В пьесе г-на Чехова нет виноватых, и поставленная им психологическая комбинация развита в ней блистательно. Но определенного общественного смысла нет ни в самой пьесе, ни в фигуре ее героя. Истолкование, объясняющее надорванность Иванова несоответствием его интеллигентной натуры с окружающей его пошлой средой, кажется нам самым правдоподобным, но и оно, в сущности, не более как гипотеза. И, если даже принять ее за истину, все же не на этом несоответствии сосредоточится внимание читателя, направляемое автором. И нашей критике, если бы она не обладала таким дурным характером, следовало бы ограничиться исключительно рассмотрением вышеупомянутой психологической драмы. Но критика, по свойственной ей неделикатности, оставила эту драму совсем в стороне (что было уже, разумеется, неосновательно) и стала придираться к г-ну Чехову и требовать, чтобы он объяснил общественный смысл личности Иванова. И ведь права была неделикатная критика — Иванов есть общественный деятель, он играет активную общественную роль, он не какой-нибудь Косых, с головой и ногами ушедший в винт: у него, очевидно, есть или, по крайней мере, были известные определенные общественные взгляды, симпатии и антипатии — одним словом, он человек, обладающий миросозерцанием. Так где же оно, миросозерцание вашего героя, г-н Чехов? Покажите нам его. Ведь он несомненно человек известной окраски. Но перед нами стоит бледная, бесцветная в общественном смысле фигура. И мы чувствуем неудовлетворенность, не зная миросозерцания Иванова, не видя его окраски, не ведая, что представляет он из себя, как член общества, мы не можем объяснить себе ни причины случившегося с ним переворота, ни смысла его фигуры. И мы чувствуем прямо эстетическую неудовлетворенность — фигура Иванова не закончена, неполна: целая сторона ее — сторона, несомненно ей присущая и весьма важная, осталась недорисованной. В этом смысле карикатурный Косых гораздо более удовлетворяет нас — Косых весь исчерпывается словом «винт», и больше с него нечего и спрашивать. Но что такое Иванов?
Чтобы загладить несколько нашу неделикатность, упомянем, что все остальные лица пьесы, кроме ее героя, изображены прекрасно, хотя, впрочем, на комических ее лицах и сказалось немного влияние долгого сотрудничества автора пьесы в юмористических журналах. Но зато все эти фигуры и не имеют общественного значения. Исключение составляет лишь доктор Львов — тип формального моралиста, человека «бездарной, безжалостной честности», как называет его одно из действующих лиц пьесы. Подобные герои отвлеченной морали, люди рассудочной, а не сердечной любви к ближнему, всегда во всем руководствующиеся готовым шаблоном, «общим взглядом», и не желающие видеть и знать живых людей и все сложные и запутанные подробности живой жизни, — действительно довольно часто встречаются в нашем обществе, хотя, впрочем, сравнительно редко имеют либеральную окраску доктора Львова. Это лицо едва ли не единственный тип общественного характера, удавшийся г-ну Чехову, и как исключение, конечно, только подтверждает известное нам общее правило. Но и здесь г-н Чехов не преминул несколько спутать и затемнить общественный смысл изображенного им лица, заставив зачем-то Львова оказаться влюбленным в жену Иванова14. Это совершенно не идущее к делу осложнение портит всю фигуру Львова: если он ненавидел и обличал Иванова только из любви к его жене, то что же в нем типичного и даже интересного? Мало ли влюбленных в чужих жен, готовых истребить их мужей с лица земли. Но в то же время во всем остальном, в отношениях своих к Лебедеву, Шабельскому, и ко всему провинциальному обществу и по всей окраске своей фигуры, Львов — типичный герой отвлеченной морали. Но в таком случае к чему же приплетена его любовь к жене Иванова? Что она прибавляет к его типу и уясняет в нем? В качестве прямолинейного моралиста Львов и без всяких нежных чувств к Сарре должен обличать и казнить Иванова. И даже более того — только тогда его лицо и приобретает ясность и законченность, когда он будет действовать в силу частных причин, которые присущи ему одному. Но наш автор в качестве чистокровного психолога не мог не навязать лицу, имеющему смысл общественного типа, совершенно ненужные романтические чувства и заставил нас, читателей, в его же интересах, стараться забыть о них и закрывать на них глаза для того, чтобы лучше уяснить себе общественное значение фигуры доктора Львова. Это мелочь, конечно, но мелочь, характерная для г-на Чехова.
V
Перейдем к «Скучной истории». Эта вещь отличается оригинальной особенностью — она вся пересыпана вставками публицистического характера, теми, подчас верными, подчас парадоксальными, но всегда живыми и остроумными, «свежими» сентенциями, образец которых мы приводим выше. Благодаря этой особенности, читая «Скучную историю», кажется, что просматриваешь записную книжку очень умного и наблюдательного человека. Кроме того, повесть отличается обычным для г-на Чехова мастерством психологического анализа. Второстепенные лица очерчены тоже не мастерски, но все они представляют лишь силуэты, абрисы. Наиболее законченная и наиболее интересная из них фигура помощника старого профессора, прозектора Петра Игнатьевича — тип «ученой тупицы», но и это лицо обрисовывается, главным образом, словами самого профессора, от лица которого ведется, как известно, и весь рассказ.
Этот профессор представляет фигуру странную и загадочную. Ему 62 года, он не только чувствует старость, но и ждет скорой смерти. В то же время он не какой-нибудь заурядный чиновник от науки, существующий лишь для занятия штатной кафедры, а знаменитый ученый, имя которого известно всему медицинскому миру и даже среди публики пользуется большой популярностью и почетом. Он человек в высшей степени интеллигентный, отзывчивый и всесторонне образованный. Он интересуется не одной только своей специальностью и даже смеется над учеными, замыкающимися в тесную научную келью. Среди своих близких друзей он считает таких светил нашей интеллигенции, как Пирогов, Кавелин, Некрасов. Одним словом, это, очевидно, человек выдающихся умственных способностей, и в силу этого, так же, как в силу своей близости к нашим интеллигентным вершинам, в силу избранной им профессии, в силу своего возраста, наконец, должен, по- видимому, представлять человека с твердо определенным взглядом на жизнь, с ясными идеалами. Во имя чего же иначе действовал он всю свою долгую жизнь, столь богатую содержанием и результатами? И однако, к крайнему изумлению читателя, оказывается, что именно идеалов-то и нет у этого знаменитого ученого и друга Некрасова и Кавелина, и он именно произносит цитированную нами выше жалобу о разбросанности своей умственной жизни и об отсутствии в ней общей идеи. Правдоподобно ли это? Возможно ли представить себе не то, что знаменитого, совершившего на своем веку ряд открытий, но даже обыкновенного, «маленького» ученого, который не имел бы «бога живого человека»? Да ведь наука-то и будет для него этим богом. Иначе как же бы он мог отдать ей всю свою жизнь и отдать не из каких-либо расчетов или по случайности, а из любви к ней? Герой г-на Чехова мечтает, как хорошо было бы после смерти «проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой.». Он говорит: «Испуская последний вздох, я все-таки буду верить, что наука — самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви, и что только ею одною человек победит природу и себя». И вдруг оказывается, что у него нет бога живого человека, и он всю жизнь жил неведомо как и для чего? Он даже прямо заявляет: «А коли нет этого (т. е. бога), то, значит, нет и ничего». Как нет ничего? А каким же образом и за что получил Николай Степанович свою славу и всеобщее уважение? Нет, воля ваша, г-н Чехов, а уж что-нибудь одно: или Николай Степанович — выдающийся деятель науки и одна из звезд нашей интеллигенции, или он блуждающий в пустыне сомнений и безверия нытик, не знающий, что ему делать, куда идти и каким богам молиться, а потому и лишенный возможности что-либо сделать. Соединять же ту и другую роль в одном лице — значит поистине стараться объять необъятное и представлять читателям вместо ясного и законченного типа какое-то воплощение contradictio in ob- jecto15.
В одну телегу впрячь не можно Коня и трепетную лань16.
И если г-н Чехов желал действительно показать нам тип человека, удрученного отсутствием «бога», то он должен был бы уяснить себе коренные черты и особенности этого типа и совлечь со своего героя все случайные и противоречащие основному смыслу его фигуры аксессуары, а без этого мы опять, как в «Иванове», принуждены пожимать плечами и в недоумении восклицать:
Согласить я силюсь, что несогласимо, Но напрасно разум бьется и хлопочет17.
VI
Впрочем, и сам г-н Чехов, очевидно, почувствовал художественную противоречивость своего профессора и захотел дать нам более точное и правдоподобное изображение того же, столь интересного и важного в общественном смысле типа. Мы говорим о фигуре Лаевского, героя самой большой и, на наш взгляд, самой лучшей повести г-на Чехова — «Дуэль», которая почему-то, и совершенно незаслуженно, была игнорирована нашей критикой. Лаевский этот, тот же не ведающий бога, не имеющий идеалов и жизненной цели современный русский интеллигент — идейный пустоцвет, каких так много выросло на болотистой почве современной действительности. Но с этого типа уже сняты ненужные и неподобающие ему регалии — профессорство, известность, научные заслуги, дружба с знаменитостями, даже 62 года, и он является перед нами в самом заурядном, обыденном своем виде — молодого человека 28 лет, кончившего, как все, гимназию и университет и теперь служащего в видах приобретения средств к пропитанию, но службой, конечно, не интересующегося, да и вообще ничем особенно не интересующегося. Он не глуп, кое-что читал, кое- что слыхал, имеет почти обо всем краткие понятия, смутные и поверхностные, а на деле не знает ничего. Главное содержание его жизни составляет так называемая «любовь», т. е. любовные истории и приключения. К началу повести он увез от мужа жену и поселился с ней в маленьком местечке на кавказском берегу Черного моря, где и служит. Внешнюю схему жизни Лаевского довольно верно рисует его заклятый враг, зоолог фон Корен: «Утром туфли, купанье и кофе, потом до обеда туфли, моцион и разговоры, в два часа туфли, обед и вино, в пять часов купанье, чай и вино, затем винт и лганье, в десять часов ужин и вино, а после полуночи сон и la femme». Но эта жизненная программа, которою вполне удовлетворились бы очень многие благополучные россияне, вопреки уверениям фон Корена, не удовлетворяют Лаевского, В качестве настоящего идейного пустоцвета он все чего-то хочет, к чему-то стремится, о чем-то вздыхает. Плаванье по житейскому морю без руля и ветрила поселило в нем taedium vitae18, и он хотел бы найти надлежащий курс и поплыть по определенному направлению с вполне осмысленными целями. Но ему не удается найти этот курс: безалаберное воспитание, безалаберная жизнь, отчужденность от серьезных умственных интересов, привычка относиться к жизни спустя рукава и жить как попало день за днем, незнание, куда обратиться и где искать света, наконец, закоренелая лень — все это наложило на Лаевского неизгладимую печать и заградило ему дорогу к истине и к идеалам. И он мечется в безвыходном лабиринте сомнений и тоски: то ищет смысла жизни в любви; то бросает любимую женщину, убедившись, что громкие слова, украшавшие его любовь, были лишь фразами, прикрывавшими животную страсть; то мечтает о своем возрождении и новой, полезной и разумной жизни; то окончательно замыкается в пессимизме, или, вернее, в хандре, и начинает философствовать на ту тему, что он есть собственно историческое явление — «лишний человек», прямой потомок Онегина, Печорина, Рудина и т. д.
Правда, в конце повести г-н Чехов совершил со своим героем овидиевскую метаморфозу и заставил его, под влиянием страха смерти и строгой проверки своей жизни перед дуэлью, преобразиться из идейного пустоцвета в человека дела, внезапно обрев- шего и определенные идеалы, и способность к работе. Но, каемся, это возрождение Лаевского непонятно для нас, да и не радует нас. Непонятно, потому что оно до такой степени противоречит основному смыслу фигуры Лаевского, что для полного его правдоподобия и ясности слишком недостаточно того материала, который дан г-ном Чеховым. Изобразив начало этого возрождения, то кающееся и любвеобильное состояние духа, которое было вызвано в Лаевском открытием измены жены и еще более опасностью дуэли, и которое могло быть лишь кратковременным настроением и пройти бесследно, г-н Чехов пропускает три с лишним месяца и показывает нам Лаевского уже вполне преображенного и сформировавшегося в истинного общественного деятеля. Итак, возрождение происходит собственно за кулисами, и благодушным читателям предоставляется верить автору на слово и дорисовывать по своему усмотрению оставленный нам пробел. Но, если бы даже эта задача была исполнена самим г-ном Чеховым, и его изложение не оставляло желать ничего лучшего, и тогда мы отказались бы радоваться присоединению грешника к сонму праведников, ибо общественный интерес имеет фигура Лаевского лишь до возрождения. Грешники-Лаевские встречаются часто, они имеют значение важного общественного явления, а Лаевские-праведники, если и встречаются, то лишь в виде единиц, и как таковые не могут особенно интересовать нас. Настоящий, типический Лаевс- кий — это Лаевский до возрождения, после же он является лишь доказательством, что в повестях у авторов своя рука — владыка. Эта метаморфоза понадобилась г-ну Чехову, очевидно, именно потому, что его как художника-психолога, а не художника-публициста, интересует не общественный смысл фигуры Лаевского, а его психологическая физиономия и происходящие или могущие произойти в нем пертурбации. Но нам можно оставить эти пертурбации в стороне.
Психологическая фигура Лаевского обрисована чрезвычайно удачно. Здесь нет уже ни двусмысленности Иванова, ни противоречивости старого профессора. Мы можем совершенно ясно и точно определить Лаевского (до возрождения) словами — идейный пустоцвет. Да и вообще в этой повести психологический анализ г-на Чехова достигает прямо толстовской высоты и силы. И все-таки, закрывая книгу, читатель не чувствует полного удовлетворения, и опять в его мозгу является обычная для произведений г-на Чехова формула — «все хорошо, а чего-то нет». После некоторого размышления, однако, это чувство недовольства принимает более определенный характер. Дело в том, что и здесь, так же, как всегда у г-на Чехова, мы видим изображение одной только психологической стороны явления, а, между тем, в данном случае, подобно тому, как в «Иванове», этого недостаточно, ибо, кроме психологический, у явления имеется еще общественная сторона. Этим мы хотим сказать, что тип Лаевского не есть только психологический феномен, безразличный со всех других сторон, и потому долженствующий быть рассматриваемым только с этой одной стороны, а что он, подобно Иванову, является активной общественной величиной и, несмотря на свою безыдейность и неимение идеалов, играет в жизни общества известную, вполне ясную и заметную роль. Но вот этой-то роли, этой-то общественной стороны явления мы и не находим в повести г-на Чехова. А вследствие этого пробела в изображении Лаевского получается чисто художественный недостаток — отрывочность и незаконченность явления. Подобно тому, как Иванов не Косых, Лаевский не Самойленко и не дьякон. В изображении Са- мойленки можно было ограничиться изображением его добродушия и напускной строгости, в изображении дьякона — его смешливости и наивности, но для типа Лаевского нужно более вдумчивое и серьезное отношение автора к избранному им явлению.
Общественная сторона того или иного типа может быть изображена художником и стать понятной для читателя, очевидно, только тогда, когда этот тип будет приведен в соприкосновение с обществом, в жизни которого он играет ту или иную роль, иначе говоря, когда на сцену появится само это общество, в виде ли более или менее полной его картины, или же в виде только двух-трех личностей, являющихся, однако, типичными его представителями. Очевидно, что только при этом условии мы можем уяснить себе положение данного лица в обществе, его отношение к большинству этого общества и его общественную роль.
Нельзя изучать жизнь рыбы вне воды, жизнь муравья вне муравейника, и также нельзя понять истинный смысл и значение общественного типа, не зная той среды, к которой он принадлежит. Поэтому-то Грибоедов в «Горе от ума» сводит Чацкого с Фамусовым и дает нам, кроме того, широкую картину того общества, в котором они играют роль премьеров. Поэтому же Тургенев в «Отцах и детях» противопоставляет Базарову Павла и Николая Кирсановых, и эти две фигуры дают нам полное представление о той среде, антагонистом которой явился Базаров, а также о сущности того нового, что он внес своей личностью. Если бы Базаров был изображен в виде отдельной фигуры, не имеющей, так сказать, общественного фона, этот тип имел бы для нас исключительно психологический интерес, и мы вынесли бы из романа чувство неудовлетворенности, ибо, как бы то ни было, а смысл этого типа, очевидно, не исчерпывается его психологической стороной. Поэтому же величайший художник-психолог нашей литературы Лев Толстой не ограничивается при изображении Безухова или Левина, например, своим бесподобным психологическим анализом, а, введя своих героев в сутолоку общественной жизни, уясняет нам этим их общественное значение.
Но г-н Чехов, сосчитав всех психологических козявок и букашек, относящихся к герою «Дуэли», упустил из виду именно слона, т. е. общественный смысл этой фигуры. В этом отношении даже его «Иванов» удачнее «Дуэли». В «Иванове» мы не понимаем индивидуального смысла личности героя, но его отношение к окружающему обществу для нас ясно. Картина этого общества, нарисованная во втором акте пьесы, так же, как и отдельные его представители, вроде Лебедева и Шабельского, разъясняют нам это соотношение, и только путаница с самим Ивановым портит все дело. В «Дуэли» наоборот, по пословице: «нос вытащил, так хвост увяз», индивидуальная личность Ла- евского для нас совершенно ясна и обрисована мастерскими штрихами, но ясна именно только как единица, как Иван Анд- реич Лаевский, а не как общественный тип, и мы должны уже самостоятельно, буде сумеем, объяснить себе его положение в обществе и его значение в этом смысле. Благодаря яркости рисунка и мастерству психологического анализа, автор дал нам довольно благодарный материал для этой работы, но сам он ничего не сделал в этом отношении, да указанный смысл фигуры Лаевского, очевидно, и неясен для него самого.
В самом деле, все действующие лица «Дуэли» представляют совершенно одиночные фигуры, связанные между собою лишь единством места и времени и проистекающими отсюда взаимными отношениями. Это не общество, в смысле однородной и имеющей известную, ей одной свойственную, физиономию, группы людей, а просто случайное сборище, подобное тому, которое образуется во всех публичных местах — в вагоне, в театре, на картинной выставке. Выражаясь языком химиков, это — не химическое соединение, а механическая смесь. Недаром и самое действие «Дуэли» происходит в каком-то маленьком поселении на Кавказе, где, конечно, есть пока только пришлые элементы, и странно было бы искать общества в техническом значении этого слова.
Эта отрывочность и, так сказать, эпизодичность действующих лиц «Дуэли» и ведет к тому, что тип Лаевского остается без надлежащего освещения со всех его сторон. В самом деле, какое разъяснение общественного смысла этого типа могут дать фигуры Самойленки, дьякона, Кирилина, Марьи Константиновны и т. д.? Да и чем связаны между собой все эти фигуры? Любую из них можно выбросить и заменить другой — вместо Самойленки, например, ввести графа Шабельского из «Иванова», вместо дьякона — того университетского сторожа из «Скучной истории», который говорит: «Гаудеамус игитур ювенустус», а, пожалуй, и ученую тупицу-прозектора оттуда же — сущность дела от этого не изменится, и вся психология останется на своих местах. Не так писали вдумчивые, умевшие охватить предмет со всех сторон художники-публицисты. Попробуйте, например, выбросить князя N из «Дневника лишнего человека», попробуйте вообще что-нибудь тронуть и переставить в этой на диво скомпанованной повести. Или вычеркните жену Гамлета Щигровского уезда из его рассказа. О ней говорится два с половиной слова, но и эти слова нужны для обрисовки типа Гамлета, и не со стороны только личных его отношений к жене. А в «Дуэли» взаимные отношения Лаевского и Надежды Федоровны носят именно только личный характер — психологические особенности того и другой в них отражаются, но не ищите в них и намека на социальную окраску, хотя мы имеем полное право предполагать ее ввиду социального значения типа Лаевского, да и Надежды Федоровны (этот последний тип, заметим в скобках, так же односторонне развит и освещен г-ном Чеховым, как и первый).
Тип Лаевского оттеняется в повести г-на Чехова только фигурой зоолога фон Корена, во многом напоминающей лицо доктора Львова из «Иванова». Впрочем, по некоторым данным, можно думать, что г-н Чехов хотел сделать из этой фигуры нечто большее, а именно изобразить суровый, властолюбивый и непреклонный характер a la Napoleon, в каковых видах он и подчеркивает прямолинейность и жестокость фон Корена. Но Наполеончик не удался г-ну Чехову, и мы имеем в лице зоолога все того же героя отвлеченной морали, которого видели в «Иванове», хотя на этот раз и страдающего некоторой приду- манностью и даже карикатурностью. Но если бы даже это лицо совершенно удалось художнику, оно все же не могло бы успешно выполнить свое назначение. Только в старинных пьесах Скотининым и Простаковым соответствовали Правдины и Ми- лоны, в наше же время подобные антитезы могут скорее испортить впечатление, чем помочь ему.
И во всяком случае общественный смысл типа Лаевского, как уже было указано, мог быть разъяснен только изображением самого общества, хотя бы и в лице немногих, но также типичных его представителей. Отдельная же фигура, не имеющая этого последнего значения, не может и помочь такому разъяснению, и оттого обратно пропорциональный Лаевскому фон Корен объясняет нам только все ту же психологическую индивидуальность Лаевского. Впрочем, по всей вероятности, автор только это последнее и имел в виду.
VII
«Палата № 6» — новейшее и самое счастливое произведение г-на Чехова по тем похвалам, которые оно доставило своему автору. Однако эти похвалы несколько двусмысленного свойства, и их точнее всего можно характеризовать выражением — «начали за здравие, а свели за упокой». Так один критик, признавая г-на Чехова большим талантом и новую его повесть «мастерским рассказом, производящим сильное впечатление», жалуется, однако, что «впечатления от множества художественных, иногда очень тонких подробностей с трудом комбинируются в определенные мысли и чувства», и что «все это сильно бьет по нервам читателя, но, не слагаясь в определенные мысли и чувства, не дает и художественного удовлетворения» 19. Смысл повести критик желает видеть в разоблачении несостоятельности столь популярной ныне философии равнодушия и «реабилитации действительности». Однако критик и сам признается, что такое истолкование есть не более, как его личный взгляд, а каков взгляд автора, и что, собственно, хотел он сказать своей повестью, остается невыясненным. Другой критик20 видит идею повести в желании показать, что «десятки и сотни сумасшедших гуляют на свободе, потому что наше невежество не способно отличить их от здоровых».
Но и он, подобно первому критику, спрашивающему: «кто же, наконец, здесь сумасшедший?», признается, что в повести г-на Чехова, собственно, нельзя отличить здоровых от сумасшедших. Тот же критик упоминает о слышанном им несколько своеобразном истолковании повести г-на Чехова в том смысле, что автор хотел показать, как легко у нас и здорового человека упрятать в дом сумасшедших. Это истолкование, очевидно, уж прямо признает сумасшедших г-на Чехова за здоровых.
Все эти разногласия относительно новой повести г-на Чехова невольно приводят на память подобные же разноречивые толки об его «Иванове». Очевидно, что здесь, как и там, смысл произведения страдает неясностью и не поддается определенному истолкованию. В самом деле, повесть г-на Чехова страдает прежде всего чисто внешними недостатками — обилием лишних фигур и эпизодов и какою-то разбросанностью изложения, заставившую первого из упомянутых нами критиков заметить, что «мысль читателя разбегается по разным подчеркиваемым автором пунктам, с усилием ища центра рассказа». Однако, после некоторых поисков, такой центр может быть найден. Он заключается, очевидно, в противоположности двух фигур: псевдосумасшедшего Ивана Дмитрича и, сперва псевдоздорового, а потом также псевдосумасшедшего доктора Андрея Ефимыча. Точнее — этот центр лежит в сопоставлении двух противоположных психологических типов — альтруиста и равнодушного.
Псевдосумасшедший Иван Дмитрич, еще будучи, или, вернее, считаясь здоровым, отличался, что называется, беспокойным характером и постоянно негодовал и обличал: «О чем, бывало, ни заговоришь с ним, он все сводит к одному: в городе душно и скучно жить, у общества нет высших интересов, оно ведет тусклую, бессмысленную жизнь, разнообразя ее насилием, грубым развратом и лицемерием; подлецы сыты и одеты, а честные питаются крохами; нужны школы, местная газета с честным направлением, театр, публичные чтения, сплоченность интеллигентных сил; нужно, чтобы общество сознало себя и ужаснулось» и т. д. Как видите, это, в сущности, то самое «святое недовольство», которое одушевляло Белинского и других подвижников земли русской. Ивана Дмитрича оно доводит до мании преследования и палаты № 6. Факт возможный, конечно, — «чтоб одного возвеличить, борьба тысячи слабых уносит», но и в сумасшедшем доме Иван Дмитрич, в сущности, очень мало меняется — его мания преследования остается почти необрисованной, а сам он продолжает говорить такие речи, что самому мудрому и разумному впору. «Учение, проповедующее равнодушие к богатству, к удобствам жизни, к страданиям и смерти, — возражает он горячо на «примирительные» речи доктора, — совсем непонятно для громадного большинства, так как это большинство никогда не знало ни богатства, ни удобств в жизни, а презирать страдания значило бы для него презирать самую жизнь, так как все существо человека состоит из ощущений голода, холода, обид, потерь и гамлетовского страха перед смертью. В этих ощущениях вся жизнь; ею можно тяготиться, ненавидеть ее, но не презирать». «Суета сует, — протестует он далее, — внешнее и внутреннее, презрение к жизни, страданиям и смерти, уразумение, истинное благо — все это философия, самая подходящая для российского лежебока». «Нет, сударь, — кончает он свои филиппики, — это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, факирство, сонная одурь. Да! страдания презираете, а небось прищеми вам дверью палец, так заорете во все горло!»
Как видите, Иван Дмитрич сумасшедший совсем особенного фасона. По крайней мере, мы не удивились бы, услыхав его пламенные тирады из уст любого «великомученика правды». Но и обратно пропорциональный ему, как фон Корен Лаевско- му, доктор Андрей Ефимыч — субъект тоже незаурядный. Он исповедует воззрения, совершенно противоположные идеям Ивана Дмитрича, и все резкости последнего раздаются в повести по адресу первого. Принцип «laisser faire — laisser passer» 21 распространен Андреем Ефимычем на все житейские отношения, на всю ширину действительной жизни. Он признает активную деятельность только в области умственной работы — ум для него есть не только самое интересное, но и единственное заслуживающее внимания явление на этом белом свете. До умственных занятий он большой охотник и все свое время посвящает чтению и умным разговорам со своим приятелем, почтмейстером. «Свободное и глубокое мышление, которое стремится к уразумению жизни, — говорит он Ивану Дмитри- чу, — и полное презрение к глупой суете мира — вот два блага, выше которых никогда не знал человек». И соответственно этому тезису, доктор не желает знать ничего, кроме своих книг и разговоров, и даже полагает, что в этом принципиальном ничегонеделании и заключается истинная мудрость. Вначале, только что приехав на свое место, он пытался было привести в некоторый порядок свою больницу, находившуюся в самом ужасном положении, но скоро убедился, что при отсутствии средств и невежестве жителей маленького городка, отстоящего за 200 верст от железной дороги и связанной с нею цивилизации, решительного улучшения сделать нельзя, и оттого совсем забросил ее. Также сперва он начал было заниматься практикой, но скоро заметил, что и это бесполезно. «Сегодня примешь 30 больных, а завтра, глядишь, привалило их 35, послезавтра 40, и так изо дня в день, из года в год, а смертность в городе не уменьшается, и больные не перестают ходить. Оказать серьезную помощь 40 приходящим больным от утра до обеда нет физической возможности, значит, поневоле выходит один обман. Принято в отчетном года 12 000 приходящих больных, значит, попросту рассуждая, обмануто 12 000 человек». И доктор предпочел сложить руки, не желая быть обманщиком. Этому его практическому выводу помогли и теоретические выкладки его свободного и глубокого мышления. «К чему мешать людям умирать, — рассуждал он, — если смерть есть нормальный и законный конец каждого? Что из того, если какой-нибудь торгаш или чиновник проживет лишних пять, десять? Если же видеть цель медицины в том, что лекарства облегчают страдания, то невольно напрашивается вопрос: зачем их облегчать? Во-первых, говорят, что страдания ведут человека к совершенству, и, во-вторых, если человечество в самом деле научится облегчать свои страдания пилюлями и каплями, то оно совсем забросит религию и философию, в которых до сих пор находило не только защиту от всяких обид, но даже счастье.»
Как видите, здоровый Андрей Ефимыч рассуждает так, что многие назовут его сумасшедшим. И неудивительно, что, когда он, случайно зайдя в палату № 6, разговорился с Иваном Дмитричем, последний был возмущен этой философией кви- этизма и нравственной смерти и обрушился на нее со всей силою своего экспансивного негодования. Но доктора заинтересовало это противоположное ему миросозерцание как оригинальное проявление человеческого ума, и он стал чаще и чаще ходить в палату № 6 и беседовать с Иваном Дмитричем. Эти-то посещения и погубили его. Его поведение, естественно, показалось ненормальным другому доктору, его помощнику, фельдшеру и вообще обитателям города, одинаково далеким, как от стремлений Ивана Дмитрича, так и от взглядов Андрея Ефи- мыча и склонных одинаково считать те и другие за сумасшествие. И вот за Андреем Ефимычем начали следить, и в конце концов он сам попал в палату № 6.
И вот здесь впервые философия Андрея Ефимыча дрогнула и пошатнулась от прикосновения к ужасной действительности. Вначале он еще старался приободриться и уверял себя, что «все равно, что фрак, что мундир, что этот халат. что между домом мещанки Беловой и палатой № 6 нет никакой разницы, и что все на этом свете вздор и суета сует, но успокоительная философия уже не вытанцовывалась, и отчаяние начало одолевать его. А когда он захотел выйти из палаты и наткнулся на сопротивление грубого сторожа Никиты, привыкшего расправляться с больными кулаками, и когда тот нанес ему страшный удар кулаком по лицу, тогда Андрей Ефимыч внезапно прозрел.
«От боли он укусил подушку и стиснул зубы, и вдруг в голове его среди хаоса ясно мелькнула страшная, невыносимая мысль, что такую же точно боль должны были испытывать годами, изо дня в день, эти люди, казавшиеся теперь при лунном свете черными тенями. Как могло случиться, что в продолжении больше чем двадцати лет он не знал и не хотел знать этого? Он не знал, не имел понятия о боли, значит он не виноват, но совесть, такая же несговорчивая и грубая, как Никита, заставила его похолодеть от затылка до пят».
Андрей Ефимыч не выдержал своего прозрения, с ним сделался апоплексический удар, и он умер. Крушение философии квиэтизма, очевидно, точно есть вывод, вытекающий из новой повести г-на Чехова, и вывод этот бесспорно имеет общественное значение. Однако это обстоятельство нисколько не колеблет нашего общего заключения о писательских свойствах г-на Чехова. Как в «Дуэли» несомненно имеющий общественное значение тип Лаевского интересовал автора повести лишь как психологическая индивидуальность, а до социального его смысла предоставлялось читателям добираться самим; так и в «Палате № 6» вышеупомянутый вывод лалеко не вытекает из самой повести с такой последовательностью и ясностью, как из нашего изложения.
Начать с того, что в повести много лишнего — неизвестно зачем вставлено лицо почтмейстера, приятеля Андрея Ефимы- ча, нисколько не помогающее уяснению смысла повести, а напротив, затемняющее его. Затем сам Андрей Ефимыч зачем-то совершает поездку в Москву, Петербург и Варшаву. И, наконец, что важнее всего, по прочтении повести невольно является вопрос: «Почему действие происходит в сумасшедшем доме? И вообще, при чем тут сумасшествие и сумасшедшие?» Правда, благодаря такому расположению повести г-ну Чехову явилась возможность дать нам яркую, просто потрясающую картину порядков захолустного сумасшедшего дома и нарисовать с обычным мастерством несколько типов сумасшедших, но ведь мало ли что мог бы нарисовать нам прекрасного и даже поучительного г-н Чехов? В художественном произведении всякая подробность должна иметь свой raison d'etre22, и все произведение должно быть расположено по известному стройному плану, для того, чтобы и у читателя получилось стройное и ясное впечатление. Теперь же палата № 6 сбивает нас с толку и отвлекает наше внимание от упомянутых выше психологических контрастов. Правда, может быть, автор хотел при помощи своего приема нагляднее показать реальный вред, приносимый философией Андрея Ефимыча, но для достижения такой цели достаточно было и одной больницы и не было надобности в прибавлении к ней сумасшедшей палаты, и особенно в перенесении места действия в эту последнюю. Если же допустить, что таким перенесением г-н Чехов хотел лучше оттенить момент столкновения благодушной философии Андрея Ефимыча с суровой действительностью и прозрения злополучного философа, то выгода, получающаяся на этом частном пункте, с избытком покрывается той путаницей и тем раздроблением внимания, которые внес в повесть г-на Чехова «сумасшедший элемент». Читатель невольно недоумевает и спрашивает: «Кто же, наконец, здесь сумасшедший?», а не получая на этот вопрос ответа, справедливо начинает жаловаться, что «все это сильно бьет по нервам, но, не слагаясь в определенные мысли и чувства, не дает и художественного удовлетворения» и что большой талант г-на Чехова разбрасывается по разным направлениям, не создавая ничего цельного. Эти жалобы, как мы видели, не составляют специальной принадлежности последней повести г-на Чехова и могут быть с одинаковым правом применены ко всем произведениям этого писателя. Везде то же непонимание автором общественного смысла рисуемых им картин и направление его внимания исключительно в сторону психического и художественного их интереса; везде та же случайность и отрывочность тем и тот же выбор их под влиянием минутного впечатления: попался на глаза сумасшедший дом — он немедленно срисовывается, пришли в голову интересные по своему контрасту психологические типы — они изображаются, встретилась фигура старого бонвивана-почтмейстера — она заносится на бумагу, потом все это складывается в одну повесть и в таком сыром виде преподносится читателям, которые могут переваривать эту беллетристическую окрошку, как им угодно.
VIII
Итак, яркий рисунок, свежие и живые картины природы, тонкий психологический анализ, по временам меткие или остроумные наблюдения публицистического характера, наконец, юмор, — таков литературный плюс г-на Чехова; случайность в выборе тем, непродуманность содержания, непонимание общественной его стороны, и происходящие отсюда неясность и отрывочность произведения — таков минус этого писателя.
Наша оценка сделана исключительно с эстетической точки зрения, и напрасно стали бы укорять нас, что мы требуем от художника любезных нашему сердцу тенденций. Не менее, чем кто-либо, умеем мы уважать свободу творчества, но в том и дело, что не какие-либо партийные, «тенденциозные» побуждения заставляют нас требовать от писателя понимания изображаемых им явлений, законченности и ясности его произведений и искать в их совокупности общего впечатления, — нас приводят к этому чисто художественные требования, которые не находят себе полного удовлетворения в произведениях г-на Чехова. Не проведения тех или иных воззрений требуем мы от г-на Чехова, не какой-либо определенной окраски в смысле гражданских убеждений — это личное г-на Чехова дело. От писателя г-на Чехова мы требуем только более глубокой и серьезной мысли, потому что недостаток ее прямо отражается на том впечатлении, которое оставляют его произведения, и потому что ведь в самом деле нельзя же изображать одинаково быков и самоубийц, Лаевского и дьякона. Пусть г-н Чехов остается объективным художником, но пусть он будет мыслящим художником. Вот наши pia desideria23.
Хорошим доказательством отсутствия в нашем взгляде на г-на Чехова каких-либо партийных предубеждений служит то, что жалобы, подобные нашим, высказывались положительно всеми критиками г-на Чехова, и в том числе, едва ли не самым благосклонным из них, критиком «Недели»24. Он также находит, что г-н Чехов и в позднейших и самых крупных своих рассказах «все-таки не достигает полной стройности, той стройности, которая по окончании чтения заставляет чувствовать, что автор договорил до конца. Этой удовлетворенности рассказы не дают. Окончив чтение, не откладываешь книгу в сторону, чувствуя, что она вошла в душу, улеглась там и будет долго ее питать, — нет, книга остается какою-то своей частицей вне души; ее начинаешь перелистывать снова, но не для того, чтобы освежить уже усвоенные впечатления, а для того, чтобы еще раз попытаться ввести ее в душу. Чего-то, значит, произведению еще не хватает, чего-то молодой автор еще не успел написать». Критик выражал далее надежду, что устранение этого недостатка есть лишь вопрос времени (статья его была написана после «Скучной истории»). Наше мнение на этот счет уже известно читателю.
Что же касается до вопроса о том, чем объясняется, что писательская физиономия г-на Чехова сложилась так, а не иначе, и чем вызвано появление такого художника, мы, по нашему крайнему разумению, не можем ответить ничего другого, кроме как: «твоя, Господи, воля». В нашей критике не раз было высказано мнение, что в индивидуальных свойствах таланта г-на Чехова виноваты веяния времени, и что этот писатель представляет собой «жертву безвременья» 25. Нам этот взгляд не кажется правильным — г-н Чехов, по нашему мнению, есть не более, как «игра природы», и в его индивидуальных особенностях ни при чем наше действительно невеселое время. Если и предположить, что наше серое, задернутое облаками небо нежданно-негаданно прояснеет и пошлет нам солнечный луч, то трудно представить, чтобы этот луч вдохнул душу живу в творчество г-на Чехова. Слишком уж определенно и прочно сложилась его литературная манера. Нам скажут, что в процессе образования этой манеры время-то и играло главную роль. Но мы снова усомнимся в таком решающем значении времени для образования литературного темперамента г-на Чехова.
Собственно г-на Чехова напрасно было бы подозревать в принадлежности к какому бы то ни было литературному лагерю и каких бы то ни было определенных общественных симпатиях. Уже одновременное участие его в «Новом времени» и «Русской мысли», «Русском обозрении» и «Неделе» говорит за безразличность его как «гражданина страны родной». Правда, иные думали видеть в некоторых полуиронических характеристиках г-на Чехова так называемых «шестидесятников» намек на более определенные симпатии его в известном смысле. Но едва ли эти соображения основательны. Ирония г-на Чехова чаще всего существует только для иронии. В пример этой неопределенной иронии можно привести последний рассказ г-на Чехова— вышеразобранную «Палату №6», где иронические нотки автора одинаково проскальзывают и по адресу пылкого Ивана Дмитрича, и по адресу холодного Андрея Ефимыча. Очень возможно, что г-н Чехов питал некоторое раздражение против представителей традиций 60-х годов, которые с точки зрения этих традиций отнеслись к деятельности г-на Чехова, быть может, слишком сурово, и это раздражение сказалось в вышеупомянутых характеристиках. Но если это наше предположение и справедливо, то от личного неудовольствия далеко до сознательной враждебности. Всего более, как нам кажется, способствовали этому партийному подкрашиванию, если можно так выразиться, те критики, которые думали видеть в произведениях г-на Чехова начало какой-то новой эры, какой-то выход из пустыни, и в этом смысле укоризненно противопоставляли его другим нашим молодым беллетристам. Но ведь вольно же было этим критикам возводить г-на Чехова в «перл создания» и видеть в его произведениях какое-то тенденциозное освобождение от «направленских» уз.
Что касается до нас, то мы не только не считаем г-на Чехова проявляющим какие-либо тенденциозные стремления, но и прямо не признаем его «подающим надежды» в этом отношении. Изо всего сказанного нами о г-не Чехове с достаточной ясностью вытекает, что, по нашему мнению, этому писателю следует ограничиться преимущественно сферой индивидуальной психологии, причем все остальные достоинства г-на Чехова также найдут себе применение и помогут ему придать своим произведениям большую цену. Общественная же жизнь останется, по всей вероятности, навсегда terra incognita26 для г-на Чехова, и мы сами сильно сомневаемся в возможности осуществления наших pia desideria. Поэтому г-н Чехов поступит, может быть, благоразумно, отказавшись раз навсегда от рискованных и неудачных поездок в этот заказанный для него край. Во всяком случае, требовать от него этих экскурсий во что бы то ни стало — значит не понимать, что всякий дает лишь то, что может.
Но, невзирая на этот голос «ума холодных наблюдений», трудно заглушить в себе другой голос «сердца горестных замет» 27, а этот последний поневоле жалуется на обиду. Действительно, обидно видеть большой талант, который не в состоянии дать ничего крупного, цельного и продуманного — человека, которому много дано и который дает слишком мало. Г-н Чехов производит на нас впечатление певца с огромным голосом, который «дурно поставлен», — певца, у которого «нет школы». Рядом с г-ном Чеховым поют артисты с гораздо меньшим «диапазоном», но их голосовые средства разработаны превосходно, и их голос для многих покрывает голос г-на Чехова. Г-н Чехов, как в древности Ганнибал, умеет победить нас, но не умеет удержать нас в своей власти, не умеет извлечь из своей победы серьезных результатов. Vincere scis, Hannibal, victoria uti nescis!28
А. Л. ВОЛЫНСКИЙ Литературные заметки
III
Г-н Чехов написал два новых рассказа, о которых стоит сказать несколько слов: «Палата № 6» и «Рассказ неизвестного человека». Оба любопытны по содержанию, по художественной обработке, оба выделяются среди бесцветных беллетристических произведений наших дней своими заметными литературными достоинствами. «Палата № 6» — лучшее произведение г-на Чехова после «Скучной истории»: краски роскошны, характеристики действующих лиц поражают своею меткостью, все подробности, случайные аксессуары хорошо дополняют общую, мрачную картину рассказа. Это русский пейзаж, русская этнография, в живых лицах, обрисованных пером талантливого человека, это русский быт в художественной миниатюре, со всеми оттенками бескультурности, умственного невежества, интеллигентного бессилия. Г-н Чехов ничего не преувеличивает и, не прибегая к утрировке ради каких-нибудь посторонних, публицистических целей, ведет свой рассказ с искусством и простотою настоящего артиста. Ни единого фальшивого штриха, ни одного ложного слова. Все люди живы, все события соединены между собою неразрывною логическою связью, все разговоры полны содержания, смысла. Повсюду, в мельчайших подробностях — печать ума простого, ясного, презирающего ходульные эффекты, неестественную, риторическую декламацию, хорошо владеющего самим собою, своими прирожденными способностями.
Но чем дольше вы приглядываетесь к выдающимся художественным качествам повести, к ее правдивому, жизненному колориту, мягким штрихам оригинального и смелого рисунка, тем глубже проникаете в ее скрытую психологию, тем яснее пред вами обрисовывается узкая тенденция автора. Г-н Чехов глядит на вещи сквозь призму ума простого, ясного, но не сильного, не волнуемого идеями широкими, смелыми. Обладая подвижным и выдающимся поэтическим талантом, г-н Чехов не обладает тою нервною чуткостью, которая позволяет писателю, даже при скромном образовании, ограниченном научном кругозоре, улавливать свежие струи жизни, откликаться на высшие запросы мысли, создавать оригинальные, художественные фигуры, не повторяя образов уже известных, старых, не подражая никому. Во всех произведениях г-на Чехова, в лучших и в худших, видно какое-то творческое недомогание, отсутствует ширина замысла, сложная компановка лиц и бытовых условий жизни. События развиваются с логическою верностью, но чересчур быстро, не выступая во всей полноте, действующие лица, очерченные превосходно, с шиком, почти виртуозно, заталкиваются автором в чересчур тесную, узкую рамку, сюжет всегда отрывочен, недоделан, разработан более или менее поверхностно, поспешно, с какою-то дилетантскою беспечностью. Блестящие внешние краски, выразительный язык, богатство поэтических нюансов, и при этом — ординарное умение углубляться в предмет, охватывать жизнь широким взглядом мыслящего художника, со всею ее запутанною психологиею, борьбою страстей, характеров, развертывать перед читателем настоящие картины любви, быта, общественных стремлений. Г-н Чехов пишет миниатюры, коротенькие новеллы, случайные эскизы. У него все внешние средства крупного дарования при ограниченном философском кругозоре, при совершенном отсутствии внутреннего жара, вдохновенных порывов, поэтически возвышенной мечты о людях, об искусстве, о литературе. За легкими, бойкими, смелыми описаниями, которыми изобилуют его произведения, за меткими, удачными характеристиками, которые в них рассыпаны повсюду, мы не видим живого художнического увлечения, интеллигентной натуры со светлыми настроениями, внутреннего кипения чувств, мыслей. Это смелые наброски умного, но неглубокого художника. Это проблески симпатичного таланта, страдающего скудостью идей, замыслов, с небольшим запасом наблюдений в определенном направлении, без широкой психологической перспективы...
«Палата № 6» своею внутреннею, скрытою тенденциею дает прекрасное освещение нашим словам. Пред нами все выдающиеся достоинства и недостатки г-на Чехова. Ни у одного из других наших молодых писателей мы не встретим такого великолепного сочетания резких красок и художественной простоты, такого тонкого психологического анализа, таких потрясающих драматических подробностей. В целом рассказе нет ни одной крикливой ноты, все штрихи расположены с удивительною симметриею, все диалоги проникнуты сдержанною логической силой. Все от начала до конца выдержано по стилю, все детали, рисуясь в мягком, ровном, поэтическом освещении, ни на минуту не раздражают вас никакими неожиданными, банальными эффектами. Легко узнать г-на Чехова: ярко, смело, просто, не ворочая безумными глазами направо и налево, не угождая никому, не пригибаясь ни к каким искусственным требованиям, г-н Чехов ведет свой рассказ умно и талантливо.
И тем не менее идея «Палаты» нам кажется узкою и фальшивою.
Мы в больнице для умалишенных. В комнате стоят кровати, привинченные к полу, на которых сидят и лежат люди в синих больничных халатах и колпаках Ч Их здесь пять человек — один благородного звания, остальные мещане. Вот сумасшедший, страдающий прогрессивным параличом. Высокий, худощавый, с рыжими блестящими усами и с заплаканными глазами, он день и ночь грустит, покачивая головой, вздыхая и горько улыбаясь. Вот маленький, живой старик, с острой бородкою и черными, кудрявыми, как у негра, волосами. Днем он прогуливается по палате от окна к окну, или сидит на своей постели, поджав по-турецки ноги и неугомонно насвистывает, тихо поет и хихикает. Направо от этого старика — Иван Дмитриевич Громов, мужчина лет тридцати трех, бывший судебный пристав, страдающий манией преследования. Он или лежит на постели, свернувшись калачиком, или же ходит их угла в угол, как бы для моциона. Громов всегда возбужден, взволнован, напряжен каким-то мутным неопределенным ожиданием. Гримасы его странны, болезненны, но тонкие черты его лица, оттененные глубоким, искренним страданием, разумны и интеллигентны. «Мне нравится, — пишет автор, — его скуластое лицо, всегда бледное и несчастное, отражающее в себе, как в зеркале, замученную борьбою и продолжительным страхом душу. Нравится мне он сам, вежливый, услужливый и необыкновенно деликатный. Когда кто- нибудь роняет пуговку или ложку, он быстро вскакивает с постели и поднимает. Каждое утро он поздравляет своих товарищей с добрым утром, ложась спать — желает им спокойной ночи». Сумасшествие его выражается еще в следующем. По вечерам он иногда запахивается в свой халатик и, дрожа всем телом, стуча зубами, начинает быстро ходить между кроватей. Вдруг он остановится, взглянет на товарищей, вдруг встряхнет головой и пойдет шагать дальше. Но скоро желание говорит берет, по-видимому, верх над всякими соображениями, и он дает себе полную волю. «Речь его беспорядочна, лихорадочна, как бред, порывиста и не всегда понятна, но зато в ней слышится, и в словах, и в голосе, что-то чрезвычайно хорошее. Трудно передать на бумаге его безумную речь. Говорит он о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников. Получается беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще недопетых песен». Неподалеку от Громова — оплывший жиром, почти круглый мужик с тупым, совершенно бессмысленным лицом. Неподвижный, обжорливый и нечистоплотный, он давно уже потерял способность мыслить и чувствовать. Сторож Никита, убирающий за ним, бьет его страшно, со всего размаха, и он не отвечает на побои ни звуком, ни движением, а только слегка покачивается, как тяжелая бочка. Последний обитатель палаты № 6 — маленький худощавый блондин с добрым, но несколько лукавым лицом. У него есть под подушкой что-то такое, чего он никому не показывает — не из страха, а из стыдливости. Иногда он подходит к окну и, обернувшись к товарищам спиною, надевает себе что-то на грудь и смотрит, нагнув голову. Если в это время подойти к нему, он сконфузится и сорвет что-то с груди. Несчастный маньяк, бывший когда-то сортировщиком на почте, убежден в том, что он в скором времени получит орден «Полярную Звезду», белый крест и черную ленту. Таковы все обитатели палаты № 6. Между ними Громов самый интересный. Автор рассказывает довольно подробно историю его прошедшей жизни, каким образом он попал в больницу. Громов, даже в молодые студенческие годы, не производил впечатления здорового человека. Он был всегда бледен, худ, подвержен простуде, мало ел, дурно спал. От одной рюмки вина у него кружилась голова. Благодаря раздражительному характеру, он ни с кем не сходился близко и не имел друзей. Говорил он громко, горячо, всегда в патетическом тоне: в городе душно, скучно, общество ведет тусклую, бессмысленную жизнь, разнообразя ее насилием, развратом и лицемерием. Подлецы сыты и одеты, восклицал он, а честные питаются крохами. нужно, чтобы общество сознало себя и ужаснулось. О женщинах и любви он говорил всегда страстно, с восторгом, хотя ни разу не был влюблен. Во всех своих суждениях он клал густые краски, только белую и черную, не признавая никаких оттенков. Но общество любило Громова за врожденную деликатность, услужливость, порядочность и безупречную нравственную чистоту.
И однако он попал в сумасшедший дом. Автор передает нам только один факт из жизни Громова, компрометирующий его умственные способности, только один, и притом крайне ничтожный, жалкий. Боясь каких-то мнимых преследований, он однажды вышел из квартиры и, охваченный ужасом, без шапки и сюртука, побежал по улице. Во время рассказа Громов стоит пред нами физически больным, но психически здоровым человеком. Мы не слышим ни одного извращенного суждения, никаких логических нелепостей. Громов рассуждает с полной ясностью сознания, иногда с поразительною силою здорового, возмущенного чувства. Это фанатик своей идеи, с закваской ратоборца, подвижника. Выкиньте из рассказа случайный эпизод, и вы решительно не поймете, каким образом этот человек с вдохновением, с такими светлыми стремлениями, с такою мятежною силою здорового и беспощадного отрицания, мог очутиться в одной палате рядом с настоящими паралитиками. Но Громов сумасшедший, и все факторы его сумасшествия налицо. Г-н Чехов с безбоязненною откровенностью внушает нам убеждение, что пред нами психически ненормальный человек. Рассказывая историю Громова, он раскладывает документы его сумасшествия в таком порядке: во-первых, он говорил всегда громко, горячо, не иначе, как негодуя и возмущаясь, не признавая никаких оттенков, кладя только две краски, черную и белую, во-вторых, он однажды спрятался в погребе своей хозяйки и затем, без шапки и сюртука, побежал по улице. Других доказательств в рассказе нет. Резкие сектантские суждения, вечно негодующая нота протеста, пламя фанатической страсти во всех словах и один безумный поступок — сумасшествие, настоящее сумасшествие! Безумный поступок можно объяснить еще какою-нибудь роковой случайностью, затмением сознания на одну минуту, но чем объяснить безумные речи о скуке жизни, ничтожестве окружающих, о разврате, лицемерии? Их объяснить нечем. Их единственное объяснение — помешательство. Нормальный ум держится во всем середины, играя оттенками, не увлекаясь никакими категорическими положениями, ловко проползая между противоположными крайностями, без всякой помпы, тихо, смирно, скромно, расстроенный ум идет во всем напролом, презирая игру двусмысленными словами, стремясь к правде безусловной, окончательной, жадно ища именно последних, крайних выводов. Нормальный ум не станет выкидывать ничего резкого, опасного, ум, расстроенный помешательством, угрожает постоянно всем и каждому своими резкими суждениями, своею готовностью не только защищаться с фанатическим пафосом, но и нападать с неукротимой яростью. И Громов, конечно, сумасшедший — не только по уверенному мнению здравомыслящего писателя, но и по мнению большинства читателей рассказа. Здесь г-н Чехов имеет за себя все бесконечное стадо умеренных русских людей, ведущих бессмысленную, тусклую жизнь, дорожащих оттенками, ненавидящих со всею доступною им искренностью всякие яркие, густые краски, свистящие удары безумной критики, громкий смех сатиры над пошлостью и низостью. Здесь г-ну Чехову полное раздолье: от одного края России до другого ему сочувствуют повсюду необозримые толпы спокойных, честных людей, делающих свою жизнь по строгим предписаниям нормального, здравого смысла. Г-н Чехов может быть доволен: он не один, его слово найдет себе сочувственный отклик в тысячах сердец, принадлежащих людям с добродушным нутром, с упорядоченными взглядами на скромную задачу человеческой жизни.
Но мы не рады за г-на Чехова. В мещанстве суждений — погибель для таланта, в ничтожестве душевного подъема, в прозаических критериях вульгарного характера — настоящий яд для развития. Некуда идти с душою, закрытою для ярких впечатлений, не откликающиеся ни на какой смелый порыв, ни на какие крики негодования или восторга. Некуда двигаться в литературе с уравновешенными чувствами, с теми принципами нормального, здравого смысла, которые пошлее всякой разнузданной беспринципности. Мещанство в мыслях пригибает душу к земле, разъедает творческую фантазию. Смелости, нравственной смелости побольше! Сгущайте краски, не заботьтесь об оттенках, судите громко, уверенно, называйте черное черным, а белое белым. Бог не в оттенках, не в условной, временной правде, а в самых ярких красках истины, в правде безусловной, абсолютной.
Громов один из двух главных героев нового рассказа г-на Чехова, Андрей Ефимович Рагин — другой герой его, в котором еще рельефнее выразилась тенденция автора. Рагин — доктор, под наблюдением которого находится палата № 6. У него тяжелая, грубая, мужицкая наружность, неуклюжее сложение, напоминающее трактирщика, глаза маленькие, лицо покрытое синими жилками, нос красный. Но поступь у него тихая, походка осторожная, вкрадчивая, голос — мягкий, тонкий тенор. Он читает очень много по истории и философии и меньше всего по медицине, читает по нескольку часов в день, без перерыва, — не быстро, глотая книги, как некогда читал Громов, а медленно, с проникновением, часто останавливаясь на местах, которые ему очень нравятся или непонятны. Придя домой, Рагин немедленно садится в кабинете за стол и начинает читать. А тут же рядом около книги — графинчик с водкой и соленый огурец. Доктор по профессии, он философ по призванию. «На этом свете все незначительно и неинтересно, — говорит он своему другу, почтмейстеру Михаилу Аверьянови- чу, — кроме высших духовных проявлений человеческого ума. Ум проводит резкую грань между животным и человеком, намекает на божественность последнего, служит единственно возможным источником наслаждения. Мне часто снятся умные люди и беседы с ними. Мой отец дал мне прекрасное образование, но под влиянием идей шестидесятых годов заставил меня сделаться врачом. Мне кажется, что если бы я тогда не послушался его, то теперь находился бы в самом центре умственного движения». В беседах на философические темы и в чтении проходит вся жизнь Рагина. Грубое мужицкое лицо доктора озарено улыбкой умиления и восторга перед движениями ума человеческого. Он с лихорадочным любопытством следит за успехами знания, мучается тысячью неразрешимых вопросов о бессмертии, назначении человека. И чем больше он думает, чем глубже вникает в смысл прочитываемого, тем для него становится все яснее и яснее, что жизнь есть досадная ловушка, из которой нет никакого выхода. Зачем он живет? Никто не может дать ответа. Придет смерть, ее нельзя будет остановить. «И вот, как в тюрьме, люди, связанные общим несчастьем, чувствуют себя легче, когда сходятся вместе, так и в жизни не замечаешь ловушки, когда люди, склонные к анализу и обобщениям, сходятся вместе и проводят время в обмене гордых, свободных идей». И чем больше он думает, тем глубже проникает беспристрастным умом в жизнь общества, тем для него становится все очевиднее и очевиднее, что существуют только два блага на земле: свободное, глубокое мышление и полное презрение к глупой суете мира.
Рагин — сумасшедший, находящийся на свободе только потому, что не подошел случай, так сказать, по недоразумению. Тонкими, вкрадчивыми штрихами, рядом самых нежных, почти неуловимых намеков г-н Чехов дает нам понять, что пред нами помешанный. Красный нос, неизбежный при всех чтениях графинчик водки с кислым огурцом, чересчур тихий детский голос — только внешние, ничтожные подробности. Не в них, конечно, доказательства меланхолического помешательства Рагина. Загляните в его душу, послушайте его речи. В особенности послушайте серьезные споры Рагина с Громовым.
Мы никогда не споемся, и обратить меня в свою веру вам не удастся, — воскликнул однажды Иван Дмитриевич с раздражением. — С действительностью вы совершенно незнакомы и никогда вы не страдали, а только, как пьявица, кормились около чужих страданий, я же страдал непрерывно со дня рождения до сегодня. Поэтому говорю откровенно: я считаю себя выше вас и компетентнее во всех отношениях. Не вам учить меня.
Я совсем не имею претензий обращать вас в свою веру, — возразил Андрей Ефимович тихо и с сожалением, что его не хотят понять. — И не в этом дело, мой друг. Дело не в том, что вы страдали, а я нет. Страдания и радости преходящи — оставим их, Бог с ними. А дело в том, что мы с вами мыслим, мы видим друг в друге людей, которые способны мыслить и рассуждать, и это делает нас солидарными, как бы различны ни были наши взгляды. Если бы вы знали, друг мой, как надоели мне всеобщее безумие, бездарность, тупость, и с какою радостью я всякий раз беседую с вами! Вы умный человек, и я наслаждаюсь вами.
Сомнений никаких быть не может: Рагин сумасшедший. Подойдет случай, и он очутится рядом с Громовым. И случай подошел. Последние шесть страниц рассказа написаны с поражающей силою. Все мелочи потрясают своим глубоким трагизмом, беспомощная фигура доктора вырезывается, как живая, на ярком фоне поистине блестящего поэтического искусства. Эти шесть страничек стоят целого десятка современных повестей, рассказов, целой дюжины пасквилянтских романов г-на Ясинского2. Отделка языка, смелость подробностей, изображение панического ужаса, вдруг охватившего все существо Рагина перед запертою дверью палаты, злодейская расправа Никиты с Рагиным — все дышит талантом, творческим вдохновением и производит ошеломляющее впечатление. Это страницы, написанные виртуозно, с таким совершенством беллетристической техники, художественной пластики, с такими проблесками психологического анализа, какие среди наших молодых писателей можно было встретить только у покойного Гаршина.
Когда Рагин, подойдя к двери, громко стал требовать, чтобы его выпустили на двор, Никита быстро отворил дверь, грубо, обеими руками и коленом отпихнул Андрея Ефимыча, потом размахнулся и ударил его кулаком по лицу. Рагину показалось, что громадная соленая волна накрыла его с головой и потащила к кровати, и он, точно желая выплыть, замахал руками. В это время Никита два раза ударил его в спину. Затем все стихло. Жидкий лунный свет лился сквозь решетку в душную палату, на полу лежала тень, похожая на сеть. Через несколько минут Рагин вскочил, хотел крикнуть изо всех сил и бежать скорее, чтобы убить Никиту, смотрителя, фельдшера, потом себя, но из груди не вышло ни одного звука, ноги не повиновались. Задыхаясь, он рванул на груди халат и рубаху и без чувств упал на кровать. На следующий день он умер от апоплексического удара. Сначала он почувствовал потрясающий озноб и тошноту. «Что-то отвратительное, похожее на гниющую, кислую капусту и тухлые яйца, проникая во все тело, даже в пальцы, потянуло от желудка к голове и залило глаза и уши. Стадо антилоп, необыкновенно красивых и грациозных, пробежало мимо него. Потом баба протянула к нему руку с заказным письмом. Потом все исчезло, и Андрей Ефимыч забылся навеки.»
Затем, пришли мужики, взяли его за руки и за ноги и отнесли в часовню. Так покончил с своим героем автор. Хотя Рагин и рассуждает умно, симпатично, но он все-таки помешанный. Он не имел склонности к практической деятельности, утверждал, что в этом мире все незначительно и неинтересно, кроме обмена гордых, свободных идей между мыслящими людьми — значит, он сумасшедший! Кто всю жизнь философствует и разум ставит выше всего на свете, не может быть назван нормальным человеком! А Рагин только то и делал, что рассуждал, мыслил, философствовал.
И опять-таки, на стороне г. Чехова в этом пункте тысячи единомышленников, вся толпа читателей, воспитанная в реалистическом направлении, все знаменитые и незнаменитые, даровитые и бездарные носители журнальных знамен, все воинствующие патриоты русской печати. Г-н Чехов ударил по открытому, совершенно беззащитному нерву русской жизни, и тихий, осторожный смех его над собственным философствующим героем сольется с громким, раскатистым хохотом над философствующими людьми всей разнузданной интеллигентной черни. России не нужны мыслители, посвящающие жизнь науке, философии. разработке высших вопросов знания. Всякая отвлеченная мысль, которой нельзя перевести сейчас же в какое-нибудь практическое дело, «противоречит прогрессу»! Все, что не служит сегодняшнему дню, нереально, бесплодно, реакционно! Сапожник, один только сапожник имеет в руках своих положительное гражданское дело, и только в процветании сапожного искусства заключаются все условия нормального развития русского общества. Шире дорогу, дорогу сапожнику, сапожник идет!.. Но мы не радуемся этому единомыслию молодого, талантливого писателя с русскою читающею публикою. В мещанском взгляде на философствующих людей кроется ложь, опасная для развития таланта, внутренних, душевных сил, ложь, унизительная для нравственного и умственного достоинства человека. Нельзя писателю не видеть и не знать истинных потребностей всякого общества. Нельзя писателю не понимать, что мысль человеческая сама по себе, если только она проникнута, искренним увлечением, есть уже настоящее великое дело. Ничто не может сравниться с деятельностью людей науки и философии. Ничто не имеет такого важного исторического значения, как разработка метафизических и нравственных вопросов, в частных ли разговорах или в печатных сочинениях. Идеи управляют миром, и смена самых отвлеченных философских систем всегда порождала резкий перелом в развитии человечества. России нужны философы, которых у нее еще до сих пор не было. России нужны именно люди мысли бескорыстной, высокой, направленной на вечные вопросы науки, морали. Просвещение нужно России — прежде всего, раньше всего.
Единомыслие г-на Чехова с толпою в двух важных пунктах его рассказа нас огорчает и пугает. Было бы лучше, если бы эта толпа свистала, шикала, если бы г-н Чехов разошелся с господствующею в нашей жизни пошлою рутиною, если бы он оказался на той духовной и умственной высоте, на какую призывает голос времени все молодое литературное поколение России.
IV
Новая повесть г-на Чехова «Рассказ неизвестного человека» не отличается такими выдающимися художественными достоинствами, как «Палата № 6», но и она написана не без литературного таланта. Отдельные сцены, обрисовка некоторых фигур, отрывочные, мелькающие замечания от лица автора, производят хорошее впечатление. Г-н Чехов, по-видимому, внимательно пригляделся к некоторым сторонам столичной жизни и воспроизвел их в своем рассказе правдиво, просто, кой-где, в отдельных местах, не без некоторой рельефности. Вы видите этих развратных жуиров, делающих, несмотря на совершенную душевную пустоту, на отсутствие всяких серьезных дарований, на полное ничтожество характера, очень видную служебную карьеру. Вы видите их в домашнем быту, за чайным или карточным столом, слышите их цинически пикантные разговоры о женщинах, о любви, дилетантскую болтовню о литературе, об обществе. Вы с отвращением следите за их поступками и, дочитав рассказ до конца, спешите скорее освежиться на чистом воздухе или изгнать полученное впечатление настоящею человеческою беседою с какой-нибудь другой книгою. Детали, аксессуары, все второстепенные части рассказа отмечены умом и дарованием, но его главный замысел, идея, художественная концепция — бледны, фальшивы, поражают своею вымученностью. Герой рассказа, интеллигентный человек, переодетый лакеем — очерчен очень туманно и с внешней, и с внутренней стороны, дрожащими, неясными линиями, которые не удерживаются в памяти: его фигура, психология, смысл занятого им положения окутаны туманом, и ни разу не выступает перед нами в полном освещении. Чиновник Орлов, в доме которого происходит важнейшая часть описываемой истории, — образ слишком знакомый, почти затертый в русской литературе, без единой оригинальной черты, принадлежащей автору. Зинаида Федоровна Красновская, героиня рассказа, — обычная петербургская интеллигентная женщина, не возведенная автором на высоту художественного типа.
Содержание рассказа может быть передано в немногих словах. Один неизвестный человек, от имени которого написана повесть, должен был поступить в лакеи к петербургскому чиновнику Георгию Ивановичу Орлову — не ради него самого, а ради его отца, известного государственного человека, в расчете, что, живя у сына, он по разговорам, которые услышит, бумагам и запискам, какие будет находить на столе, в подробности изучит планы и намерения отца. Но расчеты, «неизвестного человека» не оправдались. Орлов оказался чиновником совершенно другого, чем он ожидал закала: в его беседах с людьми, в собственных бумагах и письмах нельзя было найти ни единого интересного намека. В одиннадцать часов утра в лакейской трещал электрический звонок, давая знать, что Орлов проснулся, и переодетый лакеем дворянин спешил в спальню с вычищенным платьем и сапогами. Через некоторое время Орлов шел в столовую пить кофе, читать газету и затем, в первом часу, он с выражением иронии брал свой портфель, набитый бумагами, и уезжал на службу. Обедал Орлов либо в трактире, либо у знакомых и возвращался домой обыкновенно после восьми. «Я зажигал в кабинете лампу и свечи, а он садился в кресло, протягивал ноги на стул и, развалившись таким образом, начинал читать». Так проходила жизнь в доме Орлова изо дня в день, исключая четвергов: по четвергам у Орлова бывали гости, играли в карты и велись очень шумные беседы о религии, философии, о любви и женщинах.
Через несколько недель после того, как «неизвестный человек» поступил к Орлову, в жизни петербургского чиновника произошла очень важная перемена: к нему переехала Зинаида Федоровна Красновская. Она разошлась с мужем, чтобы жить с тем, кого она так безумно любила. Муж давно уже подозревал ее, но избегал объяснений. Между ними бывали ссоры, но обыкновенно он в самый разгар их внезапно умолкал и уходил к себе в кабинет, чтобы в запальчивости не высказать своих подозрений. Зинаида Федоровна чувствовала себя виноватой, ничтожной, неспособной на серьезный шаг, и от этого она с каждым днем все сильнее ненавидела себя и мужа и мучилась, как в аду. Но вдруг она не выдержала и высказала ему всю правду. «Нет, пора, пора взяться за ум и порвать навсегда с этими людьми и порядками, иначе и не увидишь, как пройдут лучшие годы и тот же кумир, которому ты служила, оглянется и насмешливо покажет тебе язык!» Она сказала мужу, что любит другого и живет с ним больше полугода, что это ее настоящий законный муж, и что она считает долгом совести сегодня же переехать к нему, несмотря ни на что, хотя бы в нее стреляли из пушек.
Отношения между Орловым и Красновской образуют главную интригу рассказа. Г-н Чехов сумел очень недурно оттенить несчастное положение женщины, искренне влюбленной, решившейся на смелый поступок — в руках такого человека, как Орлов. На многих страницах автор дает нам довольно рельефную картину униженного положения своей героини и вводит нас в хорошо знакомую психологию женской ревности, женских слез и горя. Орлов не ожидал, что отношения его к Красновской могут принять такой серьезный оборот, и с первого же дня ее переезда к нему стал тяготиться непривычным для него положением семьянина. Можно скрывать свои истинные чувства месяц, два, можно известное время притворяться довольным новыми условиями жизни, но вечно скрывать, вечно притворяться — нет ни сил, ни охоты. Орлову нужна была интрига с замужней женщиной, но не любовь, любовница, а не жена. И он решил как-нибудь покончить с тем, что было для него невыносимо.
Тут-то «неизвестный человек» решил выйти из своего тяжелого положения. Он в кратких, но патетических словах объясняет Зинаиде Федоровне все проделки Орлова, убеждает ее бежать, как можно скорее, ради ее человеческого достоинства. Он раскрывает ей тайну своего положения у Орлова и нежно просит ее довериться ему.
— Доверьтесь мне, прошу вас, — говорит он ей. — В Петербурге у вас нет ни одной родной души, но зато есть верный, преданный слуга. Ведь вы позволите мне так называть себя? Умоляю вас, не возвращайтесь к этим людям! Нехороший, гнилой здесь воздух! Этим истасканным джентльменам нужны вы только, когда они наиболее расположены к любовным излияниям и бывают в ударе. Тут вы нужны только тогда, когда бываете нарядны, остроумны, фальшивы и ловко обманываете вашего мужа, а порыв, чистота, ясный ум, честные взгляды — все это тургеневщина, плохие повести, это скучно и мешает жить... Подальше от них! Оставьте этих несчастных, чуждых вам людей, и пойдемте в иную среду. Там займете вы положение, достойное вас.
И они уехали оба через несколько дней за границу: она с жаждой отомстить этому проклятому и развратному Петербургу, он с страстной надеждой на новую, обыкновенную, обывательскую жизнь. Это было для Зинаиды Федоровны ее последним смелым поступком, последним ее несчастием: идя за тем, кто давно уже сам изверился в своих богов, она опять-таки обрекала себя на униженное положение простой любовницы.3
Рассказ кончается драматической смертью Красновской.
Таково содержание этой новой повести г-на Чехова, напечатанной в февральской и мартовской книгах «Русской мысли». Читатель недоумевает. Зачем было «неизвестному человеку» переодеваться в лакея, если уже с первой страницы рассказа ясно, что мировоззрение его переменилось, что им овладела страстная, раздражающая жажда обыкновенной жизни, душевного покоя, здоровья, сытости? В чем, собственно, заключалось мировоззрение этого «неизвестного человека»? Какие психологические мотивы заставили его прибегнуть к лганью, когда он убеждал Красновскую пойти с ним в среду, с которою сам уже не имел ничего общего? Кто такая Красновская? Каким образом в ее обыкновенную, обывательскую любовь, нежданно-негаданно замешались какие-то высшие идейные элементы? Ничто не объяснено, не мотивировано, вся драма построена фальшиво, произвольно, туманно. «Незнакомый человек» бледен, неясен, вульгарен, Зинаида Федоровна — плохое подражание тургеневским женщинам, и вообще — от всего рассказа веет ограниченностью знаний, неподготовленностью, а быть может, и неспособностью к широкому и вдумчивому анализу русской жизни.
В. А. ГОЛЬЦЕВ
А. П. Чехов
(Опыт литературной характеристики)[26]
Среди современных беллетристов, которые привлекают особенно сочувственное внимание читателей, и с именами которых связаны большие надежды нашей литературы, одно из наиболее выдающихся мест занимает Антон Павлович Чехов. Его повести и рассказы пользуются большой популярностью, расходятся во многих изданиях. Начавши с маленьких рассказов, — иногда просто живых и с юмором написанных анекдотов, — Чехов в сравнительно короткое время перешел к таким темам, — очень разнообразным, — которые представляют значительный психологический и общественный интерес. Расцвет его литературной деятельности лежит еще в будущем, но и того, что им уже написано, достаточно для признания за Чеховым своеобразного и сильного дарования. Наша критика занималась его произведениями, и указания на отзывы наиболее выдающихся писателей служат естественным введением к попытке дать литературную характеристику автора «Степи» и «Скучной истории».
«Газеты, — пишет А. М. Скабичевский, — выработали особенного рода литературный жанр мелких рассказов, эскизов, очерков, приноровленных по своей миниатюрности к размерам газетных столбцов». Самым главным мастером и, можно сказать, создателем этого жанра является А. П. Чехов. «Произведения Чехова, — продолжает критик, — при всей их фельетонной скороспелости, обнаруживают сильный талант, блестят художественностью и юмором. Но в них один существенный недостаток — отсутствие объединяющего идейного начала. Автор весь отдается мимолетным впечатлениям, спеша поскорее выразить их в нескольких стах газетных строчек. Вследствие этого рядом с потрясающею драмой вы встречаете у него ряд анекдотов водевильного характера, написанных для того лишь, чтобы посмешить читателей газеты. Большие его произведения "Степь" и "Огни" отличаются тою же калейдоскопичнос- тью и отсутствием идейного содержания; это не цельные произведения, а ряд бессвязных очерков, нанизанных на живую нитку фабулы рассказа» 1.
Такой же по общему смыслу отзыв о произведениях Чехова дает Н. К. Михайловский. Говоря о сборнике рассказов «Хмурые люди», он приводит из них красивые описания, признает присутствие поэзии в этих рассказах, но замечает, что от книжки Чехова жизнью все-таки не веет. Дело, по мнению Н. К. Михайловского, может быть в том, что «г-ну Чехову все едино, что человек, что его тень, что колокольчик, что самоубийца». «Г-н Чехов, — продолжает критик, — с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает» 2.
В другой статье Н. К. Михайловский писал: «За многое можно ухватиться в рассказе г-на Чехова («Палата №6»), именно поэтому ни за что нельзя ухватиться с уверенностью» 3. Критик опять указывает на безразличие и безучастие, с какими Чехов «направляет свой превосходный художественный аппарат на ласточку и самоубийцу, на муху и слона, на слезы и воду».
Разбирая «Скучную историю», Н.К.Михайловский признает ее лучшим и замечательнейшим из всего написанного Чеховым. Это — трагедия, и хорошо поставленная трагедия. В повести критик отмечает хорошие, жизненные, глубоко задуманные сцены. «Оттого-то так хорош и жизненен этот рассказ, что в него вложена авторская боль: «.талант должен время от времени с ужасом ощущать тоску и тусклость действительности, должен ущемляться тоской по тому, что называется общею идеей или богом живого человека». Порождение такой тоски и есть "Скучная история"» 4.
Я остановлю ваше внимание на отзывах об А. П. Чехове других писателей: К. К. Арсеньева, Л. Е. Оболенского, М. А. Протопопова и И. И. Иванова.
«С областью происшествия и анекдота, — пишет первый из этих критиков, — жанр, избранный г-ном Чеховым, граничит только одною своею стороной, другою он примыкает к сфере повести и романа» *5. Чехову «удаются и декорации, увеличивающие эффект действия, и портреты, нарисованные немногими резкими штрихами; ему удается, в особенности, воспроизведение мгновенных душевных настроений, понятных без углублений в прошедшее действующих лиц, без всестороннего знакомства с ними». В рассказах Чехова находит для себя достаточно простора «психология простых людей, простых не по сословию или званию, а по малочисленности и несложности управляющих ими побуждений». Наконец, одною из сильных сторон Чехова критик признает описания природы. Чехов «обладает искусством олицетворять ее, заставлять ее жить точно человеческою жизнью и, вместе с тем, он свободен от подражания образцам, представляемым в этом отношении нашею и западноевропейскою литературами».
В свою очередь Л. Е. Оболенский, один из первых указавший на выдающийся талант Чехова, упрекает его при разборе драмы «Иванов» в отсутствии социологической точки зрения на жизнь и искусство6. Вследствие этого именно недостатка, полагает критик, в произведениях Чехова нет гармонии, того единства в разнообразии, которое составляет основное требование искусства.
В другой статье, напечатанной значительно ранее (в декабре 1886 г.)7, Л. Е. Оболенский говорит о Чехове по поводу первого сборника его мелких рассказов, сравнивая его произведения с повестями и рассказами В. Г. Короленко. «Сколько в рассказах Чехова, — пишет Л. Е. Оболенский, — жизни, сколько наблюдательности, сколько и юмора, и слез, и любви к человеку!». М. А. Протопопов говорит о Чехове в одном из своих «Писем о литературе» (Русская мысль. 1892. Кн. II): «Повесть г-на Чехова ("Жена"), — пишет критик, — тем для наших целей и удобна, что тенденция ее широка и в то же время фальшива. Это не личная ошибка писателя, не обмолвка, — это некоторым образом знамение времени: равнодушие, вменяемое в достоинство, отсутствие определенных воззрений, поставляемое мудростью, беспринципность, возводимая в принцип, — это ли не характерные черты переживаемого нами момента?»
В январской книжке «Артиста» за 1894 год И. И. Иванов («Заметки читателя») указывает на то, что Чехов хочет дать характеристику ныне существующего поколения. «Другой вопрос — справедлива ли эта характеристика и точны ли авторские наблюдения. Одно несомненно, вопрос поставлен на определенную и в высшей степени любопытную почву, притом в современной литературе совершенно оригинальную. Наблюдения, кроме того, слагаются в образы, — живые, типичные, свидетельствующие о несомненной психологической и художественной талантливости автора». В последних произведениях Чехова, по мнению И. И. Иванова, «подняты серьезнейшие вопросы общественного содержания, именно здесь с полною ясностью сказалось стремление литературы отдать отчет в знамениях времени». Герои этих произведений, представители современного поколения, — неврастеники и нытики, неспособные ни на одушевленный идеею труд, ни на глубокое одухотворенное чувство. Они-то и составляют, думает И. И. Иванов, печальное знамение времени.
Вы видите, что в приведенных отзывах много общего, но есть и важные различия, даже прямые противоположности. Один упрек Чехову выступает с особенною ясностью: ему ставят на вид отсутствие стройного миропонимания, следствием чего являются его безразличное отношение к людям и событиям, о которых он рассказывает, и случайность в выборе тем, которые составляют содержание его произведений. Если этот упрек справедлив, если художественный аппарат Чехова на самом деле безразлично направлен и на слезы, и на воду, то это, конечно, большой недостаток, который не может не понижать внутренней ценности многих и многих из повестей, рассказов и очерков Чехова, и вот почему. Та школа шестидесятых годов, которая предпочитала идейное искусство, вовсе не требовала, — и не могла, разумеется, требовать, — идейности, направления от каждого художника. Задаваясь вопросом, составляет ли высший идеал художественной деятельности беспристрастное, объективное творчество, Добролюбов в статье об обломовщине писал следующее: «Категорический ответ затруднителен и, во всяком случае, был бы несправедлив без ограничений и пояснений. Многим не нравится покойное отношение поэта к действительности, и они готовы тотчас же произнести резкий приговор о несимпатичности такого таланта. Мы понимаем естественность подобного приговора и, может быть, сами не чужды желания, чтобы автор побольше раздражал наши чувства, посильнее увлекал нас. Но мы сознаем, что желание это несколько обломовское, происходящее от наклонности иметь постоянно руководителей даже в чувствах»8.
Лет шесть или семь назад, приведя в одной из своих статей эти слова Добролюбова, я прибавил, что наклонность, о которой говорил знаменитый критик, и естественна, и законна: «Никто из нас не достаточно авторитетен, чтобы руководить безукоризненно своими чувствами, потому что наши личные чувства воспитываются в общественной среде, преобразуются под многочисленными личными и общественными влияниями. Нам необходимо искать руководителей в том или в другом отношении. Непосредственно — воспитательное значение искусства очень велико, и мы вправе желать, чтобы художник разумно и честно воспользовался своим дарованием, чтоб он не зарыл его в землю и не послужил, прямо или косвенно, целям общественной неправды».
Вот здесь-то и лежит опасность для объективного, бесстрастного художника: он не только может тратить свое дарование на пустяки, на художественное изображение ничтожных предметов и действий, но и дать красивое изображение того, что может вызывать соблазн, заслуживать нравственное осуждение.
Наперед замечу, что не могу не согласиться с критиками Чехова, которые находят некоторую случайность в выборе им тем и бесполезную иногда трату большого дарования на воспроизведение ничтожных явлений. На это были свои условия, и надо надеяться, что художественное творчество Чехова вышло теперь на настоящую дорогу. Но от второго, гораздо более важного, упрека Чехов вполне свободен: его рассказы иной раз только смешили, не возбуждая серьезной мысли, но никогда и нигде, ни прямо, ни косвенно, не послужил он общественной неправде. Спасало его то достоинство, которого требовал от художника Чернышевский. «Кто имеет право, — писал Чернышевский, — требовать от поэта, чтобы он насиловал свой талант? Можно требовать только того, чтоб он старался развить себя как человека» 9.
В произведениях Чехова чувствуется именно человек, и в доказательство этого я сделаю сейчас краткий обзор содержания его повестей и рассказов.
Рассказывает Чехов о том, как двое сотских глухой осенью, по грязной дороге ведут пойманного бродяжку («Мечты»). Устали все трое, присели отдохнуть. Бродяга размечтался, как хорошо ему будет жить на поселении. «Поставлю сруб, братцы, — говорит он, — образов накуплю. Бог даст, оженюсь, деточки у меня будут».
«Как ни наивны мечтания бродяги, — замечает автор, — но они высказываются таким искренним, задушевным тоном, что трудно не верить им. Маленький ротик бродяги перекосило улыбкой, а все лицо и глаза, и носик застыли и отупели от блаженного предвкушения далекого счастья. Сотские слушают и глядят на него серьезно, не без участия. Они тоже верят».
Ездит по городу извозчик Иона Потапов («Тоска»). Умер у него сын в больнице, взрослый, единственный. И хочется старику рассказать кому-либо, — седоку ли, дворнику ли, — о своем горе. Но никому оно не интересно, никто не хочет о нем слушать. И томится Иона невысказанною мукой. Ночь настала. Лег спать старик, но не спится ему. Он одевается и идет посмотреть лошадь.
«— Жуешь? — спрашивает Иона у лошадки. — Ну, жуй, жуй. Коли на овес не выездили, сено есть будем. Да. Стар уж я стал ездить. Сыну бы ездить, а не мне. То настоящий извозчик был. Жить бы только.
Иона молчит некоторое время и продолжает:
— Так-то, брат, кобылочка. Нету Козьмы Ионыча. Приказал долго жить. Взял и помер зря. Таперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку родная мать. И вдруг, скажем, этот самый жеребеночек приказал долго жить. Ведь жалко?
Лошаденка жует, слушает и дышит на руки своего хозяина.
Иона увлекается и рассказывает ей все.»
В рассказе «Горе» старый и пьяный токарь везет к доктору больную жену. Дорогой она умирает, и в душе токаря встает тяжелое раскаяние, глубокая жалость к заколоченной и замученной им женщине. Это душевное состояние передано Чеховым со свойственною ему силой, сжатостью и безыскусственностью.
«А ведь она по миру ходила! — вспоминает токарь. — Сам я посылал ее хлеба у людей просить. Комиссия! Ей бы, дуре, еще лет десяток прожить, а то, небось, думает, что я и взаправду такой».
И токарь мечтает, как бы хорошо жить сызнова.
Вспомните рассказ о том, как бедного, умиравшего с голоду ребенка два сострадательных господина в цилиндрах, потехи ради, обкормили устрицами. 10 А сколько теплого, горячего сочувствия людям в рассказе «Письмо», где пьяненький, попавший под суд священник уговаривает дьякона не посылать к сыну строго-укорительного письма. «Прямо так возьми и напиши ему: прощаю тебя, Петр! Он пойме-от! Почувствует! Я, брат. я, дьякон, по себе это понимаю. Когда жил, как люди, и горя мне было мало, а теперь, когда образ и подобие потерял, только одного и хочу, чтоб меня добрые люди простили. Да и рассуди, не праведников прощать надо, а грешников. Для чего тебе старушку свою прощать, ежели она не грешная? Нет, ты такого прости, на которого глядеть жалко. Да!»
Читаете вы этот маленький, рассказ и душа ваша наполняется умилением. Этот беспутный попик гуманнее, справедливее, поступает в данном случае более по-христиански, чем безукоризненный отец благочинный, который продиктовал дьякону грозное письмо к сыну. Та же глубоко гуманная нота ярко звучит в рассказе «Припадок».
Всегда и везде симпатии Чехова на стороне униженных и оскорбленных, на стороне искренности и правды, против условного лицемерия и фарисейского благочестия. Прочтите рассказ «Бабы». В нем набожный Матвей Саввич, мещанин и съемщик садов, рассказывает, как он, «живя согласно с строгою моралью», гнусным образом погубил полюбившую его жену соседа. Симпатий своих Чехов не подчеркивает, от себя не говорит ни слова, и осуждают безнравственного святошу только бабы, выведенные в рассказе; но ошибиться в том, куда именно направлено сочувствие автора и на что он негодует по- моему, невозможно. Объективная форма рассказа в данном случае, пожалуй, усиливает впечатление, возбуждает в читателе страстное отвращение к пользующемуся почетом Матвею Саввичу.
Посмотрите, как нежно, с какой любовью описывает Чехов детей, — новое доказательство той глубокой гуманности, которою проникнуты его произведения. Вот тринадцатилетняя нянька Варька11, забитая, запуганная в семье сапожника. Днем ей нет минуты, чтобы присесть и отдохнуть, ночью она должна укачивать ребенка. Бедная девочка доводится до сумасшествия. Ей мучительно, до безумия спать хочется, и в этом состоянии Варька душит плачущего ребенка. «Задушив его, она быстро ложится на пол, смеется от радости, что ей можно спать, и через минуту спит уж крепко, как мертвая».
Рассказ «Детвора», где тонко подмечены черты детских характеров, вызвал несколько весьма сочувственных отзывов и, вероятно, известен моим слушателям, и на нем поэтому останавливаться я не буду. Столь же художественно и правдиво написан рассказ «Событие», которое заключается в том, что родятся котята, и это приводит детей в чрезвычайный восторг. Отмечу в этом маленьком рассказе следующее замечание Чехова, характерное для его отношения в людям и к природе: «В воспитании и в жизни детей домашние животные играют едва заметную, но несомненно благотворную роль, — говорит Чехов. — Кто из нас не помнит сильных, но великодушных псов, дармоедов-болонок, птиц, умиравших в неволе, тупоумных, но надменных индюков, кротких старух-кошек, прощавших нам, когда мы ради забавы наступали им на хвосты и причиняли им мучительную боль? Мне даже иногда кажется, — продолжает Чехов, — что терпение, верность, всепрощение и искренность, какие присущи нашим домашним тварям, действуют на ум ребенка гораздо сильнее и положительнее, чем длинные нотации сухого и бледного Карла Карловича или же туманные разглагольствования гувернантки, старающейся доказать ребятам, что вода состоит из кислорода и водорода».
Чехов вообще мастер описывать животных и природу. Укажу для примера на рассказ «Нахлебники», где выведены забитая старая лошадь и полудохлая собака Лыска. Уменье слиться с природой, олицетворить ее, в общей картине неразрывно соединить с жизнью этой природы жизнь людей особенно удачно, по моему мнению, обнаружил Чехов в большой и превосходной «истории одной поездки» («Степь»). В глазах читателя ярко встает эта степь и утром, и днем, и ночью, и в ясную погоду, и в грозу, и в ненастье. Вы чувствуете, как особенности степи вырабатывают и особенности в отношениях людей, так или иначе связанных со степью. Вы видите этих людей, понимаете, что в степи должны быть они именно такими, что власть природы накладывает свою руку и на характер человека, и на характер его хозяйственной деятельности. Никакие географические, этнографические и экономические описания не дают такой целостной и ясной картины степи и ее жителей, как эта «история одной поездки». И какие красивые, одухотворенные описания природы читаем мы в этой повести! Приведу один пример.
Едет бричка. «Точно она ехала назад, а не дальше: путники видели то же самое, что и до полудня. Холмы еще тонули в лиловой дали и не было видно их конца; мелькал бурьян, булыжник, проносились сжатые полосы, и все те же грачи, да коршун, солидно взмахивающий крыльями, летал над степью. Воздух все больше застывал от зноя и тишины, покорная природа цепенела в молчании. Ни ветра, ни бодрого, свежего звука, ни облачка.
Но вот, наконец, когда солнце стало спускаться к западу, степь, холмы и воздух не выдержали гнета и, истощивши терпение, измучившись, попытались сбросить с себя иго. Из-за холмов неожиданно показалось пепельно-седое кудрявое облако. Оно переглянулось со степью, — я, мол, готово, — и нахмурилось. Вдруг в стоячем воздухе что-то порвалось, сильно рванул ветер и с шумом, со свистом закрутился по степи. Тотчас же трава и прошлогодний бурьян подняли ропот, на дороге спирально закружилась пыль, побежала по степи и, увлекая за собой солому, стрекоз и перья, черным вертящимся столбом поднялась к небу и затуманила солнце. По степи, вдоль и поперек, спотыкаясь и прыгая, побежали перекати-поле, а одно из них попало в вихрь, завертелось, как птица, полетело к небу и, обратившись там в черную точку, исчезло из вида. За ним понеслось другое, потом третье, и Егорушка видел, как два перекати-поле столкнулись в голубой вышине и вцепились друг в друга, как на поединке».
Позвольте мне сопоставить с этим описанием картину той же степи, нарисованную другим художником, Левитовым.
«Чувствую я, — пишет Левитов, — что голову мою начинает жечь палящий жар степной. Удрученная своею скорбною думой, с каждым шагом развивавшеюся все печальнее и печальнее, она невыразимо страдала: какие-то проклятия слагались в ней, какая-то мука тяготела над ней и не давала возможности сообразить, луч ли солнечный бил в нее этою мукой, или какое-то смертное томление, обыкновенно примечаемое в пустыне, когда солнце зальет ее потоками своего палящего света, заставляет ее страдать?
И действительно, самое равнодушное сердце не могло не биться усиленно при виде этой картины одного общего, всецелого, так сказать, страдания. И, казалось вам, тем тяжелее страдала природа, что не было слышно ни одного звука, обыкновенного в этих случаях; только одни глаза видели во всем какую-то удушающую, гнетущую полноту.
Придорожные ветлы, как человек в нежданном несчастье, распустили свои запыленные ветви и молчаливо стояли, будто окаменели. Десятки птиц унизали их кривые сучья. Идете вы и видите, как какой-нибудь ворон, в другое время чуткий и пугливый, теперь и не думает примечать вас. Вцепился он острыми когтями в древесную кору, раздвинул серые крылья и озадаченно смотрит на вас, удивляясь, по-видимому, вашей охоте топтаться в такую мучительную пору. Навстречу вам время от времени побежит тощая, искалеченная, с перебитою ногой, собака, с хвостом, волочащимся по земле. И в глазах животного видна та же мука. Так жалобно посмотрела на вас собака, так выразительно замахала хвостом, что будто просила вас помочь как-нибудь ее перебитой ноге.
А по обеим сторонам степной дороги, из золотых волн ржи, мелькают белые рубахи на трудящихся спинах людей. Вам не видно красных, изможденных лиц этих людей, покрытых кровавым потом, — и лучше!
И все это как-то неприязненно молчит молчанием мертвеца, словно по чьему-нибудь строгому запрещению.
Но прихотливы бывают дорожные думы. Идете вы и думаете: что было бы, ежели бы все это, не вынесши своей тяжкой боли, вскрикнуло вдруг?» 12
Картина степного зноя у Чехова сжатее, образнее, красивее; но я хочу обратить ваше внимание на другую особенность Чехова в изображении природы. Описание Левитова субъективно: он сам и люди вообще играют преобладающую роль; Чехов является пантеистом, в его степи человек — одно из множества явлений, равноправных с другими13. Мне кажется, что такое миропонимание разлито и в других произведениях этого даровитого писателя. В рассказе «Перекати-поле», который ведется от первого лица, есть такое рассуждение: «Не далее как на аршин от меня лежал скиталец; за стенами в номерах и на дворе, около телег, среди богомольцев не одна сотня таких же скитальцев ожидала утра, а еще дальше, если суметь представить себе всю русскую землю, какое множество таких же перекати-поле, ища где лучше, шагало теперь по большим проселочным дорогам или, в ожидании рассвета, дремало в постоялых дворах, корчмах, гостиницах, на траве под небом. Засыпая, я воображал себе, как бы удивились и, быть может, даже обрадовались все эти люди, если бы нашлись разум и язык, которые сумели бы доказать им, что их жизнь так же мало нуждается в оправдании, как и всякая другая».
Это мировоззрение принимает у Чехова печальный оттенок. В рассказе «Счастье» есть такое, например, место: «Проснувшиеся грачи, молча и в одиночку, летали над землей. Ни в ленивом полете этих долговечных птиц, ни в утре, которое повторяется аккуратно каждые сутки, ни в безграничности степи, — ни в чем не видно было смысла». Есть другое место, в другом произведении, о котором я уже говорил, в «Степи», гораздо более сильное: «Когда долго, не отрывая глаз, смотришь на глубокое небо, то почему-то мысли и душа сливаются в сознании одиночества. Начинаешь чувствовать себя непоправимо одиноким, и все то, что считал раньше близким и родным, становится бесконечно далеким и не имеющим цены. Звезды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушная к короткой жизни человека, когда остаешься с ними с глазу на глаз и стараешься постигнуть их смысл, гнетет душу своим молчанием; приходит на мысль то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущность жизни представляется отчаянной, ужасной.»
Не правда ли, глубокою скорбью, трогательною печалью веет от этих строк?
Пойдем далее. В той же «Степи» говорится об одинокой могиле, в которой зарыт убитый и ограбленный купец. «В одинокой могиле есть что-то грустное, мечтательное и в высшей степени поэтическое. Слышно, как он молчит, и в этом молчании чувствуется присутствие души неизвестного человека, лежащего под крестом. Хорошо ли этой душе в степи? Не тоскует ли она в лунную ночь? А степь возле могилы кажется грустной, унылой и задумчивой, трава печальней, и кажется, что кузнечики кричат сдержаннее.»
Те же ноты слышатся в размышлениях Рябовича (в рассказе «Поцелуй»). Тот контраст, который так удивительно изображен Пушкиным в элегии «Брожу ли я вдоль улиц шумных.», часто останавливает на себе внимание Чехова. Вот умершего матроса (Гусева) завернули в саван-мешок и торжественно спускают в море. Не дошел до дна бедный матросик: перехватила его акула. «А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако, похожее на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы. Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя, рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с ним золотой, потом розовый. Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно».
Для понимания произведений Чехова я считаю очень важным эту точку зрения, а поэтому еще немного задержу ваше внимание на вопросе об его мировоззрении. В рассказе «Верочка» Огнев идет ночью, горячо простившись со стариком Кузнецовым и думает «о том, как часто приходится в жизни встречаться с хорошими людьми, и как жаль, что от этих встреч не остается ничего больше, кроме воспоминаний. Бывает так, что на горизонте мелькнут журавли, слабый ветер донесет их жалобно-восторженный крик, а через минуту с какою жадностью ни вглядывайся в синюю даль, не увидишь ни точки, не услышишь ни звука; так точно люди с их лицами и речами мелькают в жизни и утопают в нашем прошлом, не оставляя ничего больше, кроме ничтожных следов памяти».
Теперь вспомните, что Чехов — медик по профессии, и вам станет многое понятно в его художественном творчестве, многие из упреков критики, на первый взгляд основательные, должны быть смягчены, а другие нельзя не признать и совсем небезосновательными. Талантливый беллетрист поступает иногда как талантливый и добросовестный земский врач: быстро поставив диагноз труднобольному, он переходит к другому, который воображает, что он болен, и возбуждает либо смех, либо досаду, и т. п. В приемах Чехова, в простоте, ясности и точности изображения, мы также узнаем естествоиспытателя. В его повестях и рассказах часто встречаются больные люди со сложными движениями ненормальной души. Как врач он спокойнее относится к людским страданиям, но не может не останавливаться на таких явлениях, когда болезнь нежданно и негаданно уносит цветущую, полную надежд молодую жизнь (рассказ «Тиф»).
Не только отдельно взятые люди и не одна природа привлекают внимание Чехова. Реже, гораздо реже, но все-таки встречаются у него картины общественной жизни, полные глубокого смысла, вызывающие у автора скорбные мысли. Прокурор, например, в рассказе «Дома» вспоминает об исключенных из гимназии и не может не признать, что наказание очень часто приносит гораздо больше зла, чем само преступление. «Животный организм, полагает прокурор, обладает способностью быстро приспособляться, привыкать и принюхиваться к какой угодно атмосфере, иначе человек должен был бы каждую минуту чувствовать, какую неразумную подкладку нередко имеет его разумная деятельность и как еще мало осмысленной правды и уверенности даже в таких ответственных, страшных по результатам деятельностях, как педагогическая, юридическая, литературная»...14
Отметим это «еще мало осмысленной правды и уверенности» как луч тепла и надежды в печальном миропонимании, которое мы имели основание предположить в авторе «Скучной истории». Как художник Чехов может опоэтизировать горе, самую смерть. Описывая, например, смерть ребенка в семье доктора, Чехов говорит: «Тот отталкивающий ужас, о котором думают, когда говорят о смерти, отсутствовал в спальной. Во всеобщем столбняке, в позе матери, в равнодушии докторского лица лежало что-то притягивающее, трогающее сердце, именно та тонкая, едва уловимая красота человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать и описывать, и которую умеет передавать только музыка («Враги»).
Эта поэтизация горя может, конечно, вести к крайне вредным результатам, стать весьма прискорбною односторонностью; но Чехов свободен от такой односторонности. В том же рассказе он говорит: «Несчастные эгоистичны, злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга. Не соединяет, а разъединяет людей несчастье, и даже там, где, казалось бы, люди должны быть связаны однородностью горя, проделывается гораздо больше несправедливостей и жестокостей, чем в среде сравнительно довольной».
Несправедливость и жестокость развиваются, конечно, в благоприятной для них ненормальной общественной среде. Чехов мастерски описывает нашу городскую (уездную) жизнь, в которой нет никаких духовных интересов, где дремлет мысль, где замирают добрые порывы людей, пришедших туда и с образованием, и с желанием трудиться. Такую картину видим мы и в «Палате № 6», и в других рассказах, например, в «Мыслителе». В рассказе «Злоумышленник» с потрясающей силой и удивительною простотой передана судебная трагедия: мужик отвинчивал гайки у рельсов железной дороги; гайки нужны ему для рыбной ловли, и он никак не может понять, что это тяжкое преступление, что за это ему грозит острог.
Есть у Чехова маленький рассказик, всего в три странички, — «Отставной раб», где с необыкновенною яркостью изображено то нравственное искалечение, которому подвергались люди при крепостном праве. Я не стану приводить его содержание и упоминаю о нем лишь затем, чтобы привести новое доказательство того, что Чехов хорошо понимает зло несправедливых и несвободных общественных условий, хоть и редко затрагивает такие темы. Такое же впечатление производит и рассказ «Капитанский мундир», в котором портной Меркулов с умилением сообщает, что капитан, не заплативший ему за мундир, бил его точно так же, как в счастливые для рабьей души времена бивал Меркулова барон Шпуцель.
Затронут у Чехова и другой важный вопрос. В рассказе «Неприятность» мировой судья говорит, что «в настоящее время честных и трезвых работников, на которых вы можете положиться, можно найти только среди интеллигенции и мужиков, т. е. среди этих двух крайностей, и только». Весьма трудно найти честного и трезвого фельдшера, писаря, приказчика. Земский доктор замечает на это, что иначе и быть не может, что у такого среднего человека нет ни образования, ни собственности; «читать и ходить в церковь ему некогда, нас он не слышит, потому что мы не допускаем его к себе близко. Так он и живет изо дня в день до самой смерти без надежд на лучшее, обедая впроголодь, боясь, что вот-вот его прогонят из казенной квартиры, не зная, куда приткнуть своих детей. Ну, как тут, скажите, не пьянствовать, не красть? Где тут взяться принципам?»
Я далеко не исчерпал, конечно, содержания произведений Чехова, да это и невозможно в пределах публичной лекции. Дарование этого писателя находится в расцвете и полная оценка его художественной деятельности еще впереди. Мы замечаем в последнее время расширение круга его наблюдений и углубление содержания его повестей и рассказов. «Рассказ неизвестного человека» дает нам замечательно удачную картину известной части петербургского бюрократического мира. Хорошо задуман, но не вполне безукоризненно нарисован герой рассказа — бывший революционер. А. М. Скабичевский, довольно сурово относившийся к Чехову, считает выведенный им в «Бабьем царстве» тип Анны Акимовны самым замечательным типом среди купеческой среды после комедий Остров- ского15.
Нет оснований опасаться, что в дальнейших своих произведениях Чехов будет случайно выбирать темы, расточая свои силы на изображение ничтожных явлений, хотя, — спешу прибавить, — возбудить остроумною шуткой, в художественной форме, здоровый смех есть немаловажная заслуга. Юмор Чехова отличается нередко заразительною веселостью и возбуждает в читателе хорошее, светлое настроение. Эта драгоценная особенность его таланта спасает его от избытка пессимизма, от налета горькой скорби в виду массы случайного и жестокого.
Я передам, в немногих словах, один из юмористических рассказов Чехова ввиду того, что в этот, с первого взгляда анекдот, заключена, мне кажется, серьезная мысль. К сожалению, рассказ в передаче будет, конечно, испорчен.
В кабинет доктора Кошелькова («Произведение искусства») входит молодой человек Смирнов. Доктор вылечил юношу, и вот его мать, покойный муж которой торговал старинною бронзой, посылает доктору в благодарность канделябр действительно художественной работы, но с непристойными женскими фигурами. Доктор посмотрел на подарок.
«— Да, вещь, действительно, прекрасная, — пробормотал он, — но. как бы выразиться, не тово. не литературна слишком. Это уж не декольте, а черт знает что.»
Молодой человек пристает к доктору, убеждая его быть выше толпы. У самого Смирнова от созерцания этого канделябра «душу наполняет благоговейное чувство, и к горлу подступают слезы». Avis нашим декадентам.
Смирнов жалеет только о том, что у них нет пары для этого канделябра, и он навязывает таки его доктору.
Кошельков в недоумении: оставить у себя на квартире такое произведение искусства, конечно, дело невозможное.
Везет он канделябр к адвокату Ухову. Тот приходит в неописанный восторг, но принимать подарка не соглашается:
«У меня бывают тут мать, клиенты. да и от прислуги совестно.»
Доктор, однако, насильно оставляет свой канделябр, а адвокат придумывает подарить его бенефицианту, комику Шашки- ну. Шашкин также в восторге и также не желает оставлять у себя этого художественного произведения. Он продает его старухе, торгующей бронзой.
Через два дня в квартиру доктора Кошелькова является улыбающийся, счастливый Саша Смирнов.
«Доктор! — начал он, задыхаясь. — Представьте мою радость! На ваше счастье, нам удалось приобрести пару для вашего канделябра! Мамаша так счастлива. Я единственный сын у матери. вы спасли мне жизнь.»
Того, кто написал эту милую шутку, этот полный смысла анекдот, не увлечет одна форма, тот потребует от действительно художественного произведения чистоты и правды.
Этими качествами отличаются рассказы и повести Чехова. От них веет правдивостью, он не описывает того, чего не видел, не знал, не перечувствовал. Его пессимистическое мировоззрение не принимает гнетущего характера, нигде у него не звучит отчаяние. Живая любовь к живому человеку и тонкое художественное чутье, с каким Чехов любит и человека, и природу, придают его думам о случайности и быстротечности жизни печальный, но мягкий оттенок, подобный тому миропониманию, которое разлито в произведениях Тургенева. Симпатия к слабому, негодование к сильному злому — вот что часто выносишь из рассказов Чехова; ни на одну дурную мысль они не натолкнут, никакого скверного побуждения не вызовут. Чувствуется в них недостаток мужественных, призывных нот, — и понятно почему: отдельно взятый человек — ничтожный атом в вечном мировом круговороте. В виду бездонного неба он, одинокий, действительно должен испытывать либо ужас, либо глубокую печаль. Но в том-то и дело, что человек не одинок. Любовью, дружбою, идеями связаны между собою люди, и, опираясь друг на друга, они имеют полное основание смотреть на историческую даль с бодрою надеждой, с сознательным упованием. Идти рядами и шеренгами, при свете науки, под знаменем общественного и личного идеала, значит удесятерять свои силы, значит бесконечно ускорять победу на земле добра, справедливости и самой красоты. Изображать в художественных произведениях движения человеческой души в общественных условиях, изображать общественное движение, в котором выступает и личность, и масса, — составляет высокую задачу искусства. Будет ли при этом писатель объективным художником или пророком освобождения, — этот вопрос решается не требованиями со стороны, но самою природою художника. Критика должна требовать одного, — того, о чем говорил Чернышевский: художник должен развивать в себе человека. Это требование Чеховым исполнено. Но если нельзя предъявлять других требований, то можно высказывать горячие желания. Пожелаем же, чтобы художник-человек был и художником-гражданином.