Происходя из той пестрой среды, которую в Западной Евро­пе обобщают понятием мелкой буржуазии — мелкого духовен­ства, купечества, крестьянства, разночинец вынес сильно вы­раженное демократическое настроение, приведшее его к психологии, отрицающей буржуазность. И эта психология не­вольно толкала его по тому же пути, по которому шел и каю­щийся дворянин.

«Странное существо человек, — рассуждает типичный раз­ночинец Базаров.— Как посмотришь этак сбоку да издали на глупую жизнь, которую ведут здесь "отцы", кажется: чего луч­ше? Ешь, пей и знай, что поступаешь самым правильным, са­мым разумным манером.— Ан нет; тоска одолевает. Хочется с людьми возиться, хотя ругать их, да возиться» [52]. Разночинец является идеологом par excellence[53]; в качестве такого он ищет подходящую прочную почву и таковую, как ему кажет­ся, находит в народной массе.

«Разночинец чувствует свое бессилие в качестве самостоя­тельного общественного слоя, он ищет поэтому точку опоры для своих заветных целей, ищет ее в низинах, где так же стра­дают, как и он; он становится "народолюбив". Таковы, на наш взгляд, основные психологические черты "разночинца": они непосредственно вытекают из его социального положения» (А. П. Журнальные заметки) ***6.

В первое десятилетие жизни обновленной России и кающи­еся дворяне, и разночинец шли дружно в народную среду; пер­вые — «чтобы уплачивать старинный, мучительный долг», по выражению А. О. Новодворского, вторые — «чтобы возиться с людьми» 7. Правильнее даже сказать, что кающиеся шли за разночинцем, ибо этот молодой, жизнерадостный элемент с первых же шагов взял в руки дирижерскую палочку и на все движение наложил свой характерный отпечаток. Но недолго продолжалось это единомыслие.

При первых неблагоприятных обстоятельствах началось расхождение обоих течений и рельефно сказалось различие двух психологий: разночинец начал приспособлять обстоятель­ства к своим задачам, кающийся дворянин начал приспособ­лять свои задачи к этим обстоятельствам. И чем дальше, тем больше расходились их пути; бодрый, полный надежды разно­чинец пошел своей дорогой, а кающиеся элементы оказались не в силах жить самостоятельной жизнью: их дальнейшее ше­ствие было постепенным падением. Мы и остановимся на исто­рии этого падения, так как судьба разночинца не входит в рам­ки нашего очерка. Но прежде чем перейти к этой печальной истории, мы должны сделать одно замечание.

Два типа, разночинец и кающийся дворянин, являются в нашем дальнейшем изложении главным образом психологиче­скими типами. Чем дальше от момента освобождения кресть­ян, тем больше затушевывается классовый характер обоих ти­пов; состав обоих лагерей становится все более пестрым, но эта характерная психология, которую внесли в свое течение, с од­ной стороны, разночинец, с другой — разлагающееся прогрес­сивное дворянство, — эта психология продолжает налагать свой яркий отпечаток на оба течения.

Течение кающегося дворянства, которое можно было бы по его внутреннему содержанию назвать также культурно-на­родническим, являлось в рассматриваемый нами период идео­логическим выражением настроений и взглядов той промежу­точной, средне-дворянской, чиновничьей и интеллигентской среды, которая не успела еще дифференцироваться и раство­риться в новых классах капиталистического общества.

IV

«Роман интеллигенции с народом» основывался, как мы ви­дели, на том предположении, что освобожденный от крепост­ной зависимости народ должен мыслить, желать и развиваться так же, как и освободившаяся от своей прежней сословной психологии дворянская или разночинская интеллигенция. Из этой утопической предпосылки вытекала для сознания этой интеллигенции историческая возможность и моральная необ­ходимость «идти в народ», слиться с ним, «опроститься».

«Мы идем слиться с народом, — говорит Серпороев[54], — мы бросаем себя в землю, как бросают зерно, чтобы зерно это взошло и уродило от сам-пять до сам-сто, как египетская пше­ница».

«Вот где теперь потечет моя жизнь, — рассуждает другой герой того же романа, Караманов.— Вести беседу с этой тет­кой, жить жизнью, сердцем и мыслью батрака, войти в бат­рацкие интересы, отрешиться от всего мира, который вне бат­рачества, убить в себе потребности, которые развивают в человеке образование, богатство, знание, из крупного земле­владельца, кандидата прав и литератора выродиться в поден­щика и узкими интересами поденщика заглушить в себе все высокие человеческие интересы, — одним словом, буквально влезть в шкуру народа, чтобы понять этот народ и слиться с ним, отдать барское, белое, изнеженное тело посконной рубахе и сермяге, облечь узкую дворянскую ногу в онучу и лапоть, чтобы на себе самом почувствовать всю прелесть онучи и силу лаптя» **.

С такими идеалистическими и альтруистическими намере­ниями пошла народолюбивая интеллигенция в деревню «рабо­тать и думать с народом». Но ее понятие о народе оказалось столь же наивным и фантастическим, как и представление о «прелестях онучи» и «силе лаптя». Народ действительный, реальный, а не водевильный народ старых сентиментальных романов оказался великим материалистом и эгоистом. На­род, — как это справедливо предполагал Михаил Михайло­вич, — действительно питал «ненасытную жажду» устроить жизнь по-новому; действительно хотел «вздохнуть полной гру­дью.». Но он жаждал устроить новую жизнь хозяйственного мужичка, жаждал материального благополучия мелкого бур­жуа, хотел вздохнуть полной грудью свободного собственника. Идеалистические порывы молодежи наталкивались на матери­алистическое желание: «Землицы бы»; ее альтруистическая проповедь не в силах была устранить эксплуатацию батрака его же односельчанином.

«Мы идем в народ, в курные избы, — мечтала народолюби- вая интеллигенция, — и будем там жить, будем там пахать и сеять — не современные идеи, а просто рожь, ячмень и пшени­цу, а после уже и идеи, если достаточно удобрим почву, унаво­зим ее» [55].

А между тем действительность с каждым днем все яснее до­казывала, что чем успешнее унаваживалась земля «под рожь, ячмень и пшеницу», тем менее поддавалась почва унаважива­нию под «современные идеи».

Объективный процесс развития деревни все резче и резче расходился с идеологической схемой народолюбивой интелли­генции.

Но на почве этого объективного, стихийного процесса, под­готовлявшего жестокое разочарование, возникали и субъек­тивные сознавательные факторы, противодействовавшие куль­турной деятельности молодежи. С одной стороны, над темным крестьянством тяготело мрачное привидение только что усоп­шего крепостного права со всеми его ужасами, а следовательно, и инстинктивное недоверие ко всякому «барину», ко всякому человеку не из деревни, как бы он ни наряжался в мужицкое платье; с другой стороны, на другой же день после падения старого порядка доминирующую роль в деревенской жизни начал играть новый человек — человек, не «ради идеи» носив­ший поддевку и сапоги бутылками, кость от кости той же де­ревни, близкий ей по психологии, а главное, сильный своей пронырливостью и превосходным знанием этой деревенской психологии. Человеком этим был — кулак. Кабатчик, лавоч­ник или другая подобная личность, вообще человек с капи­тальцем, а следовательно, и с весом, заправлял всем миром и мирским хозяйством, задавал тон не только в вопросах сель­ской политики, но и по части этики и поведения отдельных мирян. Его сторону тянули, в силу сродства интересов, все де­нежные и хозяйственные мужички, в его руках — все волост­ное правление, старшина — кум, писарь — друг-приятель и т. д.

Эта-то новая сила скоро почуяла всю опасность, которая уг­рожает ее бесконтрольному владычеству и хозяйничанию от присутствия в деревне интеллигентных и альтруистических элементов в лице народолюбивой молодежи. Неудивительно, что она поспешила пустить в ход все свои силы, связи и влия­ние, чтобы оградить свою паству от нежелательного и невыгод­ного соприкосновения с пришельцами. Началась безобразней­шая травля всех интеллигентных тружеников в деревне: фельдшериц, учителей, учительниц и т. д. Всем этим лицам приходилось слышать один возглас: «Пошел вон, не суйся! ис­портишь! изгадишь!» Зато те самые «подстриженные рыжие бородки», которые гнали интеллигенцию из деревни, сами сво­ими средствами удовлетворяли всем потребностям этой дерев­ни.

«Безграмотный человек все подваливает и подваливает! — писал Успенский. — Он улучшает нравы и финансы, он уми­ротворяет, укрепляет народные идеалы, оздоровляет села и го­рода, проповедует гигиену, водворяет науку и т. д., и т. д., и все это без разговоров, все в одну минуту и все за три копейки. Стоит только сказать этому расторопному человеку: "Оздорови деревню, прекрати неправду, развивай бытовые начала, улуч­шай нравы, вот тебе два целковых на расходы!" Расторопный человек ответит только одно неизменное "слушаю-с", хлопнет нагайкой по лошади, и след простыл. Глядишь — все испол­нил и даже сдачи представил с двух рублей, за всеми расхода­ми, семьдесят пять копеек» [56].

Но на заре идеалистического увлечения даже эта «растороп­ность» всяких рыжих подстриженных бородок и их неизмен­ное: «не суйся» не могли удержать народолюбивую интелли­генцию в ее стремлении к культурной деятельности среди крестьянской массы. Как жилось ей в деревне, об этом полны скорбных воспоминаний страницы русской истории и литера­туры. Нужна была великая вера в свое дело, великая любовь и надежда по отношению к этому недоброжелательному, неред­ко жестокому народу, великая сила воли, чтобы перенести все лишения и страдания чтобы не разочароваться, не пасть духом с первых же шагов.

«Сначала ей крутенько было, — описывается судьба учи­тельницы в цитированном нами романе Мордовцева. — Стали дьячки ей пакостить, мальчишек на нее напущали, ворота дег­тем мазали, на заборе у ее ворот мелом всякую скверну писа­ли, так что срам было мимо пройти. Натерпелась-таки, голу­бушка, а на своем поставила, под конец все обошлось к благополучию, только извелась ни на что, бедная» [57].

Но и это сомнительное «благополучие», приобретавшееся ценой крови и нервов, не всегда бывало возможным. Сколько раз дело кончалось так, как оно изображено в полном трагизма рассказе Новодворского «Сувенир»; герой — сельский учи­тель — попадает за тридевять земель, а героиня — фельдшери­ца — лишает себя жизни. И все эти драмы и трагедии разыг­рывались на глазах у тех самых масс народных, ради которых народолюбивая интеллигенция жертвовала своим покоем, сча­стьем, нередко и жизнью; и массы эти — в лучшем случае — держались пассивно и безразлично. А между тем так сильно было обаяние этой культурной миссии, так высоко было на­пряжение действенной энергии народолюбивой интеллиген­ции, что понадобились годы опыта и сотни, быть может, тыся­чи напрасных, бесполезных жертв, пока зародилось в ней сомнение и относительно самой задачи, и относительно путей к ее осуществлению.

Однако в конце концов весь этот опыт и все эти жертвы привели к разочарованию, к «сомнениям и колебаниям». Это было первое разочарование в романе интеллигенции с наро­дом. Оно пало, как камень, на пути народолюбивого потока, и, разбившись об этот камень, поток поплыл дальше двумя все более и более расходящимися струями.

Вот как отразился указанный нами перелом в середине 70-х годов в настроении одного из самых характерных представите­лей этой эпохи:

«Голод! когда ты оставишь меня? вечный, физический или душевный голод! Да будь хоть семи пядей во лбу, а если тебя бросить в бездонное болото, ты так же прекрасно потонешь, как самый слабый смертный! Мне теперь очень тяжело. Я ясно чувствую, что я теперь дальше от народа, чем был когда бы то ни было; что я теперь не только не могу быть чернорабочим, как мечтал когда-то, но даже положение народного учителя едва ли было бы мне под силу. Дело ясно: мне опротивела та обстановка бесприютности, которою пахнет при слове "му­жик", опротивела потому, что я слабею, тогда как он не пере­меняется, потому что я измучился, устал от нравственных му­чений (каковы бы они ни были, они не всегда бывают глупы), которые ему меньше знакомы. А между тем я себя воспиты­ваю, чтобы слиться с народом! Да это просто насмешка! На­смешка над логикой с моей стороны и горькая ирония обстоя­тельств надо мной!»

Так писал в феврале 1876 года в своем дневнике очень чут­кий и наблюдательный человек — А. О. Новодворский [58]. И это пессимистическое настроение не было личной особенностью автора. Он видел его и в других своих современниках, видел и фиксировал в своих рассказах.

«Когда он (Печерица) вечером засядет за книги, — пишет он же в рассказе "Эпизод из жизни ни павы, ни вороны", — и че­рез несколько минут зашагает в волнении по крошечной пло­щадке пола, то в его тревожном, беспокойном взоре я ясно вижу ни паво, ни вороньи сомнения и колебания; если в эту минуту войдет кто-нибудь посторонний и Печерица начнет с ним разговор, толковый разумный разговор, твердым голосом и с видом человека, власть имеющего, то я прекрасно знаю, что на сердце у него скребут кошки. Вся разница между ним и мною только та, что я, так сказать, постепенно спускался с вершин Кавказа, тогда как он вырастал из земли» [59].

Но если спускавшиеся с вершин Кавказа кающиеся элемен­ты и выраставшие из земли разночинские и сходились в дан­ный момент в общем настроении «сомнений и колебаний», тем не менее уже в этом, и как раз в этом, настроении лежала ис­ходная точка их последующего расхождения. «Сомнения и ко­лебания» оказались тем общественным реактивом, который разложил разношерстную массу народолюбивой интеллиген­ции на два основных элемента: один из них преодолел свое временное настроение и сумел отрешиться от него: другой «не осилил думы жестокой» 12, и временное настроение одолело его, стало доминирующим его настроением. Вот как характе­ризуется встреча обоих элементов — восходящего разночинс­кого и отживающего дворянско-культурнического — в расска­зе Новодворского «Накануне ликвидации»:

«— Этому молодому человеку я не достоин развязать ремень у обуви. — рассказывает дворянский сын Попутков13 про сво­его "духовного сына". — То, что у меня было только отвлечен­ной теорией, принадлежностью заветной клеточки мозга, ко­торой я не открывал вне интимного кружка, у него сделалось общим, исключительным настроением... Сколько в нем силы!.. Он и мне протягивал руку.

Ах вы. голубчик мой! И что же, вы того. оттолкнули эту руку?..

Да, потому что, в сущности, ни на что не способен» **.

Но если Попутков так искренне признает свою неспособ­ность на что-нибудь путное, то нельзя сказать, чтобы его на­правление было столь же откровенно. Напротив, оно — как мы увидим ниже — со свойственным всякому отживающему тече­нию непониманием старалось объяснить исключительно не­благоприятными внешними условиями свою неспособность сыграть самостоятельную общественную роль.

Ни паво, ни вороньи сомнения и колебания должны были вскоре разрешиться для Печерицы и его друзей в виде преодо­ления временного пессимистического настроения. Несмотря на высказываемый автором страх потонуть в болоте, потонуть они не могли, хотя бы уже потому, что, как говорит несколько дальше Печерица, «если в башке у человека зародилось кое- что, чему по законам человеческого прогресса положено разви­ваться, то такой человек не умирает» 14.

Зато нельзя того же сказать про другое крыло народолюби- вой интеллигенции. То, что все определеннее зарождалось в «башках» этих элементов, лишь идеологически отражало раз­лагающиеся условия быта породившей их общественной груп­пы; как эта группа, так и ее идеологи, были обречены истори­ей на гибель. Гибель «вишневых садов» как определенной, самостоятельной хозяйственной категории, гибель того краси­вого мировоззрения и тех тонких настроений, которые вырас­тали в нежной атмосфере этих «вишневых садов», отражались в умах кающихся в форме мирового пессимизма.

Освободившись от идейной гегемонии разночинца, культур­ническое течение пришло окончательно к самосознанию, и это самосознание было бесплодно, как песок пустыни.

V

Выделившись из общей массы народолюбивой интеллиген­ции, культурно-народническое течение все резче и резче нача­ло приобретать те характерные черты отживающего в истори­ческом смысле общественного слоя, которые затушевывались прежде благодаря гегемонии разночинской идеологии.

Только после этого расхождения начали складываться и ре­льефно выступать оба указанные нами типичные настроения: жизнерадостное, оптимистическое, бодрое — разночинца и мрачное, пессимистическое, угнетенное — кающихся элемен­тов. Вокруг этих двух настроений группировались оба течения народолюбивой интеллигенции, определяясь нередко в гораздо большей мере указанными психологическими факторами, чем социальным происхождением и положением. Дело в том, что и разночинец, и кающийся дворянин не имели под собой той прочной классовой подпочвы, которая властно определяет и направляет развитие взглядов, вкусов, понятий данной обще­ственной группы; оба они происходили из отживающей, неспо­собной к самостоятельной общественной жизни среды. Разно­чинец, как это видно из самого названия, являлся продуктом разложения, отбросом разных социальных групп. Происходил ли он из разлагающегося как сословие крестьянства, или из недоразвившейся в России до самостоятельной роли мелкой буржуазии, или же из неустойчивых групп, как духовенство и мелкое чиновничество, — всегда в основе его психологии ле­жал разрыв с родной средой. Являясь по отношению к этой среде как бы «избыточным населением», колонистом, ищу­щим счастья вне родных условий, он отрицает и экономичес­кие условия ее жизни, и ее социальную роль, и ее типичную психологию. Конечно, в зависимости от силы этого отрицания и от степени проникновения его психологии элементами ме­щанства определяется и та среда, в которой он будет объекти- ровать свою новую идеологию, среда, к которой на службу он пойдет.

Нельзя не отметить, что теперь, когда капиталистические отношения и соответствующая им степень дифференциации общества приняли в России вполне определенные формы, гро­мадный процент разночинцев растворяется в буржуазной сре­де; но в половине 70-х годов, в период еще слабой дифферен­циации, разночинец был по преимуществу народолюбив и в народной среде искал осуществления своих идеалов.

Несколько иной, хотя не менее неустойчивой, была соци­альная подпочва другого течения — кающегося дворянства. Происходя из тех слоев землевладельческого дворянства, кото­рые, в силу экономического и социального характера своего быта, не могли приспособиться к новым буржуазно-капиталис­тическим методам хозяйства и мышления, это течение яви­лось, таким образом, продуктом оскудевающей, разлагающей­ся, обреченной на гибель общественной группы. Из родной среды оно вынесло отрицание этой среды, отрицание ее грехов­ного прошлого и в то же время враждебное отношение к ново­му нарождающемуся буржуазному порядку.

Психология этого течения определялась желанием сохра­нить поэзию «вишневых садов» при необузданном товарном обращении, определялась переходными условиями между кре­постным и капиталистическим хозяйством. Неудивительно, что кающихся потянуло в деревню, уже освобожденную от крепостной зависимости и еще не вовлеченную в торговый обо­рот буржуазного хозяйства.

Таким образом, психология кающегося дворянина также характеризуется отрицанием родной среды, но это отрица­ние — в противоположность разночинскому — нерешительное и половинчатое. Те единичные лица и группы, которые в силах были преодолеть эту половинчатость, уходили окончательно в ряды разночинцев.

Указанный нами выше раскол в рядах народолюбивой ин­теллигенции не только резко разделил ее на две группы, характеризуемые принадлежностью к тому или другому пси­хологическому типу, но вместе с тем дал возможность самосто­ятельно развиться каждому из этих типов и принять ту форму, которая полнее всего выражала его сущность. В освобожден­ной психологии культурно-народнического течения сразу же выступили на первый план унылые, пессимистические нот­ки — отражение общественного вырождения и упадка, — и эти нотки «сомнения и колебания» стали играть в ней доминирую­щую роль. Спустившиеся с вершины Кавказа кающиеся эле­менты были ядром и вождем этого течения, и печать своей ти­пичной психологии они наложили на все течение.

Сколько раз мы опускали руки, Сколько раз бросали бурный спор, И опять с отвагой шли на муки, На борьбу за свет и за простор. [60] —

пело одно течение устами П. Я.

Неволя колыбель мою начала, Бессилие могилу роет мне. —

отвечало другое словами Фруга16.

Донкихотизму разночинцев культурно-народническое тече­ние противопоставляло гамлетизм.

«Говорят, что беспощадный анализ — мучение, — писал в 1877 году четырнадцатилетний Надсон в своем дневнике. — Я, наоборот, нахожу в нем какое-то особенное наслаждение, осо­бенное удовольствие.» 17

Поколение, певцом которого суждено было стать Надсону, влагало в самую основу своего настроения разлагающий и рас­слабляющий анализ. Общественное течение, обреченное на ги­бель, общественное течение, которому суждено было выро­диться в «лишних людей», с характерной близорукостью искало причин своего пессимизма не в собственном бессилии как общественной группы, а во внешних условиях, в пошлос­ти людей, в несовершенстве мира.

Положительные стороны человеческой природы, как бод­рое, жизнерадостное настроение, вера в будущее, жажда борь­бы, стали считаться символом пошлости, отрицательные же черты, свойственные всякому погибающему течению, — бесси­лие, неудовлетворенность, неверие, пессимизм — возводились в норму, удостаивались какого-то культа. Неудивительно по­этому, что другой властитель дум рассматриваемого нами по­коления — Вс. Гаршин писал в письме к Фаусеку следующие язвительные строки:

«Все люди, которых я знал, разделяются на два разряда или, вернее, распределяются между двумя крайностями: одни обладают хорошим, так сказать, самочувствием, а другие — скверным. Один живет и наслаждается всякими ощущениями: ест он — радуется, на небо смотрит — радуется. Даже низшие физиологические отправления совершает с видимым удоволь­ствием. Придет из ватерклозета и говорит: ну, брат, да и хоро­шо же я — и проч.» [61]18.

Эти ядовитые слова очень ярко выражают характерный для падающего общественного слоя культ унылого, страдальческо­го настроения. Эта инстинктивная неприязнь ко всему жизне­радостному сказалась очень реально также впоследствии, в 90-х годах, когда эпигоны некогда прогрессивного течения, посе­девшие в гражданской скорби, с враждебным недоумением смотрели на молодое поколение, которое «чему-то радуется». Вся история русской интеллигенции дает яркую характерис­тику этой смены настроений и наглядно доказывает, что вне психологических делений людей на гамлетов и донкихотов, на лиц с «хорошим» и со «скверным» самочувствием и т. п., су­ществуют такие же социологические деления, когда условия общественного развития придают настроению той или иной группы оптимистический или пессимистический оттенок.

Так и настроение Гаршина и всей культурнической струи и прогрессивного направления было продуктом не индивидуаль­ного устройства, как казалось самому Гаршину, а той роли этой струи в общественной жизни, которая осуждала ее на жизнь «без дела и без отдыха», по выражению Гл. Успенского.

Мы видели уже выше, что в качестве субъективного элемен­та психологии кающегося дворянства входила в нее и мораль­ная потребность уплатить «старинный мучительный долг». Ради этой потребности интеллигенция надевала зипун и лапти и шла унаваживать почву под современные идеи. Мы видели также, как она разочаровалась в этом предприятии, как у нее возникли «сомнения и колебания», и как эти сомнения и коле­бания привели к расколу, к разделению потока народолюби- вой интеллигенции на течения. Перед лицом этого разочарова­ния культурно-народническое течение попыталось, посред­ством характерного для него приема приспособления своих потребностей к внешним условиям, удержаться в народной массе.

«Тут ли не найти себе места и дела, — говорило оно, — особ­ливо человеку, знающему цену своим силам и готовому поми­риться с какими угодно микроскопическими размерами по­прища, лишь бы оно только имело связь с добропорядочностью дела (непременно) на пользу ближнего» [62].

Но и это самокастрирование, этот переход от «современных идей» к «микроскопическим» делам не спас народолюбцев от грозного крика: «Не суйся!»19 Не имея собственных, ярко вы­раженных классовых интересов, не будучи в силах встать це­ликом на точку зрения какого-нибудь другого класса, лишен­ное, наконец, внешней возможности уйти беспрепятственно в чисто культурническое, филантропическое дело, культурно- народническое течение обречено было на медленную, тяжелую агонию, положение его стало безнадежным.

«Много в ту пору сгибло народу, — пишет Гл. Успенский, — не знаю, как я цел остался, каким образом не очутился в Неве, не помешался. Я помню только целые годы какого-то смерто- носнейшего угара. Только, бывало, и видишь: вот-вот человек сойдет с ума, делает что-то, мечется, смотрит какими-то ужас­ными глазами; и точно: через день, через два — рассказыва­ют — повезли в сумасшедший дом! Или придет кто-нибудь и извещает, что он только что с одиннадцатой версты — проси­дел десять месяцев. В то же время в обществе, жившем без дела и без отдыха, утомленном этим невозможным нравствен­ным состоянием, стала распространяться какая-то мертвящая ханжеская доктрина, проповедовавшая кротость и простоту сердца, требовавшая какого-то умиления почти перед голой пустотой и ровно ни к чему, ни доброму, ни худому, не обязы­вавшая человека» [63].

Из этой характеристики Успенского уже ясно намечается процесс разложения культурно-народнического течения: с од­ной стороны, выделяется группа — самая инертная в своем об­щественном значении, — которая развивает и проводит в жизнь одну часть старой формулы кающегося дворянства: по­каянный морализм. Это направление, успокоившееся на удов­летворении чисто субъективной потребности морального равно­весия, этического самосовершенствования, легко, конечно, разрешило «проклятые вопросы» во всевозможных интелли­гентских поселках, культурнических начинаниях и т. п.

Другое же направление, для которого в прежней формуле гораздо важнее была другая часть, именно уплата мучительно­го долга, — то есть не нравственная обязанность по отношению к своему я, а общественная обязанность перед народом, — ли­шенное возможности уплатить этот долг в той форме, на какую оно только и было способно, осуждено было на жизнь «без дела и без отдыха», то есть на бездеятельность, на самоанализ, при­водящий к самому мрачному пессимизму, на самобичеванье и безнадежное нытье. И каждый шаг такого анализа приводил в большие и большие дебри пессимизма.

«Получил письмо от Alex. Heard. Esq-re London'a, — пишет Гаршин еще в 1876 году Дрентельну. — Тоже тоскует. Госпо­ди, куда же деваться! Разве в самом деле удариться в гартма- новщину или еще в какую-нибудь ерундищу? Не ударишься ни во что подобное; мозги все-таки так положительно устрое­ны, что Гартман не соблазняет» 20.

Гартман — пессимистическая философия Эд. Гартмана — конечно, не мог соблазнять Гаршина и других людей этого типа. «Удариться в гартмановщину», то есть возвести свой социальный пессимизм в философский принцип, в мировой закон — для этого и мозги были слишком положительно устро­ены, да подобной «ерундищей» занимались уже другие, до­шедшие до «умиления почти перед голой пустотой». Для «по­ложительных мозгов» нужна была положительная работа. А на этот счет дело было безнадежно.

И вот начало возникать сомнение: нужна ли эта положи­тельная работа? И на этот вопрос слышался ответ Надсона:

Я боюсь, что мы горько ошиблись, когда

Так наивно, так страстно мечтали,

Что призванье людей — жизнь борьбы и труда,

Беззаветной любви и печали.

Ведь природа ошибок чужда, а она

Нас к открытой могиле толкает21.

Но если «жизнь борьбы и труда» — не призванье людей, а простой мираж, плод фантазии, то что же остается делать че­ловеку перед лицом суровой жизни? Если не бороться — то, значит, страдать. Страданье и горе выступают как основное настроение неспособных на борьбу людей. Выше мы видели, как бодрое и жизнерадостное настроение отождествлялось с по­шлостью, теперь делается шаг дальше и провозглашается культ горя и страдания.

Кто крест однажды взялся несть, Тот распинаем будет вечно. И если в жертве счастье есть, Он будет счастлив бесконечно[64]22.

Счастье жертвы! Как далеко ушла прогрессивная часть об­щества от базаровского: «Мы драться хотим!» Но если у г-на Минского мысль сказана еще в условной форме (если. есть), то у Надсона счастье жертв возведено уже на пьедестал:

Ведь сердце твое — это сердце больное, Заглохнет без горя, как нива без гроз: Оно не отдаст за блаженство покоя Креста благодатных страданий и слез23.

Но что же тогда эта самая жизнь, которая еще так недавно сулила борьбу и труд, а теперь, вблизи, дает только страданья и слезы. Жизнь эта — обманчивое марево:

Бедна, как нищая, и, как рабыня, лжива, В лохмотья яркие пестро наряжена, Жизнь только издали нарядна и красива, И только издали манит к себе она24.

(1882)

Но если жизнь вблизи не нарядна и не красива, быть мо­жет, она все-таки даст хоть какую-нибудь возможность сде­лать ее хоть сколько-нибудь нарядной и красивой?

Увы! Разочарование поэта толкает его по наклонной плоско­сти отрицания, и он видит уже, что жизнь не только не наряд­на и не красива, но что она и бесплодна:

И скорбно я глядел потухшими очами,

Как жизнь, еще вчера сиявшая красой,

Жизнь — этот пышный сад, пестреющий цветами, —

Нагой пустынею лежала предо мной!25

(1883)

Жизнь — бесплодная пустыня, а в пустыне не только борьба и труд, но и горе и страдание теряют всякий смысл:

Для чего и жертвы и страданья?.. Для чего так поздно понял я, Что в борьбе и смуте мирозданья Цель одна — покой небытия?!26

(1884)

Так жизненное бессилие разлагающегося общественного слоя привело последовательно его идеологов к отрицанию вся­кого смысла в мировом и общественном процессе. Несоответ­ствие этого процесса интересам данного слоя заставляло при­знать бессмысленным и бесцельным самый процесс: нелепое, с ограниченной точки зрения обитателей «вишневого сада», ка­залось им нелепым с точки зрения целей мирового процесса.

Таким же мрачным пессимизмом проникнуто и настроение Гаршина. Особенно резко это сказалось в его рассказе «Attalea princeps». Рассказ этот слишком известен, чтобы излагать его; приведем лишь несколько строк из конца его:

«Была глубокая осень, когда Attalea выпрямила свою вер­шину в пробитое отверстие. Моросил мелкий дождик пополам со снегом, ветер низко гнал серые клочковатые тучи. — "Только-то, — думала она, — и это все, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого-то достигнуть было для меня вы­сочайшей целью?"»

Характерная черта всякого отживающего течения — его не­приспособленность к господствующему строю отношений, его, если можно так выразиться, тепличная психология. И эта не­приспособленность, эта тепличность целиком отразилась на злоключениях и рассуждениях пальмы.

Attalea princeps росла в деревянной бадье, питалась искусст­венным воздухом оранжереи. Если бы она пустила корни в здо­ровую почву и притом так же глубоко, как растущая вне стен оранжереи сосна, если бы она, подобно этой сосне, росла в обычных для данной широты условиях, ее бы, наверное, не смутила ни осенняя сырость, ни зимняя стужа, она бы не впа­ла в пессимизм, не усомнилась бы в смысле исторического про­цесса. В данном процессе упадка и разложения интересующего нас общественного течения, от него отлагались и уходили в другие группы все сколько-нибудь живые, сколько-нибудь способные ожить элементы. Поскольку же они по той или дру­гой причине не в силах были отделиться и уйти, они гибли под гнетом безысходного пессимизма. Этот отбор лучших элемен­тов, естественно, понизил уровень всего течения и свел его к тому пошлому водотолчению, которое характеризует рассмат­риваемую нами общественную группу в конце 80-х годов.

Вот какую картину рисует тот же Гаршин[65]: «6-го были вме­сте с Васей у X.; собралось на именины человек пятнадцать молодых учителей, адъюнктов, лаборантов и пр. ученой бра­тии. Нехорошее я вынес впечатление. Разговоры об единицах, решение геометрических курьезов, разговоры о трихлорметил- бензоломилоидном окисле какой-то чертовщины (я, конечно, наврал в этом названии, как дикарь, но se non e vero e ben tro- vafo[66]) — это часть первая. Гнуснейшие, в полном смысле слова, анекдоты, соединение ужасной чепухи с бесцельной и неостроумной похабщиной (какая-то турецкая или ташкентс­кая) — это второе. Основательная выпивка — третье. И больше ничего. Ни одного не только разумного, но хоть сколько-ни­будь интересного слова. Право, какое-то одичание».

Эта картинка вводит нас прямо в то царство пошлости, в ко­тором выросли, действовали и погрязли герои чеховских пьес — «лишние люди».

VI

Вполне законченный тип «лишних людей» сложился, как мы уже видели, к концу 80-х годов. Последующее развитие об­щественных отношений, особенно новый подъем, которым озна­меновались 90-е годы, еще ярче подчеркнул те отрицательные черты рассматриваемого нами типа, которые так характерны для падающего, отживающего свой век течения. Как старая, полусгнившая баржа, занесенная песком и тиной, неподвижно лежит на дне реки, в то время как над ней проносится благо­датный поток весеннего половодья, — так и наши эпигоны культурно-народнического типа не в силах были подняться из засосавшей их тины, когда над их головами зашумели волны нового весеннего разлива. И жизнь прошла мимо них.

Типичная психология «лишних людей», являясь, как мы указывали выше, «надстройкой» над их общественно-эконо­мическим бытом — бытом вымирающего общественного типа, по необходимости окрашена в мрачный пессимистический цвет; и как сквозь черное стекло нельзя воспринять всей яр­кой жизнерадостной красоты майского утра, так и сквозь обо­лочку пессимистического настроения «лишних людей» не мог­ли проникнуть бодрые голоса весны. Положение становилось безнадежно. Дальше идти было некуда. «Лишние люди» могли только или прозябать и гибнуть, или перерождаться в другие общественные типы, то есть опять-таки гибнуть как течение, как общественный слой. И оба эти явления — перерождение и гибель — можем мы наблюдать в среде чеховских героев.

Основная психологическая черта «лишних людей» — это разлад сознания и воли. Эта черта характерна для представи­телей всякого отмирающего, сходящего со сцены общественно­го течения. Если какая-нибудь социальная группа осуждена объективными историческими условиями на гибель, она ста­новится уже неспособна смотреть вперед, задаваться далекими целями, ставить себе прогрессивные задачи. Ее роль, по суще­ству, — консервативная. Не могут выдвигать жизненных за­дач и отдельные представители такой группы, поскольку они остаются на почве интересов и характерной психологии дан­ной группы, поскольку они не впадают в отщепенство. Неуди­вительно поэтому, что у наших героев разлад сознания и воли сказывается прежде всего в неспособности ставить себе цели, в отсутствии идейных жизненных задач.

«Когда идешь темной ночью по лесу, — признается Аст­ров, — и если в это время вдали светит огонек, то и не замеча­ешь ни утомления, ни потемок, ни колючих веток, которые бьют тебя по лицу. Я работаю, как никто в уезде. но у меня вдали нет огонька.»

Это отсутствие огонька, отсутствие руководящей цели не мо­жет, в свою очередь, не парализовать действенной энергии, не может не вызывать полного упадка воли. Нет цели в жизни, нет воли работать, нет желания не только делать что-нибудь для ближнего, но даже любить этого ближнего. Апатия одоле­вает человека, осмысленная жизнь утрачивает всякую пре­лесть.

«С тяжелой головой, с ленивой душой, утомленный, надор­ванный, надломленный, без веры, без любви, без цели, как тень, слоняюсь я среди людей и не знаю: кто я, зачем живу, чего хочу? — жалуется Иванов».

«Не слушаются ни мозг, ни руки, ни ноги, — продолжает он. — Ничего я не жду, ничего не жаль, душа дрожит от стра­ха перед завтрашним днем».

Почти теми же словами выражает свое настроение и Астров: «Ничего я не хочу, ничего мне не нужно, никого я не люблю». Но эта атрофия воли не сопровождается притупленностью со­знания: напротив, сознание работает и работает, подчеркивая и клеймя нравственное бессилие и нравственную негодность лишнего человека.

«День и ночь болит моя совесть, — говорит тот же Ива­нов, — я чувствую, что глубоко виноват, но в чем, собственно, моя вина, не понимаю. Я умираю от стыда при мысли, что я, здоровый, сильный человек, обратился. в лишние люди. Это возмущает мою гордость, стыд гнетет меня, и я страдаю».

Настоящее признание очень характерно. Иванов чувствует, что он виноват, но не знает, в чем. Сознание говорит ему, что его бездеятельность, безвольность, его паразитное существова­ние — преступление перед обществом, но ему недоступно по­знание тех объективных причин, которые сделали его никуда не годным человеком. И он бьется, как рыба об лед, в тщетных поисках ответа на терзающий его вопрос: «В двадцать лет мы все уже герои. и к тридцати уже утомляемся, никуда не го­димся. Чем, чем ты объяснишь такую утомляемость? Почему русский интеллигент «с женой замучился, с домом замучился, с именьем замучился, с лошадьми замучился!» — вторит ему Вершинин.

«Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, стары, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчаст­ны.» — плачется Андрей Прозоров. И все они — жалкие, бес­помощные, лишние — обращаются к жизни со своим роковым «почему?». Но действительных, глубоких причин им не дано познать, и они вынуждены вращаться на поверхности жизни, довольствуясь наивными ответами.

«Не соразмерив своих сил, не рассуждая, не зная жизни, — говорит Иванов, — я взвалил на себя ношу, от которой сразу захрустела спина и натянулись жилы. Вот как жестоко мстит мне жизнь, с которой я боролся».

Это объяснение, равно как и пресловутая ссылка на «сре­ду», которая «заела», конечно, не дает ответа на вопрос, отку­да эта «утомляемость» «лишних людей». Почему же другие не утомляются, почему другие не надрывают спин, почему их не может заесть среда? История дает нам тысячи примеров того, какую исполинскую работу способны выносить целые обще­ственные группы и их отдельные представители, раз этим группам самой жизнью суждено крупное будущее. Вера в иде­алы, страстная жажда их осуществления, гигантская энергия в борьбе за эти идеалы — все это лишь функции той основной величины, которая определяет собой и положение данной группы в обществе, и содержание ее идеалов, и осуществи­мость их в историческом развитии. Но ограниченная группо­вая психология наших героев не позволяет им понять глубо­ких объективных причин их мелочных субъективных страданий.

Правда, эта же психология благодаря своей поверхностнос­ти позволяет им утешаться близорукими элементарными тол­кованиями. Познание истины, познание всей безнадежности их положения означало бы для них смерть. Объяснение «утом­ляемости», данное Ивановым, напротив, приводит их к выво­дам, позволяющим оправдывать жизнь. А выводы эти очень простые и ясные: если Ивановых губит то, что они взвалили не­посильную ношу, то ясно, что, раз они страдают такой «утом­ляемостью», следует поберечь спину и поуменьшить ношу.

«Не женитесь вы ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, — назидательно советует Иванов, — а выбирай­те себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков. Вообще всю жизнь стройте по шаблону. Чем серее и монотоннее фон, тем лучше. Голубчик, не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бейтесь лбом о стены. Запритесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, Богом данное дело. Это теплее, честнее и здоро­вее.»

Ответ найден, разрешена жизненная задача «лишних лю­дей». Стройте жизнь по мещанскому шаблону, и ваша душа не будет утомляться, ваша совесть не будет болеть, вы перестане­те быть лишним человеком. Классовый инстинкт подсказыва­ет те самые практические правила жизни, которые с таким пафосом были отвергнуты в их теоретической формулировке. Анафема принципам буржуазного общества, и да здравствует мещанское благополучие в личной жизни! Чтобы спасти свое существование, чтобы перестать быть «лишними», «лишние люди» должны сбросить с себя так утомляющий их идеалисти­ческий наряд и стать мирными буржуа, как это им полагается по законам истории.

Но, найдя разрешение практической задачи, найдя правила жизни, наши герои не могут еще на этом успокоиться: нужно еще осмыслить эту жизнь, нужно осветить ее отблеском того огонька — каков бы ни был этот огонек, — на отсутствие кото­рого так жаловался Астров.

«Или же знать, для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава», — говорит одна из трех сестер — Маша. Но ка­кой же смысл, какую более или менее возвышенную цель можно внести в «серенькую, заурядную» жизнь, построенную «по шаблону»? Тут на помощь является дядя Ваня.

«Когда нет настоящей жизни, то живут миражами, — гово­рит он.— Все-таки лучше, чем ничего». И вот таким миражом, долженствующим украсить жизнь, является особая, своеобраз­ная теория счастья будущих поколений, ради которого «мы» живем, ради которого мы должны жить. «Счастья у нас нет и не бывает, мы только желаем его». Счастье — это удел дале­ких будущих поколений, для которых «мы» подготавливаем его своим существованием и трудом.

«Через двести, триста, наконец, тысячу лет — дело не в сро­ке — настанет новая, счастливая жизнь, — говорит Верши­нин. — Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для нее живем теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим ее — и в этом одном цель нашего бытия и, если хотите, наше счас­тье. И как бы мне хотелось доказать вам, — прибавляет он, — что счастья нет, не должно быть, не будет для нас. Мы долж­ны только работать и работать, а счастье — это удел наших да­леких потомков. Не я, хоть потомки потомков моих».

На той же точке зрения стоит и Астров. Спасая от порубки леса, насаждая новые, он питается надеждой, что, «если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я». Эта же мысль скрашивает и безнадежно печаль­ное существование трех сестер.

«Пройдет время. — говорят они, — страдания наши перей­дут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь».

Правда, неисправимый скептик Астров позволяет себе иног­да высказывать сомнения насчет благодарности будущих поко­лений. «Те, которые будут жить через сто — двести лет после нас и для которых мы теперь пробиваем дорогу, — размышля­ет он, — помянут ли нас добрым словом? Ведь не помянут!»

Но против этого маловерия выступает Маша со своим кате­горическим императивом: «Человек должен быть верующим или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста».

Эта обязательность веры является очень характерной чер­той психологии «лишних людей», но вместе с тем она с логи­ческой неизбежностью вытекает из всей их позиции. У здоро­вых, бодрых поколений вера в будущее является неотъемлемой, органической частицей того общего настрое­ния, которое толкает их на борьбу и заставляет выдвигать в борьбе известные цели и лозунги. Для этих поколений, по мет­кому выражению Базарова, принципов не существует, а есть только ощущения. Их цельные натуры не знают противоречий между задачами и средствами их выполнения, не знают разла­да между сознанием и волей, между убеждением и верой. Они и мыслят, и верят, и действуют под влиянием единого настро­ения, единой цепи ощущений. Не то — падающие, отмираю­щие течения.

Их половинчатость и раздвоенность по необходимости про­тивопоставляют принципы и ощущения, долг и желания. И долг, в силу этого, является чем-то чуждым, внесенным извне, каким-то холодным, бездушным императивом, тяготеющим над человечеством, как злой рок. Он не вытекает органически из цельной психологии субъекта в полном соответствии с его волей, с его общим настроением, а является каким-то вне­шним, суровым законом, навязанным человеку какой-то выс­шей силой. И человек-раб страдает под гнетом этого закона, но, понятно, подчиняется ему, ибо чувствует, что только в этой рабской атмосфере может прозябать его рабская душа. Он уже раскололся: между его сознанием и волей целая пропасть. Сознание твердит: ты должен работать для счастья будущих поколений; воля отвечает: не желаю, не верю.

И вот над человеком-рабом грозно встает скрижаль долга: ты должен верить, иначе ты погибнешь. И раб бросается в раз­ные идеализмы, строит безобидные фикции счастья человече­ства, ради которого он якобы живет, и всячески старается при­украсить свое неприглядное существование. Потому что ведь «надо жить», как неоднократно подчеркивают чеховские ге­рои.

«Человек должен быть верующим», — и разочарованный «лишний человек», которому под стать было пустить себе пулю в лоб, находит сразу в этой философии достаточное оп­равдание пошлости, оправдание своего зоологического суще­ствования.

«Что же делать, надо жить», — вздыхает он вместе с Соней и продолжает жить за счет будущих поколений.

VII

Примирение с житейской пошлостью — потому что «надо жить»; скрашивание этой пошлой жизни фикцией счастья бу­дущих поколений — потому что «для нас счастья не должно быть»; обязательность идеалистической формулы: «человек должен быть верующим» — вот те положения, которыми за­щищает свое право на существование рассматриваемое нами вымирающее течение. Правда, отвлеченные моральные форму­лы не могут заглушить голос больной совести, но они прекрас­но могут оправдать пошлое мещанское существование. Они не могут заполнить пропасти между сознанием и волей, но они могут замаскировать эту пропасть в глазах нетребовательного к себе человека-раба. И при наличности этих примирительных формул не раз, конечно, будет бунтоваться больная совесть не опошлевшего еще окончательно «лишнего человека». Не раз будет он, после долгих разговоров о счастье «потомков наших потомков», биться головой об стену и с отчаянием восклицать: «Зачем мы живем, зачем страдаем? Если бы знать, если бы знать!» Не раз еще дядя Ваня оторвется от своих счетов и бу­дет с воплем восклицать: «Как я проживу эти тринадцать лет? Что буду делать, чем наполню их?»

Но если примирительные формулы не удовлетворят иного скептика или пессимиста, они удовлетворят десятки и сотни обезличившихся Ионычей или Андреев Прозоровых, которые разве в большие праздники, и то под секретом, будут взды­хать: «Я вижу свободу (в «будущем» — конечно), я вижу, как я и дети мои становимся свободны от праздности, от квасу, от гуся с капустой, от сна после обеда, от подлого тунеядства». И с полной верой в то (ведь «человек должен быть верующим!»), что некое «будущее» само позаботится о том, чтобы освободить «лишних людей» от их праздности и тунеядства, то есть от них же самих, Прозоровы погрязают в болоте, барахтаются в самой тине мещанского благополучия, окруженные своими до­стойными женами, гусем с капустой, такими же, как они, со­служивцами и оравой подлежащего освобождению потомства. И они правы действительно в одном: будущее устранит «про­тивное настоящее». Будущее, то есть развитие общества, осво­бодит не «лишних людей» от гуся с капустой, конечно, а все общество от «лишних людей», этого пережитка, держащегося еще лишь благодаря нездоровой, тепличной атмосфере.

«Лишние люди» как общественная группа уже теперь исче­зают, частью вымирая, частью переходя в другие обществен­ные группы. Это бегство из родной группы намечается, хотя очень слабыми чертами, и у Чехова. У героев его пьес оно вы­ражается в некотором привнесении в их характерную психоло­гию таких черт, которые, развиваясь и пуская корни, способ­ны занять первое место, наложить на всю психологию свой отпечаток и придать ей своеобразную окраску, характерную для другой общественной группы. Таких разлагающих черт можно отметить в общем три, и они дают начало трем различ­ным направлениям, в которых идет их развитие и разложение основной психологии. Повторяем, у Чехова этот процесс толь­ко намечен, и нам приходится освещать его аналогиями, взя­тыми из литературы и наблюдений над жизнью.

Мир «лишних людей» — это мир бездеятельного прозяба­ния, мир праздности и тунеядства. Естественно, что как реак­ция против этой пассивности и апатии выдвигается принцип активности, входящий как разлагающее начало в среду и пси­хологию «лишних людей». Но этот принцип выступает в трех видах: художественное творчество, производительный труд, об­щественная деятельность.

Еще задолго до того, как Чехов дал свои типы «лишних лю­дей», в русском обществе начал замечаться интересный про­цесс в среде так называемого прогрессивного слоя общества — процесс, вызванный и обусловленный всеми изложенными выше перипетиями русской общественной жизни. Обнаружи­лось бегство разочарованных, становившихся уже «лишними» людей от общественных идеалов и общественного служения к эстетическим идеалам и служению «чистому» искусству. Про­цесс этот, не зарегистрированный, конечно, никакой статисти­кой, не поддающийся учету во всем его объеме, можно было тем не менее ясно наблюдать по самому чуткому указателю — литературе. Писатели, заявившие себя в 70-х годах «тенденци­озными», «с направлением», то есть, попросту говоря, писате­ли — общественные деятели, начали мало-помалу перестраи­вать свои лиры для более «неземных», более «возвышенных» и — надо признать — в большинстве случаев менее художе­ственных песен. Всем памятны, конечно, характерные мета­морфозы, происшедшие в 80-е годы с такими писателями, как, например, г-н Минский и ему подобные. Общественная атмос­фера подготовляла почву для таких поворотов, и нет ничего удивительного, что элементы, малоустойчивые в общественном отношении, шли по этой «линии наименьшего сопротивле­ния». Нет, конечно, ничего удивительного и в том, что подрас­тающие поколения, выросшие в среде «лишних людей» и не­способные сбросить с себя гнет этой нездоровой обстановки, естественно, влеклись в сторону того же эстетизма, в то время как страна, казалось, требовала наибольшего притока сил как раз к другим отраслям деятельности.

Это тяготение известной части народолюбивой некогда ин­теллигенции отмечено и у Чехова, хотя, надо признаться, лишь легкими штрихами. Культ красоты остается единствен­ным увлечением врача Астрова, после того, как он растерял все свои идеалы, «огоньки», надежды. «Я никого не люблю и уже не полюблю, — признается он.— Что меня еще захватывает, так это красота. Неравнодушен я к ней». Это почти буквальное повторение слов г-на Минского, певшего, — когда он тоже очу­тился в положении Астрова, — что «нет на свете любви, нет на свете добра, только есть красота.»28. Та же эстетическая под­кладка проглядывает и сквозь любимое дело Астрова — лесо­водство. «Русские леса трещат под топором, — жалуется он, — исчезают безвозвратно чудные пейзажи. Надо быть безрассуд­ным варваром, чтобы жечь в своей печке эту красоту. С каж­дым днем земля становится все беднее и безобразнее.» Еще полнее высказывает эстетическую жизненную философию Аст­рова Соня, передающая его слова: «В странах, где мягкий кли­мат, мягче и нежнее человек; там люди красивы, гибки, легко возбудимы, речь их изящна, движения грациозны. У них про­цветают науки и искусства, философия их не мрачна, отноше­ния к женщине полны изящного благородства».

Но если у Астрова, как бывшего общественного человека, проскальзывают иногда, как отголосок прошлого, мысли о благе и счастье людей, хотя бы только отдаленных поколений, то уже совсем свободны от этих «сомнений и колебаний» моло­дые герои «Чайки», вкладывающие всю свою жизнь в увлече­ние искусством и бегущие от общественных запросов в худо­жественное творчество. Это второе поколение окончательно разделывается с «иллюзиями» отцов и окончательно уходит из того мира мечтаний о благе человечества, в котором «лишние люди» пережили столько надежд и столько разочарований.

Но если художественное творчество, по самому своему ха­рактеру, доступно лишь ограниченному кругу, лишь немногим «избранным» из многих «званых», то несравненно ниже по своей доступности другая дорога — дорога, выводящая из сре­ды «лишних людей» через производительный труд. Труд в са­мом буквальном и физическом значении становится каким-то идеалом, какой-то панацеей от всех бед. Работать, работать! — твердят размагниченные интеллигенты, чувствующие, что у них есть еще маленькая надежда выбиться из всезасасываю- щего омута пошлости и избегнуть участи «лишних людей». «Хоть один день в моей жизни поработать так, чтобы прийти вечером домой, в утомлении повалиться в постель и уснуть тотчас же, — мечтает Тузенбах.— Рабочие, должно быть, спят крепко!» К несчастью для нашего героя, он так далек от насто­ящей жизни настоящего рабочего, что рисует себе как идеал такие условия жизни, из которых всеми силами старается вырваться всякий мало-мальски сознательный рабочий. Но пропасть, образовавшаяся с течением времени между «интел­лигенцией» и «народом», заставляет дряблую, опустившуюся «интеллигенцию» представлять себе быт передовых слоев со­временного «народа» в каких-то заманчивых, фантастических очертаниях.

До какой наивности доходит фантазия измотавшихся «без дела и без отдыха» «лишних людей», лучше всего показывают мечты Ирины: «Человек должен трудиться, работать в поте лица, кто бы он ни был, и в этом одном заключается смысл и цель его жизни, его счастье, его восторги. Как хорошо быть рабочим, который встает чуть свет и бьет на улице камни, или пастухом, или учителем, который учит детей, или машинис­том на железной дороге. Боже мой, не то, что человеком, луч­ше быть волом, лучше быть простой лошадью, только бы рабо­тать, чем молодою женщиной, которая встает в двенадцать часов дня, потом пьет в постели кофе, потом два часа одевает­ся. о, как это ужасно!» Что касается последних слов, это — бесспорная истина. Действительно, лучше быть полезным жи­вотным, чем бесполезным человеком, но прелести труда Ирина изображает вполне с точки зрения упомянутой «молодой жен­щины». Едва ли особенные восторги испытывает рабочий от того, что он чуть свет встает и весь день бьет камни мостовой. Да и «смысл» жизни представляется ему, вероятно, не в одном лишь разбивании камней днем и крепком сне ночью. Младен­ческое представление Ирины о труде весьма характерно для психологии, цепляющейся за труд как за спасение от бессмыс­ленной жизни. «В жаркую погоду так иногда хочется пить, — говорит Ирина, — как мне захотелось работать». Вот именно: для нее труд то же, что стакан воды в летнюю жару. Это не нормальная повседневная потребность или необходимость, а исключительное средство против исключительного состояния. Труд вовсе не «счастье» и не «восторг», — по крайней мере, для тех, кто вынужден трудиться. Нормально труд — необхо­димость, и необходимость прежде всего экономического свой­ства. Искать поэтому в труде поэзию может только тот, кто материально может существовать и без этого труда. Поэтому нас нисколько не удивляет, что Ирина, после первого опыта с «трудом», впадает в уныние. «Надо поискать другую долж­ность, — плачется она, — а эта не по мне. Чего я так хотела, о чем мечтала, того-то именно в ней и нет. Труд без поэзии, без мыслей.» Да, поэзия, мысли плохо мирятся с трудом: труд, попавший в обстановку мысли и поэзии, чахнет и вырождает­ся; мысль и поэзия, попав в среду труда, разъедают эту среду и восстанавливают носителя труда против его ноши. Поэтому ес­тественно, что попытка «лишних людей» спастись трудом при­водит их к разочарованию, заставляет либо отказаться от тру­да, либо отказаться от поэзии и мысли, то есть погрязнуть в то мещанское болото, на илистой почве которого расцвела пыш­ным цветом сказка о поэзии труда (чужого, конечно).

Но есть еще третий выход из среды «лишних людей», вы­ход, правда, тоже лишь в общих контурах набросанный Чехо­вым. И на пути к этому выходу стоят странный, полукарика­турный «вечный студент» и Аня («Вишневый сад»). Этот выход самый верный, но и самый трудный, невозможный для какого- нибудь дяди Вани или Иванова, однако возможный для моло­дых поколений, выросших в этой гнилой среде, но еще не зае­денных ею. У порога этого выхода нужно сжечь свои корабли, как некогда сжигали их герои рассказов Новодворского, нужно разлюбить вишневые сады и, вырвав поэзию и мысль из очаро­вывающей обстановки этих «молоком облитых» вишневых са­дов, нести ее в обстановку труда как спасительный фермент. Труден этот шаг, ибо это значит отколоться безвозвратно от родной среды, отряхнуть навсегда ее прах с своих ног.

«Если у вас есть ключи от хозяйства, то бросьте их в коло­дезь и уходите. Будьте свободны, как ветер». И только тот, кто окажется в силах исполнить этот совет Трофимова, сможет вырваться из заколдованного круга праздности, бессилия, ту­неядства.

«Пришло время, — говорит Тузенбах, — надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равно­душие, предубеждение к труду, гнилую скуку». Да, время пришло. Новое, молодое, здоровое время, с новыми великими задачами, с новыми гигантскими запросами. И этому времени нужны новые люди. Не жалкий, забитый, лишенный веры в себя и в жизнь, ноющий раб-человек, а сильное, гордое, могу­чее своей верой поколение совершит великую задачу обновле­ния жизни. Новому времени нужны новые люди. И они при­дут, они вырастут из земли, придут с гордым базаровским вызовом судьбе, с его жаждой борьбы.

А «лишние люди»? Общественная волна безжалостно будет сметать их, поскольку они не сумеют вовремя ожить к новой жизни. И, уносимые бурным потоком, они будут, конечно, цепляться за жизнь, за пошлую, животную жизнь — их един­ственное сокровище. Но все эти дяди Вани, все эти «сестры» с их кругом, все эти владельцы «вишневых садов», осужденные судьбой на гибель, — все они с их ничтожными мыслишками, с их жалкими страданиями не вызовут жалости или сочув­ствия в людях, поставивших своим девизом: вперед и выше! И когда такие жалкие существа, цепляясь за жизнь, стараются оправдаться словами Сони: «Что же делать, надо жить!» — мы можем возразить им только вместе с Ницше: «Почему надо?»

Н. ШАПИР

Чехов как реалист-новатор

(Опыт научно-психологической критики)

„.Il y a des choses, qu'on ne prouve, qu'en obligeant tout le monde а faire reflexion sur soi-meme et а trouver la verite dont on parle.

Pascal. Discours sur les passions de l'amour[67]

лей. Подчеркивая общественный момент, говорят: «изобрази­тель русского общества скорбной памяти 80-х годов», «певец сумерек, безвременья». При этом не определяется достаточно ясно отношение Чехова к изображаемой им общественности; слово «певец» только затрудняет дело, подразумевая скорее положительное отношение к воспеваемому. Чехов, говорят, относится отрицательно? — но не сатирически, а мягко-ирони­чески? — к изображаемой общественности. Но почему же все- таки нет в его произведениях общественной жизни самой по себе? Нет сколько-нибудь расчлененной и ясной картины как ее недостатков, так и здоровых, растущих ее частей, а есть по­чти исключительно только неосновательное, очевидно при­страстное осуждение жизни главными действующими лицами его рассказов? В их словах дана преувеличенная сатира — как же это согласовать с утверждением, что общее отношение Че­хова к русской общественности мягко-ироническое? Принять ли, что так Чехов относится только к своим героям, а они сто­ят выше других? Но ведь с общественной точки зрения его ге­рои обыкновенно — ниже скромных земских тружеников, ко­торые существовали все-таки в унылые 80-е годы, сберегая и осуществляя в безвременьи неразрывную связь личности с об­щественным благом.

К этому еще присоединяется утверждение некоторых кри­тиков, что Чехов напрасно столько возится с ничтожными больными людьми? и что он их слишком положительно оцени­вает.

Может быть, возможно, несмотря на это, следующее толко­вание общественной задачи Чехова: изображая отрицатель­ность лучших людей общества, он косвенно ярко освещает от­рицательность самого общества. Но, во-первых, несомненно, что его герои не лучшие люди 80-х гг. (а земские труженики?). Во-вторых, если они лучшие — тогда необъяснимо их чрезмер­но и необоснованно отрицательное отношение ко всей русской общественности и их дешевая произвольная пассивность. Нельзя также предположить, что герои Чехова для него пред­ставляют косвенно общественную жизнь того времени, будучи наиболее (или типично для эпохи 80-х гг.) отрицательными в этом смысле: тогда необъяснимо неопределенное, скорее сочув­ственное, чем отрицательное, отношение к ним автора — и требует усиленного объяснения их крайне отрицательное отно­шение к окружающей общественности.

Если же герои Чехова ни то, ни другое, то почему же изобра­жение почти их одних, вне общественного контекста — презри­тельно отпихивающихся от современной жизни, обыкновенно ничего в ней не делая, а лишь преувеличенно порицая окружаю­щих — почему такое изображение, к тому же неопределенно-со­чувственное — может считаться естественным, или даже вообще возможным путем к сознательному, принципиальному воспроиз­ведению отрицательной общественности данной эпохи?

Если же принять, что Чехов без определенного отношения со­средоточивается на изображении зла излечимого, — зла русской общественности, — тогда с общественной точки зрения (а она ос­новная, если цель его именно изображение отрицательной обще­ственности) его талант был бы вреден: ибо то, что талантливо изображается без определенного угла зрения — неуловимо разра­стается и одевается новой мощью существования для беспомощ­но созерцающего.

В виде курьеза стоит упомянуть и о мнении людей, предъявляющих литературе комически-узкие праздничные требования отдыхающих мелких работников: «Зачем, — гово­рят они, — нам показывают в литературе пыльные углы на­шей квартиры.»

Но и независимо от сознательной критики критиков Чехо­ва — в каждом общем, ретроспективном восприятии его произ­ведений ощущается неуловимо, но несомненно недостаточ­ность всех теоретических толков о нем. Самодовлеюще звучит неуловленная глубина художественного произведения.

Может быть, в этой глубине, кроме недоказуемого, элемен­тарно прекрасного — меда искусства, который надо пить, зак­рывши глаза, — есть также и доказуемое: нежно-четкие слож­ные соты?

Выгодно выделяется среди безрезультатной критики Чехо­ва — понимание его пр. Овсянико-Куликовским, Н. К. Михай­ловским и г-ном Булгаковым. (Разбор ниже.) Но взгляд перво­го, мне кажется, чересчур формален, а взгляд г-на Булгакова обременен предвзятостью, как всякая материально принципи­альная критика произведений искусства.

В этой статье я постараюсь развить такое понимание Чехо­ва, которое, не отрицая основного в наличной критике, а лишь идя дальше самоочевидного, и слишком формальное наполняя определенным содержанием, — определит точно основной объект его произведений, их незаменимо-индивидуальное, вы­дающееся значение его как реалиста-новатора. Изобразителя интеллигенции 80-х гг. — заслонит изобразитель общечелове­ческой души. Но и первое не уничтожится: и самое ничтожное не исчезает перед лицом великого, а лишь уясняет его величину.

Основные положения, которые я буду поддерживать, следую­щие:

В произведениях Чехова впервые широко отражена сти­хия души, независимо от того индивидуального жизненного по­ложения и момента внутреннего развития, в которых может находиться данный человек.

Чехов изображает русского среднего провинциального обы­вателя эпохи 80-х гг. Но в том же процессе он дает психику сред­него человека вообще. Отчасти захватываются и моменты обще­психические.

Психика, изображаемая Чеховым, в общем — ниже средне­го человека литературы, но не жизни.

Как отчасти ясно из 2-го тезиса — формальная характерис­тика творчества Чехова будет такая: коллективная [68] бессозна­тельная типизация. Взяв нечто сравнительно общее — рус­скую интеллигенцию (коллективность типизации), и считая именно его целью своего творчества (бессознательность типиза­ции) — Чехов в том же процессе дает изображение и более обще­го — средней психики вообще, — которое известной своей сторо­ной отражено особенно ярко в этом именно сравнительно частном (наличность типизации вообще).

Для обоснования этих тезисов я должен прибегнуть к предва­рительному психологическому анализу в более широких разме­рах, чем это применяется обыкновенно в литературной критике. За анализом этим последует, конечно, иллюстрация произведе­ниями Чехова. Но ввиду сложности психологического анали­за, непрерывно-попутная иллюстрация оказалась неудобной и пришлось разделить все на три крупные части. Понятно, что на­глядность от этого уменьшается. Поэтому я предложил бы как возможную поправку следующее: чтобы с самого начала психо­логического анализа читатель, по мере, конечно, знакомства с Чеховым, имел в уме, в общих чертах, некоторые произведения, напр<имер>, «Три сестры», «Моя жизнь», «Дядя Ваня», «Скуч­ная история», «Три года», «Ионыч», «По делам службы», «Учи­тель словесности», «Студент», «Володя большой и <Володя> ма­ленький» [69].

Существенной чертой психики среднего человека, а отчасти и всякой психики, является, по-моему, несоответствие различ­ных, специально связанных моментов ее — то, что я назвал бы свойством «неэквивалентности» души. Таково, во-первых, несоответствие поступков мотивам, их вызвавшим: срав­нительно ничтожные основания побуждают человека к очень важным поступкам, касающимся его личной жизни. Из-за краткой скуки и какого-нибудь привлекательного рассказа — меняют службу, переезжают жить в другой город; за компа­нию и по какому-нибудь поверхностному представлению — студент выбирает факультет; чтобы поразить знакомых, пото­му что дома этой осенью что-то скучно, и так как белый цвет очень к лицу, — девушка выходит замуж; в клубе перестало везти, квартира попалась сырая и темная, а у N в доме благо­получная, изящная атмосфера, их дочь грациозно движется и ее духи и голос прелестны — мужчина женится, и т. п.

Здесь дело, конечно, в степени несоответствия веса мотивов важности поступка. Известная степень его общепризнана, и по ней делят людей на легкомысленных или нет. Я же настаи­ваю на весьма высокой степени этого несоответствия, которая распространена и настолько превосходит общепризнанную, что примеры ее неизбежно будут ощущаться как неправдопо­добные.

По мере возрастания важности поступка растет, конечно, и абсолютный вес мотивов. Но все же остается разительное несо­ответствие основания и поступка, т. е. относительно мотивы столь же ничтожны — и когда при неважном поступке они со­вершенно ничтожны сами по себе (состоя иногда из одной ас­социации и отраженной эмоции); и — когда при важном, так сказать, скелетном событии жизни они состоят из цепи срав­нительных оценок, сложных силлогизмов и альтернатив.

Укажу вкратце причины этого несоответствия. Прежде все­го — такова, конечно, неспособность разносторонне и глубоко воспринять будущее в его объективном содержании; также не­способность мысленно предвкушать жизненные ряды, т. е. ясно представить самый факт продолжительности созидаемого положения, и те изменения, которые в нем неизбежны.

В том же направлении действует и склонность бессознатель­но яснее предвкушать в грядущем приятное, чем неприятное, поскольку это делает возможным сохранение и достижение выбранной цели. В этой близорукой самозащите мы имеем лишь частный случай общего свойства — бессознательной целе­сообразности внимания (апперцепции) [70].

Наконец, также действует игнорирование, или незнание, не­которых законов психики, напр<имер>, значения монотонности реакции, привычки, consensus'a, а особенно — неполное знание свойств своей собственной психики.

Это несоответствие, конечно, не одинаково сильно в разных сферах жизни, в зависимости от того, в какой мере каждый случай может испытать на себе действие указанных трех при­чин. Типично трудным поступком, во всех трех отношениях, является, например, брак.

Итак — человек совершит «неэквивалентный» поступок. А потом — в неопределенно-далекую, но неизбежную минуту жизни — его ждет возмездие: яркая точка желания, вызвав­шая важный поступок и сливавшая единой привлекательнос­тью его многообразное содержание, будет постепенно гаснуть и бледнеть... И на каждой ступени этого потухания человек, ог­лядываясь на протекшую часть жизни, будет все ярче недо­умевать и с мучительной оскоминой не понимать эту свою жизнь, и то, что он сам сделал ее. Ибо его оценивающее внима­ние теперь расширилось трезво, и он болезненно ощущает в бесчисленных толках, как велика сложность того, что он себе приготовлял сам в какую-то малоумную минуту.

Перехожу к следующему виду душевного несоответствия. Это снова несоответствие оснований — поведению человека, но уже в обратном значении: сравнительно сильные мотивы и чувства не порождают требуемых и понимаемых самим чело­веком как желательные поступков (или порождают их недо­конченными и прерывистыми). Это та бездеятельность, в кото­рой и сами себя, и друг друга люди упрекают с каким-то особенным оттенком унылого озлобления.

Соответственное представление, идея о желанном, или даже просто любимый образ — вначале посещают преданное им со­знание как радостный гость, пока спокойно ждущий своей очереди. Но вот это представление изгоняется из сознания все на большие промежутки времени — возвращается уже чахнущее и неуверенное, пока, наконец, оно не появится в уме, озаренное отблеском стыда и бессильного раскаяния, неразрывного с созна­нием неисполнимости. Что-то неуловимое осудило на медлен­ную смерть одного из любимцев души человека. Что это?

Во всех соответственных случаях типично то, что эти уми­рающие, словно сами собой, представления — отвлеченны, бесплотны, в смысле непричастности их ежедневному, основ­ному составу жизни человека, тому уродливо-узкому, но не­изменно могучему в своем действии горизонту, в который он замкнут. Причиной разбираемого несоответствия и являет­ся — сила конкретности, сила наличного, данного перед оча­ми человека, в буквальном и переносном смысле. Это оно зас­лоняет от него, почти непроницаемо, возможный в идее, но призрачно-бледный простор жизни. Под усыпляющим дыха­нием этой конкретности и могут чахнуть, и поражаться бес­плодием довольно сильные, личные и не личные идеи, обра­зы и желания, поскольку они не подвластны этому горизонту и требуют от человека для изменения его усилий ума и во­ли. <.>

IX

Таким образом, из всего сказанного обрисовалась примиря- юще-комментированная и успокоительно-ограниченная, но, по существу, громадная индивидуальность Чехова. Противостоя бесконечному почти ряду писателей-реалистов, Чехов своим талантом, рожденным и осуществленным в безвременьи вели­кой страны, когда в затягивающее море национальной жизни были брошены, без объективно ясных целей, вялые славян­ские души, — Чехов всей силой своего таланта устремился на воспроизведение родовой стихии души среднего человека, неза­висимо от того определенного жизненного положения, или момента внутреннего развития, в которых может нахо­диться индивидуальная психика.

Эта суть Чехова выражается в том, прежде всего, что ему естественно описывать заурядное течение жизни, с неустрани­мыми жизненными и психологическими минимумами челове­ческого существования. Об этом свидетельствует целый ряд произведений Чехова: «Три года», «В родном углу», «Дом с мезонином», «Поцелуй», «Случай из практики», «Бабье цар­ство», «На подводе», «Студент», «Тяжелые люди», «После теат­ра», в значительной степени — «Три сестры» (и ряд совсем мел­ких рассказов).

Но не только это: Чехов если и берет сравнительно выдаю­щиеся моменты, то не для того, чтобы изобразить какой-ни­будь неповторяющийся, изменяющий душу психический про­цесс, или логику самого пышного сплетения фактов [71]: берет он их для того, чтобы ярче выставить в момент усиленного проявления родовые общепсихические свойства, могущие про­являться неопределенное число раз в пределах индивидуаль­ной жизни, — составляя, таким образом, как бы органный пункт ее.

Чехов берет или такой выдающийся момент, в котором ярче отражается общепсихологическое в совершении людьми важ­ных поступков (относительная ничтожность их оснований), а именно: брак (сюда относятся: «Анна на шее», «Володя боль­шой и Володя маленький», «Три года», отчасти «Ариадна» и «Учитель словесности»); или же берет такое сравнительно нео­бычайное жизненное положение, в котором ярче проявляется момент, присущий вообще психике (всякой психике или же психике среднего человека).

Сюда прежде всего относятся те произведения, которые я выше отнес к квалифицированной иллюстрации (причем в «Скучной истории» усиление общепсихического момента вы­лилось в форме неповторяющегося психического процесса — краха мировоззрения, давая как бы второе крупное исключе­ние из сказанного только что) [72]. Затем, сюда подойдут, по ка­тегории изменчивости и аберрации оценки, рассказы «Непри­ятность», «Враги», «Соседи», «По делам службы». И, наконец, сюда же надо отнести те произведения, где Чехов изображает крупное событие, неэквивалентно случившееся, чтобы этим со­здать почву для особенно яркого проявления второй из психоло­гических категорий. Таковы: «Моя жизнь», «Три сестры», «Три года». В «Дяде Ване» взято такое положение, которое ярко под­черкивает в самосознании лица (хотя и в замаскированном виде) действие, уже оказанное на всю индивидуальную жизнь тем же психологическим моментом. И этим создается как бы третье исключение из сказанного выше (на самом же деле здесь дается только яркая иллюстрация мощи и сути созерцательной и фун­кциональной данности, которая может задушить всю жизнь че­ловека, а следовательно, создать нечто неповторяющееся).

Моя общая характеристика Чехова (изображение родовой стихии души) подтверждается и общим смыслом найденных в нем психологических моментов, в свою очередь освещая их и придавая им впервые единство. А именно: эти моменты отно­сятся общим образом к трем основным сторонам индивиду­альной психики: 1) существованию ее самой по себе как живо­го, самодовлеющего целого; 2) отношению ее к жизненной среде; 3) отношению ее к другим личностям. К первой стороне отно­сится третий вид психических несоответствий: он касается су­щественного в природе настроения — как резюмирующего и конкретно определяемого самочувствия личности; момент фор­мального самовыделения личности, всего ярче выражающий об­щую суть личности, связанный с нею глубочайшим образом; и затем — способность совмещения, тоже ярко выражающая суть личности как богато самодовлеющего центра — на почве бесси­лия над душой каждого отдельного, хотя бы и выдающегося, жизненного положения. К моменту основного, неустранимого от­ношения психики и жизненной среды относится действие созер­цательной и функциональной данностей, — как самый общий, невольный ответ души жизни; сюда же, во-вторых, относится и чувство эмоционально окрашенного строя жизни, которое есть не что иное, как дифференцированное, потенциальное чувство жизни вообще, коренящееся в опыте и отвлеченном знании бес­конечно жадного существа, и данное именно в моменте его пас­сивности. Наконец, сюда же относится первая психологическая категория, заключающая черту, общую всей прямой активнос­ти человека (непропорциональность поступкам их оснований).

К третьему моменту (отношение личности к другим личнос­тям) относится, очевидно, вся характеристика свободного, доб­ровольного общения, как она была дана и иллюстрирована выше.

Устанавливаемая общая характеристика Чехова оказывает­ся достаточно плодотворной, чтобы осветить некоторые само­стоятельные стороны его произведений, не связанные с ней очевидным, аналитическим образом. Из нее следует, прежде всего, что для Чехова естественна задача описания реального, непрерывного течения времени как формы психической жиз­ни: ведь выясняемая характеристика показывает, что в центре ставится сама психика (средняя), в самом общем виде, — т. е. нечто непрерывно существующее и неизбежно варьирующее;

то, что должно прежде всего быть охарактеризовано как процесс смены (во времени).

Эту литературную задачу Чехов специально затрагивает в рассказах «Степь», «Именины», «На подводе», «Тиф», «Детво­ра» и вообще в рассказах из детской жизни (у детей именно равноценно и типично все течение времени). Кроме того, Че­хов ее затрагивает и в рассказах, где изображаются мужики в дороге; рассказов про дорогу — сравнительно очень много у Чехова, т. к. праздность и задушевность психики, обуслов­ленные дорогой, есть прекрасная почва для изображения родо­вой стихии души.

Но та же характеристика творчества Чехова делает есте­ственным для него и противоположное отношение к реально непрерывному течению индивидуальной жизни: он в своих целях может иногда совершенно пропускать большие про­межутки времени, ставить рядом описание двух вырванных моментов индивидуальной жизни. Чехов ведь изображает пси­хическое, не зависящее, по существу, от индивидуальных моментов, внешних или внутренних, нечто повторяющееся неопределенное число раз как данная психологическая катего­рия. Психологическое содержание, которое Чехов вложит в избранную минуту индивидуальной жизни, характеризует уже некоторую, нужную ему часть содержания остальных минут этой индивидуальной жизни. Поэтому типично для Чехова именно — с одной стороны, непрерывное описание психики в течение некоторого промежутка времени (величина которого определяется, главным образом, извне и психологи­чески случайна); с другой стороны, возможность пропускать неопределенно большие промежутки времени, сопоставляя описание отдельных, вырванных моментов.

Указанным только что, в свою очередь, определяется лите­ратурная форма произведений Чехова — то, что он писал глав­ным образом рассказы (и новаторские пьесы), даже создал но­вую форму — новеллу, которая осталась постоянным вкладом в русскую литературу.

Чехов может довольствоваться подробным описанием одного жизненного момента, или двух и более, сопоставленных изолиро­ванно, без связующей психологической нити, — а это и даст форму рассказа. Произведения его почти никогда не заключают изображения индивидуального, сложного психологического про­цесса; а оно одно только и связано внутренним, необходимым образом с крупным размером литературного произведения, тре­буя как экстенсивного психологического анализа, так и инсце­нирующего его ряда преемственных жизненных положений. Другой путь создать большой размер произведения — введение сложной смены внешних событий — никогда не может сделать необходимой ту, а не другую величину произведения, и поэтому стоит ниже в художественном отношении, обусловливая созда­ние, так сказать, не организма, а агрегата [73].

Но Чехов имел возможность, им и осуществленную, затраги­вать, оставаясь в том же классе литературных произведений, важные события человеческой жизни и крупные промежутки ее. Первое особенно облегчено Чехову первой психологической категорией (поразительно ничтожные основания важных по­ступков): она делает то, что важное событие возможно без сложных предварительных психологических процессов и без сложно развивающегося отношения к событию после его со­вершения, т. е. без того, что требует пространного анализа.

Захват же в рассказе большого периода времени специфи­чески возможен для Чехова, в связи с общей его характеристи­кой, и на почве второго вида психических несоответствий, приводящего к великой, по-видимому, необъяснимой бедности жизни. Эта черта жизни делает возможной краткую, косвен­ную обрисовку большого периода времени — сопоставлением двух и более разрозненных отдельных моментов — с одной сто­роны, и вспышками самосознания лица — с другой. Иллюст­рацией могут быть рассказы «Ионыч», «Три года», пьеса «Три сестры» и отчасти «Дядя Ваня».

Данная общая характеристика Чехова освещает и вопрос о развитии фабулы: в большинстве его произведений вовсе нет развития фабулы. Или жизненный узел завязывается сразу, с уродливой легкостью «неэквивалентных» поступков, и остает­ся как нечто невольное и недвижное в жизни человека, напол­няя настоящее, разрывая его как-то непонятно с прошлым, а из будущего делая недоумение. Или — ничего и не завязывает­ся: остается уныло-простой и свободной — нить индивидуаль­ной жизни, сплетенная из психологического и жизненного ми­нимума.

И наконец, еще одна особенность (отрицательная) произведе­ний Чехова, указанная Овсянико-Куликовским в его моногра­фии, тоже может быть освещена, как мне кажется, из данной выше общей характеристики Чехова.

Это — некоторая схематичность главных действующих лиц его произведений, составляющая самый крупный недостаток их, и недостаток действительно крупный. Они даны почти исключи­тельно с определенной, всегда одной и той же суммой родовых психологических свойств, общее значение которых как раз и выясняла первая часть моей статьи; нет достаточно яркой, жи­вой ткани души, где неразрывно слиты были бы индивидуаль­ные и родовые черты. Та индивидуальность жизненной обстанов­ки, которая, разумеется, eo ipso, дана в каждой вещи Чехова, не проникает индивидуально поступки центральных фигур и не светит в их переживаниях; она наполняет, главным образом, ин­дивидуальным содержанием, кроме второстепенных персонажей, лишь слова героя об окружающей жизни и о себе самом. Но ин­дивидуальность слов центрального лица об окружающей жиз­ни — чисто внешняя (говорится о данном именно городе и обще­стве); сама же суть отношения его к этой жизни есть психический момент, характерный в равной для всех героев Че­хова мере, как было выше показано. И. вместе со словами героя о себе и самим поведением его, оно определяет лишь то, что дан­ное лицо обладает средним умом, волей — ниже среднего, чув­ством, в особенности эстетическим, — тоньше среднего. Это и есть, в общем, максимум индивидуального проникновения Чехо­ва в душу своих героев[74]. Самое крупное исключение из этого — «Скучная история».

Как бы оттеняя схематичность главных лиц, в произведени­ях Чехова дан фон из второстепенных лиц, часто очень удачных (в рассказах «Три года», «Ионыч», «Дуэль», «Дом с мезонином» и т. д.). Они обладают жизненно полной и правдоподобной сово­купностью внутренних и внешних признаков и могут, пожалуй, быть названы конкретными типами (характерна именно ком­бинация важных и неважных, внутренних и внешних призна­ков). Некоторые рассказы Чехова только и посвящены таким лицам, напр<имер>, «Попрыгунья», «В усадьбе», «Хорошие люди», отчасти «Душенька». В этих лицах всегда характерно описана наружность; по отношению к ним заметна даже об­ратная тенденция: подчеркивание их индивидуальности, хотя бы и внешним путем, навязыванием им до шаржа отдельного слова или жеста. Здесь, как и в некоторых других случаях, слы­шится та хлопушка элементарного комизма, которая хлопает от времени до времени и в произведениях Чехова, достойных его имени.

Х

Итак, указав преувеличения и устранив индивидуальные мо­менты усиления, я думаю, что Чехов в своих произведениях впервые широко затронул общепсихические свойства души, независимо от индивидуальных, жизненных и психологиче­ских моментов; отчасти стихию души вообще, но главным об­разом — души среднего человека, причем психика среднего русского провинциала данной эпохи оказалась лишь есте­ственным и удобным средством для этой бессознательной пред­назначенности таланта Чехова. Я вижу, таким образом, в его произведениях новую психологическую правду, отчасти обяза­тельную для каждого писателя-реалиста, и осуществленную интересным приемом, который следует охарактеризовать как коллективную типизацию. А именно: изображая нечто срав­нительно общее — русскую интеллигенцию (коллективность типизации), Чехов в том же процессе дал изображение и более общего объекта — психики среднего человека, типично пред­ставленного в избранном конкретном случае (наличность ти­пизации вообще).

Таково очень крупное новаторское значение Чехова как писа­теля-реалиста. А между тем в критике и публике, наряду с бес­содержательным признанием его большого таланта, обычны об­винения Чехова в том, что он только изображает людей ниже среднего, вытаскивает на свет божий каких-то карликов, обид­ных представителей человеческого рода[75]. Причины такого непо­нимания Чехова, стушеванного теперь, в посмертных статьях о нем, преувеличением общественной стороны его произведений, я представляю себе следующим образом. Во-первых — причины внутренние, в самом Чехове заключенные. В психологизме Че­хова перемешано совершенно новое, по-видимому знакомое, и действительно знакомое (по качеству). К по-видимому знакомо­му принадлежит второй из установленных выше моментов — действие созерцательной и функциональной данностей: здесь можно видеть силу привычки и инертность. Отличие от привыч­ки указано выше; отличие же от инертности в том, что послед­няя есть прямое выражение слабости воли, здесь же известный максимум воли есть лишь отрицательное условие, чтобы в одно­родном направлении действовала самостоятельная и большая сила (созерцательная и функциональная данность). К по-види­мому знакомому принадлежит и психологический момент, каса­ющийся природы настроения. Действительно знакомое по каче­ству (хотя все дело здесь в степени) — «неэквивалентность» поступков и аберрация оценки.

Выше говорилось о преувеличениях Чехова; ощущение их увеличивается указанной смутностью; ощущается как преуве­личение то, что само по себе верно, но дано в среднем человеке в такой высокой степени, что соответственные примеры ощу­щаются как неправдоподобные.

Эти ощущения знакомости и преувеличенности, сливаясь, мешают глубоко вникать и богато и членораздельно ощущать содержание чеховского психологизма.

Далее — трудноуловим литературный прием Чехова — кол­лективная типизация. Обычна индивидуальная типизация (Шекспир), в которой средством для воплощенной жизни об­щего является нечто частное и само по себе. Поскольку же в литературе берется нечто сравнительно общее (класс, сосло­вие), то оно обыкновенно само и является целью, трудной и богатой самоцелью. У Чехова же сравнительно общее, и при­том очень важное с общественной точки зрения — русская ин­теллигенция отрицательного периода, — при моем понимании, является только средством для более общих и психологиче­ских, а не общественных целей литературы.

Таким образом, угол расхождения в основном отношении к этой действительности Чехова — и русской критики, и публи­цистики — громадный: Чехов поглощен интересом к стихии души самой по себе там, где на первом плане ждут определен­ного, принципиального отношения к общественности как таковой и где талант должен давать лозунги, исходы и приго­воры. Велик угол расхождения — сильная и причина непони­мания.

Внешние причины недостаточного понимания Чехова — бед­ность самопознания, знания большинством людей своей приро­ды. Основная причина этого, конечно, малая сознательность, слабость анализа и нормального рефлекса, т. е. те как раз свой­ства, которые в значительной степени обусловливают, как уже говорилось, и саму наличность неопознанных свойств. Но к это­му присоединяется еще и действие очень интересной способности человека: сложной, бессознательной самозащиты личности [76], которая, конечно, направляется и на прямое игнорирование че­ловеком своих отрицательных свойств. Наконец, в том же на­правлении действует могучий социальный импульс — стремле­ние к положительной оценке окружающими.

Так плохо дело стоит и само по себе. Но тут приходит еще литература, и на туманное, прерывистое самопознание набра­сывает свою правду о жизни и душе, прекрасную, как визан­тийские ткани. Выше было указано, как обязательность части психологизма Чехова отпадает на почве различения исключи­тельных и обыденных минут индивидуальной жизни; часть же его не представлена в ущерб реальности. Так или иначе, читатель в литературе, в том, что считается второй, углублен­ной жизнью, — обыкновенно не встречает психологических моментов, характерных для Чехова. Чувство нереальности, в соответственных размерах, не дано само по себе, так как суще­ствует указанная выше альтернативность психологизма, а с другой стороны, развитие литературы идет от нереальности в самых разнообразных отношениях — к все большей реальнос­ти. Поэтому на каждой стадии развития реализма ярко ощу­щается в художественном наслаждении то, что уже есть, а не то, чего еще нет.

И вот дано такое положение: в литературе проходит поток лиц, часть которых признается средними людьми — и в них вовсе нет тех свойств, в значительной степени отрицательных, которые даны и даже преувеличены в действующих лицах Че­хова (и смутно воспринимаются по результату как инертность, легкомыслие). Отсюда — неизбежно впечатление, что люди у Че­хова просто гораздо ниже среднего, какие-то уродики и больные без мускулов и крови. На самом деле, средний человек литерату­ры в большинстве случаев средний лишь по этикетке сравни­тельно с гениями и героями, которых так много в литературе (гениев — тоже по этикетке, замечу кстати). Чтобы идти в поня­тии среднего человека дальше тавтологии (средний ум, воля), надо дать определение этих степеней ума и т. д. по их проявле­нию в сложных психических и жизненных комбинациях. Этого я, между прочим, и старался достигнуть психическим анализом первой части статьи. И, произведя его, есть лишнее основание сказать, что средний человек литературы в большинстве случа­ев таков лишь по контрасту и названию.

Чеховское же центральное лицо не просто ниже среднего человека жизни, а заключает в себе, как было указано, чер­ты — и общепсихические, и среднего человека, и ниже средне­го (причина — воля ниже среднего). И даже — одни и те же свойства, смотря по их степени, характеризуют человека во­обще — среднего человека — и человека в определенном отно­шении (в отношении воли) — ниже среднего. Таковы отчасти второй и третий случаи психических несоответствий, состав­ляющих центральную часть чеховского психологизма.

Таким образом, для непонимания Чехова, кроме причин, в нем самом лежащих, сливаются — отсутствие самопознания, сложная самозащита людей и литературные традиция и воспи­тание. Эти силы смыкают пелену незнания над живой, конк­ретно сложной душой, какова она в любую минуту своей жиз­ни, особенно в такую, когда боги не отвращают, не обращают к ней своего лица, а просто не замечают ее. Эту пелену, один из очень немногих, прорывает Чехов. Каждое из его истинных произведений — мгновенный, слегка искаженный, односто­ронний, но все-таки просвет в стихию души, даруемый литера­туре и жизневедению вообще — специфической природой крупного таланта.

XI

Перехожу теперь к важному и трудному вопросу — вопросу о мировоззрении и общественной тенденции Чехова; о том, как он относится к изображаемым явлениям. Есть много усложняющих моментов, общих всем таким задачам: таков вопрос о сознатель­ности автора — о понимании им самого себя, связанный с опас­ным различением того, что дано в произведениях, и что хотел дать автор; такова, далее, возможность отрицательной характе­ристики чего-нибудь, без формулировки и даже уяснения для себя того положительного, которое должно быть противопостав­лено; такова, наконец, та крайняя осторожность, с которой надо относить на счет автора интеллектуальный элемент его произве­дений. Все это дано и в нашем случае. Но есть и специфические трудности разрешения этого вопроса для Чехова.

Сама действительность, изображаемая Чеховым, постоянно заключает в себе уже определенную оценку; эту оценку своей и окружающей жизни дают главные действующие лица Чехо­ва (и в своем месте я показал психологический raison d'etre5 этой оценки). Следовательно, наличность этой оценки дана не­зависимо от того, как отнесется Чехов к изображаемой дей­ствительности, и отнесется ли вообще как-нибудь, сознательно и определенно. И эта оценка действующих лиц затрудняет, очевидно, определение возможной оценки, сознательно иду­щей от автора: он или может совпадать с этой оценкой, делать ее своей собственной; или может выделять свою оценку, давая ее и по отношению к самим действующим лицам. Но второе требует полной сознательности автора — иначе его оценка бес­форменно и прерывисто будет, совпадая, сливаться с оценкой действующих лиц, почти ускользая от констатирования. И, как будет указано немного ниже, — есть данные отрицать в Чехове полную сознательность.

Другой исход — совпадение двух этих оценок — приемлем с большим трудом. К той, так сказать, талантливой осторожно­сти, с каковой вообще надо относить на долю автора интеллек­туальные высказывания его героев, чтобы не игнорировать специфической органичности процесса творчества — прибав­ляются в данном случае еще другие основания. Весь мой пси­хологический анализ первой части, поскольку он верен, пока­зывает, что в интеллектуальном элементе произведений Чехова, высказываниях его героев — типична именно их ложность как таковых. Таким образом, сохраняя свою психологическую точ­ку зрения, я ни в каком случае не могу отнести все это интел­лектуальное на долю автора, считая это сознательными выска­зываниями его. А между тем, как часто это делают и из любви к Чехову доказывают его сознательный, принципиальный идеа­лизм известными словами его героев: «Через 200 лет жизнь бу­дет такая прекрасная, изящная.» Это делается, чтобы найти у Чехова идеализм: иначе как же признают его крупным талан­том?! Немилосердно коротко и узко бывает иногда прокрустово ложе русской критики. Но есть в этом вопросе и нечто еще более убедительное. Интеллектуальные высказывания героев Чехова не только ложны как таковые (этого можно и не признать): они еще двояки, а именно — противоположны по содержанию; эта черта их, не подлежащая никакому сомнению — безусловно, не позволяет принимать их за сознательные высказывания автора, иначе пришлось бы, отыскивая мировоззрение Чехова, признать отсутствие мировоззрения, максимально ярко выраженного (противоположное содержание отдельных суждений). Ведь с Вер­шининым, мечтающим «о дивной жизни» через 200 лет, — раз­говаривает Тузенбах, который, напротив, думает, что жизнь в главном никогда не изменится. И вообще — одни герои Чехова заявляют, что жизнь целиком, как она сейчас дана, — бессмыс­ленна, нелепа («Поцелуй»); другие восклицают, что она прекрас­на, в ней самой заключены красота и добро («Студент»).

В теоретических разговорах героев Чехова есть, правда, и не­что постоянное: страстное осуждение непосредственно окружаю­щей их жизни, жизни города, где они живут. Объясняется это очень понятно — постоянством цели этих их высказываний, т. е. самоуслаждения, и оправдания, и маскирования собственного ничтожества[77]. Поскольку же эта цель исчезает, и речь идет о жизни вообще — сейчас же и выступает двойственность их credo. Одни из них пессимистичны (Бологова6 в «Моя жизнь»), другие — оптимистичны («Палата № 6», «Три года»).

Мне кажется, что сказанного сейчас достаточно, чтобы на­всегда опровергнуть прямое и принципиальное отнесение мыс­лей действующих лиц на счет самого Чехова. Однако этим не исключается возможность частичного совпадения с ними Че­хова — на почве неполной его сознательности и некоторого сродства с изображаемым. Разумеется, этим вовсе еще не обо­значается содержание возможного вообще, цельного его миро­воззрения.

Но не только готовая оценка дана eo ipso в произведениях Чехова — в них даны в очень трудной комбинации два прямых, возможных и для самого Чехова, объекта оценки: даны глав­ные действующие лица, которые сами себя оценивают; и ок­ружающая этих людей жизнь, которую они тоже оценивают, противополагаясь ей. Критики говорят: Чехов описывает (под­разумевается — порицает) пошлость и бессилие русской (про­винциальной) жизни 80-х гг. и ее людей. Но ведь это два отдель­ных объекта: бессильные как раз не пошлы у Чехова, а других обвиняют в пошлости, и отчасти обратно. Что же мягко бичует, сознательно оценивает Чехов — пошлость? Но ведь о ней мы уз­наем почти только из уст, очевидно бессильных, по сложным причинам пристрастных, с которыми Чехов может сливаться лишь бессознательно.

Значит, Чехов бичует бессилие? Но ведь этих же бессильных он, по-видимому, считает лучшими, и они сами противопостав­ляют себя всему окружающему как бесконечно мелкому и по­шлому? И это противопоставление критики иногда прямо отно­сят на долю Чехова, признавая, напр<имер>, что он считает трех сестер лучшими людьми города.

Следовательно, брать комбинацию двух указанных предметов оценки, как она дана у Чехова, относя все интеллектуальное ли­тературного произведения на долю автора, и в этом отношении нельзя.

Затем, еще возникает затруднение при разрешении вопроса о тенденции и мировоззрении Чехова. При устанавливаемом мною понимании, Чехов, изображая русскую действительность известной эпохи, изображает и нечто более общее. Снова нуж­на, значит, полная сознательность автора для того, чтобы не совпадали неопределенно оценки двух этих, возможных вообще для него, объектов оценки. А оценки эти должны быть различ­ны, ибо различны и причины, и средства избавления от этих двух объектов. Что нужно, чтобы уничтожить ту степень най­денных выше свойств, которая дана в русском человеке, изоб­ражаемом Чеховым, и уничтожить и некоторые другие свой­ства? Это стало неопровержимо ясно за последние годы, месяцы, недели нашей жизни. Для этого нужно изменять не душу русского человека, нужно изменить его жизнь, и понятно какую, и понятно как. Давно онемевшие, но все же живые руки тех же самых людей это сделают для себя, для детей, и для всего вместе. Но останется та степень главных из этих пси­хических свойств, которую нельзя уничтожить, хотя бы и ве­ликим периодом общественного творчества. Здесь если и воз­можны, в идее, исходы, то исходы психологические, на пути усовершенствования основных сил души, изменения содержа­ния понятия средний человек.

Среди всех этих затруднений я решаю для себя вопрос о ми­ровоззрении Чехова, об его отношении к изображаемым явле­ниям следующим образом: у Чехова нет той ясности и созна­тельности в отношении к изображаемому, какая необходима для того, чтобы при всех затруднениях он мог провести после­довательно и отчетливо вполне определенную оценку изобража­емых явлений.

Некоторое доказательство неполной сознательности Чехова я вижу в зарегистрированных отзывах его о собственных произве­дениях. Но вполне осязательного и важного доказательства это­му нельзя не видеть в той схематичности главных персонажей, о чем уже была речь выше. Она вызвана бессознательностью, со­единенной с некоторым сродством изображаемому. При полной сознательности должно было бы быть и понимание того, что все­гда берутся одни и те же психологические моменты, — и момен­ты родовые, не индивидуальные, достаточные для каждого от­дельного их носителя. В таком случае (и при некотором сродстве) не было бы оставлено неудовлетворенным очень важное художественное требование, была бы дана жизненно полная ткань души, в неразрывном сплетении родовой и индивиду­альной психологии. Недостаточная же сознательность, в связи с некоторым сродством изображаемому, именно и делает есте­ственной схематичность психики. Некоторое сродство Чехова изображаемому, по-моему, можно признать в третьем и втором виде психических несоответствий. Затрагивая уже новый метод, можно обосновать это сродство болезненностью. Отчасти под­тверждением не вполне сознательного отношения может слу­жить и психологическая и эстетическая неудачность редких по­пыток самому, explicite7, указать читателю суть произведения. Таковы, например, по моему мнению, соответственные места в рассказах «Верочка» и «Враги». Однако приведенное я отнюдь не считаю достаточным доказательством неполной сознательнос­ти Чехова как слишком неуловимого факта. Сделав ее правдопо­добной, я принимаю затем эту неполную сознательность гипоте­тически, как необходимую для той общей картины творчества Чехова, которую я одну считаю верной. К изображению ее я те­перь и перехожу.

Свой пристальный, просто устремленный в жизнь взор, обна­ружившийся в юмористических и описательных рассказах, Че­хов перенес, углубленный опытом человека, врача и болезнью, вглубь жизни, в душу человека. Там, с бессознательною, но точ­ной мощью сильного, специфического таланта он нашел свой ос­новной объект: стихию средней психики саму по себе, независи­мо от того жизненного положения и момента внутреннего развития, в которых может находиться определенная инди­видуальная психика. Он нашел его там потому, что в действи­тельности, которая была перед ним, этот объект был заключен в усиленном, ярком виде. Но сама эта действительность — интел­лигентная Россия конца века — так обща, велика и естественна как объект художника, что, при известном максимуме созна­тельности, в сознании ясной целью осталось только изображе­ние именно этой действительности. Так обозначился основной прием чеховского творчества: коллективная бессознательная типизация. Из русской действительности Чехов взял тот вид русского человека, который, будучи типом именно характерным для русской интеллигенции, заключал в себе в связи с этим в наиболее ярком виде ту психологическую правду, которую Че­хов один мог, и одну стремился из глубины изобразить. В них, людях среднего ума, с волей ниже среднего, чувством тоньше среднего — дана была, кроме того, ретроспекция на свою жизнь и смутное ощущение своих психологических свойств. Это давало удовлетворение смутному порицанию Чеховым изображаемого и, в то же время, его некоторому сродству с ним.

Но, изображая этих людей, Чехов основной, хотя и не вполне сознанной целью своею имеет изобразить нечто более общее пси­хологическое, причем их психология является средством, так сказать, в первой степени, а русская общественность — сред­ством в квадрате: как средство психологической характерис­тики избранного русского типа. Только этим и может быть объяснено то обстоятельство, что Чехов почти совсем не изоб­ражает самой русской жизни и тех, кто ее так или иначе дела­ет, а дает ее лишь сквозь пристрастную призму мнения своих героев, ее пассивных зрителей; в результате — нет верной и сколько-нибудь расчлененной картины недостатков этой жизни.

А между тем, так ясны минусы русской общественности, что нельзя допустить, чтобы Чехов их не видел, хотя бы без обобще­ний и указания исходов: определяемый индивидуальностью сво­его таланта, он вовсе и не изображает русскую общественность как таковую [78], не стремится к этому на деле (независимо от со­знательной цели).

Мы видели уже дважды, к каким затруднениям приводит ут­верждение, будто Чехов осмеивает пошлость и бессилие русских обывателей; видели и абсолютную невозможность считать мыс­ли его действующих лиц, относящиеся к русской жизни или к жизни вообще — сознательными мыслями самого автора. Но что же другое можно утверждать про тенденцию, мировоззрение Че­хова настолько очевидное, чтобы onus probandi [79] переносился на меня, не усматривающего в его произведениях никакой опреде­ленной, последовательной тенденции?

Не может быть сомнения, что Чехов сознавал общую отрица­тельность русской провинциальной жизни, которой он был ок­ружен. Но его произведения (которые одни теперь нас интересу­ют) не дают никаких оснований, как мы видели, утверждать, что Чехов вполне ясно сознавал размеры и основные причины этой отрицательности, что он отличал и верно ценил ее здоро­вые, растущие части, носительницы лучшего будущего — и что он задумывал свои произведения в определенном отношении ко всему этому.

Лишним доказательством могут служить, по моему мне­нию, и два последних произведения Чехова — «Вишневый сад» и «Невеста», где (особенно в «Вишневом саду») в резком анахронизме впервые выводится, как нечто новое, такое явле­ние общественности, которое не только не ново, но даже успе­ло замениться аналогичным явлением, более сложным и жиз­неспособным. Это — если Чехов, в общем, серьезно относится к Трофимову («Вишневый сад»). Возможно признать и отрица­тельное отношение автора: в таком случае, новость для Чехова такого персонажа, окружающая его среда, его слова — все это также способно только поставить в подозрение сознательность и ясность общественного принципа Чехова.

Я имею в виду «прогрессивную» молодежь указанных ве­щей, оставляя в стороне в эту минуту чисто психологические и художественные их достоинства.

Общее основное отношение Чехова и к цели, и к средству его художественных изображений — объективное. По отношению к средству (русской действительности) это и само собой понятно: на то оно и средство. Но об этом свидетельствует также типич­ная для Чехова полнота описания[80] происходящего, доказыва­ющая, во всяком случае, объективность автора (см. статью о Че­хове Михайловского). Свидетельствует об этом и то, уже дважды указанное, обстоятельство, что единственная ясная оценка рус­ской действительности, данная в произведениях (оценка его ге­роями самих себя и окружающей их жизни) не может считаться сознательной оценкой самого Чехова. Общая же объективность по отношению к цели изображения (психике среднего челове­ка) — неизбежно следует из отсутствия той степени сознательно­сти, которая необходима для улавливания такого трудноулови­мого объекта, как сравнительно общее при коллективной типизации. На такой общей почве объективность отношения значительно усиливается еще тем, уже указанным однажды об­стоятельством, что в чеховском психологизме есть и безразлич­ные моменты, слитые иногда в одном жизненном мгновении с отрицательными: это усиливает ощущение просто психологичес­кой правды, отстраняя еще дальше возможность оценки.

Но рядом с основной объективностью Чехов ощущает отрица­тельность своего истинного объекта — средней психики вооб­ще, — что и выражается иногда в мягко-ироническом, унылом отношении его к избранным русским провинциалам, которые лишь иллюстрируют ценой своего ничтожества и несчастия об­щепсихологическую правду.

Все-таки в сознании Чехова отчетливо дано лишь то, что он изображает русскую действительность определенной эпохи. Но окутанный психологизмом и самоуглубленный болезнью взгляд его смутно видит общественную картину, не видит ее здоровых, растущих частей. Ощущение, что для него как художника все­российская беда лишь средство, еще более лишает охоты доста­точно вникнуть в общественность 80-х годов. И Чехов изобра­жает ее, в большинстве случаев, не прорывая той пелены, которую набрасывают на нее интеллектуальные высказы­вания его героев, да и самый факт исключительного почти изображения их одних. Неизбежную же дань оценке обществен­ности Чехов отдает, не выходя из рамки, навязанной ему его основной психологической точкой зрения; своих любимцев (как ярких типов для художника-психолога) он признает в об­щем слабыми и ничтожными; но никаких людей, лучше их или просто иных, он не берет и для оценки самой русской жиз­ни не подыскивает никакого другого пути, кроме частичного совпадения с той ее оценкой, какую дают его герои, хотя она недоброкачественна и дает иллюзию положительной исключи­тельности этих героев.

Мало того: так как в некоторых его героях подчеркнут мо­мент формального самовыделения личности, и так как в опреде­ленном отношении они действительно выше окружающего, так как они доставляют ему субъективное удовлетворение самоог­лядкой на свою жизнь, которая заключает в ядре самочувствие средней психики вообще (цель Чехова) — и, наконец, так как су­ществуют прямо созвучные струны между ними и автором — вследствие всего этого Чехов склонен до известной степени це­нить положительно своих героев. Вместе с ними он склонен иногда вымещать свою общую оскомину жизни на немного само­довольных, энергичных, заурядных, конечно, но полезных ра­ботниках — кого я выше определил как положительный сред­ний земский тип минувшей эпохи.

Итак, в произведениях Чехова — я решаюсь это выска­зать — 1) не дано никакого определенного мировоззрения, если не считать таковым ощущение общей отрицательности средней психики, затемненное еще оптимистическим и пессимистиче­ским налетами, созданными частичными совпадениями автора с двоякими переживаниями своих героев; 2) нет никакой опре­деленной общественной тенденции, кроме самоочевидного, немного противоречивого, общеотрицательного отношения к русской действительности. Считать ли это принципиальным минусом, или нет — факт остается, по-моему, несомненным. Основной струей творчества Чехова бесспорно надо признать объективизм. На почве неполной сознательности к нему только примешиваются налеты оценок, положительной и отрицатель­ной, и частичные совпадения автора с героями, — вызываемые моментами самоочевидности, сродства с изображаемым и об­щей сложностью психологического приема и материала.

Отсутствие определенного мировоззрения, особенно обще­ственной тенденции, у крупного художника может казаться неестественным — даже недопустимым только для русской, обо­стренно тенденциозной критики. Не разбирая вопроса по суще­ству за неимением места, можно ограничиться несколькими примерами. Нельзя уловить определенного мировоззрения: в ан­глийской литературе — Шекспир, Вальтер Скотт; во Фран­ции — Бальзак; в русской — Тургенев (кроме последнего перио­да), Гончаров.

Загрузка...