И страница за страницей, рассказ за рассказом тянется эта безотрадная панорама, и когда полное собрание сочинений Че­хова, в таком странном соседстве с «Нивой», впервые сотнями тысяч экземпляров проникло в самые отдаленные углы рус­ского общества и сотни тысяч раз повторилась участь рядового Гусева, под которого нехотя и лениво подставляет свою пасть акула, — тогда многие, вероятно, лишний раз почувствовали испуг и недоумение перед кошмаром обыденности. Вот, напри­мер, люди сидят и играют в лото, и вдруг раздается выстрел — это лопнуло что-нибудь в походной аптеке, или это разбилось человеческое сердце?..18

И есть даже на первый взгляд что-то непривлекательное в той меланхолической равномерности, в той привычке, с кото­рою Чехов один за другим выпускал свои темные снимки мира. Без конца — только смерть положила конец — он рисо­вал эти страшные образы, и его глаза, раскрытые на ужас, как будто сами не ужаснулись, только отуманились. Если видишь то, что видел Чехов, нельзя быть спокойным. Хочется криком отчаяния прорезать эту невозмутимую тишину, это бесстрас­тие, с которым художник тщательно и мастерски воспроизво­дит бесконечные перспективы страдания, всю человеческую муку. Если мир таков, то с ним нельзя примириться, и надо биться головой об этот «унылый, окаянный» серый забор с гвоздями, который окружает не только палату № 619, но и всю земную действительность. «Человеческий талант», «тонкое, великолепное чутье к боли»20, соприкосновение ужасу — все это обязывает; исполнил ли Чехов свое обязательство? Студент Васильев, когда увидал «живых женщин», которых продают, покупают, убивают, перенес мучительный припадок, — он ры­дал, терзался, он едва не сошел с ума: острой болью охватило его недоуменье перед равнодушной неправдой жизни, перед спокойствием этого снега, который своими белыми, молодыми пушинками так же весело падает в развратный переулок, как и во все остальные улицы мира. Но затем товарищи, которые советовали ему «объективно смотреть на вещи» 21, и «полный, белокурый» доктор, прописавший ему бромистый калий, успо­коили, вылечили его; полегчало Васильеву, и он «лениво по­плелся к университету» 22. Он будет теперь вообще лениво плес­тись по жизни, и больше с ним не случится припадка, больше он не будет в отчаянии. Он привыкнет, как это и рыдавшему в ссылке татарину жестоко предсказывал его привыкший това­рищ. Если Васильев — из лучших, он уже не станет сам хо­дить в ужасный переулок, который он проклинал, но все же будет свидетелем того, как ходят в него другие, и как «смолен­ские бухгалтеры» посылают в него все новые и новые партии женщин. И даже в общем тексте чеховского миросозерцания можно прочесть, что и сам Васильев, пожалуй, в позорный пе­реулок еще и еще пойдет. Он привыкнет.

И мы прокляли бы, трижды прокляли бы «замену счастья», миролюбивую привычку23, если бы это только она тушила в людях припадки сострадания, настороженную впечатлитель­ность к добру и злу. Но то, что сохраняет людей для мира, и то, что сохранило в Чехове спокойствие, необходимое для по­этического творчества, это в конечном основании — та могу­щественная сила жизни, любви и света, которая побеждает и рассеивает все тягостные фантомы ночи. Не бесследно, не да­ром каждый день восходит солнце. Только врожденная привя­занность к солнцу, источнику живого, только неисчерпаемый запас его, живущий в человеке, и может объяснить, почему Чехов, почему другие писатели скорби впитали ее в себя, но не изнемогли от нее. Любовь сильнее смерти. И она, любовь, про­свечивает сквозь ту объективную строгость, в какую облекает Чехов свои произведения. Он часто рассказывает неумолимо и холодно — вспомните, например, поразительный тон «Старого дома». Но этим художник только дает свой суровый ответ су­ровой действительности, которой он не хочет сдаваться. Он словно говорит ей: «Ты насылаешь горести и несчастья, ты смеешься и коварно сплетаешь для людей такие сети ужасов, от которых стынет кровь в жилах, но я не буду сетовать и со­дрогаться, и я поведаю об этом спокойно. Того, что происходит в глубине моего сердца, я не покажу тебе: это не твоя забота, не твое дело. Быть может, в меня и в моих ближних, как в Лаокоона, впиваются твои змеи, но я останусь спокоен, как это подобает художнику, подобает творцу. И если тени и тени ложатся на мое бледнеющее лицо, это не твоя забота, не твое дело. Я буду спокоен до последнего дыхания и без жалоб и слез расскажу о тебе другим. Ты меня не удивишь, и я муже­ственно приму твои отравленные дары, твои смертоносные удары: величие моего сознания и моей художественной мощи я противопоставлю твоей жестокости». Под слоем этого эпи­ческого спокойствия дышит, однако, глубокий, целомудренный лиризм, и даже он сказывается иногда в самой форме изложе­ния, в каком-нибудь сочувственном восклицании: «О, какая су­ровая, какая длинная зима!» 24

Вообще, удивительное сочетание объективности и тонко-ин­тимного настроения составляет самую характерную и прекрас­ную черту литературной манеры Чехова — этих сжатых рас­сказов, где осторожными прикосновениями взята лишь эманация человеческого, где оно звучит лишь своею «музы­кой». К традиции нашего реализма примыкает Чехов, к плея­де наших великих писателей; но, чуткий и честный, не иска­жая реальности, он, однако, освещает ее больше изнутри, касается ее интимно, берет от жизненных фактов только их лирическую квинтэссенцию. Мир остается миром, подлинный вид его не изменяется — лишь накинута на него дымка впе­чатлений, и потому как будто улетучилась или, по крайней мере, утончилась его материальная суть, его грубая веществен­ность, и владеет нами почти одна духовная стихия, прозрач­ная и чистая, исполненная звуков эоловой арфы. Элегическое одухотворение действительности не навязчиво здесь, и цело­мудрен и деликатен лиризм писателя; но бесспорно, что состо­янию своего человеческого и авторского духа все же подчиняет Чехов и самые натуры своих героев, и их поступки, и все вооб­ще житейские положения. Он выбирает, он собою окрашивает, собою обусловливает картину быта, психологию людей, и не всегда последняя необходима у него, не всегда господствует закон достаточного основания. Однако не сетует читатель на произвол рассказчика — наоборот, он всецело проникается его настроением, приобщается своей субъективностью к его субъективности, так что уже совпадает с нею сама объектив­ность, и не судишь милого победителя, и Чехову не сопротив­ляешься.

Он вообще обладает неотразимой силой, этот, казалось бы, хрупкий и хрустальный лирик-реалист. Ему довольно мини­атюры, двух строчек, набросанных в записной книжке, для того чтобы уже открылись перед нами целые перспективы ха­рактеров и судеб. «Жена рыдала. Муж взял ее за плечи, встряхнул, и она перестала плакать» 25 — разве этого не доста­точно, разве это не готовое художественное произведение? Свои афоризмы, свои сжатые изречения имеет не только мысль, но и искусство. Впрочем, и сам Чехов иногда мог бы кончить, поставить точку раньше, чем он ее ставит. Но в об­щем он — мастер литературного афоризма, художник-скупец.

В своей нерасточительности и простоте он вместе с тем не отли­чается особенной густотою и насыщенностью слов: легко он пи­шет, легко его читать, и не как ношу, а как легкую радость бе­решь его в свое сознание. Он незаметен. Между тем даже интонация его фраз полна содержательности и как-то по-особо­му настраивает; самые фамилии его персонажей так убеди­тельны и характерны — все эти Розалия Осиповна Аромат, провизор Проптер, актриса Гитарова, еврей Чепчик, жандарм­ский унтер-офицер Илья Черед, М. И. Кладовая, Благовоспи­танный, «маленький крошечный школьник по фамилии Трах- тенбауэр»...26

«Однозвучный жизни шум» 27 томил Чехова, и он воспроизвел его в своем художественном отклике. Эта жизнь часто грезилась ему в виде движения или дороги: приходят и уходят поезда, уез­жают, приезжают люди, посещая, покидая свои усадьбы, дома с мезонинами, новые дачи; мелькают города и станции, звенят колокольчики. Иногда жизненная поездка весела, отрадна, су­лит что-то в будущем, но чаще она обманывает. Алехин долго таил от любящей и любимой женщины свое чувство, и вот нако­нец он признается ей в своей любви, и целует ее, и плачет («О, как мы были с нею несчастны!» 28), и с жгучей болью в сердце понял он, как ненужно и мелко было все то, что мешало им лю­бить друг друга, — но уже поздно, поздно, и через мгновенье по­езд унесет ее далеко, умчит навеки; жизнь двинется дальше, она не ждет, и первый поцелуй останется последним. Сладкое счас­тье любви уже так близко коснулось другого молодого путника, и он уже обнял женщину, очарованную его белокурой голо­вой, — но властно зовет его жизненное путешествие, у двери по­казался ямщик, и надо из теплой комнаты опять двигаться в снежную дорогу, под завывание метели, и вот уже «лениво заз­вучал один колокольчик, затем другой, и звенящие звуки мел­кой, длинной цепочкой понеслись от сторожки» 29. Над юношей насмеялась жизненная поездка, как насмеялась она в родном углу над Верой, которую поглотило «спокойное зеленое чудови­ще степи»30. И в той же степи, на затерянном полустанке, тос­кует свидетель чужого передвижения, человек, которому некуда ездить и перед которым «женщины мелькают только в окнах вагонов, как падающие звезды»31. А сельская учительница, быть может, символ всей русской интеллигенции, знающая только одну дорогу — от школы до города, постаревшая, огрубе­лая, измученная своей жизнью в избе, где от сырости потускне­ла даже фотография матери, единственный остаток лучших дней, — учительница едет, едет весенним бездорожьем на тряс­кой подводе, и лошадь входит в реку, холодную, быструю, мут­ную; резкий холод пронизывает Марью Васильевну, калоши и башмаки полны воды, платье и шубка мокры, подмочены сахар и мука. А на железнодорожном переезде опущен шлагбаум: со станции идет-мчится ликующий, счастливый курьерский поезд. Марья Васильевна, дрожа всем телом от холода, смотрит на его окна, отливающие ярким светом, «как кресты в церкви» 32. «На площадке одного из вагонов первого класса стояла дама, и Ма­рья Васильевна взглянула на нее мельком: мать! Какое сходство! У матери были такие же пышные волосы, такой же точно лоб, наклон головы. И она живо, с поразительной ясностью, в пер­вый раз за все эти тринадцать лет, представила себе мать, отца, брата, квартиру в Москве, аквариум с рыбками и все до после­дней мелочи, услышала вдруг игру на рояле, голос отца, почув­ствовала себя, как тогда, молодой, красивой, нарядной, в свет­лой, теплой комнате, в кругу родных; чувство радости и счастья вдруг охватило ее, от восторга она сжала себе виски ладонями и окликнула нежно, с мольбою: мама! И заплакала, неизвестно от­чего. Да, никогда не умирали ее отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжелый, страшный сон, а теперь она проснулась. И вдруг все исчезло. Шлагбаум мед­ленно поднимался. Марья Васильевна, дрожа, коченея от холо­да, села в телегу» 33.

Умчался курьерский поезд, рассеялся призрак матери, при­зрак былого счастья, и едет, едет учительница на тряской под­воде в свою школу, где ее ожидает грубый сторож, который бьет детей, и грубый попечитель, которого надо умолять о при­сылке дров. Умчался курьерский поезд, и опять «длинной ве­реницей, один за другим, как дни человеческой жизни»34, тя­нутся вагоны товарные, и как будто нет им числа, нет конца этой медленной «гусенице».

На дороге жизни, между прочим, интересуют Чехова люди чужого движения, те, которых посылают, которые заняты де­лом не своим. Характерно, что у него часто выступают лишен­ные «обыкновенного, пассажирского счастья» почтальоны, кондуктора, сотские — все эти обреченные на движение ради других. Они в большинстве относятся к разряду хмурых лю­дей, они сердятся — «на кого они сердятся: на нужду, на лю­дей, на осенние ночи?»35; они бесчувственны к разговору, у них холодная кровь и неприветливая душа, как неприветливо осеннее утро, когда солнце восходит «мутное, заспанное, хо­лодное» 36. Эти скитальцы жизни, которым говорят: «Хлеб твой черный, дни твои черные»37, эти перекати-поле и странники, идущие, бредущие, вечные путники — они привидением встают перед своими более счастливыми братьями, и, например, судеб­ному следователю Лыжину ночью, в теплом доме, грезится, что по снежной поляне идут, поддерживая друг друга, старый сотс­кий и земский агент, прекративший самоубийством свое бес­цельное жизненное движение, свое тяжелое жизненное сновиде­ние; они идут, соединенные общностью человеческой судьбы, и вместе поют какую-то жуткую песнь: «Мы идем, мы идем, мы идем. Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель, по глубокому снегу. Мы не знаем покоя, не знаем радо­стей. Мы несем на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и ва­шей. У-у-у! Мы идем, мы идем, мы идем».38

Но в каких бы формах ни совершалось движение людей — будет ли оно свое или чужое, отраженное, каждый из его участников одинаково несчастен, и недаром в сновидении Лы­жина в одну пару соединены сотский и самоубийца, нищий физический и нищий духовный. Все несчастны, и все чувству­ют себя в мире безнадежно одинокими, как одинок в степи зе­леный тополь. И не всегда он даже зеленый: осенью он пере­живает, обнаженный, страшные ночи, «когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воюще­го ветра»39; а зимою, покрытый инеем, «как великан, одетый в саван»40, он глядит сурово и уныло на одинокого путника, точно понимает и собственное одиночество. Именно тогда, ког­да жизнь срывает с нас зеленую листву молодости, и человеку, «как это ни странно», оказывается уже «пятьдесят один год» 41, — тогда особенно думаешь не только о том, что всякая душа — сирота, но и о том «одиночестве, которое ждет каждо­го из нас в могиле» 42, и тогда «звезды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушные к ко­роткой жизни человека, гнетут душу своим молчанием»43. Равнодушный, однообразный, глухой шум моря, раздававший­ся и тогда, «когда еще не было ни Ялты, ни Ореанды»44, гово­рит «о покое, о вечном сне, какой ожидает нас»45. В бессонные ночи думается о холоде смерти; «и потемки, и два окошка, резко освещенные луной, и тишина, и скрип колыбели напо­минают почему-то только о том, что жизнь уже прошла; что не вернешь ее никак»46. Чужое одиночество сознает даже чуткая душа ребенка, и, когда над Егорушкой в «Степи» склонилась прекрасная графиня Драницкая, «ему почему-то пришел на память тот одинокий стройный тополь, который он видел днем на холме».

Самое печальное в жизни, в уходящей жизни, это — нрав­ственное опустошение, которое она производит в нас самих. Мы обманули собственные прекрасные надежды и обещания; потускнели все впечатления бытия, опошлились и поблекли наши чувства, и духовная старость оледенила все пылкие стремления, все благородные замыслы. Каждый раз природа опять чиста и нова, и утром так свеж росистый сад, а наше человеческое утро исчезает навсегда, и нет обновления устало­му сердцу47. И как это грустно смотреть на белый вишневый сад, на длинную аллею, которая блестит в лунные ночи, и ду­мать о том, что детство и чистота улетели навеки, и грезить о том, что «покойная мама идет по саду в белом платье», — но нет, это не мама, это «склонилось белое деревцо, похожее на женщину» 48. «О, мое детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мной каждое утро, и тогда уж он был точно таким, ничего не изменилось. Весь, весь белый. О, сад мой!.. Опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя. Если бы снять с груди и плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!» 49

Ангелы небесные не покидают вишневого сада, и к саду воз­вращается его белая молодость, его чистая весна. Но невозвра­тимо белое человека. И сознание его утраты налагает свою тень на всю дальнейшую жизнь. Белые цветы вишневого сада и призрачная мама в белом платье оттеняют все, что есть темного в душе у Раневской, и горько и постыдно ей думать о Париже, о том, что в нем было, и что еще будет. Чистота умерла. Но, может быть, после того, как умрет и сама Раневская, на ее мо­гиле, как и над бедной героиней «Старости», будет стоять «ма­ленький белый памятник» и будет смотреть на прохожих «за­думчиво, грустно и так невинно, словно под ним лежит девочка, а не распутная, разведенная жена»?..50

Чистота, белое умирает, и жутко и стыдно человеку загля­дывать в глубину совести. Ведь Страшный суд — собственный суд. Вот — Лаевский, герой «Дуэли». «Он вспомнил, как в дет­стве во время грозы он выбегал в сад, а за ним гнались две бе­ловолосые девочки с голубыми глазами и их мочил дождь, они хохотали от восторга; но когда раздавался сильный удар гро­ма, девочки доверчиво прижимались к мальчику, он крестил­ся и спешил читать: "Свят, свят, свят!" О, куда вы ушли, в каком вы море утонули, зачатки прекрасной чистой жизни? Грозы уж он не боится и природы не любит. Бога у него нет, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки и, живя среди живых. только разрушал, губил и лгал, лгал.»

«Молодой, только что окончивший филолог приезжает домой в родной город. Его выбирают в церковные старосты. Он не веру­ет, но исправно посещает службы, крестится около церквей и часовен, думая, что так нужно для народа, что в этом спасение России. Выбрали его в председатели земской управы, в почетные мировые судьи, пошли ордена, ряд медалей — и не заметил, как исполнилось ему 45 лет, и он спохватился, что все время ломал­ся, строил дурака, но уже переменять жизнь было поздно. Как- то во сне вдруг точно выстрел: "Что вы делаете?" — и он вскочил весь в поту.» 51

Раневская, Лаевский и все падшие имеют еще силы перено­сить самих себя. Но семнадцатилетний юноша Володя себя не перенес. То нечистое, что в него проникло, наполнило его ост­рым стыдом, и его убил этот стыд перед собою, перед пошлос­тью родной матери, перед пошлостью любимой женщины, оча­рование которой исчезло в несколько мгновений. Он видел солнечный свет и слышал звуки свирели; солнце и свирель го­ворили ему, что «где-то на этом свете есть жизнь чистая, изящная, поэтическая, — но где она?» 52. И только вспомни­лись Володе Биарриц и две девочки-англичанки, с которыми он когда-то бегал по песку. И те же девочки, олицетворение всего чистого и прекрасного, вероятно, пронеслись в его уга­савшем воображении, когда он спустил курок револьвера и полетел в какую-то «очень темную, глубокую пропасть»53.

Так должен был Володя прервать короткую нить своих иска­женных дней; но Чехов и вообще показал, как рано блекнут наши дети. Он любит ребенка; он ласково держит его за руку и глубоко, с доброй улыбкой заглядывает в его маленькую душу. И есть нечто прекрасное и трогательное в этой группе: Чехов и ребенок. Глаза, уже оскорбленные и утомленные жизнью, све­тящиеся вечерним светом юмора и печали, — и глаза, на жиз­ненное утро только что раскрывшиеся, всему удивленные и доверчивые. Но много печальных страниц посвятил Чехов описанию того, как «невыразимо пошлое влияние гнетет де­тей, и искра Божья гаснет в них, и они становятся похожими друг на друга мертвецами»54. Искра Божья гаснет в детском сердце, потому что оно в испуге и недоумении сталкивается с пошлостью взрослого человека, с драмою жизни. Не только гиб­нут Варька и Ванька55, которым спать хочется и есть хочется, и которые напрасно взывают о защите к своему и к мировому де­душке, но и те дети, которые вырастают в обеспеченной среде, морально погибают, зараженные неисцелимой пошлостью. И когда-то нежные, кудрявые, мягкие, как их бархатные курт- ки56, они сделаются сами взрослыми людьми, и когда мертвые похоронят своих мертвых и равнодушный оратор произнесет над ними свою нелепую речь57, они, эти новые отпрыски старых кор­ней, пополнят собою провинциальную толпу человечества и ста­нут жителями чеховского города, продолжающего традиции го­рода гоголевского.

Если бы нас пристально блюла только чистая печаль, если бы страдание человеческое было благородно, то душа прини­мала бы их, не оскорбляясь. «На катке он гонялся за Л., хоте­лось догнать, и казалось, что это он хочет догнать жизнь, ту самую, которой уже не вернешь, и не догонишь, и не пойма­ешь, как не поймаешь своей тени» 58. Вот с тем, что нельзя уже догнать Л. и дней своих, невозвратимо ускользнувших на кат­ке жизни, мы в грустном смирении, в покорном отречении мирились бы и находили бы даже своеобразную красоту в сво­ем осеннем увядании. Но есть ненужное и оскорбительное горе жизни, есть унижающая бессмыслица, есть огромная власть и засилие вздора; и вот эта нравственная пыль горшей мукой мучила Чехова и внушала ему безрадостные страницы — эпо­пею человеческой нелепости. Именно всечеловеческой, а не только русской, пусть и носит она определенные родные назва­ния, пусть и гласит у него в записной книжке один набросок: «Торжок. Заседание думы. О поднятии средств городских. Ре­шение: пригласить папу римского перебраться в Торжок — из­брать его резиденцией». 59 Глупость международна. В ее дер­жаве, в нравственной провинции мира, в ее русском районе нет ни одного честного, ни одного умного человека, «ни одного музыканта, ни одного оратора, или выдающегося человека», «ни пессимизма, ни марксизма, никаких веяний, а есть за­стой, глупость, бездарность»60, и бездарные архитекторы без­вкусных домов строят здесь клетки для мертвых душ61, и на все налегает грузная, безнадежная, густая пелена обыден­ности. И пошлость, как спрут, обвивает каждого, и часто нет никаких сил бороться против ее насилия. По слову Тютчева, пошлость людская бессмертна; но, сама бессмертная, она мерт­вит все, к чему ни прикасается. Она останавливает живое творчество духа, она силой бездушного повторения обращает в механизм и рутину то, что должно бы быть вечно новое, свежее, первое. Остановка духа именно потому и оскорбительна, что подвижность составляет самое существо его. От пошлости сты­нут и гаснут слова, чувства, мысли; она заставляет людей упот­реблять одни и те же фразы и прибаутки, из которых вынуты понятия; она заставляет тяжело переворачивать в уме одни и те же выдохшиеся идеи, и все цветы жизни, весь сад ее она пре­творяет в нечто искусственное, бумажное, бездыханное. Особен­но мертво то, что притворяется живым, и пошлое тем ужаснее, что выдает себя за живое. Оно считает себя правым, оно не со­знает своей мертвенности и самодовольно, без сомнений, распо­ряжается в подвластной ему широкой сфере.

Оттого пошлость и была лютым врагом изящного, безостано­вочно-духовного и творческого Чехова. В течение всей своей недолгой жизни он как писатель боролся с нею; она гналась за ним по пятам, и он постоянно слышал за собою ее тяжелое дыхание. Ее не избыть, от нее не оградиться.

Вот на святках мать диктует Егору, отставному солдату, письмо к дочери и зятю, и она хочет, страстно хочет излить все свои лучшие материнские чувства, послать свое благосло­вение, сказать самые ласковые, дорогие, заветные слова, а Егор, «сама пошлость, грубая, надменная, непобедимая, гор­дая тем, что она родилась и выросла в трактире, сидит на табу­рете, раскинув широко ноги под столом, сытый, здоровый, мордатый, с красным затылком», сидит и пишет — что он пи­шет! «Въ настоящее время, какь судьба ваша черезъ себ опре­делила на Военое Попрыще, то мы Вамъ советуемъ заглянуть въ Уставъ Дисциплинарныхъ взысканш и Уголовныхъ Зако­нов Военаго Ведомства, и Вы усмотрите въ ономъ Законе цывилизащю Чинов Военаго Ведомства».62

Вот пишут любовное письмо и прилагают на ответ марку.63 Вот Андрей, «охваченный нежным чувством», сквозь слезы говорит своим сестрам, своим трем сестрам: «Милые мои сест­ры, чудные мои сестры! Маша, сестра моя», —а в это время растворяется окно и выглядывает из него. пошлость, выгля­дывает Наташа, и кричит: «Кто здесь разговаривает так гром­ко?.. Il ne faut pas faire du bruit, la Sophie est dormee dejа. Vous etes un ours» [92]64.

Вот идет архитектор под руку с дочерью, светлой девушкой, и говорит ей о звездах, о том, что даже самые маленькие из них — целые миры, и при этом он указывает на небо тем самым зонтиком, которым давеча избил своего взрослого сына65.

Безутешна мать, у которой убили единственного ребенка; но священник, «подняв вилку, на которой был соленый ры­жик, сказал ей: "Не горюйте о младенце. Таковых есть царство небесное"».66

«Мама, Петя Богу не молился!» Петю будят, он молится и плачет, потом ложится и грозится кулаком тому, кто пожало­вался 67.

И для многих университетов характерно «мнение профессо­ра: не Шекспир главное, а примечания к нему»68. Как писа­тель Чехов от этого последнего облика пошлости, от этого предпочтения тексту примечаний, особенно страдал и при жизни, и посмертно.

Вообще, пошлость разнообразна. Ее не перечислишь, ее не уловишь. Только от девушек веет нравственною чистотою, и многие сохраняют ее навсегда; прекрасные женские образы встают перед нами в произведениях Чехова, обвеянные лас­кой, какой они не знали со времен Тургенева, — эти тоскую­щие чайки, которых убили, эти женщины, которых разлюби­ли, эта Катя из «Скучной истории»: она прежде смеялась так весело и бархатно, потом жизнь смяла ее, и она уж больше не смеялась. И, может быть, среди них, в кругу милых трех сес­тер, которые стали нашими общими сестрами, около некраси­вой и обаятельной Полины Рассудиной из «Трех лет», Анюты из «Моей жизни», и Ани из «Вишневого сада», и Душечки меркнут все эти попрыгуньи, супруги и Ариадны, напоминаю­щие своей холодной любовной речью «пение металлического соловья» 69, и барышни, которые в письмах выражаются так: «Мы будем жить невыносимо близко от вас» 70, и эти же ба­рышни, которых имел в виду Чехов, когда давал свой горький совет: «Если боитесь одиночества, то не женитесь. я заметил, что, женившись, перестают быть любопытными» 71, и эта дочь профессора, которая когда-то девочкой любила мороженое, а теперь любит Гнеккера, молодого человека с выпуклыми глаза­ми, молодого человека, олицетворяющего собою пошлость. 72

Обыватели пошлого города, граждане всесветной глуши или уживаются, мирятся с обыденностью, и тогда они счастливы своим мещанским счастьем, или они подавлены ею, и тогда они несчастны, тогда они — лишние, обойденные. Но боль­шинство счастливы, и на свете, в сущности, очень много до­вольных людей, и это на свете печальнее всего. В тишине вялого прозябания они мечтают о своем крыжовнике — и по­лучают его, кислыми ягодами крыжовника отгораживаются они от остального мира, от мира страдающего, и не стоит у их дверей человек с молоточком, который бы стучал, стучал и напоминал об окружающей неправде и несчастье. Были и есть люди с великими молоточками слова — Чехов принадлежит к их благородному сонму; из-за них человечество не засыпает окончательно, убаюканное шумом тусклых дней, довольное своим крыжовником. Но многие, очень многие сидят в своих футлярах, и никакое слово не пробудит их от вялой дремоты. Они робки и боятся жизни в ее движении, в ее обновлении.

Впрочем, страх перед нею, перед тем, что она «трогает», ко­нечно, еще не влечет за собою нравственного падения. В рус­ской литературе есть классическая фигура человека, который пугался жизни, бежал от нее под защиту Захара, на свой ши­рокий диван, но в то же время был кроток, нежен и чист голу­биной чистотою. Пена всяческой низменности клокотала вок­руг Обломова, но к нему не долетали ее мутные брызги. А Беликов, который тоже смущался и трепетал перед вторжени­ем жизни, из-за этого впадал не только в пошлость, но и в под­лость. И вот почему на могилу Обломова, где дружеская рука его жены посадила цветущую сирень, русские читатели до сих пор совершают духовное паломничество, а Беликова, читаем мы в рассказе, приятно было хоронить. Правда, Чехов совсем не убедил нас, что ославленный учитель греческого языка дол­жен был в силу внутренней необходимости от своего страха перейти к доносам и низости. Этого могло ведь и не быть, это необязательно. Вообще, не без вульгарного оттенка издеваясь над тем, что Беликов умиленно произносил чудные для его слуха греческие слова, рассказчик совсем упустил из виду то мучение, которое должен был переносить человек, всего бояв­шийся и страдавший бредом преследования; в этом смысле «Человек в футляре» — произведение слабое. Но зато на мно­гих других страницах Чехов, к сожалению, слишком убеди­тельно показал своих горожан в презренном ореоле трусливос­ти и мелочного приспособления к требованиям властных людей и обстоятельств.

А те, кто не приспособляется, тоскливо бредут по жизни, которая кажется им скучной и грубой историей, сменой одно­образий, каким-то нравственным «третьим классом» или горо­дом Ельцом, где «образованные купцы пристают с любезностя- ми»73. Они тащат свою жизнь «волоком, как бесконечный шлейф» 74. И все, как приспособленные, так и неприспособлен­ные, не живут, а превращают свою жизнь в медленные, дли­тельные похороны самих себя. В длинном кортеже дней только и делают они, что приближаются к могиле.

Уныние неприспособленных чеховских героев многие крити­ки склонны объяснять характером русских восьмидесятых годов прошлого века. Но трудно этим истолкованием удовольствовать­ся, потому что Чехова и его тоску можно представить себе в лю­бое время, в любую, хотя бы и самую героическую, эпоху. Неда­ром Глеб Успенский, судья очень компетентный, не хотел признавать Иванова типичным восьмидесятником75. Возможно и вероятно только то, что угнетенное общественное настроение, какое царило тогда в иных кругах интеллигенции, более или менее отразилось в душе и творчестве Чехова. Но было бы стран­но приписывать чеховской скорби только этот, случайный и временный, характер и отказывать ей в более глубокой, обще­психологической основе.

Нам кажется, что лишних людей Чехова и его самого, в ко­нечном основании, удручал, безотносительно к особенностям русской жизни, закон вечного повторения, этот кошмар, кото­рый преследовал и Ницше. Все в мире уже было, и многое в мире, несмотря на истекшие века, осталось неизменным. Ос­тались неизменными горе и неправда, и в спокойное зеркало вселенной как бы смотрится все та же тоскующая мировая и человеческая душа. Под глубоким слоем пепла лежали со­жженные лавой древние Геркуланум и Помпеи, но под этой пеленою картина прежней жизни осталась такою же, как ее захватила, как ее остановила текучая лава. Так, и под слоем всех новшеств и новинок, какие приобрело себе человечество, Гамлет-Чехов видит все то же неисцелимое страдание, как оно было и в то «бесконечно далекое, невообразимое время, когда Бог носился над хаосом» 76.

Самая беспрерывность и повторяемость людских проис­шествий уже налагает на них, в глазах Чехова, отпечаток по­шлого. Праздничная атмосфера счастья и весны окружает у Толстого девушку-невесту, Кити Щербацкую или Наташу Рос­тову; а чеховской невесте говорят слова любви, но сердце ее остается холодно и уныло, и ей кажется, что все это она уже очень давно слышала или читала где-то в романе, в старом, оборванном, заброшенном романе. Она, тоскуя, проводит бес­сонные ночи, и ей невыносима эта вновь отделанная квартира, ее будущее жилище, эта обстановка и картина известного ху­дожника, которую самодовольно показывает ей счастливый жених.

Что же? Быть может, в самом деле человечество состарилось, и, хотя всякий живет за себя, начинает свою жизненную дорогу сызнова, все же на каждом из наших состояний, на каждом со­бытии нашего душевного бытия лежит отпечаток того, что все это уже было и столько невест уже испытало свое весеннее чув­ство? Быть может, в глубине нашей бессознательной сферы со­зрел ядовитый плод усталости, и плечи седого человечества уто­мились грузом истории, тяжестью воспоминаний? Быть может, в самом деле мир истрепался, побледнел и мы, наследники и пре­емники бесчисленных поколений, уже не имеем силы восприни­мать настоящее во всей свежести и яркой праздничности его впечатлений?

Кто знает? Несомненно, что здесь Чехов подходит к самым пределам человеческой жизни в ее отличии от природы. Каж­дая весна, которая «в условный час слетает к нам светла, бла­женно равнодушна», сияет бессмертием и не имеет «ни мор­щины на челе» 77. О ней говорит глубокий Тютчев:

Цветами сыплет над землею, Свежа, как первая весна; Была ль другая перед нею — О том не ведает она. По небу много облак бродят, Но эти облака — ея: Она и следу не находит Отцветших весен бытия.

Не о былом вздыхают розы И соловей в ночи поет, Благоухающие слезы Не о былом Аврора льет, И страх кончины неизбежной Не свеет с древа ни листа. Их жизнь, как океан безбрежный, Вся в настоящем разлита78.

«Не о былом вздыхают розы и соловей в ночи поет», а чело­век — сплошное воспоминание, и былое тесно переплетается у него с настоящим, и то, что отмерло, кладет свои тени на ми­нуту текущую. И как ни прекрасен май, «милый май», но он — повторение прежнего; и теряет свою ценность, свою све­жесть момента жизни, когда-то блестящая, когда-то драгоцен­ная.

Впрочем, если верить старому пастуху, играющему на «боль­ной и испуганной» 79 свирели, и сама природа уже не обновляет­ся, она умирает, «всякая растения на убыль пошла, и миру не век вековать; пора и честь знать, только уж скорей бы! нечего канителить и людей попусту мучить». Великий Пан, если он воскрес, опять умирает. После него остается беспросветное уны­ние. Стареющий среди вечно юной природы человек и ее затума­нил своею старостью. «Обидно на непорядок, который замечает­ся в природе». Жалко мира. «Земля, лес, небо. тварь всякая — все ведь это сотворено, приспособлено, во всем умственность есть. Пропадает все ни за грош. А пуще всего людей жалко». И чувствуется не только для человека, но и для вселенной бли­зость последней, уже вечной осени, «близость того несчастного, ничем не предотвратимого времени, когда земля, как падшая женщина, которая одна сидит в темной комнате и старается не думать о прошлом, томится воспоминаниями о весне и лете и апатично ожидает неизбежной зимы; когда поля становятся тем­ны, земля грязна и холодна, когда плакучая ива кажется еще печальнее, и по стволу ее ползут слезы, и лишь одни журавли уходят от общей беды, да и те, точно боясь оскорбить унылую природу выражением своего счастья, оглашают поднебесье грус­тной, тоскливой песней».80 «Казалось, что роскошные зеленые ковры на берегах, алмазные отражения лучей, прозрачную си­нюю даль и все щегольское и парадное природа сняла теперь с Волги и уложила в сундуки до будущей весны, и вороны летали около Волги и дразнили ее: "Голая! голая!"» 81

Чеховские лишние люди изнемогают под гнетом повторения, и в этом заключается их нравственная слабость. Ибо повторение еще не пошлость. И душа богатая на однообразность внешнего мира отвечает разнообразием внутренних впечатлений — непре­рывно развертывается ее бесконечный свиток. Недаром Кирке- гор моральную силу человека понимает как способность и лю­бовь к повторению. Для датского мыслителя в первом, эстетическом периоде жизни мы по ней порхаем, касаемся ее по­верхности то в одной, то в другой точке, все пробуем, ничем не насыщаемся, бежим от всякой географической и психологичес­кой оседлости, в каждую минуту «имеем наготове дорожные са­поги»; мы требуем как можно больше любви, но не надо друж­бы, не надо брака, и из всякой чаши сладостны только первые глотки. Этический же период характеризуется повторением, его символизирует брак, и тогда прельщает не пестрота и синева чу­жой дали, а своя родная одноцветность, и тогда душа становится глубокой в своей сосредоточенности 82.

Чеховские лишние герои не находят себе удовлетворения в этом втором периоде, не выдерживают искуса повторения, и жизнь протекает для них как осенний дождь, как удручающая капель. Они не умеют взрастить своего внутреннего сада и си­ротливыми тенями идут по миру. Изнеможенные повторени­ем, его не осилившие сменою внутренних обновок, они пуска­ют свою ладью на волю жизненных волн, потому что их соб­ственная воля бледна и слаба; она, «как подстреленная птица, подняться хочет и не может» 83. И в жизни, кипящей заботами и трудом, они ничего не делают.

Чехов любит изображать людей неделающих. Неделание проникает у него в самые разнообразные слои общества и даже в такую среду, демократическую и рабочую, где труд, казалось бы, является чем-то естественным и привычным. Студент Петя Трофимов зовет любимую девушку и всех людей к новой жизни, к новой работе, к необычайному труду, но сам он ни­как не может кончить университетского курса, сам он ничего не делает и обидно беспомощен. Лишние герои Чехова не веру­ют в дело своей жизни и плетутся по ней с потушенными огня­ми.

Но только ли словом укоризны должны мы бросить в его не- делающих людей? Или, быть может, их бездейственное отно­шение к миру имеет глубокий и глубоко чистый источник?

К «неделанию» призывал нас еще раньше великий Толстой. Он не хотел, конечно, проповедовать лени, он не требовал от нас, чтобы мы праздно ложили бездеятельные руки и предос­тавили мир его собственному течению. Но Толстой говорил нам, что шумная сутолока дела, работы, профессии отвлекает нас от мысли о великом и важном. Подхлестываемые бичом нужды и реальных потребностей, мы бежим по земле, все вре­мя только строим жизнь, лепим из ее глины свои хрупкие по­делки, но о ней не думаем; мы только воздвигаем подмостки для своей жизненной пьесы, и у нас уже не остается досуга и сил для того, чтобы сыграть ее самое. Нам некогда. В суете своего повседневного занятия и муравьиного строительства мы не размышляем о его последней цели и не предаемся бескоры­стному созерцанию. И на закате наших торопливых дней ока­жется, что, погруженные в свое дело, мы ни разу не взглянули жизни в ее мудрые, в ее загадочные глаза, и мы уйдем из мира без миросозерцания, уйдем в тягостном недоумении перед его смыслом и тайной. Зачем же дело без думы, зачем и куда мы спешили, во имя чего мы работали не покладая рук и, скло­ненные к земле, никогда не смотрели в небеса?

Бесспорно, что подобные мысли о мудром неделании должны были жить в созерцательной душе Чехова, и потому он отвора­чивался от «ненужных дел», из-за которых жизнь становится «бескрылой». Устами своего художника он требует, чтобы все люди имели также время «подумать о душе, о Боге, могли по­шире проявить свои духовные способности» 84. Он любит «умное, хорошее легкомыслие», он рад за чудного старика о. Христофо­ра, никогда не знавшего ни одного такого дела, «которое, как удав, могло бы сковать его жизнь» 85. «Счастья нет без празднос­ти, доставляет удовольствие только то, что ненужно» 86.

Среди жизненной практики отыскивает Чехов непрактич­ных. Непрактичность способствует усилению чувства жизни как жизни, интереса к ней, к самому процессу ее бескорыстно­го течения, потому что возникает чистейшая, платоническая, детская радость бытия, независимо от его содержаний, и любу­ешься на мир, как его благосклонный зритель, и вдыхаешь в себя живительный воздух Божьих дней.

Кроме того, делают деятели, но делают и дельцы. Чехов ценен тем, что он не любит в человеке дельца. Он презирает «деловой фанатизм», который заставляет не только дядю Его­рушки, но и богатого Варламова озабоченно «кружиться» по степи, между тем как эта степь исполнена такой волшебной красоты, таких несравненных очарований. Но за отарами овец, за туманом житейских расчетов ее не чувствуют, не за­мечают, природы не видят, пейзажем не любуются, и обижен­ная степь, тоскуя, сознает, что «она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоск­ливый, безнадежный призыв: певца! певца!». Поэт Чехов ус­лышал этот призыв и воспел ее дивными словами, но что же большего может он сделать? — и степь все еще находится в плену у плантаторов и практиков, у Варламова, у тех, кто кру­жится по ней в деловой пляске хозяйственной заботы.

Да, Чехов как будто не любил, не понимал дела. Он не жаловал деятеля, который себя сознает и ценит, который суе­тится и хлопочет; он не сочувствовал строгой Лиде, которая бедным помогала вовсе не так грациозно и поэтически, как пушкинская Татьяна, и благодаря которой «на последних зем­ских выборах прокатили Балагина». Он не воспроизвел гармо­нии между делом и мыслью, и в конце жизни знаменитого профессора оказывается, что выдающийся ученый не имел об­щей идеи, бога живого человека, что дух его как будто не уча­ствовал в искусной работе его знаний и таланта. Дело рисова­лось Чехову в образе дельца, в неприглядном виде Боркина, антипода Иванову; дело символизировалось для него ключами от хозяйства, кружовенным вареньем, которое так удобно для экономического угощения и которое в конце концов пропада­ет, засахаривается, как у Варвары из «Оврага». В каждом деле он чувствовал неприятный оттенок суетности и низменности, привкус какого-то шумливого беспокойства, которое недостойно медлительной и величавой думы человека. И хозяйственности, делячеству он противополагал не деятельность, а безделие. Дело­витость весела, жизнерадостна, пошла, как Боркин, или же она тупа своей «бездарной и безжалостной честностью», как доктор Львов или фон Корен, а безделие изящно, меланхолично, задум­чиво, и оно поднимает своих жрецов высоко над озабоченной толпою.

Но Чехов и сам чувствовал, как несправедливо такое рас­пределение психологических красок; он сам сознавал, что не Боркиными ограничивается дело жизни, и что далеко не все лишние люди — люди желанные. У него есть и случайные, правда, силуэты настоящих деятелей; например, не похож на Боркина и не похож на доктора Львова тот, другой, прекрас­ный доктор из «Беглеца», который притворной суровостью маскировал свою бесконечную доброту и ласку к бедному мальчику Пашке и, вероятно, ко всем бедным мальчикам на свете. И, что еще важнее, Чехов сам не раз карал себя за свое художническое пристрастие к тоскующим героям безделия и безволия. Ведь это он написал почти карикатурный образ Ла- евского из «Дуэли», ведь это у него Иванов горько насмехается над своей «гнусной меланхолией», над игрой в Гамлета. Мед­лительной походкой идет чеховский Иванов по жизни, и от его мертвого прикосновения гибнут женщины; земля его глядит на него «как сирота», вся русская земля глядит на него как сирота и ждет не дождется его, своего немощного пахаря, — а он, ленивый и вялый, позорно жалуется на переутомление, на то, что поднял он бремя непосильное и не соблюл душевной гигиены. Он не только лишний. Он не кроток, как лишний Обломов; последний только сам лег в безвременную могилу, он никого не оскорбил, никого не убил, а Иванов в изможденное лицо своей умирающей жены бросил «жидовку» и бросил смертный приговор. И доктор Андрей Ефимович тоже не был деятелен: он много читал, он много думал, но в жизни не при­нимал участия и оставался равнодушным зрителем того, что делалось в палате № 6, где над стихийным ужасом люди воз­двигли еще свое искусственное и ненужное страдание, поставили сторожа Никиту, «скопили насилие всего мира» 87. Из-за того, что он не мог одолеть всего мирового зла и насилия, он и в окру­жающую жизнь не вносил ни крупицы посильного добра, и ког­да Иван Дмитрич, страстотерпец номера шестого, в минуту про­светления мечтательно и трогательно говорил, что давно уже он не жил по-человечески, что хорошо было бы теперь проехаться в коляске куда-нибудь за город и потом полечиться от головной боли, — Андрей Ефимович в своем преступном неделании, подав­ленный рассуждениями, не свез бедного мученика за город поды­шать весною и не стал лечить его от головной боли. Вообще, Чехов самоотверженно показал в близком его сердцу лишнем че­ловеке все, что есть в нем отрицательного и жестокого, все, что есть в нем злополучного для себя и для других. Чехов знал все, что можно сказать против лишних, — особенно там, где нужны столь многие, где нужно столь многое.

И все же иные его лишние в основном направлении и настрое­нии своего духа выше полезных. Они погружены в неделание по­тому, что не спешат воспользоваться жизнью; они созерцают, они думают о ней, они чувствуют ее и тихо приближаются к ее фактическому содержанию, — а торопливая жизнь между тем ускользает, и они оказываются ненужными, обойденными; и вишневые сады, и женские сердца переходят в другие, более рас­торопные и цепкие руки. Жизнь не терпит раздумья, созерца­ния, колебаний; нет, она говорит человеку: «Люби меня без раз­мышлений, без тоски, без думы роковой». И непосредственные натуры жадно приникают к ней своими немудрствующими уста­ми. В этом есть особая красота и мудрость, но это может вырож­даться и в элементарную привязанность к текущей минуте, к одной только заботе и злобе дня; это — источник всяческого ме­щанства, пошлости и рутины. И кто спешит навстречу жизни, тот не станет думать о том, что будет через двести-триста лет, а лишние об этом грезят и тем возвышаются над жизнелюбивой толпой. Они не расчищают себе дороги в сутолоке человеческого действа, они не толкаются и не «размахивают руками». Они — аристократы духа, и в них таится благородное наследие датско­го принца. В траурных одеждах своей «тоски и думы роко­вой» 88, не спеша, идут они среди торопящихся и, занятые своим внутренним миром, не замечают пестрого говора жизни. Воля, направленная на внешнее дело, дремлет у них; зато не умолкает раздумье и утонченное чувство, и, «прижавшись к праху в со- знаньи горького бессилия» 89, они тоскуют по высшей красоте и правде. Они не удовлетворены, и благо им за их великую неудов­летворенность! Они тяготеют к идеалу, к своей нравственной «Москве», и если, правда, не прилагают мощных усилий к тому, чтобы осуществить свои «бескрылые желанья» 90, если из-за это­го они недеятели, то уж во всяком случае они и не дельцы, не практики. На шумном торжище людской корысти, среди крик­ливых и суетливых, среди расчетливых и умудренных они ока­зываются лишними людьми. Но как «премудрость мира — безу­мье пред судом Творца» 91, и не Марфа, пекущаяся о многом, а Мария знает единое на потребу, так, быть может, на высшую оценку, некоторые из лишних Чехова окажутся наиболее нуж­ными.

И не будем их карать: ведь и без того они сами, они первые падают жертвами своего безволия. Жизнь сама их наказывает, и они гибнут. Простим их бездеятельность. 22 августа прода­дут вишневый сад; люди предупреждают их об этом, советуют что-нибудь предпринять — «думайте, думайте!» Но они ничего не предпринимают. Для каждого из нас настанет свое 22 авгу­ста, день расплаты, день разлуки; но мы противимся его грозя­щей тени и усердно его отодвигаем. А лишние люди Чехова безропотно идут ему навстречу. И 22 августа продадут их сад, их дом, «старого дедушку», — а ведь расстаться с домом — это значит разбить свою душу, потому что «милый, наивный, ста­рый» дом Чехов всегда изображает как гнездо человеческой души (он «много видал их на своем веку — больших и малых, каменных и деревянных, старых и новых» 92): живыми глаза­ми смотрят на него окна мезонина, и на вещах оседает безмолв­ный отпечаток наших интимных настроений. Доктор Андрей Ефимович не прав в своем безучастии к делу жизни, но ведь его и сразила жизненная Немезида: такой поклонник ума, он стал безумен и сам попал в № 6, от которого никому нельзя зарекаться, и там погиб от ударов сторожа Никиты и от муче­ний своей проснувшейся совести, которая оказалась такою же «несговорчивой и грубой», как и жестокий сторож. Не бросим камня в бездеятельного Иванова: он уже наказан, он сам вы­черкнул себя из списка живых и застрелил себя в день своей свадьбы. И за то, что художник был празден, за то, что он был только пейзажист, Лида, жестокая в своей деловитости, услала от него прелестную Женю, его маленькую бледную королеву, которую он нежно целовал в грустную августовскую ночь, ког­да светила луна и пугали обильно падавшие звезды; и вот он теперь один, праздный пейзажист, и в тоске своего одиноче­ства зовет свою любовь: «Мисюсь, где ты?» Ему кажется, что она вспоминает о нем, что она его ждет, но, может быть, Лида выдала ее замуж за человека деятельного, за энергичного зем­ца?..

Наивные и бескорыстные, лишние люди Чехова ушли от суе­ты, «не размахивают руками и бросили в колодезь ключи от хо­зяйства» 93 — эти ключи, из-за которых умирает не один скупой рыцарь жизни94. Как Соломон из «Степи», спаливший в печке свои деньги и за это ославленный сумасшедшим, они свое равно­душие к реальности искупили своим страданием и своей нрав­ственной чистотой. Чехов вложил им в души глубокое пренебре­жение к выгоде и житейскому расчету. Они действительно от­бросили далеко ключи от хозяйства, эти роковые ключи, которые подчас гремучими змеями гремят на поясе у хозяйки и отравляют чувства и помыслы. Они знают, что, когда Бог призо­вет к себе старого Федора Степаныча («Три года»), Он спросит его не о том, как он торговал и хорошо ли шли его дела, а о том, был ли он милостив к людям. Для них мучительно смотреть, как экономная тетя Даша, звеня браслетами на обеих крепких и деспотических руках, носится по своей хозяйственной державе, с очень серьезным лицом целый день варит варенье и целый день заставляет прислугу бегать и хлопотать около этого варенья, «которое будет есть не она», прислуга95. Лишние люди не сеют и не жнут, но зато они и не хозяйничают. А для их духовного творца, Чехова, быть может, нет фигуры более пошлой, чем са­модовольный хозяин.

Но Чехов показал хозяйство не только в его обыденных ни­зинах, не только в его чичиковской неприглядности — он его нарисовал и в ореоле кровавом, в отблеске его зловещих воз­можностей. Аксинья из «Оврага» — это воплощенное хозяй­ство в его трагизме, это кульминация деловитости в ее ужасе. Аксинья — хозяйка-преступница. «Красивое, гордое живот­ное», «змея, выглядывающая из молодой ржи», она рано вста­ет, поздно ложится и весь день бегает в погреба, амбары и лав­ку, гремя ключами; и ради них, ради этих ключей, ради денег, она сожгла кипятком ребенка Липы, единственное достояние кроткой, безответной, бесхозяйственной женщины, — и после этого «послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве», от какого, быть может, еще никогда не содрогалось и сердце русского читателя. И, обваренный кипятком, ма­ленький Никифор, душа которого носится вверху, около звезд, расскажет Богу, что творится на суетной земле, что делает на ней хозяйство. К тому же в конце концов хозяйство гибнет; оно распадается все равно, в поэтической ли форме сада или в грязной лавке Цыбукина, который в конце своей темной торга­шеской жизни не умеет отличать настоящих рублей от фальши­вых, подаренных ему родным сыном. В конце хозяйственной жизни, при ее тусклом и неправедном свете, нельзя отличить истины от лжи. Оттого лишние люди и не этим жалким свето­чем руководятся в своем бездомном существовании. И всем заве­щают они освободить свою душу от мелочных забот, от бессмерт­ной пошлости и хозяйственного сора; печально уходя из ставшего чужим вишневого сада, изгнанники этого белого рая, они оставляют глубокий завет — бросить в колодезь ключи от хозяйства.

Непрактичные и неспособные к делу, лишние люди Чехова любят слова теплые, высокие, хорошие слова, которые живут в каждой человеческой груди, но стыдливо прячутся, потому что окружающая жизнь примет их удивленно и холодно: ей довольно слов только будничных и обыкновенных. Между тем хочется говорить. Хочется говорить о чем-нибудь вечном и се­рьезном, «о Шиллере, о славе, о любви»96. Душа взволнована и жаждет слова. Из рамок временного и низменного стремится она к высокому: это — один из обычных мотивов чеховской музы. И он слышится не столько в тех умных разговорах и речах, которые нередко встречаются на страницах у Чехова, не всегда глубокие и оригинальные, — сколько в общем тоне идеализма, который звучит в сердцах его излюбленных героев.

Но в чеховском городе, среди людей, «говорящих свою чепу- ху»97 и записывающих свои мысли в жалобную книгу, книгу мудрости обывателей, — в городе, где когда-то «было такое по­этическое венчание, а потом какие дураки! какие дети!» 98 — с кем же можно говорить о Шиллере, о славе, о любви? В по­шлом и мертвом царстве кто же отзовется на такой разговор? Для того чтобы удовлетворить свою тоску по возвышенной бе­седе, свое желание говорить и слышать великие слова, надо уйти от здоровых и счастливых, надо уйти от нормальных в палату № 6. Только там, среди безумных и несчастных, доктор Андрей Ефимович, которому часто снились умные люди и бе­седы, говорил и слышал то, что нужно человеческому духу; только там, в зловещей палате кошмара и страдания, нашел он сердце и великодушие, которых не было в городе; и из од­них безумных, но благородных уст изливались там пламенные речи «о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, на­поминающих каждую минуту о тупости и жестокости насиль­ников», и получалось «беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще недопетых песен».

И Коврин тоже сетовал, что его лишили счастья безумия. Он упрекал своих родных, что его лечили, что поэтому исчезли для него экстаз и вдохновение и перестал к нему являться в рамке смерча бледный черный монах со скрещенными руками на груди и, в благословенной галлюцинации, перестал говорить ему див­ные речи о том, что он, Коврин, гениален, что он бессмертен, что великий удел ожидает человечество. Коврин хотел безумия, ис­кал миража. Правда, в свои предсмертные мгновения он воз­жаждал нормального, простого, «он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, со­сны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, звал жизнь, которая была так пре­красна».

И Чехов тоже звал жизнь, и для него она тоже была пре­красна. В этом заключается его благородное своеобразие. Пи­сатель сумерек, он страстно любил солнце, и в мир пришел он, говоря словами поэта, чтобы видеть это солнце и синий круго- зор99. Он не брюзга и не пессимист. С печалью он как-то соеди­няет затаенную, застенчивую радость жизни, и она перелива­ется в его произведениях, и никто тоньше его не понимал и не чувствовал всего, что есть на земле поэтичного и отрадного. В лунном свете меланхолии, в ее задумчивом колорите изобра­зил он мир, но мир приобрел от этого только новую красоту. Ведь «так хорош и мягок лунный свет», и чарует даже его «ко­лыбель» — кладбище с белыми крестами и памятниками; на кладбище «в глубоком смирении смотрят с неба звезды, сон­ные деревья склоняют свои ветки над белым, и здесь нет жиз­ни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную». И среди могил думается о прекрасном, о живом: «сколько здесь зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке, и белеют уже не куски мра­мора, а прекрасные тела, которые стыдливо прячутся в тени деревьев.» 100.

Чехов имел, как он выражается, продолжительные очные ставки с тихими летними ночами; он любил ту природу, кото­рая боится «проспать свои лучшие мгновенья»; он любил те минуты ее, когда накануне праздника «собираются отдыхать и поле, и лес, и солнце — отдыхать, быть может, молиться»; и когда он проезжал по унылой степи мира, ему приходили на память степные легенды, все пленительные грезы, которыми жи­вет и дышит мир, все прекрасные сказки бытия, и тогда в голу­бом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что он видел и слышал, чудились ему «торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни — душа давала отклик прекрасной, суровой родине, и хотелось лететь вместе с ночною птицей» 101.

Полет ночной птицы над заснувшей землей был ему вообще отраден и близок, потому что кроме солнца любил он и ночь, «благополучную ночь», когда «ангелы-хранители, застилая го­ризонт своими крыльями, располагаются на ночлег» и когда грезится Чехову какой-то млечный путь из человеческих душ. Он знал мистику ночи, и были понятны ему тютчевские моти­вы, стихийное веяние космоса. Ночью мир являет иное зрели­ще. Ночью мир не пошл. Тогда спадает с него денная чешуя обыденности, и он становится глубже и таинственнее; вместе с звездами ярче и чище загораются огоньки человеческих сер­дец — ведь «настоящая, самая интересная жизнь у каждого человека проходит под покровом тайны, как под покровом ночи» 102, и Чехов вообще понимал людей глубже, чем они ка­жутся себе и другим. Ночью земля принимает загадочные очертания, и все будничные предметы, всю спокойную прозу современности душа одевает в идеальные покровы. Далекие огни в поле напоминают лагерь филистимлян103; мнятся ве­ликаны и колесницы, запряженные шестерками диких, бе­шеных коней; в жизнь переходят рисунки из Священной исто­рии 104, и встречных во тьме спрашивает Липа: «Вы святые?» и те, не удивленные, отвечают: «Нет, мы из Фирсанова». Глубо­кий, истинный мир ночного разрушает все пределы времени и пространства. Сближаются настоящее и прошлое. Одинокий огонь костра бросает свой мистический свет на далекое, на ушедшее, и в нынешнюю ночь, близкую к Пасхе, воскресает другая, давнишняя, памятная миру ночь в Гефсиманском саду — «воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в ти­шине едва слышатся глухие рыдания» 105; то рыдает Петр, трижды отрекшийся от Христа. А в пасхальную ночь Чехов поминает того монаха Николая, «симпатичного поэтического человека»106, который выходил «по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпал свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца»; он был не понят и одинок, мечтает Чехов, у него были мягкие, кроткие и грустные черты лица, и в его гла­зах светилась ласка и едва сдерживаемая детская восторжен­ность. Чехов с невыразимой нежностью понимает всю скорбь смиренного Иеронима, который потерял в безвестном сочините­ле акафистов своего друга и теперь, в святую ночь, должен пере­возить на пароме богомольцев, вместо того чтобы самому быть в церкви, слушать песнопения и «жадно пить своей чуткой душой красоту святой фразы». Чехов понимает его, потому что и сам он своей музыкальной душою тоскует по нежной и сладкой кра­соте акафиста. И он тоже хотел бы воспеть его миру, пересыпать его цветами, звездами и лучами солнца, «чтобы в каждой стро- чечке была мягкость и ласковость».

И вообще в глазах Чехова, в его грустных глазах, мир был до­стоин акафиста. Певец трех сестер знал всю неуловимую отраду жизни, все обаяние молодости, всю негу страсти и любви, нео­тразимой и непобедимой, и прелесть утра, и наивную красоту, и умиление ребенка, и вечно свежий росистый сад, и уют родного дома, и тонкие руки девушки, просвечивающие сквозь кисей­ные рукава, и восторженную душу шестнадцатилетней Нади Зе­лениной, которая вернулась из театра после «Евгения Онегина» и вся дышит искрометным счастьем, вся полна молодого сме- ха107. По его страницам разлита беспредельная нежность челове­ческих отношений, и все эти сестры и братья, невесты и возлюб­ленные, дяди и племянницы говорят у него друг другу такие сладкие и ласковые слова, от которых замирает очарованное сердце, — слова, за которые полюбила Константина из «Степи» три года не любившая его красавица. И есть женщины, кото­рые, «как пчелы, разносят оплодотворяющую цветочную пыль» 108. «Какое наслаждение уважать людей! Когда я вижу книги, мне нет дела до того, как авторы любили, играли в кар­ты, — я вижу только их изумительные дела» 109. И нежностью дышит у него сама природа, и ему кажется, что даже «сонные тюльпаны и ирисы тянутся из темной травы, точно прося, чтобы и с ними объяснились в любви» 110. И степь для него так же «пряталась во мгле, как дети Моисея Моисеевича под одея­лом». 111

Все это он знал и чувствовал, любил и благословлял, все это он опахнул своею лаской и озарил тихой улыбкой своего юмо­ра. И в то же время на него глядела и тонкая «красота челове­ческого горя» 112, и вся его мрачная глубина; и в то же время он был на Сахалине и видел самый предел человеческого уни­жения и несчастия; и многое в нашей злополучной жизни, в нашей духовной каторге, было для него продолжением Саха­лина.

«Солнце легло спать и укрылось багряной золотой парчой, и длинные облака, красные и лиловые, сторожили его покой, протянувшись по небу. У самого пруда в кустах, за поселком и кругом в поле заливались соловьи. Чьи-то годы считала кукуш­ка, и все сбивалась со счета, и опять начинала. В пруде сердито, надрываясь, перекликались лягушки, и даже можно было разоб­рать слова: "И ты такова! И ты такова!" Какой был шум! Каза­лось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь дается только один раз!.. О, как одиноко в поле ночью, среди этого пе­ния, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков ра­дости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно, весна теперь или зима, живы люди или мертвы!». 113

Море отражает в себе лунный свет и в сочетании с ним обра­зует «какое согласие цветов, какое мирное, покойное и высо­кое настроение!». «Глядя на великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» 114, а в это время (мы уже видели) в водах океана происходит встреча Гусева и акулы.

Какой же здесь возможен синтез, и как дать миру общую оценку, вынести ему определенный приговор? Вы чувствуете, что где-то здесь поблизости, в степи, в непосредственном сосед­стве с вами, есть клад, есть счастье, но как его найти? 115 Или счастье фантастично? И существует оно где-то вне жизни? Быть может, в самом деле от прикосновения к реальности блекнет всякий идеал, и «надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хоро- шо»?116 Внежизненное, постороннее, созерцательное отноше­ние к жизни ведь так обычно для Чехова-писателя.

Он не оставил цельного мировоззрения, и нам приходится самим выбирать между той радостью и той горестью, которые он одинаково изобразил в своих созданиях. Для ума здесь оста­ется великое недоумение, и спокойные цвета океана, природу ликующую или природу равнодушную мы не можем прими­рить с тоскою и слезами, с немолчным беспокойством челове­ка. «Если бы знать. если бы знать.», — вздыхают сестры. Но мы не знаем. И тайна окружает нас. Порывы к вечному, кото­рое лучезарно, проникающая мир красота и плен у смерти и ужаса, рабство у временного и пошлого, которое так опасно для духа: через эту бездну, через это роковое зияние может перекинуть мост одна только вера.

И знаменательно то несомненное, что не те, кто стоит на бере­гу и видит чужую гибель, но сами гибнущие, сами страдающие все-таки славят у Чехова жизнь, надеются на нее и питают к ней глубокое доверие. В тихую ночь утихает даже безмерное горе Липы, в тихую и прекрасную ночь верится, что, как ни велико зло, «все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с прав­дой, как лунный свет сливается с ночью».

Все на земле терпеливо ждет слияния с правдой и милосерди­ем — о, великое терпение человечества! И девушка, у которой разбили сердце, которая застенчиво пережила обиду и горе дур­нушки, находит в себе силы для того, чтобы утешать другого не­счастного — своего дядю Ваню. Она верует, верует горячо, страс­тно. И она кладет свою утомленную голову на руки дяде и уверяет его, что Бог сжалится над ними, что они увидят жизнь светлую и прекрасную, что они с умилением и с улыбкой огля­нутся на свои теперешние обиды, — они отдохнут.

«Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах. Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди. Мы отдохнем. Мы отдохнем».

Все человечество, как бедный дядя Ваня, не знало в своей жизни радостей — оно утомлено за свои долгие и страдальчес­кие века. Его усталость Чехов изобразил в красках проникно­венной печали. Но он заветно мечтал о бессмертном отдыхе че­ловечества.

В 1904 году смерть уложила на отдых его самого. Он отдох­нул от грубости, которая его оскорбляла, от человеческой скорби, которой питался его дух, от смешного и горького — он отдохнул. И мы не знаем, нам Чехов не скажет, действительно ли он увидел все небо в алмазах, действительно ли он услышал пение ангелов: кто уходит из жизни, тот уносит с собою вели­кую тайну, великую разгадку тайны. Но мы знаем, что, на­верное, дано Чехову бессмертие у нас в душе, и она стремится к нему, писателю идеала, в идеальных порывах своих, когда не замыкают ее всякие ключи от хозяйства, когда, неудовлет­воренная и неудовлетворимая, тоскует она по красоте и вечно­сти, по светлой радости духа.

Он был другом живописца Левитана, который умер раньше его, и оба они встают перед нами в каком-то ореоле мечтатель­ной задумчивости, оба исполненные лиризма и грусти, оба безвременно отнятые у жизни и России. Война и революция заслонили от нас их прекрасные тихие образы. Но раньше, до нашей кровавой бури, казалось, что невыразимой тоскою тоско­вала по ним русская земля и русская природа, полюбившая по­любившего ее художника-еврея, — все эти золотые плесы, неза­метные церковки, тихие обители, весь этот нежный фон для сиротливой чайки, для усталого дяди Вани, для лишних чеховс­ких людей с одухотворенными лицами и больными сердцами. И звала Чехова русская женщина, звала его степь, которая давно томится и ждет своего певца; звали его юноши и дети. И особен­но грезилось, что где-нибудь в доме с мезонином раскрывается окно и выглядывает из него бледная девушка, типичная чита­тельница Чехова, и держит она в руке томик его рассказов; и слышится ей, бледной девушке, будто в тишине лунного вечера играет Чехов на какой-то волшебной скрипке, и несутся издале­ка меланхолические звуки, и плачет задушевная элегия — и сер­дце замирает в истоме под этот пленительный напев.

ПРИЛОЖЕНИЯ

I

ДЕТИ У ЧЕХОВА

Одной из характерных особенностей Чехова является то, что его, писателя тонкой психологии, писателя рефлексии, очень интересовало и сознание элементарное: его тешила эта примеча­тельная игра, когда сложное отражается в простом. Он даже нарисовал мир с точки зрения Каштанки — мир, где все челове­чество делится на «две очень неравные части: на хозяев и на за­казчиков», где двери театра, у которых снуют лошади, но не видно собак, «как рты, глотают людей», где раздается «ненавис­тная музыка». В глазах Каштанки у состоятельного человека «обстановка — бедная и некрасивая; кроме кресел, дивана, лам­пы и ковров, у него нет ничего, комната кажется пустою; у сто­ляра же вся квартира битком набита вещами: у него есть стол, верстак, куча стружек, рубанки, стамески, пилы, клетка с чи­жиком, лохань.». У состоятельного человека в комнате «не пах­нет ничем, у столяра же в квартире всегда стоит туман и вели­колепно пахнет клеем, лаком и стружками». Лошаденка городского извозчика Ионы тоже погружена в мысль: «Кого ото­рвали от плуга, от привычных, серых картин и бросили сюда, в этот омут, полный чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих людей, тому нельзя не думать». 117 Мысли овец, «дли­тельные, тягучие, вызываемые представлениями только о широ­кой степи и небе, о днях и ночах, вероятно, поражают и угнета­ют их самих до бесчувствия» 118.

Тонкими чертами написал Чехов и элементарные души детей. Нам пришлось уже раньше сказать, что есть нечто прекрасное и трогательное в этой группе: Чехов и ребенок. Глаза, уже оскорб­ленные и утомленные жизнью, светящиеся вечерним светом юмора и печали, — и глаза, на жизненное утро только что рас­крывшиеся, всему удивленные и доверчивые. И писатель ласко­во и любовно берет за руку это удивляющееся дитя, Егорушку или Гришу, и вместе с ним идет по жизни, странствует по ее знойной степи. Гамлет со свойственной ему глубиной заглядыва­ет в маленькое сердце своего оригинального попутчика и худо­жественно рисует, как последний представляет себе новую и све­жую для него действительность. У Чехова мы наблюдаем не только ребенка таким, как он кажется нам, но и самих себя, как мы кажемся ребенку.

Мы уже забыли, какой вид имели для нас люди и вещи на заре нашего сознания, — Чехов удивительно об этом напом­нил. Так правдоподобно, так несомненно, что и мы, как Гри­ша, знали сперва один только «четырехугольный мир» 119 сво­ей детской, где за нянькиным сундуком «очень много» разных вещей, а именно: катушки от ниток, бумажки, коробка без крышки и сломанный паяц. Оказывается, что мама была похо­жа на куклу, а кошка была бы похожа на папину шубу, если бы только у шубы были глаза и хвост. В «пространстве, где обедают и пьют чай», стоял когда-то наш стул на высоких ножках и висели часы, «существующие для того только, чтобы махать маятником и звонить». А вот и комната, «куда не пус­кают и где мелькает папа — личность в высшей степени зага­дочная! Няня и мама понятны: они одевают, кормят и уклады­вают спать, но для чего существует папа — неизвестно». «Еще есть другая загадочная личность — это тетя, которая подарила Грише барабан. Она то появляется, то исчезает. Куда она исче­зает? Гриша не раз заглядывал под кровать, за сундук и под диван, но там ее не было». А когда он гуляет на бульваре, пе­ред ним столько «пап, мам и теть», что он не знает, к кому и подбежать. И так как от кошки строит он свое мировоззрение, то и не сомневается, что это перебежали через бульвар «две большие кошки с длинными мордами, с высунутыми языками и с задранными вверх хвостами», и он убежденно считает своим долгом поспешно устремиться за ними вслед; и без дальних слов берет он себе один чужой апельсин из того «маленького корыта с апельсинами», которое держала «какая-то няня».

Так Чехов наклоняется к ребенку и с улыбкой следит за тем, как смотрится в его глаза недавняя знакомка-жизнь. Весь мир обращается в сплошную детскую. К нему прилагают спе­циальное крошечное мерило, и он входит в ребяческое созна­ние очень суженный, упрощенный, но зато весь интересный и новый. Мы теперь даже представить себе этого не можем: кру­гом нас— известное, старое, примелькавшееся, а когда-то все краски предметов были свежи, и все было новое, все было пер­вое. Как далеки мы ныне от первого! Тем крупнее, следова­тельно, эстетическая заслуга писателя, который сумел вернуть нас к этой исчезнувшей поре, к «милому, дорогому, незабвен­ному детству», — так называет ее чеховский Архиерей, мешая в своем сердце воспоминания и молитвы. И нужно быть очень внимательным к душе, чтобы вспомнить и понять удивление мальчика Пашки, который в больнице из ответов своей матери на расспросы фельдшера впервые «узнал, что зовут его не Пашкой, а Павлом Галактионовым, что ему семь лет, что он неграмотен и болен с самой Пасхи» 120.

Это первое, это начало пленительно. Когда художник извле­кает его из-под обильного слоя накопленных за жизнь впечат­лений, тогда новым светом загорается все поблекшее и перед нами встает очаровательный детский образ. Их много у Чехо­ва; можно было бы составить особую хрестоматию из его стра­ниц, на которых являются дети. Это было бы лучше, чем рас­сказывать о них; пусть бы они говорили сами за себя, так как ни их, ни Чехова все равно не расскажешь. Они выступают у него не приторные, не подслащенные — они так естественны в наивности своего разговора, в этой смене интересов, блещущей неожиданными вопросами и переходами. У него и «злые маль­чики», — например, тот «благородный человек», который за рубль согласился не выдавать чужой тайны121. В уста детей он влагает слова комически-серьезные или серьезные щемящим откликом детского несчастья. Ребенок у него повинуется тече­нию собственных мыслей, своему внутреннему мирку и обра­зует этим замечательный контраст с чужими увещаниями, с усилиями воспитателя. Детская радость и детское горе одина­ково нашли себе у него мягкие и нежные краски, и, например, в «Степи» воспроизведена едва ли не вся гамма детских ощу­щений.

Эти маленькие существа образуют свое отдельное царство, они живут как бы в особой нравственной части света. Мы на них уже не похожи; многого в нас они не понимают. Мы над ними возвысились своею опытной душой, своим взрослым умом, и от­того наше отношение к ним подернуто дымкой юмора. Вполне серьезно, торжественно и объективно их нельзя рисовать. Одна­ко, населяя особую детскую и превращая в нее всю окружаю­щую среду, они в то же время — и мы сами; они — наше про­шлое, и в них же растет наше будущее. Мы были ими, и они станут нами. Оттого и производит такое своеобразное впечатле­ние зрелище детей, эта республика, или, вернее, анархия лили­путов; они одновременно и близки нам, и далеки от нас — имен­но эта игра на близком и далеком, на сходном и чужом и создает забавные и чарующие эффекты детской. Все сводится к этим пе­реливам сходства и разницы; глядя на детей, мы, точно Гулливе­ры, поднявшие их на свою ладонь, как бы спрашиваем себя: мы ли это или не мы? Как они напоминают нас, как они от нас от­личаются! Вот, например, они сидят за обеденным столом и иг­рают в лото122, точь-в-точь как и взрослые; и даже играют с азартом, который явно написан на лице девятилетнего мальчика с пухлыми щеками и с жирными, как у негра, губами; повсюду лежат копейки — да, наши обычные копейки, столь хорошо из­вестные нам, большим. Но в то же время Соня, «девочка шести лет с кудрявой головой и с цветом лица, какой бывает только у очень здоровых детей, у дорогих кукол и на бонбоньерках», иг­рает ради процесса игры, и по лицу ее разлито умиление; «кто бы ни выиграл, она одинаково хохочет и хлопает в ладоши». А брат ее, «пухлый, шаровидный карапузик, по виду флегма, но в душе порядочная бестия, сел не столько для лото, сколько ради недоразумений, которые неизбежны при игре; ужасно ему при­ятно, если кто ударит или обругает кого». И в конце вечера иг­роки направляются к маминой постели («вязкий клей» слипает глаза), и «через какие-нибудь пять минут кровать представляет собою любопытное зрелище»: на ней вповалку сладко и крепко спят все партнеры. А то, о чем разговаривают они во время игры, — это столь же чудное сплетение взрослого и детского, от­ражение первого в последнем.

Наши дети, «кудрявые дети», — это мы. Нельзя этого не со­знавать тому, кто их любит. «Я любил эту девочку безум­но» 123, — говорит о себе герой чеховского рассказа. «В ней я видел продолжение своей жизни, и мне не то чтобы казалось, а я чувствовал, почти веровал, что когда, наконец, я сброшу с себя длинное, костлявое, бородатое тело, то буду жить в этих голубых глазах, в белокурых шелковых волосиках и в этих пух­лых розовых ручонках, которые так любовно гладят меня по лицу и обнимают мою шею». И образы детей реют кругом нас. Была грациозная девочка с белокурой головкой и «большими, как копейки, задумчивыми глазами» 124; она бледнела, и широ­ко раскрывались эти голубые глаза, когда ей рассказывали биб­лейские истории — про чечевицу Исава, про казнь Содома и про бедствия маленького мальчика Иосифа. Потом эта девочка стала актрисой, потом она умерла, молодая, — и служат по ней пани­хиду. «Из кадила струится синеватый дымок и купается в ши­роком, косом луче, пересекающем мрачную, безжизненную пус­тоту церкви. И кажется, вместе с дымом носится в луче душа самой усопшей. Струйки дыма, похожие на кудри ребенка, кру­жатся, несутся вверх к окну и словно сторонятся уныния и скорби, которыми полна эта бедная душа». И вечером в роще даже «какой-то мягкий махровый цветок на высоком стебле не­жно касается щеки, как ребенок, который хочет дать понять, что не спит» 125. «Если нет в доме матери, сестры или детей, то как-то жутко в зимние вечера, и кажутся они необыкновенно длинными и тихими» 126. И разве можно наказать Сережу, когда он касается своей щекой волос отца и на душе у последнего «ста­новится тепло и мягко, так мягко, как будто и не одни руки, а вся душа его лежит на бархате Сережиной куртки»? 127 Отец заг­лядывает в большие темные глаза мальчика, и ему кажется, что из них глядят «и мать, и жена, и все, что он любил когда-либо». Когда плачет дитя и нежно умоляет: «Дорогой папа, вернемся к дяде! Там елка! Там Степа и Коля» 128, то человек, мыкающийся по жизни, мужским плачем вторит своей плачущей девочке и убеждает ее: «Дружочек мой, что же я могу сделать! Пойми меня! Ну, пойми!» И среди воя непогоды все это звучит «слад­кой, человеческой музыкой».

Так миниатюрные размеры человеческого естества, представ­ляемые детьми, умиляюще и тепло действуют на всякого, кто смотрит на них с высоты своего взрослого роста, своей жизни, обманувшей и обидевшей. И вовсе не надо обладать безгранич­ным добродушием милой «душечки» Ольги Семеновны, чтобы вместе с нею восхищаться ее приемышем Сашей, с ясными голу­быми глазами и с ямочками на полных щеках. Едва он вошел во двор, как побежал за кошкой, и тотчас же послышался его весе­лый, радостный смех. Прежде чем он, сам маленький, но в боль­шом картузе и с солидным ранцем на спине, отправляется в гим­назию, он выпивает три стакана чаю и съедает два больших бублика и пол французского хлеба с маслом. А ночью Саша спит крепко и изредка говорит в бреду: «Я т-тебе! Пошел вон! Не де­рись!.. »

Миниатюрные люди, впрочем, лелеют грандиозные замыслы. Два мальчика, проникшись Майн Ридом, собираются в Америку и уже сделали для этого все необходимые приготовления129: у них припасены на дорогу пистолет, два ножа, сухари, увеличи­тельное стекло для добывания огня, компас и четыре рубля де­нег. Естественно, что один из них уже не Володя для другого, а «бледнолицый брат мой», а другой (увы! только для самого себя) — Монтигомо Ястребиный Коготь, вождь непобедимых; это ничего, что дети называют его по фамилии «господином Чечеви- цыным», а маленькая девочка Маша, глядя на него, в раздумье говорит: «А у нас чечевицу вчера готовили». До Америки, прав­да, Монтигомо и его бледнолицый брат, которому жалко мамы, не доехали, и не пришлось им добывать себе пропитания охотою и грабежом, но все же они имели право с гордостью заявить о себе, что ночевали на вокзале.

У человеческих миниатюр нет еще наших волнений и чувств, но скоро они проснутся. О чем мечтает мальчик? «Был прелестный летний вечер. Я ходил по аллее и думал о вишне­вом варенье» 130. Но в этом же возрасте думается и о другом. Перед мальчиком в церкви, на страстной неделе, стоит рос­кошно одетая красивая дама в шляпке с белым пером. «Чем она грешна?» — думаю я, благоговейно посматривая на ее кроткое, красивое лицо. «Боже, прости ей грехи! Пошли ей счастье!» 131 На следующий день вчерашняя дама кажется еще более прекрасной. «Я любуюсь ею и думаю, что когда я вырас­ту большой, то непременно женюсь на такой женщине; но, вспомнив, что жениться стыдно, я перестаю об этом думать и иду на клирос, где дьячок уже читает часы». Смутное предчув­ствие любви овладевает детским сердцем; совершается таин­ственное пробуждение силы и страсти. Егорушка из «Степи» задавал себе неясные вопросы и думал, что мужчине, навер­ное, хорошо, если возле него постоянно живет ласковая, весе­лая и красивая женщина. «Пришла ему почему-то на память графиня Драницкая, и он подумал, что с такой женщиной, ве­роятно, очень приятно жить; он, пожалуй, с удовольствием женился бы на ней, если бы это не было так совестно. Тихая теплая ночь спускалась на него и шептала ему что-то на ухо, а ему казалось, что это та красивая женщина склоняется к нему, с улыбкой глядит на него и хочет поцеловать.»

Пока еще женится Егорушка, он свел знакомство с другой женщиной. В комнате неподвижно стояла какая-то девочка, за­горелая, с пухлыми щеками и в чистеньком ситцевом платьице. «Она, не мигая, глядела на Егорушку и, по-видимому, чувство­вала себя очень неловко. Егорушка поглядел на нее, помолчал и спросил: "Как тебя звать?" Девочка пошевелила губами, сделала плачущее лицо и тихо ответила: "Атька..."» Это значило: «Кать­ка». Потом Атька часто лазала за наперстком под стол и «каж­дый раз долго сидела под столом, вероятно, рассматривая Его- рушкины ноги».

Чеховский ребенок доверчив к миру. Девочка Саша из «Му­жиков» знает, что «в церкви Бог живет» и, значит, все обстоит благополучно. «Ночью Бог ходит по церкви, и с Ним Пресвя­тая Богородица и Николай-угодничек — туп, туп, туп. А сторо­жу страшно, страшно!» Когда будет светопреставление и все цер­кви унесутся на небо с колоколами, «добрые пойдут в рай, а сер­дитые будут гореть в огне вечно и неугасимо». И «моей маме» и Марье «Бог скажет: вы никого не обижали и за это идите напра­во, в рай; а Кирьяку и бабке скажет: а вы идите налево, в огонь. И кто скоромное ел, того тоже в огонь». Так это все просто, по­нятно и справедливо. Что же другого и может представлять со­бою наш мир в широко раскрытых глазах Саши и Мотьки, кото­рые, не мигая, глядят на небо и видят там «ангелочков, летающих и крылышками — мельк, мельк, мельк, будто кома­рики»? Саша и Мотька верят жизни и не сомневаются, что пос­ле светопреставления бабка будет гореть — та самая злая бабка, которая сейчас же после религиозной беседы девочек схватила их «пальцами, сухими и твердыми, как рогульки» и стала сечь за неубереженный от гусей огород.

В старом доме, покуда его не посетило несчастье, бегают «де­тишки, причесанные, веселые и глубоко убежденные в том, что на этом свете все обстоит благополучно и так будет без конца, стоит только по утрам и ложась спать молиться Богу» 132. И бед­ные дети усердно молятся Богу и с благоговением входят в цер­ковь, где Он живет. Если там, при всем стремлении к серьезнос­ти, их не покидают шаловливые и грешные мысли, то они в этом неповинны и во всяком случае свою вину искупают самым ис­кренним раскаянием. На страстной неделе мальчик идет к испо­веди. Он видит по дороге, как двое уличных мальчишек повиса­ют на пролетке извозчика. «Я хочу присоединиться к ним, — рассказывает он, — но вспоминаю проповедь, и маль­чишки начинают казаться мне величайшими грешниками. На страшном суде их спросят: зачем вы шалили и обманывали бед­ного извозчика? — думаю я. Они начнут оправдываться, но не­чистые духи схватят их и потащат в огонь вечный. Но если они будут слушаться родителей и подавать нищим по копейке или бублику, то Бог сжалится над ними и пустит их в рай» 133.

Бог пустит детей в рай не за копейки или бублики, а за то, между прочим, что душа ребенка, несмотря на свои наивные помыслы, чуткостью своею поднимается на самые высоты ре­лигиозного настроения. Тот самый мальчик, который не прочь бы уцепиться за пролетку, в церкви, в ее сумерках, сознает свою греховность и ничтожество, и, как взрослый, как Чехов, он переживает нечто глубокое. Ему прежде всего бросается в глаза «большое распятие и по сторонам его Божья Матерь и Иоанн Богослов». «Лампадки мерцают тускло и робко, солнце как будто умышленно минует церковные окна. Богородица и любимый ученик Иисуса Христа молча глядят на невыноси­мые страдания и не замечают моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний, незаметный, что не могу по­мочь им ни словом, ни делом, что я отвратительный, бесчест­ный мальчишка, способный только на шалости, грубости и ябедничество. Я вспоминаю всех людей, каких только я знаю, и все они представляются мне мелкими, глупыми, злыми и неспособными хотя бы на одну каплю уменьшить то страшное горе, которое я теперь вижу; церковные сумерки делаются гуще и мрачнее, и Божия Матерь с Иоанном Богословом ка­жутся мне одинокими». Одиночество вообще чует ребенок, и когда другой мальчик, Егорушка, увидел в полусне действи­тельное «сиятельство», прекрасную графиню Драницкую, ему почему-то вспомнился одинокий тополь на холмике в степи.

В церкви надо быть торжественным и кротким, особенно если тебя сейчас ожидает исповедь. Но разве можно выдер­жать, когда Митька, забияка, разбойник, злорадствует, что он первый пойдет за ширму к священнику? И «во мне закипает злоба, я стараюсь не глядеть на него и в глубине души досадую на то, что этому мальчишке простятся сейчас грехи». Понят­но, что «во мне вдруг вскипает чувство ненависти к этому раз­бойнику, я хочу пройти за ширму раньше его, я хочу быть пер­вым. Заметив мое движение, он бьет меня свечой по голове, я отвечаю ему тем же, и полминуты слышится пыхтение и такие звуки, как будто кто-то ломает свечи.» Это нехорошо, конеч­но, — драться в такой момент. Зато как умиляет исповедь! «Многого от волнения я не слышу, но на вопросы отвечаю ис­кренне, не своим, каким-то странным голосом, вспоминаю оди­ноких Богородицу и Иоанна Богослова, распятие, свою мать, и мне хочется плакать, просить прощения». Ужинать в этот вечер нельзя, и хотя мальчик, закрывши глаза, мечтает о том, «как хорошо было бы претерпеть мучения от какого-нибудь Ирода или Диоскора, жить в пустыне и, подобно старцу Серафиму, кормить медведей, жить в келии и питаться одной просфорой, раздать имущество бедным, идти в Киев», — все же мучительно слышать, как в столовой накрывают на стол: «Я согласен тер­петь всякие мучения, жить в пустыне без матери, кормить мед­ведей из собственных рук, но только сначала съесть хотя бы один пирожок с капустой!»

А на следующее утро ребенок просыпается «с душой ясной и чистой, как хороший весенний день». «В церковь я иду весе­ло, смело, чувствуя, что я причастник, что на мне роскошная и дорогая рубаха, сшитая из шелкового платья, оставшегося после бабушки. В церкви все дышит радостью, счастьем и вес­ной; лица Богородицы и Иоанна Богослова не так печальны, как вчера. Митька тоже причесан и одет по-праздничному. Я весело гляжу на его оттопыренные уши и, чтобы показать, что я против него ничего не имею, говорю ему: ты сегодня краси­вый, и если бы у тебя не торчали так волосы, и если бы ты не был так бедно одет, то все бы подумали, что твоя мать не прач­ка, а благородная. Приходи ко мне на Пасху, будем в бабки играть».

Но доверчивость ребенка к жизни скоро начинает колебать­ся. С невыразимой печалью описывает Чехов то горькое недо­умение, какое испытывает ребенок при столкновении с пошло­стью и жестокостью взрослых людей, с трагизмом судьбы. Мучительно видеть, как происходит неумолимое искажение «малых сих». Во что они обращаются, как их пугают, как оби­жают! «Неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Бо­жья гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похо­жими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери». Нежные и пугливые, мягкие, как их бархатные куртки134, они вырастают в отравленной среде и, выросши, пополняют собою провинциальную толпу человечества, безнадежно входят в мертвый чеховский город.

Жизнь виновата перед детьми. Она туманит эти чистые кристаллы. Отчаяние и ужас проникают в потревоженные души, и они меркнут, и уже никогда не загорятся прежние огоньки. На них дунула жизнь — своей ли обыденностью, тем ли, что есть в ней зловещего. Как испуган «беглец» Пашка первою смертью, которую он увидел на соседней койке в больни­це; как бежал он через палату, где «лежали и сидели на крова­тях чудовища с длинными волосами и со старушечьими лица­ми»; как призывал он свою «мамку»! Страшно в сарае маленькому Алеше ночью, когда в доме лежит барин-самоубий­ца; и просит он деда: «Я в деревню хочу. Дед, поедем в деревню к мамке; поедем, дед милый, Бог тебе за это пошлет царство не­бесное» 135. Дед нащупал спички и зажег фонарь. «Но свет не ус­покоил Алешку».

Житейская пошлость не щадит детей. Того самого Гришу, ко­торого мы видели в четырехугольном мире детской, няня угоща­ет водкой. Его тезка недоумевает, почему это «кухарка женит­ся», и почему это на нее и на ее жалованье вдруг приобрел несправедливые права какой-то большой рыжий мужик; чтобы утешить обиженную кухарку, Гриша приносит ей из кладовой самое большое яблоко136. Но чем утешит он самого себя, когда встретит первую жизненную обиду? Ведь неутешен был восьми­летний Алеша, стройный, выхоленный мальчик в бархатной куртке, когда взрослый человек не сдержал своего «честного слова» и безжалостно выдал заветную, прекрасную тайну маль­чика. И как прекрасен был сам этот мальчик, который однажды на вопрос о здоровье мамы ответил: «Как вам сказать? — и по­жал плечами. — Ведь мама, в сущности, никогда не бывает здо­рова. Она ведь женщина, а у женщин, Николай Ильич, всегда что-нибудь болит»! Рассказ о нем, богатый тончайшими и преле­стными штрихами детской психологии, носит ироническое заг­лавие «Житейская мелочь». Да, это мелочь для петербургского домовладельца Беляева, часто бывающего на скачках, розового, упитанного молодого человека, — для него, «большого и серьез­ного», это мелочь — обмануть ребенка. Но Алеша, не знающий, зачем это мама не позовет к себе жить папу, «добрейшего чело­века», и спрашивающий Беляева, который этого папу для нее заменил: «Послушайте, правда, что мы несчастные?» — Алеша, дрожа всем своим худеньким телом, с ужасом рассказывает сест­ре Соне, как его обманули. «Он дрожал, заикался, плакал; это он первый раз в жизни лицом к лицу так грубо столкнулся с ло­жью; ранее же он не знал, что на этом свете, кроме сладких груш, пирожков и дорогих часов, существует еще и многое дру­гое, чему нет названия на детском языке».

Дети рано узнают это «многое другое». В одно страшное утро Вася, собираясь в школу, не находит своего пальто137: его про­пил отец. «Вася в ужасе. Его пальто, прекрасное пальто, сшитое из суконного платья покойной матери, пальто на прекрасной ко­ленкоровой подкладке, пропито в кабаке! А вместе с пальто, зна­чит, пропит и синий карандаш, лежавший в боковом кармане, и записная книжка с золотыми буквами: "Nota bene"! В книжке засунут другой карандаш с резинкой, и, кроме того, в ней лежат переводные картинки. Вася охотно бы заплакал, но плакать нельзя. Если отец, у которого болит голова, услышит плач, то закричит, затопает ногами и начнет драться, а с похмелья дерет­ся он ужасно. Бабушка вступится за Васю, а отец ударит и ба­бушку. Оттого, что нельзя плакать и возмущаться вслух, Вася мычит, ломает руки. Глаза его безумны, и лицо искривлено от­чаянием». Когда, полчаса спустя, Вася, окутанный в бабушкину шаль, уходит в школу, Путохин, его отец, «с лицом, которое я не берусь описать, выходит на улицу и идет за ним. Ему хочется окликнуть мальчика, утешить, попросить прощения, дать ему честное слово, призвать покойную мать в свидетели, но из груди вместо слов вырываются одни рыдания». На следующее утро Вася не находит уже бабушкиной шали. Скоро Вася уж и совсем перестает ходить в школу, скоро он поступает в прачечную, а из нее куда-то дальше, куда-то хуже.

Отец просит у Васи прощения — момент виноватого отца не­редко встречается у Чехова. Они, эти люди «не в духе», эти «необыкновенные» 138, — они мучат своих детей, и семилетний Федя с бледным, болезненным лицом, от нелепых окриков свое­го отца часто за обедом перестает есть и опускает глаза, напол­няющиеся слезами. И пусть на следующее утро встает отец в хорошем настроении, Федя все равно уже бледен, растерян, се­рьезен и молчаливо дрожащими губами касается его щеки. Или вот гимназистик, тоже бледный (как много бледных де­тей!), пьет утренний чай, а против него стоит отец и говорит своим мерным, ровным голосом: «Ты умеешь есть, умей же и работать. Ты вот сейчас глотнул, но не подумал, вероятно, что этот глоток стоит денег, а деньги добываются трудом. Ты ешь и думай.» 139

Петю Зайкина, шестилетнего мальчика, обижает уже не папа, а мама140. Папу, напротив, он сам обидит. Ведь его папа — в числе обиженных, в числе «лишних людей». Он возвращается из города на дачу. «Петя сидит за столом и, громко сопя, вытя­нув нижнюю губу, вырезывает ножницами из карты бубнового валета». Оказывается, мама «поехала с Ольгой Кирилловной на репетицию играть театр»; никого нет дома («Только я один до­ма», — заявляет Петя), обеда не готовили, а Петя «ел моло­ко» — для него купили молока на шесть копеек. Петя не смущен своей голодной участью и засыпает отца вопросами: зачем кома­ры сосут кровь? папа, ты умеешь представлять в театре? Раздра­женному и голодному Зайкину не до вопросов — он сердится на ребенка, придирается к нему, грозит ему «уши оборвать». «Петя вскакивает, вытягивает шею и глядит в упор на красное, гневное лицо отца. Большие глаза его сначала мигают, потом заволакиваются влагой, и лицо мальчика кривится. "Да ты что бранишься? — визжит Петя. — Что ты ко мне пристал, дурак? Я никого не трогаю, не шалю, слушаюсь, а ты. сердишься! Ну, за что ты меня бранишь?" Мальчик говорит убедительно и так горько плачет, что Зайкину становится совестно». Они мирятся, отец и сын; Петя утирает рукавом глаза, садится со вздохом на прежнее место, показывает свою «насекомую коллекцию» — ведь Ольга Кирилловна, спутница мамы по репетициям, научи­ла его прикалывать насекомых.

Но все это — преходящие горести, сравнительно мелкие уко­лы жизни. Все это — ничтожные капли в том море детского страдания, которое разливается по свету. Что «молоко» Пети перед «устрицами» того голодного мальчика, который осенними сумерками стоит на московской улице рядом с голодным от- цом?141 Гнетет сознание эта живая скульптура голода. Или вспомните тринадцатилетнюю убийцу, девочку Варю, которая укачивает неспящего ребенка, а самой ей так «спать хочется». Или этот несчастный, трижды несчастный Ванька Жуков, со своим письмом к дедушке: «Милый дедушка, Константин Мака- рыч! И пишу тебе письмо. Поздравляю вас с Рождеством и же­лаю тебе всего от Господа Бога. Нет у меня ни отца, ни мамень­ки, только ты у меня один остался». Каждый день его бьют у сапожника, и каждый день ему «еды нету никакой». «Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозяева сами трескают». Каждую ночь ему не дают спать, он качает люльку. И вообще — «нету никакой возможно­сти, просто смерть одна». «Милый дедушка, — стонет Ванька, надрывая свое и чужое сердце, — приезжай, милый дедушка, Христом Богом тебя молю, возьми меня отсюда. Пожалей ты меня, сироту несчастную, а то меня все колотят и кушать страсть хочется, а скука такая, что и сказать нельзя, все пла­чу. Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой. А еще кланя­юсь Алене, кривому Егорке и кучеру, а гармонию мою никому не отдавай. Остаюсь твой внук Иван Жуков, милый дедушка, приезжай».

Все человеческое в каждом из нас вместе с Ванькой взывает к милому дедушке — приезжай. Но дедушка не приедет. До него не дойдет письмо Ваньки с наивным адресом, не повезут этого письма «на почтовых тройках с пьяными ямщиками и звонкими колокольцами» — дедушка не узнает, дедушка не приедет. Мно­го писем в мире, много жалоб не доходят по назначению, к миро­вому дедушке, — и люди тщетно ожидают себе заступника.

Нет большей печали, чем когда ребенок принимает на свои плечи горе взрослое. Как в осажденной крепости, счет жизни превращает месяцы в годы, и дитя до времени становится че­ловеком, и человеком страдающим. Однако сквозь гнетущую пелену страдания все-таки сквозит детская радость, детская шалость и удивление. Ванька жалуется на голод и побои, но в то же время он описывает и Москву, чудеса ее лавок и то, что «со звездой ребята не ходят». Это детское, это малое еще силь­нее и мучительнее оттеняет большую скорбь ребенка — скорбь не по росту. Грезится Ваньке родная деревня, и дед на печи, и собака Вьюн; грезится ему, что дедушка исполнил его просьбу, взял с елки у господ золоченый орех и спрятал в зеленый сун­дучок, — но от этих грез сейчас пробудит Ваньку пинок са­пожника. Дедушка не приедет, и в детском сердце застынет горе, никем не услышанное, никем не облегченное, и на всю жизнь вероятно, на жизнь короткую — останется глубокая обида и боль, боль.

Ребенка сживают со свету. Ванька Жуков так мало занима­ет места на этом свете, и все-таки его сживают, и «нету ника­кой его возможности», и он «помрет». Еще меньше места зани­мает ребенок безответной, кроткой Липы («В овраге»). «Это был маленький ребеночек, тощенький, жалкенький, и было странно, что он кричит, смотрит и что его считают человеком и даже называют Никифором. Он лежал в люльке, а Липа от­ходила к двери и говорила, кланяясь: "Здравствуйте, Никифор Анисимыч!"» Кому он мог помешать? Ведь даже и в будущем Липа сулила ему так мало и скромно — она пела над его колы­белью: «Ты вырастешь большой, большой! Будешь ты мужик, вместе на поденку пойдем! На поденку пойдем». Только. Меж­ду тем как она его любила! «Маменька, отчего я его так люб­лю? Отчего я его жалею так? — продолжала она дрогнувшим голосом, и глаза у нее заблестели от слез. — Кто он? Какой он из себя? Легкий, как перышко, как крошечка, а люблю его, люблю, как настоящего человека. Вот он ничего не может, не говорит, а я все понимаю, чего он своими глазочками желает». Легкий, как перышко, ребенок, единственное достояние Липы, кому-то мешал. Оказывается, ему завещали клочок земли. Этого не выдержала хозяйственная Аксинья, и она плеснула на Ники- фора кипятком. «После этого послышался крик, какого еще ни­когда не слыхали в Уклееве», такого крика, быть может, никог­да еще не слыхали и в русской литературе.

Никифор умер, освободил то маленькое место, которое он занимал на земле, — освободил его для взрослых. Борьба за су­ществование происходит не только между равными силами: нет, большие борются с маленькими и, как Аксинья, выходят из этой борьбы победителями.

Дети скорбят и недоумевают. Ребенок идет мимо кладбища; он знает, что за его оградой, под вишнями, день и ночь спят его отец и бабушка. «Когда бабушка умерла, ее положили в длин­ный, узкий гроб и прикрыли двумя пятаками ее глаза, кото­рые не хотели закрываться. До своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики, посыпанные маком; теперь же она спит, спит.» 142 Думает дитя о смерти, которая так не­давно взяла к себе мать и дядю Сережи. «Смерть уносит на тот свет матерей и дядей, а их дети и скрипки остаются на земле. Покойники живут на небе где-то около звезд и глядят оттуда на землю. Выносят ли они разлуку?» Вот на кладбище говорят девочке, что «тут лежит ее мама», но девочка, маленькая, ра­достная, счастливая, жмурясь от яркого света, играет на моги­ле своей матери143. Быть может, именно это неведение, эта игра и утешит маму? Но ведь не все девочки-сироты играют.

Две из них, бледные, печальные, недавно потерявшие мать, сидят обе в одном кресле, «прижавшись друг к другу как зверьки, которым холодно, и прислушиваются к шуму на ули­це: не отец ли едет?» 144 По вечерам, в темноте и при свечах, они испытывают тоску. И непонятно им: как это можно гово­рить о чем-нибудь и смеяться, когда умерла мама? И можно ли внимательно относиться к урокам, когда умерла мама? «"Итак, у Адама и Евы было два сына, — сказал Лаптев. — Прекрасно. Но как их звали? Припомни-ка!" Лида, по-прежне­му суровая, молчала, глядя на стол, и только шевелила гу­бами, а старшая, Саша, смотрела ей в лицо и мучилась. "Ты прекрасно знаешь, не нужно только волноваться, — сказал Лаптев. — Ну, как же звать сыновей Адама?" — "Авель и Ка- вель", — прошептала Лида. "Каин и Авель", — поправил Лап­тев. По щеке у Лиды поползла крупная слеза и капнула на книжку. Саша тоже опустила глаза и покраснела, готовая зап­лакать». Плачут девочки. Их утешает чужая женщина: «Жаль мамы, и мне жаль, сердце разрывается, но что же делать? Ваш папа приедет сегодня». Папа действительно приехал, но какой папа! Дети целовали ему холодные руки, шапку, доху, а он не спеша приласкал девочек и объявил, что завтра едет в Петер­бург.

Дети становятся несчастными или пошлыми взрослыми людьми. Глаза у девочки Кати неизменно выражают одно и то же: «Все, что делается на этом свете, все прекрасно и умно» 146. «Студенты дерутся в университете?» — спрашивает она у свое­го опекуна-профессора. — «Дерутся, милая». — «А вы ставите их на колени?» — «Ставлю». «И ей было смешно, что студен­ты дерутся, и что я ставлю их на колени, и она смеялась. Это был кроткий, терпеливый и добрый ребенок». Потом жизнь смяла ее, и она уже больше не смеялась.

Когда-то приходила к отцу маленькая девочка, которая очень любила мороженое и мороженое считала мерилом всего прекрас­ного. «Один пальчик назывался у нее фисташковым, другой сли­вочным, третий малиновым и т. д. Обыкновенно, когда по утрам она приходила ко мне здороваться, я сажал ее к себе на колени и, целуя ее пальчики, приговаривал: сливочный. фисташко­вый. лимонный.» Но годы прошли, и эта девочка обратилась в нарядную барышню; она смеется отрывистым смехом, которому научилась в консерватории, и щурит глаза, когда в доме бывают мужчины. Теперь, когда она войдет к отцу, он по старой при­вычке целует ее пальцы и бормочет: «фисташковый. сливоч­ный. лимонный.», — но остается «холоден, как мороженое». И думается ему: «Дочь моя часто видит, как я, старик, знамени­тый человек, мучительно краснею оттого, что должен лакею; она видит, как часто забота о мелких долгах заставляет меня бросать работу и по целым часам ходить из угла в угол и ду­мать; но отчего же она ни разу тайком от матери не пришла ко мне и не шепнула: "Отец, вот мои часы, браслеты, сережки, пла­тья. заложи все это, тебе нужны деньги." Я бы не принял ни часов, ни браслетов, ни жертв, храни меня Бог, — мне не это нужно». Девушка, которая любила когда-то мороженое, теперь любит Гнеккера, молодого человека с выпуклыми глазами, мо­лодого человека, олицетворяющего собою пошлость. Благодаря этой барышне в дом старого профессора внесено что-то мещанс­кое и низменное. Узнать прежнюю Лизу можно разве только в одну из тех «воробьиных ночей», которыми богата жизнь. Тогда она мечется в тоске и стонет. К ней входит отец. «Увидав меня, она вскрикивает и бросается мне на шею. "Папа мой добрый. — рыдает она, — папа мой хороший. Крошечка мой, милень­кий." Она обнимает меня, целует и лепечет ласковые слова, ка­кие я слышал от нее, когда она была еще ребенком. Я стараюсь укрыть ее, жена дает ей пить, и оба мы беспорядочно толчемся около постели; своим плечом я толкаю ее в плечо, и в это время мне вспоминается, как мы когда-то вместе купали наших де­тей».

«Наши дети» страдают, наши дети пошлеют. Володя147 ужас­нулся перед пошлостью своей матери, перед собственным паде­нием, и, хотя солнечный свет и звуки свирели говорили ему, что есть где-то на земле жизнь изящная, чистая, поэтическая, он спустил курок револьвера и упал в черную бездну. И мелькнули в его темневшем воображении две девочки-англичанки, с кото­рыми он играл когда-то в Биаррице, — две девочки, живой сим­вол всего невинного и прекрасного. И Лаевский, герой «Дуэли», тоже вспоминает беловолосых девочек с голубыми глазами; он мальчиком бегал и смеялся с ними, а в грозу, когда раздавался удар грома, девочки испуганно и доверчиво прижимались к нему, и он крестился и шептал: «Свят, свят, свят». Теперь уж он «грозы не боится, природы не любит, Бога у него нет, и все доверчивые девочки, каких он знал, давно уже сгублены им и его сверстниками».

С детством, как дым, исчезает все, что было пережито; и не­даром Егорушка, когда ушли от него старик и дядя, когда от­ворились перед ним двери гимназии, — недаром он «опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него.» «Какова-то будет эта жизнь?» — спрашивает Чехов. Кто знает? Быть может, лучше не заглядывать в эту таин­ственную даль, не гадать, не смотреться в прорицающее зерка­ло — вспомните, что увидала в нем чеховская Нелли в вечер под Новый год. 148 И сам Чехов много страшного рассказал о том, что делает с детьми «обманщица-природа» и обманщица- жизнь. У Егорушки так много любви и чуткости; он плачет, целуя руку дедушке: «Что-то в душе шепнуло ему, что он уже больше никогда не увидится с этим стариком» 149. Много любви и чуткости — все это сделает его хорошим, все это оградит его от чеховского города; но из-за этого не станет ли он лишним и страждущим?

Если благословение писателя с душою нежной и тоскующей может спасти ребенка и охранить его от пошлости и от несчас­тия, то — казалось когда-то — Егорушка будет спасен. Так лю­бил его Чехов, так любил его маленьких братьев и сестер, с та­кою лаской писал он их милые лица, что когда-то хотелось верить в светлую звезду детей. Хотелось верить, что сила люб­ви, которая жила в этом скорбевшем писателе, одолеет все пре­пятствия на трудной дороге ребенка и направит его пугливые шаги в сторону добра и счастья.

Ангел-хранитель детей ведет их, сияющих от радости и на­дежды, — но сам он имеет лицо печальное и задумчивое. Он знает то, что до времени скрыто от них. Так и Чехов ведет за руку дитя улыбающееся, но сам он серьезен: он слишком знает мимолетность человеческой улыбки, даже на детских устах.

И новейшая русская история, больнее всего сделавшая именно детям, своею окровавленной колесницей переехавшая через них, трагически показала, что неисцелимой печалью своего сердца Чехов не искупил детей и совсем, совсем не от­крылась перед русскими Егорушками та жизнь тихая, не­жная, сладкая, о которой, не для себя, а для других, светло мечтала его благородная душа.

II

ПИСЬМА ЧЕХОВА

Каждый писатель свою настоящую и лучшую суть выражает не в письмах, а в писаниях — в священном писании своего таланта. Вот почему иные авторы (Гончаров, например)150 так ревниво и щепетильно относятся к своей переписке и не хотят, чтобы мимолетные и случайные страницы их частной коррес­понденции, эти порою безразличные, но порою и заветные лист­ки почтовой бумаги, сделались когда-нибудь достоянием всего общества. Кажется, такая перспектива испугала бы и Чехова — настолько целомудренна и стыдлива была его душа; и это лишь одна из его многих и милых шуток, впрочем, превращенная жизнью в серьез, в пророчество, когда еще в 1886 г. он пишет юмористу Щеглову: «Так как это письмо, по всей вероятности, после моей смерти будет напечатано в сборнике моих писем, то прошу Вас вставить в него несколько каламбуров и изрече­ний» 151. Правда, он писал однажды: «.Я не понимаю, почему ее (гончаровскую заповедь) нарушать нельзя» 152. Но думается все- таки, что если вообще читать чужие письма так нескромно, то глубокую скромность Чехова, дух его, витающий среди нас, мы этим задеваем особенно болезненно, и точно смотрят на нас с укоризной его печальные близорукие глаза, и хочется просить прощенья у его смущенной тени. Однако нет сил от этой не­скромности отказаться и не читать его писем. Да и вообще, по- видимому, избранники человечества, наши великие люди, ни­когда не будут ограждены в потомстве от нарушения своей почтовой тайны, так как мы — правильно или неправильно — считаем их целиком нашей духовной собственностью и, в силу естественного интереса к ним, присваиваем себе право загляды­вать в их личную жизнь, за кулисы их творчества. В данном случае, по отношению к Чехову, наша заинтересованность его письмами еще более объясняется тем, что они — тоже творче­ство, что они тоже представляют собой ценный литературный памятник, художественную красоту. В нашей эпистолярной словесности займут они одно из первых мест. Литературные без литературности, непринужденные, без чванства богатые перла­ми острот и юмора, и примечательных мыслей, полные ориги­нальных критических суждений, звучащие почти неуловимой тонкой мелодией единственного чеховского настроения, письма Чехова похожи на его рассказы: от них трудно оторваться. Рас­печатать письмо от Чехова, пробегать его бисерные строки — это, вероятно, было удивительным наслаждением: будто в свои конверты вкладывал он драгоценные крупинки своего та­ланта.

И теперь шесть томов его писем войдут в библиотеку рус­ской литературы одной из самых отрадных и светлых книг. Они заслужили, чтобы их поставили рядом с письмами Пуш­кина, к которым, при всей разнице писательских талантов и темпераментов, больше всего они приближаются как открове­ния свежей и свободной, легкой и честной души, как прекрас­ные отклики художественного и человеческого дарования.

Чехову можно являться перед читателями в домашнем виде, в обиходе душевных будней: он не разочаровывает. Из тяжкого испытания, которое предложили ему издатели его переписки, он выходит с честью. Еще обаятельнее выступает перед нами его избранный, его благородный облик. Ток душевной чистоты и красоты идет от его писем; они волнуют, и возникает к Чехову- человеку неотразимая симпатия. В его письмах раскрывается натура затененная и тихая; нет пафоса, бури, яркой страстности и резких тонов; огонь приспущенный, что-то занавешенное; не усиленно бьется музыкальное сердце, не громкий тембр у этою человеческого голоса. Но зато перед вами личность, которая не­измеримо больше жила в себе, чем вне себя; за письмами чув­ствуется вторая жизнь, далекое святилище души. «Около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее» 153; поэтому он еще более замыкается в себя, и там, в этой последней уединенности, сохраняет изумительную свобо­ду духа, трудную и драгоценную простоту. Чехов — человек не на людях. «Свободный художник» не только в своих произведе­ниях, но и в своей жизни, он самостоятелен. Сдержанный, но не скупой, писатель и человек без жестикуляции, одновременно мягкий и сильный, он не поддается реальности как системе вну­шений, и с дороги правды, своей правды, не собьется этот уве­ренный и вместе с тем скромный путник. Он сочетает в себе де­ликатность и сильную волю; неуступчивый в главном, в серьезном, в святом, он так податлив, нравственно щедр, нрав­ственно любезен и услужлив там, где это не посягает на его сво­бодную художественность и свободную человечность. Уединен­ный, Чехов не мизантроп. Напротив, его влечет к людям, к гостям, и очень многое в его душе объясняется именно тем, что «господа люди» пробуждали в ней как силу притяжения, так и силу отталкивания. Психологическая игра на этой противопо­ложности слышится в большинстве его писем — отзвуков реаль­ной жизни. Хочется беседы, соседей, дружбы, тянет к человеку, но зорко, ясновидением юмора, отчасти силой гоголевского про­зрения, видит Чехов обычную картину людской суетности, спектакль наших пороков; и кругом — фальшь, лицемерие, за- вистничество, и в пустых или мертвых душках вьет себе при­вольные гнезда нечисть злобы, клеветы, сплетен. Он всем суще­ством своим не любит шума, рекламы, публичных выступлений; стыдливая человеческая мимоза, олицетворение скромности, он на просьбу об автобиографии отвечает: «У меня болезнь: автоби- ографофобия. Читать про себя какие-либо подробности, а тем паче писать для печати — для меня это истинное мучение» 154; он «не обедает на юбилеях тех писателей, которых не читал», и хотя у него «есть фрак», но «нет охоты и уменья читать»; на ус­пех, овации он, застенчивый, одержимый «боязнью простран­ства», больше всего отвечает «утомлением и желанием бежать, бежать», и все-таки приходится ему с затаенной горечью писать эти на вид спокойные, равнодушные строки: «Я отродясь никого не просил, не просил ни разу сказать обо мне в газетах хоть одно слово, и Буренину это известно очень хорошо, и зачем это ему понадобилось обвинять меня в саморекламировании и окатывать меня помоями — одному Богу известно» 155. «Меня окружает гус­тая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного»; и когда 17 октября 1896 г. в Петербурге провали­лась «Чайка», то, пишет Чехов, «меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17- го дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья, — все эти имели странное выражение, ужасно странное. Я не могу забыть того, что было, как не мог бы за­быть, если бы, например, меня ударили» 156. Не будь этой запы­ленности человеческих душ, «жизнь всплошную бы состояла из радостей, а теперь она наполовину противна». При таких усло­виях, при таком людском соседстве как же не посторониться и не отойти, как не прикрыться шуткой и не опустить той душев­ной занавески, которая Чехову столь свойственна? Мелькают образы симпатичных ему людей: какая-нибудь чистая девушка, Ликуся милая, умный собеседник, женщины из тех, что красят жизнь, — с хутора Линтваревых, например, — дети, радующие сердце; и где-нибудь в деревне или в комнате московского дома- комода скучает по ним, ищет разговора задумчивый Чехов. По существу своей личности он общителен. Он знал, чем люди дур­ны; но знал и то, чем люди живы. «Я положительно не могу жить без гостей. Когда я один, мне почему-то становится страш­но, точно я среди великого океана плыву солистом на утлой ла­дье. Когда я вырасту большой и буду иметь собственную дачу, то построю три флигеля специально для гостей обоего пола. Я люблю шум больше, чем гонорар». Но не все гости стоят гостеп­риимства. Слишком достаточно поводов находит для себя и сила отталкивания; образуется пустота, расстояние между писателем и другими людьми. Изящный среди грубых, он страдает и ухо­дит. В одиночестве грустно Чехову, но он спокоен. Совесть у него чиста. Не слышатся в его письмах лживые, деланные ноты; у него и желания нет становиться в позу, посылать себя на выстав­ку, создавать себе эффектное освещение. Чехов ни у кого не за­искивает — ни у публики, ни у критиков, ни у консерваторов, ни у либералов; сам по себе, негордый сюзерен, живет он один, в замке своей духовной тишины. Внутренняя свобода, нравствен­ная опрятность и независимость — все это его органическое дос­тояние, его натура; он иначе не умеет. Вот почему людям иного склада так недоступны его моральное спокойствие, его есте­ственная высота, и Чехову приходится звать их на нее, уговари­вать, напоминать о простоте. «Как у вас в Питере любят духоту! Неужели вам всем не душно от таких слов, как солидарность, единение молодых писателей, общность интересов и проч.? Что­бы помочь своему коллеге, уважать его личность и труд, чтобы не сплетничать на него и не завистничать, чтобы не лгать ему и не лицемерить перед ним — для всего этого нужно быть не столько молодым литератором, сколько вообще человеком. Бу­дем обыкновенными людьми, будем относиться одинаково ко всем — не понадобится тогда и искусственно взвинченной соли­дарности. 157 Господь послал Вам доброе, нежное сердце, пользуйтесь же им, пишите мягким пером, с легкой душой, не думайте об обидах, Вами понесенных. Будьте объективны, взгляните на все оком доброго человека, т. е. Вашим собствен­ным оком». Со своею легкой душой Чехов умел смотреть соб­ственным оком, быть самим собою. Впрочем, если верить ему, он, чтобы этого достигнуть, должен был одержать победу над своим воспитанием и средой, должен был перевоспитать самую природу свою. «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости. Напишите-ка рас­сказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший ла­вочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопо­читании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз се­ченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лице­меривший и Богу, и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя каплями раба и как он, проснув­шись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая» 158.

Загрузка...