектор, собрал в себя все лучи ее, все крас­ки, взвесил все дурное и хорошее в сердце своем и говорит:

Жизнь долгая, — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет! Велика матушка Россия! Я во всей России был и все в ней видел, и ты слову моему верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное. Я ходоком в Сибирь ходил, и на Амуре был, и на Алтае, и в Сибирь переселился, землю там пахал, соскучил­ся потом по матушке России и назад вернулся в родную дерев­ню. Назад в Россию пешком шли; и помню, плывем мы на па­роме, а я худой-худой, рваный весь, босой, озяб, сосу корку, а проезжий господин тут какой-то на пароме, — если помер, то царство ему небесное, — глядит на меня жалостно, слезы те­кут. «Эх, говорит, хлеб твой черный, дни твои черные.» А домой приехал, как говорится, ни кола, ни двора: баба была, да в Сибири осталась, закопали. Так, в батраках живу. Вот и помирать не хочется, милая, еще бы годочков двадцать пожил; значит, хорошего было больше. А велика матушка Россия!.

И огромные родятся в ней таланты, прекрасные, глубокие сердца в ней есть! Будем верить, что хорошего не только было больше, но и будет больше.

Н. К. МИХАЙЛОВСКИЙ Кое-что о г-не Чехове

Ходят слухи о предстоящем в более или менее близком бу­дущем издании г-ном Марксом Полного собрания сочинений А.П.Чехова1. В ожидании г-н Маркс издал чрезвычайно ин­тересный сборник под заглавием «Антон Чехов. Рассказы» 2. Книга интересна не сама по себе: г-н Чехов не новичок в ли­тературе и не один раз давал сборники рассказов гораздо бо­лее значительных и ярких в смысле талантливости («Юморис­тические рассказы», «В сумерках», «Пестрые рассказы», «Хмурые люди»). Новый сборник интересен именно тем, что вошедшие в него рассказы не только не новы, а, по всем види- мостям, относятся к самым ранним произведениям г-на Чехо­ва. Книга появилась без всяких объяснений, без предисловия, без хронологических дат, но на ней лежит несомненная печать того, что можно назвать «первой манерой» г-на Чехова. Это дает возможность восстановить не бог знает какое далекое — лет, примерно, за пятнадцать, — но все-таки прошлое дарови­того и плодовитого писателя, которое так и заглохло бы, погре­бенное в разных мелких периодических изданиях, где г-н Че­хов начал свою деятельность под псевдонимом «Чехонте». А первые шаги писателя, занявшего впоследствии одно из самых видных мест в литературе, представляют, конечно, большой интерес. Отсутствие хронологических дат не представляет в данном случае большой беды. Может быть, кое-что в последую­щих сборниках рассказов г-на Чехова относится к тому же времени, что и рассказы, вошедшие в книгу, изданную ныне г-ном Марксом; но это значит только, что автор сам их выде­лил как более удовлетворяющие его позднейшим требованиям и только теперь, задумав Полное собрание своих сочинений, решился переиздать все свои ранние произведения. Во всяком случае, те с лишком семьдесят рассказов, которые изданы ныне, почти все написаны одним и тем же стилем и, несмотря на чрезвычайное разнообразие сюжетов, — в сущности, на одну и ту же тему. Не то, чтобы молодой автор задал себе эту тему и упорно искал ее проявлений в жизни. Нет, автор, напротив, очень неразборчив и торопливо набрасывает на бумагу реши­тельно все, что ему подскажут наблюдение, память и воображе­ние. Но общая тема сама постоянно подвертывается ему, сама, если так можно выразиться, лезет на удочку его темперамента и таланта, а он беспечно сидит на берегу житейского моря, вытас­кивая из него штуку за штукой, одна другой забавнее. Забав­ность эту, однако, очень трудно передать своими словами — в пе­реизложении она теряет свой аромат, потому что в самих фактах, рассказываемых г-ном Чеховым, обыкновенно нет ниче­го забавного, и только именно особенности таланта и темпера­мента автора заставляют вас то улыбаться, то рассмеяться. Г-н Чехов «первой манеры» отнюдь не мог бы сказать о себе: «мере­щится мне повсюду драма»3, хотя сюжеты его сплошь и рядом глубоко драматичны.

Возьмем несколько рассказов из супружеской жизни.

«Длинный язык». Молодая дама, вернувшись из Ялты, рас­сказывает о своих тамошних впечатлениях — о дороговизне, о красоте гор и проч. Муж спрашивает о проводниках-татарах: недавно он читал где-то про них какие-то «мерзости», говорят, они большие «дон-жуаны». Жена с презрением отзывается о проводниках, говоря, что видела их «издалека мельком»: «указывали мне на них, но я не обратила внимания». Но, бла­годаря своему «длинному языку», она в увлечении сообщает такие подробности, из которых ясно видно, что она не мельком и не издали видела и Маметкула, и Сулеймана. Это не мешает ей сердиться, когда муж указывает на противоречия и выска­зывает подозрения. «Всегда у тебя такие гадкие мысли! — за­ключает она. — Не стану же я тебе ничего рассказывать. Не стану!»

«Месть». Некоторый обыватель Турманов случайно подслу­шивает разговор своей жены с другим обывателем Дегтяре­вым. Оказывается, что Турманов обманут (и не в первый раз уже): его жена и Дягтерев находятся в амурной связи, его, Турманова, величают индюком, Собакевичем и пузаном и изобретают новый способ переписки: завтра к шести часам ве­чера госпожа Турманова положит в мраморную вазу возле ви­ноградной беседки в городском саду записку, а Дягтерев, про­ходя через городской сад, вынет ее. Оскорбленный супруг придумывает план мести и после разных предположений оста­навливается на следующем: он пишет богатому купцу Дулинову анонимное письмо, в котором предлагает ему положить в мра­морную вазу к шести часам двести рублей, в противном случае он будет убит. На следующий день он в шесть часов садится в го­родском саду за куст и с злорадным нетерпением ждет послед­ствий своей выдумки. Конечно, Дулинов дал знать полиции, и Дегтярев, засовывая руку в мраморную вазу, будет накрыт. Оказывается, однако, что Дулинов испугался угрозы и положил в вазу двести рублей, которые Дегтярев и взял.

«В почтовом отделении». Умерла двадцатилетняя жена ше­стидесятилетнего почтмейстера Сладкоперцева. На поминках вдовец рассказывает, каким образом он оградил супружескую верность покойницы. Он распространил по городу «нехороший слух», будто жена его живет с полицмейстером Залихватским. «Ни один человек не осмеливался ухаживать за Аленой, ибо боялся полицмейстерского гнева. Как, бывало, увидят ее, так и бегут прочь, чтобы Залихватский чего не подумал». Слуша­тели изумлены и обижены — они в самом деле верили слуху.

«Муж». В уездном городишке остановился на ночевку кава­лерийский полк. По этому случаю местные дамы потребовали бала, и бал состоялся. Дамы, увлеченные мимолетным знаком­ством с офицерами, весело танцевали, совершенно забывая о «своих штатских». В числе последних находился акцизный Шаликов, «существо пьяное, узкое и злое с большой стриже­ной головой и с жирными, отвислыми губами. Когда-то он был в университете, читал Писарева и Добролюбова, пел песни, а теперь он говорил про себя, что он коллежский асессор и боль­ше ничего». Шаликов стоял, прислонившись к косяку, и не спускал глаз с жены, Анны Павловны, немолодой, некраси­вой, но затянутой, напудренной и танцевавшей с увлечением. Он смотрел на блаженство, разлитое по лицу и по всей фигуре жены; смотрел и злился. Наконец «ему захотелось насмеяться над этим блаженством, дать почувствовать Анне Павловне, что она забылась, что жизнь вовсе не так прекрасна, как ей теперь кажется в упоении. Мелкие чувства зависти, досады, оскорб­ленного самолюбия, маленького уездного человеконенавистни­чества, того самого, которое заводится в маленьких чиновни­ках от водки и от сидячей жизни, закопошились в нем, как мыши». Анна Павловна весело разговаривала после мазурки с своим кавалером («губы у нее были сложены сердечком, и про­износила она так: "у нас в Пютюрбюрге"»), обмахивалась вее­ром и кокетливо щурила глаза. Шаликов подошел к ней и вслух, грубо и решительно потребовал, чтобы она шла с ним домой, иначе — прибавил он в ответ на протесты и просьбы жены — он «сделает скандал». «Выйдя из клуба, супруги до самого дома шли молча. Акцизный шел сзади жены и, глядя на ее согнувшуюся, убитую горем и униженную фигурку, при­поминал блаженство, которое так раздражало его в клубе, и сознание, что блаженства уже нет, наполняло его душу побед­ным чувством. Он был рад и доволен, и в то же время ему не­доставало чего-то и хотелось вернуться в клуб и сделать так, чтобы всем стало скучно и горько, и чтобы все почувствовали, как ничтожна, плоска эта жизнь, когда вот идешь в потемках по улице и слышишь, как под ногами всхлипывает грязь, и когда знаешь, что проснешься завтра утром — и опять ничего, кроме водки и кроме карт! О, как это ужасно! А Анна Павлов­на едва шла. Она была все еще под впечатлением танцев, му­зыки, разговоров, блеска, шума, она шла и спрашивала себя: за что ее покарал так Господь Бог? Было ей горько, обидно и душно от ненависти, с которой она прислушивалась к тяже­лым шагам мужа. Она молчала и старалась придумать какое- нибудь самое бранное, едкое и ядовитое слово, чтобы пустить его мужу, и в то же время сознавала, что ее акцизного не прой­мешь никакими словами. Что ему слова? Беспомощнее состоя­ния не мог бы придумать и злейший враг».

Не довольно ли сцен из супружеской жизни? Остановимся на минутку.

Последний из переданных рассказов представляет собою не­что довольно исключительное в сборнике г-на Чехова — ис­ключительное не по сюжету, а по тону, каким говорит автор. Про ялтинскую даму, только издали видевшую проводников- татар, про неудачную месть Турманова, про удачную хитрость почтмейстера г-н Чехов рассказывает весело, заражая своим весельем и читателя, который смеется или, по крайней мере, улыбается, не останавливаясь на кое-каких несообразностях в деталях. И таких рассказов огромное большинство. Иное дело «Муж». Тут автор и сам не смеется, и не желает возбуждать смех в читателе. Вам даже жутко становится, когда вы с ясно­стью представляете себе эту шлепающую по грязи из клуба домой супружескую пару, до краев переполненную злобными чувствами. Сколько, в самом деле, дрянной, мелкой злобы! И эти люди связаны на всю жизнь, ведь это настоящий ад, на мгновение раскрывшийся перед нами по случаю прибытия в город кавалерийского полка. И какая гнусная скотина этот Шаликов. Однако таково мастерство художника, набросивше­го ровную тень на все видимое пространство, что, дочитав рас­сказ до конца (а в нем и всего-то пять страничек), вы ясно пони­маете, что дело не в этом грубом и злобном животном, а в чем-то гораздо более общем и важном. Не говоря о том, что и «пютюр- бюргская» дама не вызывает сама по себе большого сочувствия, читатель узнает, что Шаликов не всегда был гнусной скотиной, что и сейчас он, обросший мохом и плесенью, может быть, выше многих и многих из окружающих. Он зол, груб и вообще скве­рен, но ведь он прав, когда думает, что «жизнь вовсе не так пре­красна, как Анне Павловне кажется теперь в упоении», что «ничтожна, плоска эта жизнь». Он, этот злодей — потому что его поступок хоть и мелкий, но действительно злодейский, — есть жертва, чего?

Беспробудная пошлость жизни, всех и все покрывающая плесенью, — такова общая тема старых рассказов г-на Чехова, вошедших в состав нового сборника. И эта ялтинская дама с своим «длинным языком», и «мститель» Турманов, и купец Дулинов, и счастливый любовник Дегтярев, и остроумный по­чтмейстер Сладкоперцев, и все слушатели его рассказа — все это продукты той же житейской пошлости, которая выработа­ла грубое животное Шаликова. Но разница в отношениях к ним автора. К Шаликову он относится с очень сложным чув­ством, берет его со всеми корнями и ветвями, тогда как дей­ствующие лица первых трех рассказов ему просто смешны и рассказывает он про них именно на смех. Эта разница и на художественной стороне рассказов отражается.

Рассказ «Муж», несмотря на свой крошечный размер, есть настоящий перл в художественном отношении. Вот, например, описание кавалера Анны Павловны в мазурке. Это был «чер­ный офицер с выпученными глазами и с татарскими скулами. Он работал ногами серьезно и с чувством, делая строгое лицо, и так выворачивал колени, что походил на игрушечного пая­ца, которого дергают за ниточку». Всего четыре, пять строк, а между тем это законченный портрет. Такие же несколько строк понадобились автору, чтобы изобразить, как Анна Пав­ловна умаливала мужа шепотом, «с улыбкой, чтобы публика не подумала, что у нее с мужем недоразумение». Эти малень­кие подробности — этот робкий шепот, эта напряженная, фальшивая улыбка — мастерски оттеняют душевное состояние Анны Павловны. Этой тонкости отделки нет и в помине в трех других вышеупомянутых рассказах. Талант, конечно, сказывается и здесь, но это какой-то уж очень юный талант, брызжущий слишком беспечно и небрежно, слишком, я ска­зал бы, веселый, ничего, кроме смеха, не имеющий в виду и не заботящийся даже о правдоподобии, лишь бы смешно вышло. Я думаю, что это видно уже по моему изложению тех трех расска­зов. Но, для разнообразия, возьмем несколько других.

«В бане». Соль рассказа в том, что цирюльник Михайло принял в бане дьякона за человека вредного образа мыслей — длинные волосы у него и разговаривает о литературе. Михайло вознегодовал и уже послал было за каким-то Назаром Захары- чем— «протокол составить», но недоразумение разъяснилось вовремя, и Михайло стал просить у дьякона прощения, кланя­ясь ему в ноги. «За что такое? — спрашивает удивленный дья­кон». «— За то, что я подумал, что у вас в голове есть идеи!» Это так грубо и явно насмех выдумано, что «комментарии из­лишни», как пишут в газетах.

Но всего в этом роде смешного не переберешь в сборнике г-на Чехова, и я приведу еще только один рассказ, но зато це­ликом. Выбираю один из лучших в этом роде, то есть действи­тельно очень забавных. Называется он «Неудача».

Илья Сергеевич Пеплов и жена его Клеопатра Петровна стояли у двери и жадно подслушивали. За дверью, в маленькой зале, происходило, по-ви­димому, объяснение в любви, объяснялись их дочь Настенька и учитель уездного училища Щупкин.

Клюет! — шептал Пеплов, дрожа от нетерпения и потирая руки. — Смотри же, Петровна, как только заговорят о чувствах, тотчас же снимай со стены образ и идем благословлять. Накроем. Благословение образом свято и нерушимо. Не отвертится тогда, пусть хоть в суд подаст.

А за дверью происходил такой разговор:

Оставьте ваш характер! — говорил Щупкин, зажигая спичку о свои клетчатые брюки. — Вовсе я не писал вам писем!

Ну да! Будто я не знаю вашего почерка! — хохотала девица, манерно взвизгивая и то и дело поглядывая на себя в зеркало. — Я сразу узнала! И какие вы странные! Учитель чистописания, а почерк как у курицы! Как же вы учите писать, если сами плохо пишете?

Гм!. Это ничего не значит-с. В чистописании главное не почерк, главное, чтоб ученики не забывались. Кого линейкой по голове ударишь, кого на колени. Да что почерк! Пустое дело! Некрасов писатель был, а сове­стно глядеть, как он писал. В Собрании сочинений показан его почерк.

То Некрасов, а то вы. (вздох). Я за писателя с удовольствием бы по­шла. Он постоянно бы мне стихи на память писал!

Стихи и я могу написать вам, ежели желаете.

О чем же вы писать можете?

О любви. о чувствах. о ваших глазах. Прочтете — очумеете. Слеза прошибет! А ежели я напишу вам поэтические стихи, то дадите тогда ручку поцеловать?

Велика важность! Да хоть сейчас целуйте!

Щупкин вскочил и, выпучив глаза, припал к пухлой, пахнувшей яичным мылом ручке.

Снимай образ!— заторопился Пеплов, толкнув локтем свою жену, бледнея и застегиваясь. — Идем! Ну!

И, не медля ни секунды, Пеплов распахнул дверь.

Дети.— забормотал он, воздевая руки и слезливо мигая глазами.— Господь вас благословит, дети мои. Живите. плодитесь. размножайтесь.

И. и я благословляю. — проговорила мамаша, плача от счастья. — Будьте счастливы, дорогие! О, вы отнимаете у меня единственное сокрови­ще! — обратилась она к Щупкину. — Любите же мою дочь, жалейте ее.

Щупкин разинул рот от изумления и испуга. Приступ родителей был так внезапен и смел, что он не мог выговорить ни одного слова.

«Попался! Окрутили! — подумал он, млея от ужаса. — Крышка тебе те­перь, брат! Не выскочишь!»

И он покорно подставил свою голову, как бы желая сказать: «Берите, я побежден!»

Бла. благословляю. — продолжал папаша и тоже заплакал. — На­стенька, дочь моя, становись рядом. Петровна, давай образ.

Но тут родитель вдруг перестал плакать, и лицо у него перекосило от гнева.

Тумба! — сердито сказал он жене. — Голова твоя глупая! Да нешто это образ?

Ах, батюшки-свет!

Что случилось? Учитель чистописания несмело поднял глаза и увидел, что он спасен: мамаша впопыхах сняла со стены вместо образа портрет пи­сателя Лажечникова. Старик Пеплов и его супруга Клеопатра Петровна, с портретом в руках, стояли сконфуженные, не зная, что им делать, и что говорить. Учитель чистописания воспользовался смятением и бежал.

Сотни раз в наших юмористических газетах фигурировали родители, «накрывающие» таким способом жениха (способ этот эксплуатировался отчасти и гр. Толстым в «Войне и ми­ре»: этим способом князь Василий Курагин преодолевает нере­шительность Пьера Безухова). Но г-н Чехов ввел в эту избитую тему новый, оригинальный, смехотворный эффект: портрет Лажечникова вместо образа. Эффект совершенно неправдопо­добный, хотя бы уже потому, что образа у нас вешаются совсем не там, где может висеть портрет Лажечникова; но эта малень­кая несообразность не только не мешает читателю смеяться, а еще подбавляет веселого настроения.

В подзаголовке предполагаемой статьи написано: «кое-что о г-не Чехове». Я не думаю исчерпать всего г-на Чехова — для этого подождем Полного собрания его сочинений. Мне хочется лишь напомнить некоторые моменты его развития.

Прежде всего любопытно заметить, что у г-на Чехова нет сколько-нибудь ярких литературных ровесников: все сколько- нибудь ценное в литературе или гораздо старше его, или раз­вернулось значительно позже. Порывшись в юмористических листках 80-х годов, мы нашли бы, может быть, не одного писа­теля, начинавшего такими же талантливыми забавностями, как г-н Чехов, да и в серьезной литературе того времени най­дется, может быть, немало равноценных задатков. Но все эти задатки или навсегда заглохли, не успевши расцвесть, или если расцвели, то много позже. Дело в том, что г-н Чехов начал свою литературную деятельность в необыкновенно трудное для начинающего писателя время. Разумею не внешние, а внут­ренние затруднения, ту надломленность недавних идеалов и верований, которая овладела обществом без замены их какими бы то ни было иными идеалами и верованиями, ту странную и страшную серость и плоскость, которая так или иначе должна была отразиться на литературе вообще, на начинающем писа­теле в особенности. Таланты, вероятно, рождались, — почему бы им не рождаться?— но они быстро глохли, затеривались, задыхались в этой серой плоскости, как чахнут и сохнут расте­ния при недостатке света и влаги. Г-н Чехов уцелел, хотя дол­го расплачивался за грехи общества. Человек высокодарови­тый, с огромным запасом свежего молодого юмора, он начал с того, что именно сел у житейского моря и. не ждал погоды, даже не думал о ней, а беззаботно выуживал из моря что попа­дется расцвечивая выуженное блестками веселой фантазии. И что ни выудит — то пошлость. Цельного, большого зеркала, в котором отразилась бы вся жизнь целиком или хоть значи­тельная доля ее, в его распоряжении не было, но у него были бесчисленные зеркальные осколки, комически отражающие столь же бесчисленное множество отдельных эпизодов житейс­кой пошлости. И то хорошо, конечно, и то свидетельствует, кроме таланта, о здоровом инстинкте, по крайней мере не воз­водящем пошлость в перл создания,— потому что ведь и такое бывало. Но, во-первых, обратите внимание на пределы круго­зора молодого Чехова: цирюльник, мелкий чиновник, сапож­ник, заскорузлый провинциальный купец, учитель уездного училища и т. д.— вот герои его смешных рассказов. И неволь­но приходит в голову вопрос: да неужели же мрак пошлости клином сошелся на том мелком люде? А во-вторых, прислу­шайтесь к этому смеху. Какой это беззаботно веселый, благо­душный, поверхностный и, если угодно, примирительный смех. Временами, очень редко, на автора находит более глубо­кое настроение, и он пишет что-нибудь вроде «Мужа», достигая вместе с тем и высокой степени истинно художественного твор­чества. Но это настроение быстро проходит, и он опять с безза­ботным весельем обзирает окружающую его пошлость. Ах, отче­го не посмеяться, и в особенности молодому-то человеку! Но, быть может, нотка не скажу гнева, а какой-нибудь из многочис­ленных форм недовольства не помешала бы делу художественно­го изображения пошлости, как не только не помешала, а еще помогла она в «Муже». Можно ведь и не исключительно с смеш­ной стороны посмотреть, например, на этого цирюльника, при­глашающего компетентное лицо для составления протокола по случаю разговора длинноволосого человека о литературе. Фраза цирюльника: «Виноват, о дьякон, я думал, что у вас в голове есть идеи»,— режет ухо своею выдуманностью, но она содержит в себе намек на целое течение в русской жизни, течение слиш­ком мрачное, чтобы быть только смешным.

Загрузка...