«Напишите рассказ». Но замечательно, что если бы темы для него не дал сам Чехов, то никто бы и не заметил этого пере­воспитания, этого преодолевания рабских начал, так как уже в самых ранних письмах Чехов — свой, а не чужой, и обнаружи­вается там аристократичность его нравственной природы, джен­тльменство сердца, та врожденная «легкая душа», душа без ду­хоты, то «око доброго человека», которых он ждал от своих корреспондентов. В требованиях к людям очень далекий от мо­рального педантизма, он не переносит одной только пошлости, своего лютого врага, который угнетал его и как человека. Ему нужно, чтобы мы брали друг у друга одно только положитель­ное, его замечали, им дорожили. «У Ноя было три сына: Сим, Хам и, кажется, Иафет. Хам заметил только, что отец его — пьяница, и совершенно упустил из виду, что Ной гениален, что он построил ковчег и спас мир» 159. О, этот второй сын Ноя, веч­ный Хам, предок многочисленных потомков! В бесконечных раз­новидностях являлся он перед Чеховым, открытый или в футля­ре, а футляры наш писатель видел разные, между прочим, и либеральный, тот ярлык, которым иные «глупые суслики» опошляют великую традицию свободы. «Шестидесятые годы — это святое время, и позволять глупым сусликам узурпировать его — значит опошлять его» 160. «Я не верю в нашу интеллиген­цию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр. Я верю в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям, — интеллигенты они или мужики; в них сила, хоть их и мало» 161. Не приписанный ни к какому лагерю, «дикий» и в своей дикости такой терпимый, либерал души, Че­хов не переносит фирмы и умственного сектантства: «Я ненави­жу ложь и насилие во всех их видах; фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутуз­ках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи» 162. Ему претит всякая профанация идеальных ценностей. «Интеллиген­ция пока только играет в религию» 163, и тем хороши мусульма­не, что «у них нет религиозных дам — сего элемента, от которо­го мельчает религия, как Волга от песку». Мели — от человека; сама же по себе религиозность глубока. Фраза — от человека; но слово — от Бога.

В приятии или неприятии людей Чехов руководствуется не обычными грубыми мерками: для него, художника, главную роль играют художественные, тонкие признаки, отсутствие или присутствие высшей эстетичности, «человеческого таланта»; иной раз одно слово, один жест значит больше, чем объективные достоинства или недостатки. И скорее, охотнее Чехов принима­ет, чем отвергает. У него — стремление найти хорошее, хороше­го; у него — изумительно бережное обращение с чужой душою, непогрешимая, музыкальная чуткость. И в крупном, и в мело­чах он жил так, что никому не делал больно и никто об него не ушибался. Облегчать отношения, выбирать соответственные, ус­покаивающие слова, разрешать жизненные неловкости — едва ли кто-нибудь знал это лучше, чем он. Любить страстно и пате­тично он не мог и не умел; расстояние между собою и другими он всегда соблюдал, но maximum того, что по совести и по темпе­раменту своему мог он людям давать, он давал, и в пределах сво­его внутреннего имущества был он тароват — внимательный, де­ликатный, осторожный. Вспомним хотя бы его приемы с чужим авторским самолюбием. Многие писатели спрашивали у него мнения о своем творчестве, и посторонние рукописи на его столе часто занимали больше места, чем собственные; и за этим сто­лом он, как герой своего рассказа, нередко в изнеможении выс­лушивал эпопею какой-нибудь убийственной дамы. Но Чехов не бросал в нее пресс-папье164. Никому не отказывал он в своем со­вете и оценке. Здесь так легко обидеть, огорчить — он же, не по­ступаясь правдой, всегда находил для нее, для этой подчас горь­кой правды, такой тон, такую душевную интонацию (вообще, всю его писательскую и человеческую музыку делает ее невосп­роизводимый тон), что едва ли кто-нибудь от его рецензии, со­единения откровенности и пощады, испытывал обиду и боль. Так звучали слова Чехова, что сами авторы, вероятно, не без оттенка удовольствия читали на свой же счет его безобидные шутки: «Знаки препинания, служащие нотами при чтении, рас­ставлены у Вас, как пуговицы на мундире гоголевского город­ничего»; «это не рассказ, а длинный ряд тяжелых угрюмых казарм» 165. Как редактор Чехов и переделывал творения начи­нающих беллетристов; про один такой случай он пишет: «Из корабля я сделал гвоздь», и, вероятно, сам строитель огромного корабля должен был признать, что гвоздь оказался ценнее. Че­хов знал, как жестоко и тяжело разрушать чужие иллюзии и как это, однако, необходимо порою в интересах самого иллюзио­ниста; и благородный критик хвалил все, что можно было по­хвалить. Он помнил, какое счастье испытал он сам, почти не­известный литератор, когда получил от Григоровича письмо, восхвалявшее его робкий, еще не уверенный в себе талант. «Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость; я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благода­рить Вас» 166.

Сердечность Чехова, хотя и прикрываемая, все-таки светит и греет в ласковом звучании его писем, в этом именно из сердца идущем уменье с каждым отыскать надлежащий тон и тему, сде­латься не внешним, а действительным собеседником чужой души. Это не оппортунизм: это — серьезность сердца. Замеча­тельны в данном смысле, например, его письма к родственни­кам, людям совсем другого развития, других интересов и обыча­ев; невыразимо прекрасны письма к детям и о детях, которых так любил Чехов-человек и Чехов-писатель. Он охотно сочинял для них какие-нибудь «Сапоги всмятку» 167, пропущенные «цен­зором Пузиковым» и «одобренные ученым комитетом не только для детей, но даже и для генералов, архимандритов, непремен­ных членов и писательниц»; он вообще согласился бы с Достоев­ским, что «через детей душа лечится». Маленький гимназист с большим ранцем, с «товарным вагоном» на спине, зажигал при­ветливые огоньки юмора и ласки, в его утомленных глазах. «Чтобы освежить и обновить воздух в своей квартире, я взял к себе в жильцы молодость в образе гимназиста-первоклассника, ходящего на голове, получающего единицы и прыгающего всем на спины. 168 К Финику приходил Иванов сообщить, какие зада­ны уроки. Будучи приглашен наверх, он пошел в комнату Фини­ка, сам сконфузился — сконфузился и Финик. Угрюмо глядя в одну точку, он басом сообщил, что задано, толкнул Финика лок­тем в бок и сказал: "Прощай, Киселев". И, не подавая руки, уда­лился. По-видимому, социалист» 169.

Душевная внимательность Чехова проявляется не только в словах, его моральное гостеприимство сказывается не только в деликатности личных отношений: его письма показывают нам, что тот Чехов, который в своих произведениях выступает как мечтатель, как певец лишнего человека, как созерцатель и поэт «неделания», — в своей личной жизни был редкий работник. В творчестве своем, не любя дельца, он почти не изображал и дея­теля; в частном же быту он сам был именно деятелен. Порази­тельно такое сочетание: Чехов-земец — между тем оно реально. Земский врач, земский практик старой симпатичной складки, провинциальный труженик, энергичный сотрудник в честном и черном труде, работник-демократ, участник заседаний, описей, статистики, прилежный сеятель земской нивы — это все живет, оказывается, в утонченной личности изящного, изысканного художника, психолога томных настроений, творца проникновен­ных элегий. Отзывчивый, социально увлеченный, Чехов прово­дит шоссе, строит школы, строит пожарный сарай, на колоколь­ню выписывает зеркальный крест; во время открытия одной из школ крестьяне подносят ему образ и хлеб-соль, говорят благо­дарственную речь; он озабочен земской санитарией, ее теорией и практикой, он систематически и любовно обогащает таганрог­скую общественную библиотеку, он вместе с другими организу­ет народный дом, — покровитель больных и бедных, деятельный филантроп, друг деревни! Он пишет своих мрачных «Мужиков», но даме, только что купившей имение, советует: «В первое вре­мя не разочаровывайтесь и не составляйте мнения о мужиках». И умилительно читать его строки: «С мужиками я живу мирно, у меня никогда ничего не крадут, и старухи, когда я прохожу по деревне, улыбаются или крестятся. Я всем, кроме детей, гово­рю вы, никогда не кричу; но главное, что устроило наши добрые отношения, это — медицина» (да, он никогда не кричит; это — характерный признак его как писателя и человека). Он творит добро словом и делом, и крестьянки-старухи знают, почему они при виде его улыбаются или крестятся (можно ли достойнейший лавр вплести в венец Чехова?). В голодный 1892 год он так мно­го работает в борьбе с голодом. Когда грозит холера («что-то гнусное, угнетающее и марающее есть в самом слове "холера"»), Чехов — санитарный врач без жалованья. Сам больной, слабый, близорукий, какая-то хрупкая человеческая драгоценность, он хлопочет, лечит («с августа по 15 октября записал 500»), ездит по скверным дорогам, мокнет на проливном дожде, трудится не покладая рук — благословенной руки писателя. «Дорог я не знаю, по вечерам ничего не вижу, денег у меня нет, утомляюсь я очень скоро» 170. «Моя лень оскорблена во мне глубоко» 171, пото­му что он ленив поэтической леностью и, как Пушкин, больше всего любит «праздность вольную, подругу размышления», свет­лую неозабоченность. Но эту стихию художника, своего празд­ного пейзажиста из «Дома с мезонином», он в себе покорил, сде­лал великое дополнение и поправку к самому себе, и вот он не только восхищается культурной деятельностью врачей, успеха­ми земской медицины, но и сам вносит туда свою труженичес­кую долю. Так счастливо, что у него нет ложного стыда, ложной брезгливости, что эта нежная и нервная организация, эта душа- аристократка, красивая, одинокая и печальная, и себя приоб­щает к материальной прозе, к неэффективной работе медика. Вообще, соединение в Чехове поэта и врача, идеалиста и, если хотите, материалиста — единственное в своем роде. И хотя ему, поэту, «противно писать цифрами», он не отказывается от них: «Моя бедная муза надела синие очки и занимается этнографией и геологией». Привлекательно то, что он гордится своей «же­ною» — медициной, не сердится на все эти касторовые масла, не гнушается зрелищем своей деревенской амбулатории. Да и как же иначе? Ведь он собственной красотою преодолевает некраси­вость жизни: он глубоко убежден в соединимости душевного идеализма с самой материалистической профессией. И перед од­ной писательницей Чехов с такою милой обиженностью заступа­ется за гинеколога: «Все гинекологи — идеалисты»; один из них ходит на первые представления и «потом громко бранится около вешалок» (какой штрих!), «уверяя, что все авторы обязаны изображать одних только идеальных женщин» 172.

Письма Чехова рисуют его далеко не равнодушным и к рус­ской общественности. Он так приветствует юбилей Чупрова173 и находит, что «нужен хоть кусочек общественной и политиче­ской жизни, хоть маленький кусочек»; он оценивает молебен по случаю бунта, «окропление розог святой водою»; в Венеции ду­мается ему о том, что «русскому человеку, бедному и принижен­ному, здесь, в мире красоты, богатства и свободы, нетрудно сой­ти с ума»; пророчески говорит о Порт-Артуре Чехов, что с этим незамерзающим портом, с этой «незамерзающей Феодосией на восточном берегу», мы «наживем себе массу хлопот», и он «обойдется нам дороже, чем если бы мы вздумали завоевать всю Японию».

Та горькая игра на силах притяжения и отталкивания, кото­рую переживал в себе Чехов по отношению к людям и которая от оскорбленной общительности заставляла его уходить в одино­чество (кто не получает соответственной реплики, тот мол­чит), — она же характеризует и его общее восприятие жизни. Здесь тоже борются между собою жизнерадостность и апатия, искрометная шутливость и грусть. Чувство жизни и равноду­шие к ней, очарование и разочарование, на глубокой подпочве меланхолии, одерживают попеременные победы. «Жить не осо­бенно хочется, и жить как будто бы надоело»; «не знаешь, что делать с жизнью»; «когда я бываю серьезен, то мне кажется, что люди, питающие отвращение к смерти, нелогичны» 174; «надоело собственное присутствие». Особенно с тех пор, как случился с ним скандал, т. е. хлынула кровь горлом, и лег он в клинику Остроумова, — с этого момента. «клонит мою головушку на по­душку» и «все хочется лежать», и еще глубже замыкается он в тишину и чистоту своего внутреннего мира. Т. е. внешний про­цесс жизни, конечно, продолжается, и строится дача под Ялтой, и собственноручно сажает он для будущего сада, «сада-дилетан­та», розы, камелии, лилии, туберозы, и как житель татарской деревни он шутит над своим «переходом в магометанскую веру» и подписывается уже Осман Чехов; и за границу он едет, в Ниц­цу и в Париж (где «климат очень здоров, особенно в Moulin rouge»); и назначают его членом попечительного совета в ялтин­скую женскую гимназию, так что он «имеет право носить мун­дир VI класса» и «с важностью ходит по лестницам гимназии, и гимназистки в белых пелеринах делают ему реверанс»: и прода­ет Марксу свои сочинения, — но все это исходит не от последних глубин его души, все это лишь набрасывает на них какой-то по­кров, застилая от чужих взоров и боль, и скорбь, и ожидание смерти. Он устал и себе желает того, что одна корреспондентка позабыла ему пожелать, — «желания жить». Но и раньше, до того как выяснилось ему окончательно, что он — moriturus 175, перемежал в себе Чехов любовь к жизни и смертную тоску. На охоте вместе с Левитаном убил он вальдшнепа, и от этого самому больно и совестно: большие черные глаза птицы, «удивленной» смертью, прекрасная одежда — «одним красивым влюбленным созданием стало меньше» 176. Это настроение еще возрастает, ко­нечно, от более сильных жизненных зрелищ — того, например, которое вдохновило его на «Гусева». «Когда глядишь, как мерт­вый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то стано­вится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море» 177. Вот похороны на Сахалине: «холодно, сыро; в могиле вода; каторжные смеются; видно море». И в то же время готово сердце застенчиво раскрыться для всех тонких нюансов жизни, для идущих от нее красот и радостей. И в душе, которая так умеет грустить, в этой же печальной обители, не­последовательно и странно, но столь желанно, трепещет остро­умная проказливость, стихия неудержимого комизма. Сцена в вагоне: «Маша (сестра Мария Павловна) во время дороги делала вид, что незнакома со мной и с Семашко, так как с нами в одном вагоне ехал проф. Стороженко, ее бывший лектор и экзамена­тор. Чтобы наказать такую мелочность, я громко рассказывал о том, как я служил поваром у графини Келлер и какие у меня были добрые господа; прежде чем выпить, я всякий раз кланял­ся матери и желал ей поскорее найти в Москве хорошее место». Про ту же любимую сестру, «стерегущую нашу репутацию со строгостью и мелочностью придворной дамы, честолюбивую и нервную», мы узнаем, что она «ходила к подругам и всюду трез­вонила» 178, когда Чехов получил от Академии пушкинскую пре­мию и, уже не Чехов, а «Шиллер Шекспирович Гете», чувство­вал себя в эти дни, «как влюбленный» 179. Случилось Чехову и шафером быть — на свадьбе доктора с поповной: «соединение на­чал умерщвляющих с отпевающими». Вот он «вернулся с охоты: ловил раков». «Поймал одного головля, но такого маленького, что впору ему не на жаркое идти, а в гимназии учиться». Знако­мого поэта Чехов называет: «Ваше Вдохновение». На представле­нии «Иванова» только два актера знали роль — «остальные игра­ли по суфлеру и по внутреннему убеждению». «В Екатеринбурге все извозчики похожи на Добролюбова»; некто, «загримирован­ный Надсоном, старается дать понять, что он писатель». «Чтобы вынырнуть из пучины грошовых забот и мелких страхов (му­чит, как зубная боль, безденежье), для меня остался только один способ безнравственный: жениться на богатой или выдать "Анну Каренину" за свое произведение». «Весьма утешительно, что меня перевели на датский язык. Теперь я спокоен за Данию». «Я буду там (в Севастополе) incognito, запишусь в гостинице так: граф Черномордик». На фотографии будущая жена Чехова «немножко похожа на евреечку, очень музыкальную особу, ко­торая ходит в консерваторию и в то же время изучает на всякий случай тайно зубоврачебное искусство и имеет жениха в Моги­леве».

Все эти шутки и вся эта милая интимная жизнь (то, напри­мер, что он любил хорошую почтовую бумагу, и купил себе новую чернильницу, и купил себе за границей три шелковых галстука) — это в его письмах не только не оставляет нас безраз­личными, но и сближает и роднит с Чеховым, и радуешься вме­сте с ним, радуешься за него этой новой чернильнице и дорогой бумаге. Это все — от солнца, которое так любил певец сумерек и хмурых людей. Это все — от весны, которую так благодатно чувствовал и лелеял человек, одолеваемый осенней тоскою. «Глядя на весну, мне ужасно хочется, чтобы на том свете был рай». «Какие свадьбы нам попадались по пути, какая чудная музыка слышалась в вечерней тишине и как густо пахло свежим сеном! То есть душу можно отдать нечистому за удовольствие поглядеть на теплое вечернее небо, на речки и лужицы, отража­ющие в себе томный и грустный закат» 180. «Весна. Сбор всех ча­стей. Шум. Если бы я служил в департаменте государственной полиции, то написал бы целый доклад на тему, что приближе­ние весны возбуждает бессмысленные мечтания». «У нас приро­да грустнее, лиричнее, левитанистей» (чем в Крыму, где «ве­тер — сухой и жесткий, как переплет»). Друг Левитана, друг «левитанистой» природы, Чехов дал в письмах такие картины ее, что они просятся и в его рассказы; да и вообще в этих пись­мах виден тот прекрасный материал, из которого строил он свое художество. Вот, например, в письме к сестре — драгоценная че­ховская миниатюра, удивительная жемчужина, законченное ху­дожественное произведение в нескольких строках: «В Севастопо­ле в лунную ночь я ездил в Георгиевский монастырь и смотрел вниз с горы на море; а на горе — кладбище с белыми крестами. Было фантастично. И около келий глухо рыдала какая-то жен­щина, пришедшая на свидание, и говорила монаху умоляющим голосом: "Если ты меня любишь, то уйди"».

Поэт белого, живописец белых цветов вишневого сада уже по­казывает себя в этих пленительных строках: «Стволы яблонь, груш, вишен и слив выкрашены от червей в белую краску; цве­тут все эти древеса бело, отчего поразительно похожи на невест во время венчания: белые платья, белые цветы и такой невин­ный вид, точно им стыдно, что на них смотрят. Каждый день ро­дятся миллиарды существ».

«Тихие, благоухающие от свежего сена ночи, звуки далекой, далекой хохлацкой скрипки, вечерний блеск рек и прудов, хох­лы, девки. Соловей свил себе гнездо, и при мне вывелись из яиц маленькие, голенькие соловейчики. На пасеке обитает дед, по­мнящий царя Гороха и Клеопатру Египетскую» 181.

«У нас великолепный сад, темные аллеи, укромные уголки, речка, мельница, лодка, лунные ночи, соловьи, индюки. В реке и в пруде очень умные лягушки. Мы часто ходим гулять, при­чем я обыкновенно закрываю глаза и делаю правую руку крен­делем, воображая, что Вы идете со мною под руку».

«Природа и жизнь построена по тому самому шаблону, кото­рый теперь так устарел и бракуется в редакциях; не говоря уже о соловьях, которые поют день и ночь, о старых запущенных са­дах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин; не говоря уже о ста­рых, дышащих на ладан лакеях-крепостных, недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-ви­димому, чего-то ждет» 182.

Поэтическая идиллия радовала Чехова; чувствовать себя «лордом», т. е. не платить за квартиру, а жить в собственном «имении» (к живому инвентарю его были причислены и два щенка — Мюр и Мерилиз, или два такса — Бром и Хина), это было восхитительно; посадить самому 60 вишен и 80 яблонь — такая радость! «Ужасно я люблю все то, что называется в Рос­сии именьем: это слово еще не потеряло своего поэтического от­тенка». В имении, на лоне деревенской тишины, скучно, однако, без музыки, без литературы, без вестей о Толстом, которого он «любит очень», у которого «понимает каждое движение бровей» («Напишите мне что-нибудь про Льва Толстого. Толстой-то, Толстой! Это по нашему времени не человек, а человечище, Юпи­тер»). Вообще, без литературы любимой Чехову жизнь не в жизнь. И он сетует, что где-нибудь в Ялте (и не в одной Ялте) можно говорить «только о литераторах», а он предпочитал все­гда литераторам литературу. Он помнит ее глубиною своего сер­дца. Рыцарь писательства, рыцарь без страха и упрека, без недо­брожелательства и зависти, Чехов ласково приветствует первые литературные шаги Максима Горького и дает ему столько вер­ных и метких указаний. Товарищески предостерегает он его, между прочим: «Не изображайте никогда земских начальников. Нет ничего легче, как изображать несимпатичное начальство, читатель любит это, но это — самый неприятный, самый бездар­ный читатель» 183. Чехов понимал, что должен быть не только даровитый писатель, но и даровитый читатель. Он много стра­дал от читателей бездарных.

Весенняя и летняя деревня вдохновляет Чехова, но трудно зи­мою: «однообразие сугробов и голых деревьев, длинные ночи, лунный свет, гробовая тишина днем и ночью, бабы, старухи — все это располагает к лени, равнодушию и к большой печени». Хорошо, что за воротами — лавочка, на которой можно поси­деть и, «глядя на бурое поле, подумать о том, о сем».

Но мы знаем, что как человек Чехов не только сидел на ла­вочке, на завалинке, не только созерцал и думал о том, о сем, — он с домоседом сочетал в себе путешественника, и были в его жизни героические моменты. «На душе спокойнее, когда вертишься». Он достаточно вертелся по свету, этот любитель лавочки. По его убеждению, свой корабль нужно «пускать пла­вать по широкому морю, а не держать его в Фонтанке», и нельзя на это возражать, что только большому кораблю — большое и плавание. Чехов верил, что мы сами ограничиваем свои просторы, и что, в сущности, каждая душа создана для нравственного мореплавания. Максиму Горькому он советует всю полноту жизни, далекие дороги, мирской шум, путеше­ствие в Индию184. «Когда в прошлом есть Индия, долгое плава­ние, то во время бессонницы есть о чем вспомнить», а почти всякому предстоят бессонные ночи перед последней беспробуд­ной ночью, и надо к ним готовиться. Чехов любил «понюхать палубы, моря» 185, знал не только Европу, но и Амур, Байкал, Цейлон: его мучительно трудная поездка на Сахалин обнару­живает в его тихой душе такие порывы, такое любопытство духа, такую чрезвычайную заинтересованность, каких многие от него и не ждали. То, что он видел на Сахалине, где «мы сгно­или в тюрьмы миллионы людей» 186, должно было на сердце его наложить лишнюю тень, провести в нем лишнюю борозду мра­ка. Но уже и по дороге туда как страдал Чехов! Он рассказыва­ет об этом в своей обычной юмористической манере; он «купил себе большой ножик для резания колбасы и охоты на тигров, вооружен с головы до ног», но вооружение не спасало его от го­лода и грозных опасностей. Он «в лютый мороз» и метель сбил­ся с дороги, «напужался страсть»; не раз его жизнь висела на волоске, и он вообще испытал на своем веку трагические ощу­щения. Не трагично, но и не легко и такое состояние: «Всю до­рогу я голодал, как собака. Даже о гречневой каше мечтал. По целым часам мечтал».

«Напужался страсть.» Однако жил Чехов так, что своего ис­пуга перед жизнью и перед смертью он не показывал. Напротив, перед жизнью и перед смертью у него — чувство достоинства, че­ловеческая гордость. Спокойно, не обнаруживая своих страда­ний, описывает он ужасы не только чужие, но и свои. Излияний он себе не позволяет. На его глазах умирали — бледнее становил­ся Чехов, но сохранял все то же человеческое достоинство и сдержанность. Умер его брат-художник (перед смертью завел он себе котенка, играл с ним, умирая). «Вчера, 17 июня, умер от чахотки Николай. Лежит теперь в гробу с прекраснейшим выра­жением лица. Царство ему небесное, — а Вам, его другу, здоро­вья и счастья» 187, — трогательно прибавляет Чехов. Он знал, что конец Николая был неминуем; но когда у постели больного сме­нил его третий брат, измученный Чехов уехал подышать другим воздухом. И как бы в наказание, несмотря на лето, погода за­стигла его в пути ужасная: холод, ветер, грязная дорога, серое небо, слезы на деревьях; и как только он приехал на место ожи­даемого отдыха, явился из Миргорода мужичонка «с мокрой те­леграммой: Коля скончался». Сейчас же обратно. В Ромнах надо было ждать поезда с семи часов вечера до двух ночи. «Помню, сижу в саду; темно, холодище страшный, скука аспидская, а за бурой стеною, около которой я сижу, актеры репетируют ка­кую-то мелодраму» 188.

Самообладание, целомудренность души, страдающей про себя, не на людях, — все это осуществлял Чехов и перед лицом собственной горькой судьбы. Иссякают медленно и неуклонно его бедные дни; «жизнь идет и идет, а куда — неизвестно»; боль­но читать о его болях. «Нет числа недугам моим». «Бываю здо­ров не каждый день». «Здоровья своего я не понимаю». Но нет — врач, он его хорошо понимал. «Вы совершенно верно изволили заметить, что у меня истерия. Только моя истерия в медицине называется чахоткой». Метался он по свету в поисках воздуха для своей больной груди, в поисках солнца, в томлении духа и тела. Он всю жизнь умирал. Но не жаловался, других своей бо­лезнью, своей «истерией» не изводил, не стеснял и, не изменяя своему юмору, спокойно-печальными глазами своими смотрел в глаза подходившей смерти, выдерживал ее пристальный взгляд. Великодушный к жизни и благодарный, он не делается брюзгой, не хандрит и мать свою поучает: «В Ялте тоже воют собаки, гу­дят самовары и трубы в печах. Как бы ни вели себя собаки и самовары, все равно после лета должна быть зима, после молодо­сти старость, за счастьем несчастье и наоборот; человек не мо­жет быть всю жизнь здоров и весел, его всегда ожидают потери, он не может уберечься от смерти, хотя бы был Александром Ма­кедонским, и надо быть ко всему готовым. Надо только, по мере сил, исполнять свой долг, и больше ничего». Это не мора­лизм, не прописная сентенция; это — глубокое убеждение Чехо­ва, и сам он тихо претворял его в свою жизнь, в свою короткую жизнь. Он преодолевал «чеховские» настроения своих же рас­сказов и пьес — все это тоскливое завывание собак и ветра в трубе; он жил живою жизнью и до конца исполнил свой долг. Даже больше дал он России, чем должен был ей, — дал не толь­ко свои литературные произведения, но и свои письма, которые продолжают его писания и которых нельзя исчерпать никакими цитатами: столько в них чарующей содержательности, ума и сердца. И свидетельствуют они о том, какая с Чеховым дорогая и красивая душа отдышала, какие царили в ней, помимо талан­та, живые очарования и тихий свет. И волнуют они зрелищем нашей горестной земной судьбы, от его личной жизни какие-то общие раскрывая горизонты в даль и сущность каждого челове­ческого жребия.

«Morituri te salutant» [93], — писал Чехову один старик; этот moriturus надолго пережил своего молодого корреспондента. Уже исполнилось восемнадцать лет с тех пор, как смерть пре­кратила корреспонденцию Чехова, поставила ей точку (ведь смерть праздными считает все наши занятия), с тех пор, как на­чали служить панихиды по рабе Божьем Антоне. И так как похоронили его рядом с могилой его отца, то иногда в общей мо­литве поминают и раба Божьего Павла — соединяют знаменито­го сына и безвестного отца в этом знаменательном соседстве и тожестве человеческих судеб, в демократической республике смерти.

17 января 1904 года, в день рождения Чехова, в день сцени­ческого рождения его лебединой песни, навсегда облетели для него белые цветы «Вишневого сада», и на сцене Художествен­ного театра с любимым писателем навеки прощалась, как со­знали потом, давала ему последнее нравственное целование его тоже любимая Москва, идеал его и наших трех сестер. Длин­ной вереницей проходили депутации, мужчины в черном и дамы в белых платьях, и говорили ему речи, и славили, слави­ли его. В театральной зале шумела своим зеленым шумом, ве­сенним шумом страстная молодежь, и не было конца бурной овации. А Чехов стоял смущенный и бледный, с улыбкой на истомленном лице, и обычным для него светом юмора и печа­ли загорались через pince-nez его задумчивые глаза. Он слу­шал хвалы и приветствия, и кругом него были цветы и лавры. Он пожимал руки мужчинам и целовал руки у женщин. Он слушал и часто покашливал. Его просили сесть в кресло: по­мнили, что он болен, что он слаб, и когда в адресах говорилось о его бессмертии, слишком ясно было, что имели в виду бес­смертие только духовное. И в самом деле, через полгода опять цветы и лавры, опять волнуется многотысячная молодежь, опять — хвалебные речи; но все это уже в отсутствие Чехова, на его похоронах, на кладбище Московского Девичьего монас­тыря, где в тесном живописном уголке, под тенью расцветав­шей липы, подле своего отца, недалеко от близкого ему и при жизни поэта Плещеева, нашел Чехов и себе свой последний приют. Туда совершаются и теперь паломничества молодежи;

с соседних Женских Курсов приходят на его могилу обитатель­ницы поэтического Девичьего Поля, юные курсистки, его люби­мицы, русские девушки, сестры трех сестер, и кладут на эту раннюю могилу свои скромные цветы, пушистые вербы и ветки с вишневых деревьев, и думают о нем, и тоскуют по нем, и точно слушают, как звучит его нежная элегия, как плачет и поет, и пленяет грустная и сладостная скрипка Чехова.

М. НЕВЕДОМСКИЙ

Без крыльев

А. П. Чехов и его творчество

Творчество Чехова. Если судить по «литературе предмета», то вряд ли найдется во всей нашей беллетристике более слож­ная задача для критической характеристики, чем творчество этого грустного художника. Это положительно загадка какая- то. Литература о Чехове не бедна. Мы имеем целый ряд кри­тических статей о нем, а также воспоминаний-характеристик. Но, на мой взгляд, вопрос все же мало подвинут к решению: ни интимная суть его творчества, ни самая личность художника не обрисовываются достаточно определенными чертами.

«Чехов был демократом, он мечтал о торжестве демократи­ческих идеалов»,— пишет в своей статье о Чехове г-н Львов в апрельской книжке 1905 г. «Образования»1; а несколькими строками ранее тот же критик замечает: «К несчастью, он не дожил до "настоящего дня", когда даже и слепые прозрели», и т. д., — объясняя этим отсутствие «молодой России» в галерее чеховских типов и лишь редкие и «символические» у него про­блески света. Чехов не дожил до того дня, когда слепые про­зрели. Но ведь зрячие, очевидно, прозрели и видели все, что надлежало видеть, и ранее, и, вероятно, довольно давно виде­ли. Почему же не видел этого «тонкий, чуткий», по призна­нию того же критика, «художник-демократ»? Г-н Львов не ос­танавливается даже на этом вопросе. А ведь вопрос это совсем немаловажный, это именно одна из «загадок», которые зага­дал покойный беллетрист: такому «зрячему» художнику, как Чехов, необходимо было дожить до времени, когда прозревают и слепые, чтобы видеть.

«Холодная кровь», — кратко и жестко резюмирует свою ха­рактеристику Чехова покойный Н. К. Михайловский. Это в первой его заметке о Чехове, написанной по поводу сборника «Хмурые люди» 2. А вот слушательницы московских высших курсов в своей телеграмме к вдове покойного художника це­нят в Чехове именно то, что он учил их «любить и жалеть на­ших хмурых людей». Опять загадка.

Г-н Булгаков (Новый путь. 1905. Январь—февраль3) усмот­рел в Чехове с одной стороны «оптимо-идеалиста», а с дру­гой — какого-то тайного приверженца христианства, нечто вроде евангельского Никодима4. Это, положим, можно объяс­нить обычной рьяностью неофитов, стремящихся во всем и во всех усматривать элементы недавно обретенной ими истины. Но ведь должны же в творчестве Чехова хотя бы отсутствовать отрицательные данные для такой характеристики, должны же отсутствовать всякие признаки, мешающие новому пророку причислить его к «избранным». А между тем г-н Шестов в «Вопросах жизни» (март 1905 г.5) в своей тонкой и интересной статье о Чехове счел себя вправе дать ему такую характеристи­ку: «Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, буду­щее, — переберите все слова, которыми современное и прошлое человечество утешало или развлекало себя, — стоит Чехову к ним прикоснуться, и они мгновенно блекнут, вянут и умира­ют»; а немного далее: «Мопассану часто приходилось делать напряжения, чтобы справиться со своей жертвой. От Мопасса­на сплошь и рядом жертва уходила хоть помятой и изломан­ной, но живой. В руках Чехова все умирало». Ясно, что, по мнению г-на Шестова, Чехов не столько «тайный» приверже­нец религии г-на Булгакова, сколько явный пессимист, «свер­лящим скептицизмом» своим разрушающий все религии. Я нарочно взял характеристики по существу, попытки опреде­лить идейную сторону чеховского творчества. И мне кажется, достаточно указать на эти диаметрально противоположные, ис­ключающие одно другое определения, чтобы признать, что че­ховское творчество действительно нечто «загадочное».

Г-н Мережковский пошел еще дальше г-на Шестова: в ста­тье «О Чехове» (сборник «Грядущий Хам»6) он, с высот своей новой «религии Троицы», уподобляет Чехова за атеизм «голо­му босяку», а об его миросозерцании, как впрочем и о миросо­зерцании всей современной интеллигенции, говорит: «Это-то и есть истинная смерть, не только телесная, но и духовная, пред­сказанная в Апокалипсисе», и т.д. И так повелось исстари. Еще г-н Протопопов доказывал, что Чехов лишен всякой «об­щей идеи»7, а г-н Скабичевский, наоборот, называл его «край­ним идеалистом»8. Тот же «крайний идеализм» усматривает теперь в Чехове г-н Волжский, оговариваясь лишь, что этот идеализм пессимистический9; г-н Батюшков, совпадая с г-ном Булгаковым, увидевшим в Чехове «оптимо-идеалиста», реши­тельно протестует против «ходячих» обвинений Чехова в пес­симизме (сборник «На памятник Чехову» 10), и вопреки г-ну Львову, превратившему Чехова чуть не в социал-демократа, уверяет (в «Мире Божием»), что, доживи Чехов до наших дней, он, наверное, был бы кадетом11.

Г-н Горнфельд, обладающий вообще несколько «спенсеров- ским» типом мышления, находит чисто спенсеровское утеше­ние в том соображении, что разноречие критиков есть лучшее доказательство оригинальности и значительности дарования писателя 12.

Это, пожалуй, и утешительно, но не совсем справедливо и во всяком случае мало подвигает вперед нашу задачу. От всех этих разноречивых характеристик остается только одно проч­ное и несомненное residuum13: гг. критики очень склонны трактовать объект своей критики по образу и подобию своему. Из этих характеристик мы узнаем, главным образом, что г-н Львов — несомненный демократ, г-н Булгаков — очень рьяный в деле прозелитизма философически-утонченный христианин, подобно некоторым ксендзам или Чичикову вербующий даже «мертвые души», г-н Шестов — писатель со сверлящим скепти­цизмом, г-н Батюшков — «оптимо-идеалист» с явной слабостью к партии К-Д., и т. д. Все, это, конечно, очень интересно. Одна­ко кто же сам-то А. П. Чехов? Этот тоже небезынтересный во­прос, мне кажется, остается открытым.

А что касается утешительности, которую г-н Горнфельд ус­матривает в самом факте разноречивости оценок, то да будет мне позволено указать, что о Шекспире, Гёте, Пушкине так не разноречат. И дело тут не в исторически отстоявшейся оценке, не в том, что это уже художники далекого от нас времени, от­носительно которых человечество уже успело «столковаться», а в том, что у каждого из них вполне определенный и глав­ное — гармонический облик. Современники спорили о них по­тому лишь, что не достигли до их понимания. Дольше и разно­речивее спорили о таких художниках, как Байрон, Ибсен; но это вызывалось совершенной новизной их идей, — тем, что они говорили «новое слово» и притом такое, которое сполна отрицало все, до того «установленное». Может быть, Чехов сказал такое «слово»? Это было бы настоящее утешение, но вpяд ли кто станет утверждать что-либо подобное. А вот о Гей­не, с его резко дисгармоническим творчеством, спорили долго и спорят страшно разноречиво и до сих пор. Стало быть, дело не в величине таланта.

Мне кажется, что неудача в попытках столковаться относи­тельно А. П. Чехова до известной степени обусловлена и самы­ми критическими приемами, которых придерживались авторы указанных характеристик.

Есть, в сущности, три основных приема для литературной критики.

Один — прием Добролюбова и Писарева — чисто публицис­тический. «Мне нет никакого дела до самого автора и до того, что он хотел сказать своими произведениями. Я беру изобра­жаемые им явления жизни и пользуюсь ими как материалом». Так приблизительно формулирует задачу критики Писарев. И по-своему он совершенно прав. Был бы совершенно прав и г-н Львов, например, если бы он ограничился публицистическим использованием «материала», поставляемого произведениями Чехова, и не старался отбросить отраженный свет от своей пуб­лицистики на облик самого автора. Материал использован, и хорошо, — цель достигнута, a самого автора надо оставить в покое.

Другой тип критики — субъективно-философский. Критик исходит из определенного философского миросозерцания и классифицирует идеи и тенденции автора, наиболее, с его точ­ки зрения, существенные. Это может повести к односторонне­му, но все же интересному результату, если только объектом критики служит писатель с определенным и гармоническим строем мыслей. Мы можем соглашаться или не соглашаться с выводами такого критика, смотря по тому, принимаем или нет его исходную точку, но, во всяком случае, тут всегда выдвига­ется какая-нибудь существенная сторона автора, и в логиче­ской внутренней связи с ней, по отношению к ней, располага­ется в известной перспективе все прочее. И «христианский» пыл г-на Булгакова, и «сверлящий» критицизм г-наШестова привели бы к таким результатам, если бы они трактовали так Тургенева, Толстого, Достоевского, а из современников наших Горького или Андреева. Но в применении к «загадочному» че­ховскому творчеству этот прием оказался неудачным. Вышло не только односторонне, но оценка как бы попала не в то мес­то, прошла мимо Чехова, не задевая его.

Третий и наиболее, по-моему, плодотворный критический прием применен к Чехову не был.

Это синтетический прием. Он слагается из попытки психо­логической характеристики самого автора и из анализа идей и мотивов его произведений при свете того образа, который полу­чается в результате первой характеристики. Тут получается как бы circulus viciosus 14. Об авторе судим по его произведени­ям, а затем обратно, исходя из представления о нем, объясня­ем его творчество. Но это только кажущееся неудобство и толь­ко формально «порочный круг».

В самом деле, ведь это самый привычный для нас прием в жизни. Познаем ли мы когда-нибудь иначе людей, с которыми в жизни сталкиваемся? Где тот педант, который в жизни со­ставлял бы себе представление о знакомых лишь по высказан­ным ими «идеям» и их поведению? Это было бы вполне логич­но, никакого «порочного» круга в себе не заключало бы, и, однако, всякий признает, что в результате такого знакомства получилось бы лишь полное, тупое непонимание. Мы в этих случаях предпочитаем «круг». По лицу, по интонациям голо­са, по жестам,— по впечатлению, словом,— мы при первом же знакомстве составляем себе примерное понятие о человеке, а затем, уже при свете этого понятия, вглядываемся в речи и дела. А на самом деле и круга-то никакого нет. Первоначаль­ное представление получается главным образом путем интуи­ции, художественного понимания, в дальнейшем преобладает логика, рациональное, «диалектическое» толкование. Так же должно, на мой взгляд, обстоять дело и в области литера­турной оценки. Да в большей или меньшей степени, бессозна­тельно, по большей части, этим «двойственным» методом все критики и пользуются. Классические характеристики Белин­ского, являвшегося представителем философской критики, служат лучшим тому примером. Мне кажется, надо только де­лать это сознательно, не предаваясь ложному страху перед «кругом», возвести это в систему. И в писаниях каждого бел­летриста можно подслушать своего рода «голос», «интонацию», подсмотреть «жесты», — свести с ним первое знакомство. Это, конечно, будет субъективно-художественное понимание, зыб­кий фундамент. Но иного, более твердого, здесь и быть не мо­жет. И только ставши на этот фундамент, мы получаем уже полный простор для классификации с точки зрения «систе­мы», для оценок и выводов, для полной, синтетической харак­теристики.

Если всякое суждение, все равно логическое ли или худо­жественное, есть известное взаимоотношение между мысля­щим субъектом и объектом его мышления, то ясно, что для оценки суждения и даже для понимания его нам необходимо составить себе представление об обоих факторах — о субъекте в такой же мере, как и об объекте. Чтобы «понять» фотографию звезды, нам нужно знать не только расстояние ее от Земли, но и свойство (силу увеличения) телескопа. А там, где изучается такой субъективный и иррациональный по существу своему процесс, как художественное творчество, знакомство с субъек­том его, очевидно, является особенно важным.

Заслуга покойного Н. К. Михайловского в области критики, по-моему, сводится именно к тому, что он усложнил наивно- публицистические приемы добролюбовской и писаревской эпо­хи элементами этого синтетического метода. Однако в качестве последовательного публициста он в характеристике автора со­средоточивался почти исключительно на публицистических, гражданских элементах его облика. От того, разумеется, ре­зультаты «интуиции» выходили несколько односторонними, иногда несправедливыми. Так, в частности, по отношению к Чехову ему пришлось впоследствии смягчить свой «жесткий» первоначальный приговор.

Попытаемся же завести с Чеховым «первое знакомство». Звучит это, благодаря подвернувшейся мне под перо фразеоло­гии, грустным парадоксом, но в отношении умерших писате­лей такое знакомство облегчается в известной мере наличнос­тью воспоминаний-характеристик. Затем в подобных случаях удобнее обращаться и к условиям окружающей жизни, к влия­нию среды, исторической обстановки, воспитавшей художни­ка. Мы воспользуемся и тем, и другим, заглянем и в «воспоми­нания» о Чехове, и в среду, его взрастившую.

Писания Чехова всегда производили на меня впечатление несколько затуманенного зеркала. Точно на гладкую, идеально отшлифованную поверхность стекла кто-то «надышал», и зер­кало покрылось дымкой, некоторой матовостью. Правильно и во всем своем разнообразии отражаются в нем предметы, но чуть-чуть тусклы краски, не совсем отчетливы очертания. В образах Чехова есть всегда что-то недосказанное, и всегда они сероватые, грустно-матовые, точно автор боится или не может передать все, что знает о своих персонажах. Я, конечно, гово­рю здесь о втором «хмуром» периоде чеховского творчества. В первый, коротенький, — всего два-три года, — период Антоши Чехонте, период «Стрекозы» и отчасти «Нового времени», зеркало было совсем светлое. Это было время веселого смеха, чистого комизма. Да и потом, до самого конца, чуть доходило до смеха, чуть отражалась комическая фигура, она неизменно попадала в светлое место на зеркале, и изображение так и вы­совывалось из общего фона, яркое и отчетливое. Вспомните приказчика Епиходова или прогоревшего помещика Симеоно- ва-Писчика15 в «Вишневом саде», — разве не тот же Антоша Чехонте высмеивает их добродушно-светлым смехом? Но «спе­циальность» Чехова — полуясные матовые образы. Сравните с ними многоцветных, полных крови и жизни, «живых» лю­дей, вышедших из-под пера Л. Толстого, таких пластичных и выпуклых, что, кажется, вокруг них обойти можно. Или про­зрачные, насквозь видные образы Тургенева. Ясны и прозрач­ны и образы-идеи наших неромантиков, набросанные красоч­но-яркими нетерпеливыми мазками романтика Горького, или очерченные тонкой символической кистью Л. Андреева. В длинном ряду старых и новых наших художников совсем особ­няком стоит матово-грустный Чехов.

Любопытно, что авторы «воспоминаний» отмечают у Чехо­ва матовый голос, грустный и несколько глухой сдержанный баритон. А наряду с этим все они упоминают и о необыкновен­ном, светлом «чеховском смехе», который уцелеет у него до конца, за все долгие годы болезни и «хмурости».

Г-н Щеглов (в «Приложениях к Ниве» 16) рассказывает, что Чехов всегда носился с идеей — написать хороший водевиль. «Да, водевиль есть вещь, а прочее все гиль!» — будто бы цити­ровал иногда Чехов грибоедовского Репетилова.

«Он очень любил шутки, нелепые прозвища, глупости, мис­тификации», — вспоминает г-н Бунин (III сборник «Знания»). Заведя разговор о литературе и превознося лермонтовскую «Тамань», Чехов заметил: «Не могу понять, как мог он, буду­чи почти мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!» 17

Воспоминания г-на Щеглова относятся еще к периоду связи Чехова с «Нововременцами»: он виделся с Чеховым в послед­ний раз в 97-м году. Разговор, приводимый г-ном Буниным, происходил в самые последние годы Чехова. Мечта о «водеви­ле» все еще жила в нем.

Сочетание «светлого смеха», любви к смеху и «матового» голоса — в прямом и переносном смысле — очень характерис­тичное для Чехова сочетание. Мне даже кажется, что этим со­четанием определяется в существенных чертах весь его облик, что оно может служить тем «сезамом», от которого раскрыва­ются таинственные двери его творчества.

* * *

Смех, чувство комического есть реакция на такие внешние впечателения, которые идут вразрез с установленным, глубоко залегшим в сознании представлением о смысле предмета. По школьному определению, комизм состоит в противоречии между формой и содержанием. Содержание мы мыслим, фор­му мы видим, и если она не пристает к содержанию, если идет к нему, «как корове седло» или «вороне павлиньи перья», — мы смеемся. Таким образом, комизм, это — как бы реванш, отместка за попранные права сущности, идеи, как бы реабили­тация этих прав. Белинский любил пользоваться гегелевским определением комического писателя: область комического есть область «видимостей», «кажущегося», а не «действитель­ного сущего», и писатель-комик вскрывает всю несостоятель­ность и незаконность мира случайностей, «отрицающих идею». Это определение вполне укладывается в только что приведенное мною.

Я бы сказал, что дарование чеховское было прежде всего ко­мическое.

Об этом свидетельствует не только созданный им у нас жанр комических очерков, не только все эти перлы комизма («Злоумышленник», «Хирургия», «Накануне поста» и т.д., и т. д.), которыми пересыпан весь ранний «веселый» период его творчества, и не тот рецидив «смеха», который я уже отметил в его последней драме, но и вечное, не покидающее его на про­тяжении всей деятельности пристрастие к «противоречию между формой и содержанием». Светлый смех исчезал. Бо­лезнь, начавшаяся еще в конце 80-х годов (г-н Бунин, ссылаясь на письмо А. П. Чехова к сестре от 1887 года, думает, что лег­кие Чехова уже тогда были тронуты туберкулезным процес- сом18), и мрачное безвременье, взрастившее Чехова, сделали то, что беззаботно-веселый Антоша Чехонте превратился в «ма­тового», хмурого писателя-«нытика», как он сам иронически себя называл; тронулась в путь длинная процессия этих серых, безнадежных образов — лишних, бессильных, замученных лю­дей, и затянула хором унылую песнь о своей несостоятельнос­ти. Но формально в своей концепции Чехов оставался верен прежнему комическому приему. Художественный рычаг, с ко­торым он подходил к явлениям жизни, остался тот же: иска­ние противоречий...

Что вызывает наш смех в «Злоумышленнике»?

С одной стороны, идиллическая наивность мужика, видяще­го в отвинченной от рельсов гайке лишь грузило для удочки, ибо: «ежели ты живца или выползка на крючок сажаешь, то нешто он пойдет ко дну без грузила?.. Черт ли в нем, в живце- то, ежели поверху плавать будет!..» С другой стороны — этот следователь с глубоким серьезом искореняющий «злую волю» по 1081 статье, в глазах которого та же злополучная гайка — достаточное основание, чтобы видеть в рыболове достойного каторги злоумышленника. Более дикой противоположности во взглядах на один и тот же и притом столь ничтожный по объему предмет трудно и придумать! И читатель в первую ми­нуту невольно забывает и о трагическом финале истории, и о глубоком общественно-бытовом содержании, на которое Че­хов, быть может, случайно, — наложил руку в этом классиче­ском комическом очерке и смеется, смеется до слез над обо­ими: и над рыбаком, который ради пескаря может произвести крушение поезда, и над этим искоренителем «злой воли», стреляющим из пушки по воробью. И там, и тут — вопиющее противоречие между сущностью дела и его формою. Оба попа­ли в истинно-комические положения. Я подчеркиваю, что про­тиворечие здесь обусловливается внешним положением гораз­до в большей мере, чем внутренними свойствами действующих лиц. Пробегите «веселые» очерки Чехова, и вы убедитесь, что это характерно для них: почти везде дело не в типах, а в поло­жениях. Напомню «Налима» (барин и вся дворня в голом виде в воде — подведены «под один ранжир» жадностью к налиму, который, в заключение, всех их оставляет с носом); напомню «Винт», где чиновники играют в карты — фотографические изображения их начальства, а заинтригованное сначала на­чальство принимает участие в этой «святотатственой» игре; на­помню «Дочь Альбиона», «Хирургию» и пр., и пр. Везде — ко­мизм положения. Но комизм положения не значит внешний комизм. Это противоречие между положениями персонажей и сутью дела почти всегда соответствует у Чехова общего харак­тера противоречиям, заложенным в самой жизни. Все это не пустые фарсы, а «хорошие водевили», как выражался он, — вроде тех двух водевилей, которые ему удалось написать: «Предложения» и «Медведя». Таких чисто смехотворных пус­тячков, как «Роман с контрабасом», «Мститель», «Злой маль­чик», «Страшная ночь», очень немного у Чехова.

Смех Чехова умный, хоть и юношески-беззаботный смех. Это не смех какого-нибудь Лейкина. Веселый комизм Чехова переходит иногда даже в шарж, но почти всегда отражает да­леко не веселые противоречия самой жизни. В эту раннюю свою пору Чехов не избегает и так называемых «гражданс­ких» — обличительных мотивов, и его комические очерки пре­вращаются подчас в легкую политическую сатиру. Напомню «Смерть чиновника», «Тревогу»19, «Унтера Пришибеева», «В бане», «Брожение умов» и пр. Начинающий, еще неопределив­шийся писатель, очевидно, совершенно свободен в выборе сво­их тем, в полной мере обладает той внутренней свободой, тем «чувством личной свободы» 20, которое впоследствии, как от­мечает г-н Бунин, он возводил в теорию, признавал главным и необходимым свойством истинного художника. Обладал ли этим драгоценным даром веселого Антоши Чехонте уже выра­ботавшийся в тонкого художника слова, уже определившийся хмурый, «матовый» А. П. Чехов? Обладал ли он этим свой­ством в то самое время, когда начал возводить его в теорию?.. Затрагивая теперь этот вопрос лишь мимоходом, мы остано­вимся над ним впоследствии подробно, ибо он очень важен для уразумения Чехова. Еще одно замечание о чеховском смехе. Смеялся Гоголь, смеялся Щедрин, один здоровым и светлым смехом, обнимавшим всю нашу нелепую действительность, а другой болезненно-желчно и пророчески-гневно. Но начинали они не смехом. Гоголь романтически воспевал идиллии укра­инской жизни, пересыпая их блестками юмора. Щедрин начал с грустной, пожалуй, сентиментальной, повести о бедноте и неудачниках21. Смеяться они стали лишь тогда, когда созрели, когда увидели в смехе орудие для идейно-художественной борьбы. Вот почему смех их был такой сознательный, такой серьезный, если можно так определять смех. Смех юноши Че­хова — беззаботное, веселое выискивание и высмеивание про­тиворечий, — и только. Нащупал противоречия, нелепые поло­жения, выставил их всем напоказ выпукло и ярко и заливается беззаботным хохотом. Тут нет никакой идеи, нет служения какому бы то ни было богу (кроме разве бога юности). Это вполне свободный и беззаботный смех. Мог ли такой смех стать целью жизни человека? С другой стороны, мог ли Чехов сохра­нить на всю жизнь этот первоначальный источник его творче­ства? Мог ли он и вообще уберечь его до конца среди всех усло­вий нашей российской действительности? Наконец, что нес с собой в жизнь, с каким багажом вступал в нее этот богато ода­ренный художник?

Перехожу теперь к «матовому голосу» Чехова, к его «мато­вым» образам, к его вечной сдержанности и нелюбви договари­вать вещи до конца. Эти особенности Чехова бросаются в глаза при первом знакомстве с его писаниями, и стоит вдуматься в них, чтобы оценить все их значение.

Мне придется обратиться сначала к посмертным воспомина­ниям *. Сами по себе эти воспоминания дают не так уж много. И тут авторы предаются субъективизму, до известной степени творят «по образу и подобию своему» [94]. Старательно, по обы­чаю всех «поминателей», наделяют А. П. Чехова всеми причи­тающимися покойникам по штату добродетелями, как-то: человечность, тонкость чувств, аристократизм духа и т. п. Но среди этого субъективизма и общих хвалебных мест можно отыскать, особенно у г-на Куприна, несколько характерных, индивидуализирующих образ Чехова черточек, из которых иные повторяются при этом и у других авторов воспоминаний.

Такова именно, помимо указанных выше внешних черто­чек — «матового» голоса и «чеховского» смеха, — особенная сдержанность Чехова, о которой говорят и г-н Бунин, и г-н Куприн. Первый, воспоминания которого особенно напомина­ют «похвальное слово», видит в ней особенность «сильной» и избранной натуры: «Его сдержанность проистекала, мне ка­жется, из аристократизма его духа, между прочим и из его стремления быть точным в каждом своем слове. Того, что свершалось в глубине его души, никогда не знали даже самые близкие ему люди. А что же сказать о посторонних?».

Г-н Куприн анализирует эту черту подробнее:

«Думается, что он никому не раскрывал и не отдавал своего сердца вполне. Но ко всем относился благодушно, безразлично в смысле дружбы. В своей удивительной объективности, стоя выше частных горестей и радостей. он мог быть добрым и щедрым, не любя, ласковым и участливым без привязаннос­ти. И в этих чертах, которые всегда оставались неясными для его окружающих, кроется, может быть, главная разгадка его личности» 23.

А немного далее тот же автор замечает:

«Есть люди, органически не переносящие, болезненно сты­дящиеся слишком выразительных поз, жестов, мимики и слов, и этим свойством А. П. обладал в высшей степени. В нем жила боязнь пафоса *, сильных чувств и неразлучных с ними несколько театральных эффектов». Г-н Куприн пытается этим объяснить, между прочим, почему никак нельзя было дознаться, сочувствует ли Чехов «движению интеллигенции», «протестам» и т. д. [95]

Как видите, не только творчество Чехова, но и самая лич­ность его таила в себе, по признанию авторов воспоминаний, какие-то загадки, его не могли разгадать «даже самые близкие ему люди», многое оставалось «неясным для его окружаю­щих».

Чужая душа всегда — темный лес, и психология всегда мо­жет опираться лишь на догадки. Но характерно, что оба писа­теля выдвигают эту загадочность Чехова как его особенность. Ясно, что «сдержанность» была такой же отличительной осо­бенностью для его личности, каковой она является для его творчества. Чем же она обусловливалась? «Аристократизмом духа», — отвечает г-н Бунин. Это хвалебно, но малоопредели- тельно. Гораздо важнее то совершенно иного характера объяс­нение, которое он дает тут же и только «между прочим»: «стремление быть точным в каждом слове». Вы чувствуете здесь какую-то постоянную напряженность, слежение за со­бою, из боязни погрешить против точности. Вот это уже ха­рактерно и кое-что объясняет.

Еще ближе к делу, на мой взгляд, подходит г-н Куприн. Он, правда, связан тоном некролога, посмертных воспоминаний, боится недостаточно похвалить, и потому мысль его как бы не­много виляет из стороны в сторону. Даже рассуждению о «бла­годушном безразличии» Чехова к людям, которое он спешит объяснить «удивительной его объективностью», он считает нужным предпослать оговорку: «Тут я должен подойти к ще­котливому месту, которое, может быть, не всем нравится». А затем, метко указав страшно характерную для Чехова черту — «боязнь пафоса, сильных чувств», он тут же прибавляет: «и неразлучных с ними несколько театральных эффектов», — чем почти аннулирует первую половину замечания. В самом деле, кто это и где доказал, что сильные чувства неразлучны с театральными эффектами? Я думаю, как раз наоборот: где те­атральные эффекты, там именно и не ищите сильных чувств, истинного пафоса. Чего же на самом деле боялся Чехов? Теат­ральности или сильных чувств? Мне думается, и того, и друго­го. Мне думается, что скользкая фраза г-на Куприна попала как раз в точку и, при некоторой нелогичности своей, дала очень сжатую и верную характеристику Чехова.

Именно так: боязнь пафоса, сильных чувств и в то же время боязнь театральности или, как тот же г-н Куприн говорит не­много ранее: «слишком выразительных поз, жестов, мимики и слов», — вот причины вечной упорной «сдержанности» Чехо­ва. Он действительно был как бы чем-то напуган, словно вечно чего-то боялся, и потому вечно работал над собой, скупо и тща­тельно взвешивал каждое свое слово, предпочитал не догово­рить там, где был риск сказать больше, «чем следует», где можно было хоть на йоту погрешить против «точности». Со­гласитесь, что это очень мало похоже на внутреннюю свободу художника, на полную свободу его личности, о каковой гово­рит в своих воспоминаниях г-н Бунин.

От воспоминаний обратимся к самым произведениям Чехо­ва. Вот уж где царствует боязнь пафоса! Чехов прямо избегает сильных драматических сцен — в повестях, очерках, в дра­мах — всюду. В «Дуэли», в самой сцене поединка, психология героя повести Лаевского тщательно изображена до самого того момента, когда раздается выстрел фон Корена. Фон Корен про­махнулся. Что переживает уцелевший Лаевский в эту минуту? Какой вихрь чувств, мыслей должен пронестись в его нервоз­ной и измученной душе? Мы ничего не узнаем об этом от Чехо­ва, ибо он именно тут ставит точку, а затем — показывает нам Лаевского, уже переродившимся, «исправившимся». В повес­ти «В овраге» дикая сцена, где Анисья обваривает кипятком младенца Липы, обрывается на нечеловеческом крике ребен­ка. В душу матери Чехов опять как бы не решается заглянуть в этот момент. Кульминационный пункт «Скучной истории», сцена между профессором и Катей в гостинице, трактован с той же «сдержанностью». Профессор окончательно признает свою несостоятельность, порожденную отсутствием того, «что его товарищи-философы называют общей идеей», и он пасует перед допросами непосредственной Кати (к этой сцене нам еще придется вернуться), совершенно бессилен указать ей, как жить, что делать. Трагическая коллизия эта изображается такими немногочисленными штрихами:

«— По совести, Катя, не знаю.

Я растерялся, сконфужен, тронут рыданиями и едва стою на ногах.

— Давай, Катя, завтракать, — говорю я, натянуто улыба­ясь. — Будет плакать!»

Катя уходит, не глядя на него и не оборачиваясь. Его поки­нуло единственное в мире существо, к которому он привязан. Он остался один. Что он переживает?.. Чехов ставит точку. В данном случае я не художественный минус указываю, как в двух предыдущих. С художественной точки зрения именно эта сцена, пожалуй, лучшая в этой едва ли не лучшей вещи Чехо­ва. Здесь его сдержанность и скупость передают с концентри­рованной силой угрюмое и немое отчаяние «проглядевшего жизнь» профессора. Мне нужно только указать, что Чехов нигде не изменяет отмечаемой мною черте: он везде сдержан до скупости, везде боится пафоса. Здесь эта скупость повела к художественному выигрышу, — это не значит, что она всегда к нему приводит.

Треплев в «Чайке» перед самоубийством, когда любимая им Нина Заречная навсегда уходит от него, произносит только: «Не хорошо, если кто-нибудь встретит ее в саду и потом ска­жет маме. Это может огорчить маму». Затем он рвет все свои рукописи и идет стреляться. Все его переживания автор пре­доставляет психологическому чутью и воображению зрителя. В «Трех сестрах» Ирина, невеста Тузенбаха, на сообщение об его смерти отзывается только двумя словами: «Я знала, я знала.»

Да и из остальных никто почти ни словом не упоминает о нем. Правда, смерть Тузенбаха, по замыслу автора, очевидно, лишь эпизод в общей бессмысленной тяготе жизни, под которой из­нывают героини драмы, но психологически такая скупость на слова у «трех сестер» все же маловероятна.

Однако довольно цитат. Мне не нужно доказывать, что Лев Толстой, например, сумел бы найти простые, совсем не «теат­ральные» слова, чтобы изобразить горе Липы или пережива­ния Треплева, как он и нашел их хотя бы в сцене смерти Анд­рея Болконского или самоубийства Анны Карениной. Я не говорю уже о Достоевском, который, может быть, дошел бы до полного забвения чувства меры в этих случаях, истерзал бы себя и читателя, но, конечно, «театрального эффекта» не дал бы. Ясно, что в Чехове тут говорила боязнь не одной театраль­ности. Чехов не умел найти простых и достаточно сильных слов для выражения сильных чувств, — вот гипотеза, которая невольно напрашивается при этих сопоставлениях. И если мы скажем, что Чехов как писатель был лишен пафоса, и если мы тем же отсутствием пафоса объясним его «благодушно-безраз­личное» отношение к людям, мне думается, мы не ошибемся. И так как мы не похвальное слово пишем, а стараемся по со­вести разобраться в сложном духовном облике большого пи­сателя, то можем отметить это отсутствие пафоса, страсти, пристрастия как отличительную черту этого типичного созер­цателя. В результате, безусловно, некоторая холодность, «изу­мительная объективность, стоящая выше (почему выше?) част­ных радостей и горестей», как выражается г-н Куприн; какое-то заглядывание в жизнь и в людей извне, со стороны, с точки зрения постороннего наблюдателя, а не участника, — зрителя, а не действующего в драме лица. И с этой холодностью ужива­ется необыкновенный «зрительский» интерес к жизни, неуто­лимая наблюдательность, что метко указывает тот же г-н Куп­рин, — мне хочется сказать: какой-то технический, чисто художественный интерес к наблюдению и воспроизведению жизни, и такая выработанность, такая сознательная продуман­ность в приемах наблюдения и воспроизведения, как мало у кого другого! С этой точки зрения проблема чеховского творче­ства представляет совершенно исключительный теоретический интерес. Но это уводит нас в сторону от занимающей нас те­перь темы.

Сколько фигур «без пафоса» вышло из-под пера Чехова, — этого и не перечтешь. Почти все его герои именно этим отсут­ствием пафоса и характеризуются, это их проклятье, причина их несостоятельности, их нежизнеспособности. Иные сами каз­нятся в этом, как землемер26, герой чудесного очерка «Вероч­ка», бог весть почему ушедший от влюбленной в него и глубоко привлекательной девушки:

«Дойдя до мостика, он остановился и задумался. Ему хоте­лось найти причину своей странной холодности. Что она лежа­ла не вне, а в нем самом, для него было ясно. Искренно сознал­ся он перед собой, что это не рассудочная холодность, которою так часто хвастаются умные люди, не холодность самолюбиво­го глупца, а просто бессилие души (курсив мой. — М.Н.), не­способность воспринимать глубоко красоту, ранняя старость, приобретенная путем воспитания, беспорядочной борьбы из-за куска хлеба, номерной бессемейной жизни».

Этим бессилием души страдают как чиновник, так и револю­ционер в «Рассказе неизвестного человека», и образованный коммерсант Лаптев в повести «Три года», и камер-юнкер муж в очерке «Жена», и купчиха Анна Акимовна в «Бабьем цар­стве», и литератор Тригорин в «Чайке», и земец, брат «трех сестер», и даже «лопающий» «Вишневый сад» разбогатевший крестьянин Лопахин, и т. д., и т. д. Это бессилие сказывается в различных областях, начиная от простой любви между муж­чиной и женщиной, как в очерке «Верочка», и кончая соци­альными бедствиями и способностью реагировать на них, как в «Жене». Но везде основная причина та же — тусклые, за­глохшие чувства, неспособность к пафосу, к живым порывам, к глубоким переживаниям.

Тусклая, матовая, бессильная душа, — это постоянная тема Чехова. Смелые публицисты, вроде г-на Львова, конечно, объяснят это «эпохой», которую, дескать, воспроизводил Чехов. Они не остановятся даже перед бессилием в области любви, перед той вереницей не умеющих любить мужчин и женщин, которая тянется сквозь все произведения Чехова. Та­ковы уж были эти треклятые 80-е годы, — скажут они. Утвер­ждает же г-н Львов (правда, цитируя какого-то автора «воспо­минаний»), что 80-е годы «раздвинули частицы легких» покойного художника, так что и чахотка, по его мнению, объясняется все тою же «эпохой»!27 Я не решусь на такие диаг­нозы. А вот допустить, что в пристрастии к изображению ма­товых душ сказалось нечто субъективное, нечто вроде самоби­чевания или самовоспроизведения со стороны автора, — я склонен. Самобичевание, впрочем, не то слово. Известно при­знание Гоголя, что он старался «отделываться» от «пороков», наделяя ими свои типы, как бы для предания их всенародной казни. Тургенев всю жизнь изображал слабовольных «гамле­тов» и противопоставлял им сильные, действенные фигуры «донкихотов», как бы неся перед последними повинную. Прав­да, как очень тонко подметил Михайловский, он не доводил покаяния до конца и лукаво снабжал каждого «донкихота» двумя-тремя такими черточками, которые в значительной сте­пени проваливали дело «донкихота» и клонили чашку весов в сторону «гамлета» 28. Но все же это было до известной степени самоказнью. Чехов и здесь только изображал, только воспроиз­водил, только перевоплощался в своих героев. За редкими ис­ключениями, вроде цитированного выше приговора над героем «Верочки», он не судил, предоставлял произносить вердикт чи­тателю. Но, если он и не «лукавил» подобно Тургеневу, надо все же признать, что при всей своей «высшей объективности» он в данном случае умел замолвить словечко в пользу «бес­сильных душ», умел сделать их симпатичными, — быть мо­жет, и бессознательно.

Вот почему непримиримый Н. К. Михайловский и встретил появление Чехова жестким осуждением: «холодная кровь», и увидел в его драме «Иванов» «апофеоз бессилия» 29. Он был, конечно, несправедлив, но, во-первых, был по-своему прав, а с другой стороны, конечно, чересчур резко, но верно указал на некоторые стороны чеховских писаний, весьма для них харак­терные.

Не «апофеоз» бессилия, а очевидный напряженный интерес к нему и кое-какие элементы заступничества за него, симпа­тии к нему, — это, несомненно, центральный пункт в творче­стве Чехова. И надо сказать тут же, что в психологии «бес­сильной души» Чехов великий мастер, что созданные им фигуры людей, пораженных отсутствием «пафоса», останутся навсегда образцовыми.

Художник бессилия души, живописец жизни без пафоса — таково будет первое определение Чехова, к которому приводит наша характеристика.

* * *

Типы людей «недоговоренных», недоношенных самой жиз­нью, трактованы у Чехова наиболее исчерпывающе, с редкой у Чехова законченностью. Матовость, эскизность, недоговорен­ность других его образов, как и вообще его «матовый бари­тон», его боязнь пафоса, сдержанность, доходящая до скупос­ти забота о «точности», помимо указанных только что личных особенностей автора, думается мне, имеют еще иной источник, еще иными причинами обусловлены.

Мне приходится теперь обратиться к общему миросозерца­нию Чехова, насколько оно выясняется в его «объективных» писаниях, и заглянуть в «эпоху» — в эти пресловутые и дей­ствительно треклятые 80-е годы.

О «внутренней политике» этих годов и о всех ее обществен­но-психологических результатах я распространяться не стану. Много об этом уже говорено. Да и что тут говорить, когда в жизни, в полноте своей и всесторонности водворилась «систе­ма» государственного деятеля, которому принадлежит знаме­нитый афоризм: «Народу образование не нужно, ибо оно на­учает логически мыслить»!..

Все культурные задачи решались с высоты этого принципа. Все прочие располагались в соответствующей ему перспекти­ве. Но если и все было сделано, чтобы пресечь всякое движе­ние общественной и культурной мысли, если реакция и торже­ствовала по всему фронту и достигла таких размеров, какие даже Россия переживала разве что в конце 40-х годов, то все же «мертвая точка», в которую превратилась общественная жизнь, объясняется не только этими внешними причинами. В подобном, очень распространенном истолковании эпохи 80-х годов, мне кажется, есть изрядная доля неправды. Публицис­тика того времени иначе и не могла и не должна была тракто­вать этот вопрос. Борьба с главным врагом была ее основной задачей. А если и теперь стать на историческую точку зрения мешает чересчур значительное количество аналогических мо­ментов в нашей современности, то все же это сделать необхо­димо. Особенно, если, подобно нам, главный интерес вопроса видишь в психологии общества: ведь именно она, эта психоло­гия общества, является прежде всего той средой, которая вскармливает и определяет «исторически» художника, кото­рая интимно и непосредственно воздействует на него, гораздо интимнее и непосредственнее, чем «внешние» условия. А мы имеем дело еще с таким атеоретическим и аполитическим ху­дожником, как Чехов.

Мне даже кажется, что есть что-то оскорбительное в столь обычном у нас признании приоритета публицистики, в столь верном служении ее традициям, в этом постоянно производи­мом, с ее легкой руки, «перегибании дуги» в сторону «вне­шних обстоятельств» или, — что то же, — «внутренней поли­тики». Что же, в самом деле, мы-то из себя представляем? Неужели «кто палку взял, тот у нас и капрал», и достаточно капралов с их палками, чтобы превратить в ничто наше обще­ство?..

«Мертвая точка» 80-х годов имела, на мой взгляд, по мень­шей мере столько же внутренних, в самой психологии обще­ства заложенных причин, как и причин внешних.

Это было время глубокого, страшно болезненного перелома в общественном миросозерцании. Сам Чехов, во много раз ци­тированном письме к А. С. Суворину, относящемуся к 1894 го­ду, ретроспективно формулирует так этот перелом: «Похоже, что все были влюблены, разлюбили и теперь ищут новых увле­чений», и прибавляет, что всем, подобно лихорадящим боль­ным, захотелось теперь «кисленького» [96]30.

К 80-м годам относится только первая половина фразы: «Все были влюблены, разлюбили». Жить стало нечем. Неда­ром даже у Н.К. Михайловского срывались такие фразы: «О наличности какой-нибудь общественной задачи, которая соеди­нила бы в себе грандиозность замысла с общепризнанной воз­можностью немедленного исполнения — нечего в наше время и говорить, нет такой задачи.» По ироническому определению «переставшего быть революционером» Л. Тихомирова32, вся за­дача передовых элементов «сводилась в то время к тому, чтобы передать в сохранности последующим поколениям "священ­ный огонь" революции, как в церкви бережно передают за­жженную свечу от одного к другому — как бы она не погас­ла!».

Но, на мой взгляд, если характеризовать в общих чертах сущность перелома происходившего в те годы в сознании пере­дового общества, то надо сказать, что это было нарождение по­литического мышления, в истинном смысле этого слова. До этого момента оно было исключительно социальным. К этому времени социальный утопизм, грандиозными перспективами которого жили дотоле, не только уперся в глухую стену «вне­шних» условий, но успел уже вскрыть и свою внутреннюю несостоятельность. Пока принимали за данное все грандиоз­ные социальные возможности, якобы заложенные в нашем на­роде, в «самобытных» формах его жизни, а единственное пре­пятствие к осуществлению этих возможностей усматривали в «стене» внешних политических условий, внимание, естествен­но, сосредоточивалось на этой «стене».

Общественная мысль в эпоху «народовольчества», т. е. в конце 70-х и начале 80-х гг., считала главным своим призна­нием борьбу с этой «стеной», с теми условиями, которые так и именовались «искусственными» и «внешними». При свете ца­ривших над умами народнических теорий, все внутреннее противополагалось целиком внешним искусственным тормо­зам; в области этого внутреннего все, казалось, обстояло благо­получно и даже более чем благополучно, раз именно здесь были заложены блестящие социальные возможности. Когда исчезла вера в эти возможности, мысль, естественно, должна была направиться от внешних условий вовнутрь, должна была мало-помалу сосредоточиться на явлениях общественных, на самом обществе. Как всегда бывает при крутом повороте, мысль ударилась сначала в направление диаметрально проти­воположное прежнему, — так сказать, «внешнему», — и до­шла до эксцессов. Возникла проповедь совершенствования «в себе», абсолютно аполитическое толстовство, а рядом с ним все то, что принято обозначать «декадентством», и что характери­зуется исключительным вниманием к индивидуальным на­строениям, к личным мотивам. Это были два конца той же палки: один — китайский или русский, другой — европеизи­рованный. Абстрагируем от всего этого движения вовнутрь элементы китайщины — с одной стороны, и подражательности и болезненных извращений — с другой, и мы увидим не одни признаки реакции, а уже и нарождение нового угла зрения. Интерес к личности человеческой, со всей сложностью ее атри­бутов, есть первый шаг к признанию тех внутренних факторов жизни, которые прежде почти игнорировались, как бы затме­ваемые ослепительным светом утопии и преувеличенным представлением о роли «внешних» условий. Это ухождение в себя было первым шагом в область «естественного права», в область прав личности, находящих себе осуществление только в правах общества. Это был первый шаг к политическому са­мосознанию общества, которое в наши дни уже доросло до идеи, что самостоятельного значения «стена» не имеет, что ее сила и крепость определяются только бессилием общества. В 70-х годах и ранее общества как активной силы, можно ска­зать, не было. Существовали только две силы: сила «стены» и сила утопистов-интеллигентов. «Мертвая» эпоха 80-х годов, с этой точки зрения, является тем моментом, когда в муках и болезнях, среди густого удушливого мрака и чада политичес­кой реакции, нарождались на Руси первые зачатки общества.

Это был начальный момент глубокой «переоценки цен­ностей» во всех областях, от политики до самых интимных, личных вопросов. Работа этой переоценки, особенно этико-фи- лософской стороны миросозерцания, не завершилась оконча­тельно до самых наших дней. Еще многое, нуждающееся в пе­реоценке, по традиции до сих пор царит в умах, отчасти, вероятно, потому, что для возведения того этико-философиче- ского здания, которым жила эпоха народничества, эта эпоха сумела выдвинуть такие огромные таланты, как Герцен, Щед­рин, Михайловский. Подобный пережиток представляет со­бою, между прочим, и тот приоритет «публицистики», то при­страстие к ней, на которое мы указали в самом начале настоящей небольшой экскурсии в историю 80-х годов.

Нечего и пояснять, что начальный момент переоценки был главным образом отрицательным: первую свою задачу люди видели в отрицании прежних, установленных ранее, а теперь развенчанных ценностей.

Эта отрицательная атмосфера окружала Чехова с первых дней его сознательной жизни. Но, быть может, здесь необходи­мо сделать небольшую оговорку. Как известно, Чехов никогда не вращался в среде тех крайних передовых элементов обще­ства, на которые с особенной тяжестью легла внешняя и внут­ренняя ломка 80-х годов. Он в то время печатался в «Стреко­зе» и «Новом времени» и общался с нововременцами, как свидетельствует между прочим в своих воспоминаниях г-н Щеглов, неоднократно подчеркивающий, что Чехов его назы­вал «Жаном», а он Чехова «Антуаном». Что этим господам была Гекуба, и что они ей? — спросит, пожалуй, читатель. Но, во-первых, Антуан, хотя и общался с Жаном, все же, разумеет­ся, кое-чем от него и ему подобных отличался. С другой сторо­ны, трудно указать другой пример такого почти поголовного влияния известного направления на умы, каковым было влия­ние народничества. Созданное падением рабства, это направле­ние, модифицируясь и раздробляясь на тысячи оттенков и гра­даций, умело наложит свою печать на всю сколько-нибудь прогрессивную мысль от утопического социализма «Отече­ственных Записок» до «широкого народного либерализма» «Недели» и даже «Нового времени». Мы знаем, что даже до сих пор этот «парламент» нашей бюрократии не устает при­крывать свои вожделения фиговым листком «демократиче­ских» принципов, «народных» интересов, долженствующих подыскать себе «самобытное», «пригнанное к национальной физиономии» выражение. И до сих пор даже «разбойники пера» прибегают к «идеям» и богатому лексикону народничес­кой эпохи. Что же говорить про старое время, про 80-е годы? А затем «переоценкой» занялись в первый момент вовсе не край­ние элементы. Эти старались сохранить хотя бы практическую схему, от которой уже отлетел живой теоретический дух, со­вершали подвиги «героизма отчаяния», поддерживали, как иронизировал Л. Тихомиров, «священный огонь». В «толстов­ство», в «декадентство», в проповедь «малых дел» уходили другие, более умеренные, промежуточные элементы. Что по темпераменту (отсутствие пафоса), по воспитанию, по связям Чехову естественнее всего было примкнуть именно к ним, — в этом вряд ли приходится сомневаться. Это, конечно, лишь до­гадка. Прямых биографических указаний на это у нас нет, как и вообще нет сколько-нибудь подробной биографии Чехова. Но ведь интересен не самый факт связей и сношений, а существо дела. По существу же Чехов относился именно сюда — к ря­дам этих умеренных «переоценщиков», возражателей на не­давно господствовавшие теории.

«Любили и перестали любить». Чехов не участвовал в ро­мане русской интеллигенции с народом: ни одного намека на какое-либо увлечение народничеством нельзя указать в юно­шеских его произведениях. На его долю выпало только похме­лье в чужом пиру, только развязка романа, разочарованность и скептический анализ былого увлечения. Если мы станем ис­кать в его писаниях следы какой-нибудь идеологии, то найдем только кое-какие робкие намеки на временное увлечение тол­стовством. В «Хороших людях» писателю, «отделывающему­ся» фельетонами от самых трудных жизненных вопросов, про­тивопоставляется вдумчивая, честно мыслящая сестра его, докторша. Она отрицает его «идейную» работу, постоянно твердит о «непротивлении злу» и бросает брата и столицу для деревни, чтобы там «оспу прививать». «А Владимир Семено­вич все писал свои фельетоны, возлагал венки, пел "Gaude- amus", хлопотал о кассе взаимопомощи сотрудников москов­ских повременных изданий», за что и понес надлежащую кару: чуть ли не на другой день после смерти «он был совершенно забыт».

Интересно следующее место из споров брата с сестрой:

«Мне кажется, — говорит докторша, — что современная мысль засела на одном месте и приникла к этому месту. Она предубеждена, вяла, робка, боится широкого, гигантского по­лета, как мы с тобой боимся взобраться на высокую гору, она консервативна». «Широкий и гигантский полет» эта новатор- ша, — а быть может, и сам Чехов в эту минуту, — видит в не­противлении злу и служении народу, хотя бы «прививкой оспы».

Отметим здесь и явное стремление к «переоценке ценнос­тей», явную «возражательскую» тенденцию, и еще следующее очень типичное для Чехова обстоятельство: герой очерка про­водит жизнь в писании фельетонов, в которых, по уверению Чехова, самым рутинным манером делает критический разбор разных беллетристических пустячков. Ясно, что он очень не­далек и уж никак не может служить мишенью для нападок на «современную мысль» вообще; слишком много для него чести, каковы бы ни были дефекты этой современной мысли! С дру­гой стороны, докторша, по-видимому, увлекается Толстым и его проповедью опростительства; но тут же примешивается «оспопрививание»; т. е. медицина, которую Толстой всегда от­рицал, да и вообще культурная работа в деревне, совершенно не характерная для толстовцев. Эта идейная или программная неясность очень характерна для Чехова: чуть он затронет ка­кую-нибудь идеологию, у него всегда так выходит.

В уже упомянутом выше письме к Суворину Чехов сам при­знает, что некоторое время увлекался толстовством, но, как бы оправдываясь, прибавляет, что его не самые идеи Толстого по­корили, а скорее «толстовская манера выражаться, рассуди­тельность и, вероятно, гипнотизм своего рода». «Теперь же во мне что-то протестует, — продолжает он. — Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Война-то и суд — зло, но из этого не следует, что я должен хо­дить в лаптях и спать на печи вместе с работником, его женой и т.д.»33. Но на самом деле кое-какие элементы «толстов­ства», несомненно, были ассимилированы Чеховым и не поки­дали его до конца. Это прежде всего — отрицательное отноше­ние к большинству тех форм, в которых идет современная «работа головой», как говорится в сказке об Иване-дураке, ко всем этим «службам» и «деятельностям» в рамках современно­го строя. В очерках Чехова проходит длинный ряд прокуро­ров, следователей, судей, администраторов. Их «умственный труд», «не требующий ни напряжения ума, ни таланта, ни личных способностей, ни подъема творческого духа», он — вместе с героем «Моей жизни», по-видимому, — «ставит ниже физического труда, презирает его и не думает, чтобы он хотя одну минуту мог служить оправданием праздной, беззаботной жизни так как он сам не что иное, как обман, один из видов той же праздности».

В очерке, из которого взяты только что цитированные сло­ва, яснее, чем где-либо, и очень своеобразно и характерно для Чехова сказалось его временное увлечение «толстовством»: идейного размаха Толстого здесь нет и следа, от всей глубины и последовательности его барского «покаяния» осталось только отвращение к привилегированной «работе головой», отвра­щение к сутолоке, лживости и праздности, присущей так на­зываемой «культурной жизни». Герою скучно жить среди этого общества, и он становится маляром. Боязнь пафоса, сдер­жанность, искренность и простота сердца, доходящая до окон­чательного обкарнания всякой идеологии, до отказа от идей, — основные черты героя этой повести. Это воистину — «нищий духом». Между прочим, стоит отметить, что это един­ственный у Чехова герой, «направление» коего не подтачива­ется рефлексией, не разбивается доводами окружающих и не опровергается самой жизнью: при всех тяжелых переживани­ях, на него обрушившихся, он до конца остается верным себе, т. е. как бы правым, с точки зрения автора. Это редкая вещь у Чехова.

Таково отношение Чехова к единственной идеологии, к единственной «программе жизни», которою он одно время ув­лекался. Все прочие теории и программы для Чехова как бы не существовали. Можно думать, что эпоха переоценки и разо­чарования в недавних «программах» воспитала в нем скепти­ческое отношение к теоретизации жизни вообще, ко всякой попытке систематизировать жизнь и охватить сущее и долж­ное в одной сколько-нибудь стройной теоретической схеме. Во всякой религии жизни он как бы заподозривал догму, скепти­чески-опасливо сторонился от нее, как бы боясь потерять «сво­боду личности», утратить точность и искренность чувства и мысли. Всякая теория представлялась ему чем-то «внешним», принадлежащим всем, всему внешнему «обманчивому» миру, и он, точно схимник, спасался от «соблазнов разума» в свой внутренний мир, в мир непосредственных «точных» пережива­ний и настроений. Это действительно нечто похожее на христи­анский аскетизм мышления, так сказать, и г-ну Булгакову, пожалуй, можно было сослаться на эту черту Чехова для оправдания своего рьяного прозелитизма, но он, конечно, этого не сделал: очень уж невыгодная вышла бы ссылка.

Свое недоверие к «теориям» Чехов не раз выражал беллет­ристически. Напомню с грустным юмором трактованную фигу­ру Лихарева в чудесном поэтическом очерке «На пути»: он спустил все свое состояние на «идеи», «полжизни состоял в штате нигилистов и атеистов», «ударился в нигилизм с его прокламациями, черными переделами и всякими штуками», «ходил в народ, служил на фабриках в смазчиках, бурлаках»; потом (хронология, заметим, несколько грешит против дей­ствительной истории русской жизни) «полюбил русский народ до страдания, любил и веровал в его Бога, в язык, творчество. И так далее, и так далее». «В свое время был он славянофи­лом, надоедал Аксакову письмами, и украинофилом, и архео­логом, и собирателем образцов народного творчества. увле­кался идеями, людьми, событиями, местами. увлекался без перерыва. Пять лет тому назад служил отрицанию собственно­сти; последней его верой было непротивление злу». Теперь он нянчится со своей нервной и капризной дочуркой и едет на фабрику к кулаку в управляющие, ради куска хлеба. Физиче­ски могучая, добродушная и увлекающаяся натура его и «но­вая его вера» — в женщину — чуть не покоряют за один разго­вор в непогодную зимнюю ночь молодую девушку-помещицу, встретившуюся с ним на постоялом дворе. Лихарев трактован любовно и мягко. Но намерения автора очевидны: это сатира на все теоретические увлечения нашей интеллигенции, кото­рая, по уверению Лихарева, «без веры жить не может». Хроно­логическая путаница и хронологически немыслимое совмеще­ние всех этих наших интеллигентских исканий в образе одного человека обличают, во-первых, как чужды были Чехову все эти теории, а во-вторых, подчеркивают его иронически-не­брежное к ним отношение.

Уже более определенно-вреждебное, но, — да позволено мне будет так выразиться, — и еще более «косолапое» отношение к «идеям» сказалось в неудачном по фабуле «Рассказе неизвест­ного человека». Больной чахоткой герой рассказа, от лица ко­его он и ведется, — по-видимому, террорист, — поступает в лакеи к небольшому чиновнику с целью убить его отца, боль­шого сановника. Но в момент, когда предоставляется удобный к тому случай, он ничего не ощущает в душе, никакой «не­нависти» (?): «Старое, грустное лицо и холодный блеск звезд вызывали во мне только мелкие, дешевые и ненужные мысли о бренности всего земного, о скорой смерти. Нельзя уж было сомневаться: во мне произошла перемена, я стал другим». Он стал «другим» и пропустил удобный случай. Но на словах он еще не отказывается от прежней веры и проповедует ее Зи­наиде Федоровне, молодой женщине, которую «спасает» от неверного ей возлюбленного: она бросила мужа для этого воз­любленного, для того чиновника, у которого служит лакеем «неизвестный человек», а теперь, когда последний раскрывает ей глаза, а в то же время раскрывает и свое travesti34, она едет с ним за границу, увлеченная его проповедью. Но тут, своим непосредственным чувством, она вскоре распознает его сущ­ность:

«Владимир Иванович, Бога ради, зачем вы неискренни? — продолжала она тихо, подходя ко мне. — Когда я все эти месяцы мечтала вслух, бреди­ла, восхищалась своими планами, перестраивала свою жизнь на новый лад, то почему вы не говорили мне правды, а молчали или поощряли рассказами и держали себя так, как будто вполне сочувствовали мне? Почему? Для чего это нужно?

— Трудно сознаваться в своем банкротстве, — проговорил я, оборачива­ясь, но не глядя на нее. — Да, я не верю, утомился, пал духом. Тяжело быть искренним, страшно тяжело, и я молчал. Не дай Бог никому пережить то, что я пережил».

Это, разумеется, должно служить символическим развенча­нием «семидесятничества» и несчастных его эпигонов, на долю коих выпал «героизм отчаяния», — развенчанием «поко­ления, проклятого Богом», как именовал его поэт этого поко­ления г-н П. Я. 35 Но согласитесь, что приемы пущены в ход именно «косолапые». И нелепое поступление в лакеи, влюб­ленность в Зинаиду Федоровну, и чахотка героя, и его физиче­ское и нравственное бессилие, — все это запутывает дело так, что от «возражательского» замысла почти ничего не остается. Подобно Кате из «Скучной истории», Зинаида Федоровна ста­вит в упор вопрос: что ей делать? И герой, подобно профессору, не имеет ответа на этот вопрос.

Это — по адресу радикальных идейных людей того времени. Умеренному либерализму, помимо уже упомянутого мною очерка «Хорошие люди», достается в лице профессора в «Скучной истории». Н. К. Михайловский считает совершенно случайным и не важным указание автора на дружеские связи профессора с Кавелиным, Некрасовым, и т. д. 36 Если говорить с художественной точки зрения, то Михайловский прав: не­состоятельность человека, лишенного того, что называется «общей идеей», — вот основная тема повести; а такая несосто­ятельность, пожалуй, не характерна для Некрасовых, Кавели­ных и их друзей. Но Чехов, совершенно не обнаруживая обще­ственного миросозерцания профессора в его речах и думах, очевидно, хотел этим внешним указанием объяснить читателю, с представителем какого лагеря он имеет дело. Знаменитый ученый, друг Кавелина и Некрасова, «развенчивается» тем, что не может указать жизненной дороги для Кати. К сожале­нию, и эта прекрасная вещь Чехова страдает все тем же недо­статком, который проявляется у него каждый раз, как он зай­мется изображением «идейных» людей. Кульминационный пункт повести, заключительная сцена между Катей и профес­сором, цитированная нами выше, при всей ее художественнос­ти, проигрывает в силе по вине все той же неловкости автора: он нарисовал Катю такой мятущейся истерической натурой, переходящей от увлечений романических, к страсти к театру и т. д., что, право, и обладатель самой верной «общей идеи», по­жалуй, не нашелся бы на месте профессора, не сумел бы отве­тить на вопрос: что этой Кате делать? И если принять все это во внимание, то выйдет, что повесть написана не во славу «общей идеи», без которой немыслимо разумное существование, как истолковывает эту вещь Михайловский, а просто изображает постепенный упадок жизненных сил в больном и усталом ста­рике-ученом, — упадок, приводящий его к безнадежному скептицизму.

Снисходительнее всего Чехов относится к направлению «Недели», к теоретикам «малых дел». В полном поэзии очерке «Дом с мезонином» происходит следующий диалог между пей­зажистом-художником и Лидой, помещичьей дочерью, посвя­тившей себя народной школе и лечению крестьян «порошка­ми»:

«Вы приходите к ним на помощь с больницами и школами, но этим не освобождаете их от пут, а, напротив, еще больше порабощаете, так как, внося в их жизнь новые предрассудки, вы увеличиваете число их потребностей, не говоря уже о том, что за мушки и за книжки они должны платить земству и, значит, сильнее гнуть спину». Это говорит художник, горя­чий поборник высшей обобщающей науки, но в то же время, по-видимому, и толстовец: он видит исход в одном, — чтобы «все люди согласились физически работать», иначе народ оста­нется «опутанным цепью великой», к которой медицинские пункты, школы, аптечки, библиотечки прибавляют лишь «но­вые звенья». Лида, однако, с твердостью отвечает: «Скажу вам только одно: нельзя сидеть сложа руки. Правда, мы не спа­саем человечества и, быть может, во многом ошибаемся, но мы делаем то, что можем». Художник, влюбленный в сестру Лиды

Женю, терпит фиаско: под давлением сестры Женя уезжает от него.

Я не буду останавливаться на том, что этот пейзажист-тол­стовец являет из себя какое-то редко встречающееся сочета­ние, что очень странны его теории (и толстовские, и ницшеан­ские ноты и, пожалуй, революция); он странен и неловко задуман, как странны уже упомянутые Лихарев, и «неизвест­ный человек», и проповедующий «оскудение природы» доктор Астров (в «Дяде Ване»), мечтающий, впрочем, о той прекрас­ной жизни, которая наступит лет этак через 200—300, как странен подполковник, Вершинин («Три сестры»), мечтающий о том же, и т. д., и т. д. Я полагаю, что из всех приведенных мною выдержек уже достаточно обнаруживается смутное и не тонкое трактование Чеховым всех наших направлений и идей­ных лагерей, неумение разбираться в них. Мне эти выдержки нужны были для того, чтобы доказать его атеоретичность, его отчужденность от всяких общественных теорий — во-пер­вых, и его недоверие вообще ко всякой теории и идее, его скеп­тицизм к ним — во-вторых. Упомяну, впрочем, еще о двух его вещах, особенно ярко и в общей форме иллюстрирующих пос­леднее утверждение: о безнадежно-скептической и очень худо­жественной повести «Палата № 6» и о фантастическом, стран­ном по фабуле очерке «Пари». В повести сводятся лицом к лицу два миросозерцания: вялый квиэтический оптимизм заве­дующего больницей доктора Андрея Ефимовича, дошедшего до полной пассивности и бездеятельности на таком основании: «предрассудки и все эти житейские гадости и мерзости нуж­ны», так как они с течением времени перерабатываются во что-нибудь путное, как «навоз в чернозем», и — «на земле нет ничего такого хорошего, что в своем первоисточнике не имело бы гадости»; этому доктору противополагается глубоко реаги­рующий на все злое, вечно готовый к протесту чиновник Иван Дмитриевич Громов. Последнего повесть застает уже больным «манией преследования», обитателем «палаты № 6». Вскоре попадает туда же и его антитеза — Андрей Ефимович, апатия которого превращается в ипохондрию. Итак, обе идеологии приводят к одному и тому же невеселому концу — к «Палате № 6». Другой идеи я не вижу в этой повести: не наивное же поучение нерадивым докторам, не воздаяние же за равноду­шие, не «наказанный же порок» надо видеть в той жестокой расправе, которую чинит больничный сторож над доктором, не радевшим о больнице, а теперь попавшим в нее?.. Как психи­атрические типы обе фигуры, может быть, очень интересны, но идеологии, ими представленные, опять какие-то странные, случайные, случайно противопоставленные. В очерке «Пари» интеллигентный человек бьется об заклад на четыре миллиона с банкиром: он берется просидеть в одиночном заключении 15 лет. Пари уже выиграно. Наступил предпоследний день 15 года, но заключенный, перечитавший за это время бездну книг по всем отраслям наук, особенно по истории и филосо­фии, а под конец читавший только Евангелие, убегает в ночь перед последним днем, чтобы доказать свое презрение ко всем жизненным благам, к жизни вообще.37 По-видимому, и здесь поется мрачное de profundis38 всяким теориям.

В воспоминаниях г-на Куприна есть одно курьезное указа­ние: г-н Куприн, кажется, приводит этот эпизод только с целью рассказать, как Чехов, среди разговора, вдруг «уходил куда-то внутрь, созерцая нечто таинственное и важное»: «Тогда-то А. П. и делал свои странные, поражавшие неожиданностью, совсем не идущие к разговору вопросы, которые так смущали многих». В данном случае разговор зашел о «неомарксистах», а Чехов вдруг спрашивает: «Послушайте, вы никогда не были на конском заводе? Непременно поезжайте. Это интересно». Не ясно ли, что тут простое недоразумение со стороны г-на Куприна: то «таинственное и важное», что «созерцал» в эту минуту Чехов, на самом деле было самой банальной «остротой» над социал-демократами, которые, как известно, по мнению обывателя, стремятся устроить из жизни «конюшню со стойла­ми», с «общественным воспитанием детей» и т. д. «Порази­тельный» вопрос Чехова ведь принадлежит к «созерцаниям» «тех обывателей, которые о Прудоне знают лишь изречение «La propriete c'est le vole»39, а про «сицилистов» отзываются: «Ну да, что твое, то мое, но не обратно» и пр. Это, конечно, мелочь, но мелочь — характерная.

Удивляться ли после всего изложенного, что Чехов «не при­метил» новые течения нашей общественной и идейной жизни, остался глух к ним, не отразил их почти ни в одном художе­ственном образе своих последних очерков, если не считать красивой, но только намеченной, бледной фигуры «Невесты», в повести того же названия, да нелепого совсем, сумбурного студента Трофимова в «Вишневом саде»?.. Идеи и теории опять реабилитировали себя в нашей жизни. Огромный подъем общественных сил, нарождение новых партий, выход на историческую сцену демократических классов, — все это, разумеется, должно было искать формул и теоретических зна­мен, выражающих новые потребности и идеи. Но Чехов остал­ся в стороне: верный сын эпохи 80-х годов, он действительно должен был ждать момента, «когда даже слепые прозревают», чтобы отказаться от своего недоверия к идеям и программам, от своего «обывательского» скептицизма к ним. Обывательско­го — c'est le mot40, как говорят французы. Все это отрицание идей и эта атеоретичность Чехова ограничивали его идейный кругозор именно до обывательской узости. И, может быть, тра­гедия чеховской жизни и определяется прежде всего вечным конфликтом, вечным противоречием между тонкой эстетичес­кой организацией, до отвращения, до боли ненавидевшей обы­вательщину, и этим обывательски-узким кругозором мысли. Если бы я был на месте г-на Булгакова и писал бы статью на тему «Чехов как мыслитель» 41, я бы ограничился пятью слова­ми: Чехов совершенно не был мыслителем. Во всей плеяде на­ших крупных художников он в этом смысле стоит совершенно одиноко. Разве еще Гончаров, автор «Слуг» и толкований к «Обрыву», может быть поставлен рядом с ним 42. Если после всего предыдущего, мои утверждения все же покажутся не­справедливыми, если привычное отношение к Чехову, именно как самому заклятому врагу и сатирику обывательщины, зас­тавит видеть в моих словах парадокс, я попрошу читателя при­смотреться сколько-нибудь внимательно к чеховскому «Саха­лину».

Если бы вам сказали, что тонкий и громадного таланта ху­дожник едет изучать эту страну бесконечных мук, эти после­дние пределы человеческого унижения и поругания, — с ка­ким жутким чувством ждали бы вы возвращения этого художника. Какие потрясающие, еле переносные картины должен он привезти оттуда, какую вереницу самых страшных для человека вопросов поставить перед нами!. Ведь Сахалин, с этой системой «каторжных семей», где людей спаривали как животных, с его знаменитыми палачами, охотой на беглых и беглыми «людоедами» от голодухи, это, пожалуй, почище «Мертвого дома», с такой силой изображенного Достоевским: это фантастический Дантов ад в реальной обстановке русского быта и русского администрирования.

Что же привез оттуда Чехов? Он, вероятно, преследовал и чисто практические цели, так как изучал Сахалин с соизво­ления местной администрации. Его составленные в виде ме­муаров записки представляют наполовину статистический «де­ловой доклад», и, если не ошибаюсь, они даже повели к кое-каким улучшениям в быте каторжных. Но наряду с докла­дом идут и личные впечатления и размышления. Что же дают эти последние? — Мало, до странности мало.

Рядом с пространными, в несколько страниц, рассуждения­ми на тему о «презрении к отхожему месту русского человека» и по вопросу об ошибках администрации, во что бы то ни стало насаждающей земледелие, несмотря на совершенно неподхо­дящие условия климатические и почвенные, вы то там, то здесь натыкаетесь на места общего характера.

Вот впечатление от первой встречи с каторжными, при схо­де с парохода:

«Возле пристани на берегу, по-видимому, без дела, бродило с полсотни каторжан: одни в халатах, другие в куртках или пиджаках из серого сук­на. При моем появлении вся полсотня сняла шапки, — такой чести до сих пор, вероятно, не удостаивался еще ни один литератор».

Впечатление от встречи описано. Чехов ставит точку. Вот картина осмотра камер и отчасти «итог» каторжного житья:

«Мы в шапках ходим около нар, а арестанты стоят руки по швам и молча глядят на нас. Мы тоже молчим и глядим на них, и похоже на то, как будто мы пришли покупать их. Мы идем дальше в другие камеры, и здесь та же ужасная нищета, которой так же трудно спрятаться под лох­мотьями, как мухе под увеличительным стеклом, та же сарайная жизнь, в полном смысле нигилистическая (?), отрицающая собственность, одиноче­ство, удобства, покойный сон».

Точка зрения «комфорта», проводимая в последних словах, применяется Чеховым и в других местах. Встретивши как-то каторжного из привилегированного сословия, Чехов спраши­вает: «Послушайте, отчего вы так нечистоплотны?» — и полу­чает ответ, что среди общей грязи сожителей нет смысла забо­титься об опрятности.

А вот идеи, под которыми подписался бы любой «гуман­ный» тюрьмовед:

«Свирепая картежная игра, с разрешения подкупленных надзирате­лей, ругань, смех, болтовня, хлопание дверьми, а в кандальной звон оков, продолжающийся всю ночь, мешают утомленному рабочему спать, раздра­жают его, что, конечно, не остается без дурного влияния на его питание и психику. Стадная сарайная жизнь с ее грубыми развлечениями, с неиз­бежным воздействием дурных на хороших, как это давно уже признано, действует на нравственность преступника самым растлевающим образом. Она отучает его мало-помалу от домовитости, т.е. того самого качества, которое нужно беречь в каторжном больше всего» и т. д.

Или еще о картах:

«Под смиренными кусочками сахару и булками (в камерах) прячется зло (?), которое распространяет свое влияние далеко за пределы тюрьмы».

Целых полстраницы посвящены «любителям так называе­мой заборной литературы», из которых «один уже старик и толкует, что ему свет постыл и умирать пора», но остается любителем «надписей в уединенных местах» и отборной, трех­этажной ругани. И невдомек Чехову, что все эти разухабис­тые слова, весь этот цинизм, «страшное зло» картежного запоя и пр. — только убежище, куда спасается ошельмованная душа, что этой душе видится во всем этом как бы реванш за попранные ее права, как бы утеха в ее бездонном тупом горе.

Чехов (совсем по-верещагински!43) присутствует при экзе­куции над арестантом, которому дают 90 розог, чтобы затем подробно описавши ее, сделать следующий скромного размаха вывод:

«Наказание розгами от слишком частого употребления в высшей степе­ни опошлилось (sic!) на Сахалине, так что не вызывает во многих ни отвра­щения, ни страха.

От телесных наказаний грубеют и ожесточаются не одни только арестан­ты, но и те, которые наказывают и присутствуют при наказании».

А как вы полагаете, нуждается ли в объяснении или оправ­дании любовь сахалинцев к побегам? Чехов очень осторожно высказывается на эту тему. Он перечисляет мотивы, которые гонят ссыльного из Сахалина:

«Страстная любовь к родине и тоска по ней», «незасыпающее сознание жизни», «стремление к свободе, присущее человеку и составляющее при нормальных условиях (sic!) одно из благороднейших его свойств». «Все си­бирское население и до сих пор побег не считает грехом».

Читатель, чьи это речи, кто говорит все это? «Утонченный» ли «христианин» г-на Булгакова, «страшный» ли (более страш­ный, чем сам Мопассан) скептик, со всеразрушающим, «свер­лящим» анализом, каким рисует Чехова г-н Шестов, наконец, убежденный ли «демократ» г-на Львова или. или некто со­всем иной? Не оправдываются ли этими выписками наши опре­деления Чехова как человека без пафоса, — потому что именно пафос, сильное чувство нужны были, чтобы охватить всю ту психологическую бездну, какую являет из себя Сахалин, — че­ловек с обывательски ограниченным кругозором идей, ибо иначе, при самой скрупулезной осторожности и точности в вы­водах, можно было прийти к чему-нибудь и более захватываю­щему и широкому, чем этот «дельный» доклад криминалиста или гигиениста. В самом деле, даже непонятно скуден этот Сахалин Чехова! [97] Как только он оставляет художество и обра­щается к высказыванию своих мыслей в прямой и положи­тельной форме, Чехов становится почти заурядным. И тот же Чехов обаятелен и глубок, как только принимается за художе­ственное воспроизведение, поскольку, впрочем, не касается в нем теорий и идей, как мы старались показать выше.

Доказательство этому — ну, хотя бы бесподобный в художе­ственном смысле, глубоко вдумчивый и такой теплый очерк «В ссылке», который притом, по-видимому, навеян Чехову имен­но сахалинскими впечатлениями.

Мы подошли теперь вплотную к той интереснейшей пробле­ме чеховского творчества, которую уже формулировали отча­сти.

Уныло-скептическое отношение ко всяким «теориям про­гресса», ко всем девизам борющегося за свое достоинство и счастье человечества, по-видимому, безотрадное пессимисти­ческое отношение к самой жизни, обывательски ограничен­ный кругозор и — широкие художественные обобщения, ис­полненные подлинной поэзии художественного созданья! Такова «антиномия», которую заключает в себе творчество Че­хова.

В заключение нашего «первого знакомства» с Чеховым по­пытаемся выискать в его писаниях его положительные вкусы и симпатии. Я чувствую, что чрезмерно растянул это «первое знакомство», что, в частности, слишком долго останавливался на доказательстве обывательского пошиба миросозерцания Че­хова; но мне казалось необходимым войти здесь в некоторые подробности, ввиду расхождения моего в этом пункте с боль­шинством критиков, писавших о Чехове. Положительные симпатии Чехова, на мой взгляд, вполне подтверждают это мое мнение о нем.

Подобно Мопассану или Лихареву (герою очерка «На пути»), «средь лицемерья наших дней и всякой пошлости и прозы», среди пустыни всех мучительно-нелепых или жестоких усло­вий нашего бытия, Чехов нашел только один оазис — чистую и непосредственную женскую душу. Все женские души, им изображенные с симпатией, — несчастные жертвы окружаю­щих их условий, все они — прежде всего искренни и непосред­ственны. Таков образ Липы, жертвы бесчеловечной атмосферы мещанского «оврага», такова Зинаида Федоровна в «Рассказе неизвестного человека», Катя в «Скучной истории», такова ге­роиня «Чайки» Нина Заречная, Соня в «Дяде Ване», все три героини «Трех сестер» и т. д., и т. д.

Искренность и непосредственность — это, конечно, страшно привлекательно и ценно. Но. мне вспоминается окончание од­ного из романов Генриха Сенкевича44, этого умеренного бур­жуа-эстета: в его «Семье Поланецких» в заключительных строках говорится о героине: «От нее веяло искренностью, как от очага теплом». Автору кажется, что он сказал этим очень много. Но ведь согласитесь, что это лишь отрицательное опре­деление. Хотелось бы большего для идеала!.

Есть у Чехова и мужские положительные типы: несколько добродушных и застенчивых «здоровяков», вроде доктора Са- мойленки в «Дуэли» или того же Лихарева, а затем несколько жалких и несчастных, очень искренних, но «нищих духом», вроде героя повести «Моя жизнь», пожалуй, дяди Вани, поме­щика Брагина в очерке «Жена», самого «неизвестного челове­ка». К ним, пожалуй, можно присоединить еще длинный ряд «людей без пафоса», тоже искренних — мучеников рефлексии, явную симпатию к которым мы уже отмечали у Чехова, да еще несколько засосанных средой интеллигентных фигур, вро­де Иванова, доктора Астрова из «Дяди Вани», «учителя сло­весности» и т. д. Вот и все, кажется.

«Положительное» — это совсем не стихия Чехова. У него были вкусы и настроения, и притом главным образом отрица­тельные, — страдательные. Эти вкусы и настроения были по существу своему чисто эстетическими, лишенными живого, деятельного чувства, лишенными пафоса, истекавшими преж­де всего из чувства, благообразия, красоты. Но эти настроения и вкусы не рационализировались, не доводились до стадии «обобщенных» чувств, идей и принципов. Вот почему попали мимо Чехова, как я уже высказывал, попытки философской критики, пытавшейся дать определение Чехову-мыслителю. Особенно интересна в этом смысле неудача, постигшая г-на Шестова. Он попробовал продолжить до их пересечения все «отрезки» идей, которые попадаются у Чехова. И вот, доведен­ные до своего логического конца, эти идеи дали философию такого мрачного и универсально-похоронного скептицизма, что пришел в ужас даже сам мрачный г-н Шестов!. Г-н Шестов пришел в ужас, а если бы Чехову довелось при жизни прочи­тать такую характеристику, то он, наверное, лишь усмехнулся бы. «А по-моему, — вероятно, сказал бы он, как делает это в воспоминаниях г-на Бунина, — по-моему, хорошо быть офице­ром, молодым студентом. Стоять где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку».

Г-ну Львову, зачислившему его в демократы (может быть, даже в социал-демократы?), Чехов ответил бы что-нибудь вро­де следующего: «Я очень люблю культурность и опрятность, мне очень нравится порядочность всего обихода жизни, напри­мер, у немцев; этой порядочностью я наслаждался в последние дни моей жизни в Баденвейлере. Я терпеть не могу всего дико­го, грубого, лживого и пошлого. — Вот вся моя программа».

И, пожалуй, согласился бы он только со своим «Жаном», в статье которого имеется следующее место:

«Философия Чехова?. Разве это не абсурд, — спрашивает­ся, — ставить вопрос о философии писателю, у которого в иных небольших рассказах больше философии, чем в добром томе патентованного философа! Философия Чехова — филосо­фия здравого смысла».

Единственные теории, которые твердо исповедовал Чехов, это были теории медицинские. Авторы воспоминаний приво­дят отзывы о нем профессиональных врачей как о талантли­вом диагносте45. Сам Чехов в известной своей краткой авто­биографии утверждает, что медицинские знания очень часто пригождались ему в его художественной деятельности46. При­гождались или, наоборот, вредили ему эти знания в области художества, — это, с моей точки зрения, большой вопрос. Но что медицина не могла обогатить его идеями, не могла расши­рить его философский кругозор, — это факт бесспорный. Ме­дицинский позитивизм, скудный содержанием и в то же время претендующий на полное обладание истиной, — очень обычное миросозерцание у врачей. По-видимому, подобный позитивизм сыграл некоторую роль в атеоретичности и афилософичности Чехова. Какая масса тягостных вопросов должна была посто­янно возникать в его сознании под давлением его огромной наблюдательности, его эстетической требовательности. Все эти вопросы не находили даже намеков на разрешение в его миросозерцании. Позитивизм и фанатическая преданность точности побуждали, вероятно, даже гасить эти запросы при самом их зарождении. Отсюда должен был возникать постоян­ный психологический диссонанс, тоскливая душевная смута, находившая себе отражение в скептических и пессимистичес­ких мотивах Чехова.

Загрузка...