Далее.
Растрепанная жизнь вырастающих городов, выбросившая новых юрких людей, требовала применить к быстроте и ритм, воскрешающий слова. И вот вместо периодов в десятки предложений — фразы в несколько слов.
Рядом с щелчками чеховских фраз витиеватая речь стариков, например, Гоголя, уже кажется неповоротливым бурсацким косноязычием.
Язык Чехова определенен, как «здравствуйте»; прост, как «дайте стакан чаю».
В способе же выражения мысли сжатого маленького рассказа уже пробивается спешащий крик грядущего: «Экономия!»
Вот эти-то новые формы выражения мысли, этот-то верный подход к настоящим задачам искусства дают право говорить о Чехове как о мастере слова.
Из-за привычной обывателю фигуры ничем не довольного нытика, ходатая перед обществом за «смешных» людей, Чехова — «певца сумерек», выступают линии другого Чехова — сильного, веселого художника слова.
А. Д. СТЕПАНОВ Антон Чехов как зеркало русской критики
Чехов — фонограф, который «передает мне мой голос, мои слова» «В Чехове Россия полюбила себя»[107]. «Всё — плагиат из Чехова» [108]. Знаток ранней чеховианы М. А. Муриня замечает, что подобные высказывания современников — великих и невеликих — «можно продолжать бесконечно» [109]. Текст, который отражает, искажает, переворачивает, создает эффект глубины, показывает уже знакомое под другим углом и при всем том остается непрозрачным, — зеркальный текст Чехова, в который смотрит критик, ученый, поэт, философ, — и будет предметом данной работы.
CONTRA: КРИТИКА
Непонимание автора-новатора современной ему критикой может проявляться двояко: либо автору приписывают достоинства, которых у него нет, либо его новаторство воспринимают как недостаток. Второй случай предпочтительней для «сильных» авторов, и в этом смысле Чехову повезло: голосу «против» сразу задал тон достаточно чуткий читатель, который заметил те особенности поэтики, которые потом игнорировали голоса «за». Речь идет о статье Н. К. Михайловского «Отцы и дети и г-н Чехов» (1890). Эта работа занимает особое место в ранней чеховиане: с ней впоследствии много спорили, но и полемика почти всегда приводила к выводам, которые уже были у Михайловского — только с переменой знака. Pro и contra, как правило, расходились только в оценках, совпадая в наблюдениях. Парадоксальность ситуации усугублялась и тем, что и сам Михайловский, в сущности, не сказал нового слова о Чехове. Большая часть его хлестких определений чеховского равнодушия и всеприятия — всего лишь полемический парафраз, а иногда и прямая цитата из статьи критика «Недели» Романа Дис- терло «Новое литературное поколение». Нелишне напомнить, что исходный тезис Дистерло («пантеизм» Чехова), породивший критическую лавину, был встречен самим Чеховым иронически: «Итак, мы пантеисты!, с чем Вас и поздравляю» (из письма к И. Л. Леонтьеву (Щеглову) от 18 апреля 1888 г. (П2, 248))[110]. В начале всех споров было нечто, близкое к нулю: газетная заметка микроскопического критика, над которой посмеялся сам автор. Однако Михайловский придал этой мысли новое качество: он дополнил ее анализом текстов и перевел из плюса в минус. Потом явились продолжатели и полемисты, которые либо этот минус сохраняли, либо заменяли обратно на плюс. По ходу критического контрданса росло количество наблюдений, и помимо воли критиков приобретало самостоятельную жизнь представление о новаторстве Чехова — уже независимое от скоропортящихся оценок.
«Новое поколение (80-х годов) родилось скептиком, и идеалы отцов и дедов оказались над ним бессильными», — вот тезис «Недели». Михайловский вроде бы посмеивается над ним (нельзя же, дескать, считать ребенком 50-летнего редактора этой газеты), но, в сущности, к нему присоединяется, — как и многие последующие авторы. Речь шла о серьезном деле: неверии в освященные историей культуры и общественной мысли сверхличные ценности: «большие нарративы», — сказали бы сейчас, «идеалы» — говорили тогда. Именно приверженность сверхличному, а не узкая политическая тенденция объединяла позитивные программы критиков и писателей самых разных направлений. Отсюда культ честности, совести, жертвоприношения, конституции, революции, дельности, дел и деятелей — больших или малых, лишь бы они служили другим, а не себе. Самореализация возможна только за счет подавления собственной субъективности, на службе Другому вплоть до самоотрицания — в этом состояла утверждаемая литературой реализма этическая и даже психическая норма. Всякому, кто от нее отклонился, надо было разъяснить его ошибку. Всякий, кто отошел сознательно, воспринимался как ненормальный в точном клиническом смысле слова (именно так будет оценивать критика чеховских Ра- гина или Орлова). Явные бунты были редки и заканчивались сдачей: дядя Ваня, покричав и даже выстрелив в профессора, в конце концов говорил: «Все будет по-прежнему»[111].
Но рано или поздно наступает время, когда кто-то внятно произносит: идеалы бессильны, новое поколение свободно от постоя, — и старая критика вынуждена, скрепя сердце, согласиться. Начинается обсуждение, в ходе которого противники, разумеется, подают общую для них мысль по-разному — под сладким или кислым соусом. Претендующие на новаторство заявляют, что «все эти идеалы — сухие, логические произведения индивидуальной мысли», а вовсе не жизнь; Михайловский же сетует: идеалы и впрямь бессильны, а всё оттого, что «дети» внеморальны, равнодушны к добру и злу, такая у нас настала эпоха. Одна сторона имитирует научный спор, аргументами служат опровержение и долженствование («не стоит верить в Большие Идеи, история доказала их несостоятельность»), другая выдвигает лежащие совершенно в иной плоскости этические упреки («вы безнравственны, вы разрушаете культуру и ничего не строите взамен»). В этом диалоге глухих можно легко распознать черты ситуации, повторившейся примерно через сто лет, правда, уже не в социологической критике, а в постструктуралистской философии и литературоведении. В 1890 г. речь также шла не о смене идейных парадигм при сохранении объединяющей константы, а об отказе от сверхличного как такового. Об этом ясно писал, например, Протопопов: «Новое поколение всегда отрицает идеалы отцов. Но идеалы уступают место идеалам же, а не отрицанию идеалов.». Однако, в отличие от современности, тогда намечался поворот не от сверхличной метафизики к скептической философии, а всего лишь от конкретных социальных программ к крайне неопределенному настроению, которое и именовали «пантеистическим миросозерцанием»[112]. Его негативный аспект, кристально ясный Михайловскому, предполагал прежде всего отказ от социальной борьбы и «примирение с действительностью». Позитивный же состоял во включении в эту действительность, ранее почти сплошь социальную, природы на равных с человеком, в размыкании круга социальных проблем, в утверждении индивидуального, в отказе от оценки. Промелькнула первая ласточка, которая могла предвещать что угодно: новую волну искусства для искусства, попытку религиозного обновления или культ индивидуализма[113], — но в любом случае нечто противоположное старой культурной парадигме. Была ли это веха или случайный знак — угадать было трудно, но все же Михайловский почувствовал новую интонацию, и мгновенно отреагировал как нужно: дидактически, иронически и с примерами, к чему это может повести. Выбор примеров оказался удачнее положений, которые эти примеры поясняли.
В суждениях Михайловского не было методологической новизны. Негативный аспект новых настроений легко и привычно объяснялся социальными причинами — реакцией и апатией 1880-х гг. Позитивный же социологическая критика всерьез не воспринимала, хотя его расслышал в статье, опубликованной двумя годами раньше, Мережковский, человек нового поколения. Узко социологический подход привел к социологической же слепоте: все новое «настроение» Михайловский посчитал явлением временным и мизерным, которому надлежит исчезнуть, как только подует ветер социальных перемен. Чехов в данном контексте выступал, во-первых, как пример экспансии подобных настроений, с которой надо бороться и критикам, и самому автору, а во- вторых, как печальный случай таланта, обреченного погибнуть без указующего перста общей идеи. Социально ничтожное не может быть художественно значимым, в этом Михайловский был тверд всегда[114]. Его статья была одной из попыток помочь, подсказать, направить, — такие попытки он предпринимал и в разговорах и письмах к Чехову. Сейчас его отточенные фразы оказываются интересны не оценочной, а констатирующей частью: то, чего не хватало Михайловскому в чеховских текстах, и было новым словом в литературе.
Ответ на вопрос, чем же на самом деле так отличаются рассказы из сборника «В сумерках» от классики русского реализма или от текущей литературы 1890 года, непрост. Принято считать, что критика требовала от Чехова тенденции или, по крайней мере, социальной остроты — так прочитывали потом статью Михайловского его якобы свободные от либеральной цензуры противники. Но разве не представляет собой рассказ «Холодная кровь», который так не понравился Михайловскому, не просто остросоциальное произведение, а почти что газетный фельетон? Безобразия на железной дороге доходят до той степени абсурда, когда не знаешь, смеяться или плакать. Писатель изображает их сдержанно, но во всей полноте, а равнодушие к ним героев только оттеняет несообразность: люди привыкли к абсурду, он стал нормой. Чего же боле, чего не хватает социологической критике? [115] А не хватает императивности, столь свойственной самой этой критике. Если литература, как и критика, — служение сверхличному, то она должна не только выполнять приказы этого сверхличного, но и нести их читателю. Но, глядя в зеркало чеховского рассказа, критик видит свой искаженный облик, и это вызывает смутное недоумение и желание высказаться, исправить. Он твердо знает, что недостаточно показать противоречия в социуме или в тексте писателя, надо еще (по Чернышевскому) четко оценить действительность и указать выход. Это то, что делает Михайловский по отношению к Чехову, и то, чего никогда не делает Чехов по отношению к изображаемому им миру. Критик поступает с чеховским текстом так, как Чехов должен поступать с миром.
Отсутствие императива Михайловский причисляет к неискоренимым порокам и предсказывает наихудшее: у Чехова никогда не будет сильного эмоционального контакта с читателем. Достаточно перелистать чеховскую критику на 10—15 лет вперед, чтобы увидеть, как он ошибся, — не в том, что императива нет и не будет, а в том, что его нельзя при желании вчитать в текст. Реакция читателей на те же самые «равнодушные» тексты в начале 1900-х годов и особенно после смерти Чехова становится столь эмоциональной, что подчиняет себе их критические и аналитические способности. В чеховских произведениях начинают видеть все, что созвучно собственной душе — от святого всепрощения до сатанинского скептицизма. При этом почти все продолжают искать в тексте хоть какой-то императив, и радостно сводят к нему все содержание: «Дальше так жить невозможно, перескочить через ров» («Человек в футляре», «Крыжовник» — Волынский и Богданович), «потерпеть года два» («Новая дача» — тот же Волынский), «веровать или искать веры» («Три сестры» — Булгаков и Измайлов) и т. д., и т. п. Разумеется, при этом Чехов неизменно вещает «устами» своих персонажей. Зеркальность оборачивается непрозрачностью: критическая статья теперь говорит только об отражении критика, а чеховский смысл остается в зазеркалье.
Если анализировать действительно невероятное разнообразие оценок Чехова в годы, последовавшие за статьей Михайловского, методом самого Михайловского, то надо бы сказать: разброс критических суждений еще раз подтверждает, что Чехов созвучен эпохам, в которых никакой объединяющей идеи уже нет, но представление о ее нормальности («тоска» по ней) еще остается. Потому есть соблазн объявить, что он созвучен и нашему времени (тем более что индекс цитации Чехова в современной литературе — самый высокий из русских классиков). Но чтобы избавиться от этого соблазна, достаточно взглянуть на повторяющиеся почти дословно от 1888 до 1914 года жалобы на «наше время» отчуждения, эгоизма, падения, обмельчания и всеприятия и на их туманно-социологические объяснения. Если нам сейчас не кажется, что 1880-е или 1890-е гг. можно назвать временем господства случайностей в большей степени, чем любую другую стабильную эпоху, то ламентации критиков на эту тему говорят совсем о другом: о бессилии метода. Они — только симптом того, что в сознании людей, воспитанных на реалистических ценностях, и прежде всего на абсолютизации сверхличного и причинности, наступает перелом.
Нельзя винить Михайловского в том, что он в начале 1890-х недооценил слабый симптом новой эпохи, — достаточно того, что он его заметил. И не столь важно, что он дал раннему Чехову негативную этическую оценку. Важнее то, что он уловил специфические особенности чеховской поэтики и, отрицая их, ясно дал понять их новаторство. Попробуем свести многословные претензии-наблюдения Михайловского и его последователей к предельно сжатым тезисам.
В чеховских текстах, с точки зрения реалистической эстетики, есть 3 непоправимых недостатка: 1) случайность выбора формальных и содержательных элементов («лишнее» и «нетипичное»); 2) рядоположенность и уравнивание тематически важного и второстепенного («отсутствие иерархии») и 3) отсутствие причинно- следственных связей на всех уровнях.
Рассмотрим их подробнее[116].
1) Случайное, нетипичное, безыдейное.
Уже автор первой критической статьи о Чехове К. К. Арсеньев заметил то, что потом повторяли многие: матрицей чеховского рассказа является «нечто совершенно чуждое искусству», — то, что первый критик посчитал возможным назвать словом «анекдот». Чуждость (реалистическому) искусству проявляется в двух полярно противоположных интенциях. Во-первых, в «списывании с натуры», т. е. в неотобранности тематики. Этот упрек кажется несправедливым именно по отношению к анекдоту[117], но Арсеньев поясняет: автор анекдотического рассказа, равно как и его слушатели, интересуются только яркими событиями, а не характерами. «Мы, как сытые удавы, замечали только блестящие вещи», — эта фраза из чеховской «Ариадны» хорошо выражает особую настроенность взгляда как мелодраматурга, так и писателя-юмориста. Если это и «отбор черт действительности», то, во всяком случае, не реалистический. Второй упрек, противоположный первому и более распространенный, Арсеньевым сформулирован так: анекдот «мало заботится о естественности, о вероятности; его пикантность коренится, сплошь и рядом, именно в его несообразности». Этим также отмечены не только комические, но и мелодраматические рассказы, цель которых — потрясти читателя. Фотографизм (нон- селекция) и несообразность (сверхселекция) — вот два недостатка «Пестрых рассказов», от которых понемногу избавляется автор последующих сборников. Оппозиция, в рамках которой работает Арсеньев, широка и неточна, оба упрека касаются, в основном, содержания («нетипично»), но второй захватывает также и форму. Упрек в несоответствии формы и содержания («романные темы в коротких рассказах») также говорит о неотобранности обоих аспектов.
Михайловский обращается к чеховскому сборнику, в котором уже нет юмористических рассказов, и поэтому он акцентирует только первую часть оппозиции: фотографизм. Для Михайловского наблюдательность, ничем не управляемая, равна слепоте. Такая интерпретация — частный случай общего подхода, который положительно оценивает сверхличное в противовес индивидуальному: руководящая идея — мировоззрение, оно заставляет видеть мир под определенным углом и учит этому читателей. Наблюдение ради наблюдения может быть свойственно только безыдейному автору. Вопрос об «отборе черт» смыкается с вопросом об авторской философии.
В ходе критического обследования Чехова на предмет случайного оказывается, что случайность тотальна: случайные встречи и собрания героев (например, в рассказе «На пути» — отмечено Мережковским; случайность общества в «Дуэли» — отмечено Перцовым), случайны их атрибуты (например, по мнению Михайловского, Чехов зря обременил профессора из «Скучной истории» «шестьюдесятью двумя годами и дружбой с Пироговым, Кавелиным, Некрасовым»), случайны ключевые для судьбы героя события (с точки зрения Волынского, припадок паранойи, заставивший Громова бежать от воображаемых преследователей, — чистая случайность), детали характеристик и описаний (Ляцкому «непонятно, какое значение имеют банальные повторения одного и того же штриха в большинстве чеховских произведений»), идеологии (Неведомский пишет о главных героях «Палаты №6»: «Как психиатрические типы обе фигуры, может быть, очень интересны, но идеологии, ими представленные, опять какие-то странные, случайные, случайно противопоставленные...»). Итог подводит Долинин в 1914 г.: «Коренной его дефект, слабость синтеза, сказывается порою очень сильно в том ли, что внимание читателя с самого начала разбивается по двум или нескольким сюжетам, в случайном ли эпизоде, мало связанном с ходом событий, в какой-нибудь фигуре, вдруг откуда-то вынырнувшей и на время заслоняющей все поле зрения, или, наконец, в ненужном ярком штрихе, в лишней торчащей частности». Наконец, у Чехова есть герои, которые прямо проповедуют случайность (Рагин в «Палате № 6»), — и критика не упускает возможность отождествить их с автором, как бы ни отличался от них в жизни доктор Чехов.
Как же в таком случае читателю, воспитанному на реализме, читать Чехова? И шире — поддается ли вообще текст, наполненный случайностями, прочтению? Михайловский в этом отношении был не только самым наблюдательным, но и самым радикальным. В дефектности чеховского творчества он не сомневался, но предлагал метод прочтения, позволяющий «улучшить» тексты: «Только совлекая с нее (с трагедии героев «Скучной истории». — А. С.) те чисто внешние случайности, которыми ее обставил г-н Чехов, мы поймем ее жизненное значение, а затем оставшемуся от такой операции разоблачения психологическому мотиву надо найти соответственную конкретную житейскую обстановку», — например, приписать чувства и мысли старого профессора самому автору и его поколению[118]. Игра с зеркалами продолжается: с точки зрения Михайловского, автор маскирует себя под человека поколения критика, критик «совлекает» маску и возвращает негативные атрибуты автору. Внешне остраненный, якобы не допускающий самоотождествления способ критического прочтения, который предлагает Михайловский, обусловлен обидой за свое поколение, в конечном итоге — за самого себя, за непохожесть. Ключевой категорией, которая стоит за всем рассуждением, остается типичное: Михайловский не отрицает, что и среди шестидесятников могли быть люди без общей идеи, но он вполне справедливо замечает, что это не характерно. Стоит только допустить, что Чехов и не собирался рисовать «типичного шестидесятника» (а такие замечания скоро появятся[119]), как аргументы Михайловского окончательно рушатся.
В процессе полемики происходит нечто важное: Михайловский вынужден подчеркивать сделанность, фикциональность текста, и тем самым уходить от основы основ социологогического метода: восприятия текста как мира. Отказываясь от этой предпосылки, критик становится действительно критиком, а не социологом, а литературе возвращается ее родовое качество. Получается, что Чехов побеждает своих оппонентов даже в тех случаях, когда они его осуждают.
Другие критики предлагали «нормализовать» Чехова, вернуть его в лоно реализма. Для этого было два пути: приписать некий смысловой избыток либо позиции самого Чехова, либо миру, который он изображал. По первому пути охотно пошел приятель Чехова, добрейший и либеральнейший Гольцев: «Живая любовь к живому человеку и тонкое художественное чутье, с каким Чехов любит и человека, и природу, придают его думам о случайности и быстротечности жизни печальный, но мягкий оттенок». Чехову приписывается определенное отношение к изображенной случайности. Это отношение пусть и мягкое, но всегда негативное, и в наиболее общем виде его формулирует Неведомский, справедливо напоминая о юмористическом происхождении чеховской случайности: «Белинский любил пользоваться гегелевским определением комического писателя: область комического есть область «видимо- стей», «кажущегося», а не «действительного сущего», и писатель- комик вскрывает всю несостоятельность и незаконность мира случайностей, «отрицающих идею». Случайное у Чехова получает пусть и взятое из третьих рук, но все же философское объяснение.
Второй путь — с помощью нехитрой социальной диалектики объявить, что случайное-то и типично для эпохи: «В глазах Чехова случай в человеческой жизни превращается в необходимость, и нет ровно ничего случайного, потому что все случайно» после того, как перестали верить в идеи, — мнение Евг. Соловьева (Андреевича) и — с определенными оговорками — Платона Краснова.
Обе эти концепции превращают случайное из «лишней детали» в главную негативную тему Чехова, и, соответственно, рассматривают чеховское творчество как апофатическое утверждение нормы. Яснее всех это мнение сформулировал Скабичевский: «Разве есть какая-нибудь возможность выставить все безобразия каких- либо явлений и вопиющее отступление их от идеалов, раз художник не хранит этих идеалов в душе своей, не проникнут ими?» При всей очевидной несостоятельности объяснений, которые содержатся в этих концепциях[120], они все же признают наличие в чеховских текстах самого явления, и потому остаются продуктивнее позиции позднейшей хвалебной критики, для которой случайного либо нет совсем, либо оно сводимо к теме пошлости.
2) Отсутствие иерархии и равнодушие.
Отсутствие иерархии, рядоположенность и уравнивание тематически важного и второстепенного — тоже тема, введенная в критический оборот Михайловским[121]. Однако звучит она негромко, потому что, по Михайловскому, тематически «важного» у Чехова нет вообще: нельзя определить, «о чем» рассказы «Почта», «Холодная кровь» или «Шампанское». Но в перечислениях критика («колокольчик и самоубийца») очевиден акцент на отсутствии иерархии: если важного нет в рассказе, то оно есть в жизни. В качестве важного в жизни выступают основные темы реалистической литературы: личность, задавленная средой (самоубийство молодого человека) или деградация вплоть до полной утраты идеалов — тема, которой, собственно, и посвящена сама статья: литература и критика работают в одной парадигме, зеркальность и здесь оказывается на своем месте. Критик вовсе не отказывает чеховскому «неважному» в талантливости: «таких милых штришков много разбросано в книжке, как, впрочем, и всегда в рассказах г-на Чехова. Все у него живет.». Можно сказать, что толстовская формула «всякая деталь у него или нужна, или прекрасна» уже подразумевается Михайловским, только все прекрасное оказывается лишним. Прекрасное должно знать свое место по отношению к полезному, в том числе и прием олицетворения, который репрезентирует чеховский пантеизм.
Равноправие достигается объективным тоном. Так, история Варьки, убившей ребенка, отмечает Михайловский, рассказывается «тем же тоном, с теми же милыми колокольчиками и бубенчиками, с тою же "холодною кровью", как и про быков или про почту, которая выехала с одной станции и приехала на другую.». «Тон» или «голос» слышится всем, все уверены, что «в писаниях каждого беллетриста можно подслушать своего рода "голос", "интонацию", подсмотреть "жесты".» (Неведомский). Но как только критики пытаются описать этот тон, они приходят к диаметрально противоположным выводам. Все «слышат» некую интонацию, но ее восприятие полностью зависит от убеждений или характера критика. Михайловскому слышится «тон апатии», характерный для эпохи 80-х, Гольцеву — тон сдержанного, но благородного сочувствия к униженным и обиженным. «Художественная объективность нисколько не исключает гуманного чувства», — считает юный, неопределившийся Мережковский, и он же определившийся будет утверждать, что чеховское творчество «направлено к тому, чтобы показать невозможность . веры и душевное состояние людей, утративших возможность какой бы то ни было веры». Для благостного Айхенвальда «любовь просвечивает сквозь ту объективную строгость, в какую облекает Чехов свои произведения», а ворчливый Андреевич считает, что Чехов «навсегда усвоил себе господствующий тон эпохи — тон скептицизма и недоверия». Читатель ждет от автора отклика на свои боли, — считают и те, и другие. Но вместо Чехова откликается душа или разум критика.
Упреки Михайловского в равнодушии радикализирует Протопопов: «устами» профессора из «Скучной истории» Чехов говорит, что для борьбы с измельчанием молодежи достаточно не замечать этого измельчания. Разумеется, это передержка: на самом деле чеховский герой протестовал против самой возможности подобных разговоров, постановки вопроса. Но для Протопопова, как и для большинства критиков-социологов, сентенции вроде «обмель- чания жизненных задач» — нечто, априорно данное: кругом озлобленность, эгоизм и пессимизм, пало искусство, испорчена молодежь. Задача статьи — доказать, что Чехов всем своим творчеством этот тезис только подтверждает. У него не найти никакой сверхличной цели, хоть бы и самой малой, но связанной с улучшением общественной жизни. «Тоска по общей идее», которая в глазах Михайловского все-таки как-то оправдывала Чехова, в протопоповском варианте тоже оказывается порочной: дескать, некую глобальную философскую идею Чехов бы охотно принял, чтобы заполнить свою душевную пустоту, а вот конкретной общественной идеи он усвоить не в состоянии. Тут можно вспомнить, что в зеркале советской критики то же обстоятельство отражалось как достоинство: вот писатель, который не принимал либеральные идеи — жалкие паллиативы общей идеи социализма. Мы еще раз убеждаемся, что любые оценки Чехова — палка о двух концах.
Тезисы Протопопова легко деконструировать: он все время говорит о доброте, о сердце, но о том, на чьей стороне автор, судит по тому, кто из его героев логически прав. Например, в «Огнях» нельзя логически опровергнуть безнадежный пессимизм фон Штенберга: «все умрем» — высказывание истинное. И значит, Чехов с солидарен с пессимистом. Чтение Протопопова еще раз убеждает, что большая часть чеховской contra-критики построена на принципе сверхкомпенсации: критик утверждает и проповедует то, чего у него нет. Достаточно вспомнить оценку Протопопова самим Чеховым: «Это рассуждающий, тянущий жилы из своего мозга, иногда справедливый, но сухой и бессердечный человек» (П5, 173). Письмо написано до того, как Чехов прочел статью Протопопова о силе доброты (если он вообще ее прочел). Интересно и то, что обычная для реалистической критики аберрация — разговор о героях, как о живых людях, нарушается Протопоповым только один раз: когда речь заходит о докторе Львове из «Иванова», ходячей идее, сильно напоминающей самого критика. Вот тут все оказывается «нетипично», тенденциозно и искусственно. Чеховское зеркало не просто отражает читателя: в нем видны пустоты и утопии того, кто в него смотрит.
Разумеется, о гуманности автора можно и нужно судить не только по тону, но и по изображенным событиям. И в этом смысле многие рассказы не оставляют сомнений: кто не посочувствует Ваньке, Варьке, священнику из рассказа «Кошмар»? Для Чехова гуманность естественна, ее не надо проповедовать. Но гуманизм не является темой: во всех этих трех наиболее близких к гуманистической традиции рассказах на первый план выступает ошибка героев в понимания мира. И не только в этих рассказах: у Чехова нет носителей истины, заблуждаются все, и всех можно пожалеть или осудить за их заблуждения. Возможно, что именно из-за того, что в самих текстах доминирует тема заблуждения, затмения, слепоты, становятся возможными диаметрально противоположные оценки чеховского гуманизма. Статьи сборника демонстрируют это как нельзя лучше: у Чехова с равными основаниями видят сочувствие (Гольцев, Айхенвальд, Философов) и равнодушие (Михайловский, Перцов, Протопопов, Ляцкий). Выбор оценки критиком зависит от его склонности представлять другого как себя или как свою противоположность. Но в обоих случаях восприятие определяется бинарной, черно-белой логикой.
Есть только одна область, в которой отсутствие иерархии никогда не вызывало отталкивания или удивления критиков: рассказы о детях. Детское восприятие и есть неразличение важного и неважного, здесь чеховская поэтика на месте. И потому, странным образом, эстетически точное вопроизведение детского взгляда (скажем, в рассказе «Гриша») принимается за нечто этически правильное. Обобщая это наблюдение и все сказанное выше, можно сказать, что все аберрации критического восприятия построены на смешении категорий этики и эстетики. Открытость случайному есть безыдейность или всеприятие, отсутствие иерархии есть равнодушие или любовь. Но трактовка критикой третьей черты, упомянутой выше, отличается от предыдущих: здесь речь идет о гносеологической проблематике.
3) Ослабление причинности и непонимание.
Перцов, как и его учитель — Михайловский — в статье о поэтике Чехова исходит из того, что художественное — это увязанное, цепь причин и следствий, а Чехов нарушает все представления о когерентном тексте. Претензии Перцова (а также Протопопова и Ляцкого) к Чехову, исходящие из этих представлений, оказываются более ясными, чем у Михайловского. Во-первых, это отношения между элементами текста: чеховский «чисто художественный недостаток — отрывочность и незаконченность явления» [122]. Все должно иметь начало, середину и конец, взаимосвязь, а здесь: «.выражаясь языком химиков. не химическое соединение, а механическая смесь». Реализм не просто метонимичен в том смысле, что он рядополагает явления. Он требует от метонимии слитности, спаянности, каждый следующий член ряда должен быть связан реальной связью с предыдущим. «Попробуйте, — говорит Пер- цов, — вообще что-нибудь тронуть и переставить в на диво скомпа- нованной повести Тургенева». Во-вторых, реальные связи должны соединять текст и мир, границу между которыми реализм, в сущности, отрицает. Здесь причины, разумеется, понимаются как сплошь социальные: «Нельзя изучать жизнь рыбы вне воды, жизнь муравья вне муравейника.» (Перцов); «Литература тем дорога жизни, что она. заставляет нас глубоко вникать в причины наших страданий» (Ляцкий). Минимальное требование к изображению общественных явлений (помимо, само собой, точности) — это их объяснение, постановка в цепь причин и следствий. Именно потому плох рассказ «Холодная кровь»: он точно изображает безобразия на железной дороге, но даже не пытается их объяснить. В-третьих, само творчество писателя должно быть связано причинно-следственными связями с предшественниками и последователями. Отсюда постоянно всплывающая тема разрыва Чехова с традицией (прежде всего, толстовской) и отсутствия у него «школы». Критики-реалисты, разумеется, выстраивают телеологическую историю русской литературы, в которой телосом служит реализм, и место Чехова в ней оказывается маргинальным.
Прием, близкий к тому, что позднее назовут остранением — вырывание предмета из цепи причин и отрицание его функциональности — воспринимается реалистической критикой как художественный недостаток, если только он не имеет явной тенденциозной или сатирической окраски. Чехов не пытается объяснить жизнь просто потому, что он ее не понимает, решает Перцов. Понимает же Чехов, по Перцову, только отдельное, десо- циализированное, выключенное из цепи общественных отношений: например, природу или детей. То, что природа при этом персонифицируется и становится причастной к человеческим проблемам, а дети либо подражают взрослым («Детвора»), либо сталкиваются с недетскими вопросами («Ванька», «Спать хочется»), от внимания критики ускользает.
К немотивированным, причинно ущербным критика относила и чеховские психологические парадоксы, например, драму «Иванов». Обе возможные для социологической критики интерпретации пьесы (либо Иванов ренегат, ставший обывателем, либо «деятель», заеденный обывателями) не находили достаточного обоснования в тексте, вопрос о добровольности или принудительности отхода от сверхличных «идеалов» не решался, объяснений не хватало. Поэтому возникало подозрение, что «Иванов» — просто медицинский казус. С точки зрения Перцова и Протопопова, эта пьеса — за пределами литературы, Иванов может быть интересен только психиатру. Психиатр Шапир потом подтвердит это, но уже с положительной оценкой: Чехов интересовался отдельным, парадоксальной психологической ситуацией, через психологию среднего интеллигента у него проглядывает общечеловеческая, и только узколобые социологи не могли этого оценить, — считает он. Но критики последующего поколения могли уже прочитать письмо Чехова к Суворину с подробным анализом «Иванова», из которого выяснялось, что вопрос о причинах утомления героя Чехов ставил как в социальных, так и в медицинских терминах, но окончательного ответа на этот «специальный» вопрос так и не давал. Пьеса как будто нарочно была написана так, чтобы исключить интерпретацию, основанную на понятии причинности. И критик, который пишет о непонимании Чеховым мира, на самом деле всего лишь расписывается в собственном непонимании Чехова.
Причины должны быть не только отмечены, но и классифицированы. И здесь у критиков давно наготове общий аршин — деление на внешние и внутренние причины, восходящее в реалистической эстетике к Тэну: «раса» — все внешние факторы, все, что не зависит от человека; «среда» — все внутреннее; «момент» — синтез их обоих. Попытка измерить этим Чехова не всегда удается: Альбов замечает, что у Чехова есть рассказы, в которых «не разберешь, где кроется причина гибели мечты героев, во внешних или внутренних условиях». Что существеннее — слабость и мягкость героя или превратности его жизни («Мечты»), социальное зло или повышенная чувствительность («Припадок»)? Чехов размывает границы в иерархии причин — и становится непонятно, «о чем» рассказ, то есть — снова — где обязательные оценка и императив. А поскольку без оценки нельзя, то остается предположить, что она заключена в самом отсутствии связи, например, так: «.он не любит этой действительности, не любит даже просто разбираться в ней, в цепи причин и следствий, что здесь и к чему» (Альбов). Но почему же тогда Чехов рисует то, что не любит? Альбов предлагает ответ на этот вопрос, который кажется альтернативой абсолютизации причинности: Чехов смотрит на мир «не с точки зрения причины и следствия или какой-нибудь моральной точки зрения, а с точки зрения смысла и цели. Хорошо поступок или дурен, красиво явление или безобразно, понятно или нет — г-н Чехов, прежде всего, ищет в них смысла и цели». Эта мысль, совсем не новая для реалистической критики, уже была у Михайловского, только подавалась она в другом, императивном, ключе: «.только сами люди, вторгаясь в причинную связь явлений со своими целями, берут на себя ответственность, связанную с вопросом "зачем?". Страшная это бывает ответственность, и все здесь зависит от достоинства целей, ради которых делается тот или иной шаг». Какой бы честной и «симпатичной» эта мысль не казалось, ясно, что стоит только применить ее к анализу чеховских текстов, как мы придем к парадоксу, который лег впоследствии в основу статьи Шестова: непрерывный поиск смысла и цели у Чехова неизбежно приводит к отсутствию смысла и цели, «творчеству из ничего» [123].
Порванная цепь причин и следствий — точное наблюдение критики. Даже работы, состоящие из дежурных похвал по заранее заданному списку достоинств, в какой-то момент это замечают. Волынский начинает свою статью 1893 г. с джентльменского набора комплиментов «симпатичному таланту», в котором фигурирует, в числе прочего, и то, что «все события соединены между собою неразрывною логическою связью». Но вслед за этим дежурным поклоном начинают мелькать фразы: «.события развиваются с логическою верностью, но чересчур быстро, не выступая во всей полноте, сюжет всегда отрывочен. Ничто не объяснено, не мотивировано» и т. п. В конце концов Волынский задает вполне резонные вопросы, не имеющие ответов: «Зачем было "неизвестному человеку" переодеваться в лакея, если уже с первой страницы рассказа ясно, что мировоззрение его переменилось?»
На уровне анализа, прочтения текстов спора об этом явлении в чеховской поэтике нет. Спор идет о том, как это явление оценить. И тогда критики вновь приписывают нечто либо автору, либо действительности. Или они утверждают, что Чехов не понимает социальных причинно-следственных отношений (а сам критик — Перцов или, тем более, вооруженный марксистским ликбезом Во- ровский — понимает), и потому это плохая литература, либо — что Чехов правильно отражает время господства случайностей, понять причины нельзя, и потому это плохое время. А жизнь в мире, где не работает причинность, неизбежно катастрофична: «Довольно случайной встречи, какого-нибудь разговора, даже одного слова в разговоре, и прахом разлетается тщательно выстроенное здание людского благополучия» (Андреевич). Говоря о тихом чеховском мире, критики вдруг вспоминают о Помпее.
Вопрос, почему реалистическая критика абсолютизирует каузальность, не может быть решен в рамках данной статьи, но очевидно, что они связаны не только с давней (аристотелевской) традицией восприятия литературного произведения как органического единства, но и со специфическим именно для XIX века культом науки и теорией прогресса. Для понимания этого необходимо обратиться и к той части критических работ, которые написаны учеными.
Но прежде остановимся на перемене, которая происходит в начале 1900-х гг. Растет популярность Чехова, готовится собрание сочинений в издании Маркса, и в газетной статье с нарочито небрежным названием («Кое-что о г-не Чехове» (1900) Михайловский пересматривает свой приговор. Он, наконец, находит общий тематический знаменатель для ранних чеховских рассказов — это изображение пошлости. Сказано слово, которому суждена более долгая жизнь, чем «холодной крови»: после канонизации Чехова тема Михайловского в горьковской аранжировке («его врагом всегда была пошлость») украсила все учебники.
Михайловский перечитывает старый рассказ Чехова и не нарадуется: этические оценки («тон») оказываются совершенно однозначны, подробности — необходимы для характеристики героев («Эти маленькие подробности — этот робкий шепот, эта напряженная, фальшивая улыбка — мастерски оттеняют душевное состояние Анны Павловны...»). Мотивы поведения героев подробно разъяснены (Чехов берет своего героя «со всеми корнями и ветвями»), то есть необходимая для «художественности» причинность тоже на месте. И лишнего ничего нет. Все три «недостатка», разобранные выше, слава Богу, не работают. Остается только добавить, что все вышесказанное относилось к наименее характерному для раннего Чехова рассказу («Муж»). А в остальных, увы, недостатки кричат по-прежнему, и критика продолжает соревноваться в раскрашивании метафорических ярлычков: ребенок, который гоняется за яркими бабочками, альбом цветных фотографий, разрозненные отрывки неизвестной рукописи, разбитое зеркало, показывающее только отдельные фрагменты жизни, мутное стекло, турист в чужой стране, путник-созерцатель и т. д., и т. п. Найдя общий знаменатель чеховских текстов (сначала — «пошлость», потом другие — безволие среднего интеллигента, бессознательность зла, гибель мечты, футлярность и т. д., и т. п.), критика все- таки чувствует, что по-прежнему недостает объяснений, императивов и ясных оценок. Смеяться над пошлостью не грешно, считает Михайловский, — смех сам по себе уже оценка, но оценка слабоватая, потому что пошлость заслуживает не только смеха. А на сочувствие, восторг, скорбь, негодование Чехов, увы, не способен. Эту последнюю мысль конкретизировал, уже без явной негативной оценки, Неведомский (Миклашевский). Опираясь на воспоминания о Чехове, он утверждал, что отсутствие пафоса и есть ключевая черта чеховской поэтики. Голос критики «за» Чехова, определивший, наконец, общую идею чеховского творчества, оказывается неотличим от голоса «против».
PRO: НАУКА
Действительно новое слово «за» Чехова сказал в это время уже не критик-социолог, почитывающий новые книжки для еженедельного обзора, а ученый-филолог, выработавший собственный метод.
Уже первая фраза статьи Д. Н. Овсянико-Куликовского объясняет те недоразумения и недоумения критиков по поводу нарушения Чеховым законов причинности, о которых мы писали выше: «Все писатели-художники не просто воспроизводят жизнь как она есть, не фотографируют ее, но обобщают, руководясь потребностью своего ума — познать, понять, объяснить явления жизни». Ученый открыто говорит то, что подразумевают критики: искусство есть познание, объяснение, и потому постановка явления в причинно- следственный ряд — необходимое условие художественности. Но теория Овсянико-Куликовского, развитая на чеховском материале, идет дальше: она классифицирует виды художественного творчества по аналогии с видами научного познания. Эта теория утверждает следующее: есть искусство синтетическое (объединение гетерогенных черт реальности) и аналитическое (выделение гомогенных черт реальности). В науке они соответствуют описанию (классификации) и эксперименту. Чехов — аналитик, экспериментатор. В его изображении людей и событий все подчинено доминанте: например, в «Скучной истории» — отсутствию общей идеи. Такие писатели- аналитики изучают «-ость», абстрактное имманентное качество, чистый химический элемент: скажем, Свифт, изображая йэху, изучал «животность», а Чехов в «Хмурых людях» — хмурость. Первая задача исследователя — найти общее между непохожими текстами, и с этой точки зрения Чехов почти неуловим, — как на тематическом уровне, так и в своей случайностной поэтике. Но если полагать, что осознанной чеховской интенцией было изображение психологии — настроений («В сумерках») и черт характера («Хмурые люди»), то общий знаменатель между его произведениями найти легко. Овсянико-Куликовский почувствовал, что чеховские обобщения скрыты на более высоком уровне, чем тот, к которому привыкла критика[124].
Если искусство есть познание, объяснение, то и за привычным критерием «типично/не типично» следует видеть критерий любой науки: истинно/ложно. Специфика подхода Овсянико-Куликовс- кого — в том, что он расширяет понятие истинности, отказываясь отождествлять его с бытовым правдоподобием. Чеховский эффект реальности — иллюзия, на самом деле его искусство экспериментально. Но при этом Овсянико-Куликовский непоследователен, в его концепции новый «эксперимент» приходит в противоречие со старым «отражением действительности».
Во-первых, аналогия ученый/писатель не простирается на полученные обоими результаты и отношение к этим результатам реципиентов. Химик, получающий чистое вещество, не думает выдавать его за реальные полезные ископаемые. А Чехов, равно как и его читатели, был уверен, что «рисует жизнь такою, как она есть».
Во-вторых, непоследовательна сама попытка Овсянико-Кули- ковского выделить экспериментальное искусство. Этот эксперимент, по идее, направлен на совершенствование и жизни, и искусства. И в своей области — аналитического искусства — Чехов совершенен, считает ученый. Критерий эстетического совершенства, который Овсянико-Куликовский выдвигает вслед за Спенсером, очевидным образом заимствован из метафоры «красоты» в естественных науках: «красивое решение» задачи — это наиболее экономное. Художник-иллюстратор идеи (а таков, с точки зрения искусства как познания, любой художник) «прямой и удобнейшей дорогой» выводит читателя к искомой идее. Естественно, что тогда пословица стоит рассказа: зачем писать рассказы о том, как среда заедает человека, если давно сказано «один в поле не воин» и «с волками жить — по-волчьи выть»? И это незыблемое для Ов- сянико-Куликовского положение приходит в противоречие с теорией экспериментального искусства-познания: ведь экспериментатор всегда, во-первых, имеет гипотезу, которую следует подтвердить или опровергнуть, и, во-вторых, не знает, чем закончится его эксперимент. Ясно, что писатель, подобный такому экспериментатору, был бы, с одной стороны, крайним рационалистом, идущим от головной идеи к образу, а с другой — интуитивистом, которого удивляет то, что делают его герои. Возможно, рационализм Толстого и его признания о непредсказуемом поведении его героев еще как-то соотносимы с такой моделью творчества, но Чехов тут явно не при чем[125].
Теория Овсянико-Куликовского, которая допускает эксперимент только ради подтверждения априорной гипотезы, неспособна объяснить появление нового в искусстве. Она хороша для устоявшейся, традиционалистской поэтики (для басни, если вспомнить учителя Овсянико-Куликовского — А. А. Потебню). Только родившийся в полемике со школой Потебни формализм сумел создать теорию литературной эволюции («нового») — за счет допущения случайных факторов, непроизвольного эксперимента[126]. Но там речь шла о формальном экспериментаторстве, а не операциях с «реальностью»: метафора искусства как познания для авангарда была уже не актуальна.
Наряду с познавательной функцией у Овсянико-Куликовского акцентирована и фикциональная природа искусства. Но говорится о ней в миметических терминах, и потому противоречия снова неизбежны. Чехов показывает исключительно безвыходную и безотрадную жизнь, хотя на самом деле, говорит ученый, все не так мрачно, есть и светлые стороны. Но не следует указывать на это художнику: он имеет право на эксперимент. На самом деле «эксперимент», только что описанный Овсянико-Куликовским — выделение «чистого» качества — вовсе не отражение реальности, а фантастический мир, мир уродливых гипербол, ни в каком смысле не типичный, похожий на реальность по недоразумению, только потому, что в нем говорится о «людях» и «событиях». Это искусство, нарушающее аристотелевское «поэт говорит о возможном по вероятности или необходимости». Если быть последовательным, то речь должна бы идти не о двух видах типизации, а о чем-то противоположном социальной и физической действительности, достойном названия «эксперимент». Но до этого утверждения ученый не доходит. Все путает неопределенность понятия «действительность»: для Овсянико-Куликовского взгляд на мир, оценка — это тоже «действительность», психологическая реальность, и именно она изображается в тексте. А пессимизм — типичен. Остается только предположить, что Чехов изображает не только свой взгляд, а взгляд поколения, чтобы концепция вернулась в привычные рамки реалистических теорий. Дальше неизбежен разговор о проклятых 80-х годах или о прогрессе, в свете которого современный нормальный человек ненормален. Если Чехов осуждает нормальное (в смысле «принятое сейчас»), значит, у него есть идеалы, — и мы возвращаемся к логике Скабичевского в статье «Есть ли у г-на Чехова идеалы?».
Если не поддаваться этому соблазну, исключить словесную путаницу, смешивающую идеи, эмоции и вещи, то можно сказать: в статье Овсянико-Куликовского просматривается понимание специфики чеховской поэтики: изображение множественности отношений разных сознаний к объекту вместо самого объекта[127], при том что субъект этого отношения размыт и неопределенен (это не автор, не повествователь, не герои, а дискурс, который всех их вби- рает[128]). Это далеко не все, что характерно для Чехова, но это верно. И это окончательно подрывает метафору искусство/наука: может ли наука, пусть и экспериментальная, строиться на отношении к предмету исследования?
Больше всего теория эксперимента, выдвинутая Овсянико-Кули- ковским на материале чеховских текстов, соответствует научному методу самого Овсянико-Куликовского. То, чем он занимается, например, в «Истории русской интеллигенции», как и раз и можно с полным правом назвать «выделением гомогенных черт реальности», причем под реальностью и понимается смешение в понятии «мир» текстуальных и социофизических референтов. Понимание Овсянико-Куликовским Чехова оказывается типологически сходным с пониманием большинства критиков. Ученый видит в Чехове подобного себе ученого.
PRO: ПОЭЗИЯ
Статьи трех поэтов, включенные в сборник, представляют три ключевых момента развития постреалистической литературы: первые ростки символизма или «предсимволизм» (дебютная статья Мережковского 1888 г.); начало и пик символистской авторефлексии (статьи Белого 1904 и 1907 гг.); время манифестов исторического авангарда (юбилейно-эпатажная статья Маяковского 1914 г.). В каждый из этих моментов им оказался нужен Чехов, все три раза он был признан «своим», — но по-разному.
Мережковский видит в Чехове то, чем он сам хотел бы стать. Его работа выдает стремление раннего символизма не столько к революционному сокрушению предшествующей культуры, сколько к синтезу противоположностей. Он усматривает у Чехова равноправие природы и человека, — что скоро станет общим местом критики — и принимает его за искомый им самим синтез романтизма и реализма. Через пять лет в книге «О причинах упадка и о новых течениях в русской литературе» Мережковский объявит, что символизм существовал до символизма во всех талантливых произведениях прошлого. К главным достоинствам Чехова Мережковский относит передающееся читателю чувство неопределенности, недосказанности, близкое воздействию музыки. Это «хорошая» неопределенность, — но тут же возникает упрек в «плохой» — в бесплотности чеховских героев-мечтателей: «Остается жалеть, что г-н Чехов обрисовал его <Савку из «Агафьи».— А. С.> чересчур эскизными, легкими штрихами, что он не развил этого интересного типа, не прибавил побольше реальных, бытовых черт в его биографию и характер, не превратил поэтического силуэта на фоне зари в живого человека», «фигура монаха Николая походит на один из неуловимых образов почти без контуров, но с понятным, знакомым выражением, которые проносятся перед глазами во время музыки», герои Чехова «никогда не бывают безличными, но автор изображает их чересчур уж внешними, акварельными чертами». Эти замечания дословно совпадают с тем, в чем будут потом попрекать Мережковского-романиста: его герои бесплотны, идеальны, не касаются земли. Начинающий поэт хочет увидеть свое будущее, и в чеховском зеркале оно действительно отражается — и с хорошей, и с дурной стороны.
О той же принципиальной неопределенности объекта художественной деятельности говорят, в сущности, и статьи Белого. Разницу между «школой Брюсова» (т. е. младшим символизмом) и Чеховым Белый определяет следующим образом. Символисты переходят «от символа-переживания к образу-модели». То есть создают объективный коррелят[129] чувства, референт для них — только подсобное средство выражения. Поэтому вещь никогда не реальна до конца, неопределенна. Чехов, наоборот, «исходя из реального образа, утончая и изучая самый образ видимости. указывает нам на то, что образ этот, в сущности, сквозной». То есть, подход Чехова (что бы ни значило слово «истончать» — антропо- морфизировать, лиризовать, помещать в парадоксальный контекст) тоже доказывает, что вещь как бы не вполне реальна. Но выхода ТУДА, в трансцендентное, Чехов не дает, не знает. В терминах перевода ту же мысль можно сформулировать так: символисты переводят чувства, вызываемые запредельными сущностями, на предметный язык, язык вещей, язык трех измерений. Чехов же только знает, что мир данностей, и человеческий язык недостаточен, и потому во всем, что он говорит, чувствуется подтекст или возможность другого кода. Но что значит сообщение на самом деле, он не знает. Таким образом, и символизм, и Чехов говорят о неопределенности объекта. Только для Чехова неопределенна (непонятна, страшна, парадоксальна) действительность, а для символистов — ТОТ МИР, который они никогда не умели назвать, потому что он и есть главный неопределенный объект. Зеркальность здесь достаточно ясна, хотя надо отдать должное Белому: он — один из немногих, кто удержался от полного отождествления — позитивного или негативного — с Чеховым. По Белому, Чехов и символисты как бы приближаются к одной цели с разных сторон, но никогда не совпадают.
А вот доказывать «зеркальность» статьи Маяковского — просто излишне. У футуристов не было никаких «статей», кроме манифестов, любое мнение о других оборачивалось утверждением собственной программы. Маяковский выступает против гуманизма и прагматизма (моральной пользы) как принудительных эстетических критериев. Против абсолютизации содержания, которое для него, как потом и для ранних формалистов, есть только повод для словесного творчества, мотивировка, которая определяется формой и в целом неважна. В одной фразе он намечает и телеологическую историю литературы: «Изменения отношения слова к предмету, от слова как цифры, как точного обозначения предмета к слову — символу и к слову — самоцели», то есть от реалистической референции — к символическому размытому означаемому — и дальше к телосу-футуризму, чистому означающему. Этот процесс, разумеется, воспринимается как освободительный. Все это гораздо лучше выражено другими — футуристами и формалистами — и до, и после Маяковского. Неожиданно только одно — проекция этой парадигмы на чеховские тексты. Маяковский находит следующие точки схождения: «Чехов внес в литературу грубые имена грубых вещей. Чехов — автор разночинцев. Все произведения Чехова — это разрешение только словесных задач». Чехов отразил социальную и, соответственно, языковую дифференциацию, его слово не описательно, а экспрессивно, в пределе — самоценно, независимо от референта. Дело здесь даже не в том, что у Лейкина больше прав на все эти достоинства, а в том, что уже самый ранний Чехов последовательно и целенаправленно избавляется от прямой оценки событий и от языковой игры, и колоритный язык остается привилегией только его героев. Поэтому «революционный» подход Маяковского мало отличается от подхода презираемых им замшелых критиков, которые, не задумываясь, приписывали слова любых героев автору, если этого требовала их концепция. Разница только в том, что старая критика приписывала Чехову чужое содержание, а Маяковский — чужую форму. Мнение настоящего «эстета», не менее Маяковского озабоченного обновлением языка, вероятно, гораздо ближе к истине: «.когда я думаю. отстраненно о Чехове, все, что получается — это мешанина, состоящая из ужасающих прозаизмов, затертых эпитетов, повторов, докторов, неубедительных соблазнительниц и т. д.; и тем не менее именно его книги я взял бы с собой в путешествие на другую планету»[130].
PRO/CONTRA: ФИЛОСОФИЯ
Не все, что написано о Чехове профессиональными философами, имеет отношение к философии.
«Художественную манеру Чехова можно уподобить скорей всего приемам вдумчивого экспериментатора, который делает один за другим различные опыты в целях полнейшего выяснения занимающего его феномена.», — уже знакомая нам мысль, но высказывает ее не Овсянико-Куликовский. Это С. Н. Булгаков — недавний ученый-экономист и марксист, а ныне православный философ — пишет о чеховской философии. В свете всего сказанного выше о зеркальности чеховской критики, нетрудно догадаться, что в этой работе художественный метод будет сопоставляться с научным, а философия окажется православной. И действительно, как и для многих его предшественников, для Булгакова наука родственна искусству: «Запросы мыслящего духа остаются одни и те же и у ученого, и у философа, и у художника. Все решают одно: познай самого себя. искусство есть мышление, имеющее одну и ту же великую и общечеловеческую тему, мысль человека о самом себе и своей природе». Меняется только представление об объекте познания: теперь им становится, как и у романтиков, не мир, а сам субъект. Поэтому не случайно то, что Булгаков прибегает к невероятному сравнению Чехова с Байроном, рассматривая первого как сниженный вариант романтического разорванного сознания, одновременного чувства омнипотенции и слабости, причем в качестве субъекта выступают не герои, а сам автор. Однако в конечном итоге работа Булгакова оказывается ценной не этими широковещательными и не верифицируемыми заявлениями, а достаточно конкретными социально-экономическими замечаниями о теме капитализма у Чехова. Экономист судит более обоснованно, чем неофит православия.
Подход ученого — прагматическое понимание искусства как особого вида познания — неизбежно должен привести к пониманию искусства как аллегории или наглядного пособия. Так и получается: с одной стороны, Булгаков отрицает иллюстративность искусства, а с другой, ее же и преподносит читателю, только в красивой риторической обертке: «мыслителю-художнику иногда яснее открыты вечные вопросы, нежели школьному философу, задыхающемуся в книжной пыли своего кабинета, поэту дано глаголом жечь сердца людей так, как не может и никогда не смеет скромный научный специалист. художник говорит простым и для всех доступным языком, художественные образы находят дорогу к каждому сердцу, между тем как для знакомства с идеями философии и науки, помимо досуга, необходима специальная подготовка».
Православная же тенденция вчитывается Булгаковым в чеховский текст по старым рецептам социологической критики: на место общественной «общей идеи» ставится религиозная, и Чехов рассматривается как автор, который показывал только одно: что жизнь без веры — это ужас и смерть (так же, как для других — жизнь без правильного социального устройства, без мышления, «горения» и любой другой формы служения сверхличному).
Если считать, что философский подход — это только высокая степень обобщений, отсутствие анализа или даже акцентированного пересказа конкретных текстов и поиск прямых авторских деклараций, то тогда не только работа Булгакова, но и почти вся чеховская критика подпадет под эту категорию.
Гораздо более интересной оказалась статья другого философа, прямо противоположная по предпосылкам и выводам.
Работа Льва Шестова о Чехове — большая статья «Творчество из ничего» — не то чтобы забыта современным чеховедением, но упоминается редко и в основном в негативном контексте. Чаще всего цитируется знаменитое: «Упорно, уныло, однообразно в течение всей своей почти 25-летней литературной деятельности Чехов только одно и делал: теми или иными средствами убивал человеческие надежды». Как правило, исследователи замечают, что здесь речь должна бы идти не о надеждах, а об иллюзиях[131]. До Шестова примерно то же писал Вениамин Альбов[132]. С его точки зрения, главная тема Чехова — «как неустойчива, обманчива, иллюзорна идеальная сторона человеческой жизни. как этот культурный налет быстро сползает с человека, под влиянием таких ничтожных обстоятельств, как болезнь, страх смерти». Но пытаясь далее определить отношение Чехова к этой теме, Альбов начинал говорить то же, что и многие другие: о великом чеховском сострадании к людям и тоске по общей идее. В результате «тонкий культурный налет» становился все-таки главной ценностью чеховского мира. У Шестова же ни о какой жалости нет ни слова. Более того, для самого Шестова выражение «убийство надежд» не несло отрицательной оценки. Наоборот, только эта черта чеховского творчества позволяла считать Чехова единственным современным писателем, который говорит правду не по принуждению «идеи», а по своей свободной воле[133]. Заглавие статьи о Чехове прямо соотносится с принципиальным положением из «Апофеоза беспочвенности»: «Всякое творение есть творение из ничего»[134].
Парадоксальная, ни на кого не похожая интерпретация Шес- това тоже «зеркальна», и ее не понять, если не поставить статью о Чехове в контекст всей шестовской философии. По-видимому, самым точным ее определением будет все-таки термин «иррационализм». И в ранних, и в поздних его трудах центральной, как правило, оказывается оппозиция «Умозрение/Откровение». Умозрение (или «Разум»), то есть рациональное мышление, логика, закон причинности, наука, законченные философские системы, включающие в себя и этику, — есть то, что отрицается Шестовым из сочинения в сочинение с огромной энергией. При этом весь аппарат категорий и процессов, выработанных Разумом, по Шестову, представляет собой только реакцию на власть объективных законов мироздания — Необходимости (Ананке). Божественное Откровение, ставшее центром философии Шестова в поздний период, с обретением «почвы», остается практически не определено, может быть, неопределимо. Известен только путь к нему — через преодоление самоочевидностей, власти Необходимости. Уже в ранних работах Шестов осознавал, что это возможно только в предельной, трагической ситуации, «ситуации отчаяния».
Утверждая примат иррационального, Шестов словно стремится убить рационализм в самом изложении мыслей. Он отказывается пользоваться аппаратом посылок и следствий и строит огромные замки из «ничего» — из парадоксов и голого отрицания. Это приводило к тому, что не только материалисты, которым и спорить здесь было не с чем, но иногда даже религиозные философы отказывали шестовской философии в самостоятельной ценности. Тот же С. Н. Булгаков в статье, написанной сразу после смерти философа, замечал: «Философия Шестова представляет собой чистейший рационализм, только с отрицательным коэффициентом, с минусом... Если бы не было этой критики <то есть критики рационализма. — А. С.>, то ей просто нечего было бы о себе сказать» [135]. То же отмечал Н. А. Бердяев: «Ясно было, против чего он ведет борьбу. Положительная же форма изложения была затруднена» [136].
Иными словами, можно с некоторым неизбежным огрублением сказать, что квинтэссенция философии Шестова — это чистое отрицание любых рациональных идей, и прежде всего законченных «мировоззрений», претендующих на всеобщность и обязательность, — полная противоположность критике, науке и философии, составившей основу данного сборника. А в чем состоит квинтэссенция творчества Чехова, с точки зрения Шестова? В том, что Чехов «заранее, вперед, отверг всевозможные утешения, метафизические и позитивные». Путь Чехова — путь эмансипации от идей, и именно это значительно и интересно, считает Шестов. Среди героев Чехова Шестова интересуют прежде всего те, кто попал в «ситуацию отчаяния» и вынужден «творить из ничего»: профессор Николай Степанович, Иванов, Лаевский, Войницкий, Коврин. Понятие «творчество из ничего» подразумевает необходимость жить, думать, чувствовать и действовать человеку, полностью разочарованному в тех рациональных идеях, которые раньше определяли его существование. Состояние это, по Шестову, «патологично», но оно дает человеку духовные преимущества и способно сделать его едва ли не гением. И сам Чехов, по мысли Шестова, находился в этой ситуации, но не умер, подобно, Иванову, а продолжал жить, став «кладоискателем», то есть искателем чуда. Таким образом, обращение Шестова к Чехову не случайно: в чеховском творчестве он находит оба основных элемента своей философии: отвержение рационального и поиск чудесного, но только в эстетической сфере, через героев.
Вчитавшись в чеховские тексты, нетрудно найти подтверждение этим мыслям Шестова. Вот герой «Скучной истории» после вопроса Кати: «Что же мне делать?» рассуждает: «Легко сказать "трудись" или "раздай свое имущество бедным" или "познай самого себя" и потому, что это легко сказать, я не знаю, что ответить». Действительно, это позиция человека, вынужденного «творить из ничего»: герой отрицает все утешения — позитивные («трудись») и метафизические («раздай свое имущество бедным» — Евангелие, «познай самого себя» — формула сократической философии). Примеры можно умножить; ясно, что Шестовым замечен и выделен важный аспект «подачи» гносеологической темы у Чехова, явно напоминающий соответствующие построения самого философа. Но видеть в чеховских рассказах «эстетического двойника» шестовской философии вряд ли возможно. Здесь не совпадают сами границы гносеологических сфер исследования.
Для Шестова Необходимость властвует, во-первых, над двумя из трех основных ипостасей человеческого существования — социальной и антропологической. Его иррационализм выступает против абсолютизирования жесткой социальной детерминации и общечеловеческих бед (неизбежности старения, смерти, незащищенности человека перед лицом гибельной случайности и т. д.). А во-вторых, Шестов выступает вообще против объективных законов мироздания, включая, скажем, законы физические. Ему враждебна «любая естественная связь явлений, не допускающая чуда и отнимающая достоверность у священного предания» [137].
По-видимому, здесь Шестов только в первом отношении может оказаться близок к Чехову, который сумел неимоверно расширить «по горизонтали» область изображаемых социальных (в широком смысле) противоречий и углубить их «по вертикали» до общечеловеческих. В чеховских произведениях Необходимость может быть сведена к понятию общепринятой «нормы», и тогда исходному шестовскому инварианту отрицаемого рацио будет соответствовать «ненормальность нормального» (Г. А. Бялый [138]) с его вариантами. Отрицания науки, прогресса, этики как таковой у Чехова, конечно, нет. Но зато у Чехова есть то, что отсутствует у Шестова: понимание взаимной обратимости рационального и иррационального. Герои Чехова, поступая «разумно» со своей точки зрения, сплошь и рядом совершают поступки бессмысленные с других, чуждых им точек зрения. Это касается не только героев, одержимых идеей (Лида Волчанинова, Коврин и др.), но и героев «бессознательных». Вспомним письмо из рассказа «На святках», написанное «самой пошлостью». В этом письме пересказывается военный устав, и это мотивировано в тексте:
«— Чем твой зять там занимается? — спросил Егор.
— Он из солдат, батюшка, тебе известно, — ответил слабым голосом старик. — В одно время с тобой со службы пришел. <...>
Егор подумал немного и стал быстро писать».
Поступок даже такого героя субъективно осмыслен: очевидно, с его точки зрения «разумно» напомнить другому солдату об уставе. Но в контексте это становится бессмысленным до абсурда. И тем не менее письмо выполнило свою функцию: до Ефимьи доходит эмоциональный импульс сострадания, бессмыслица не помешала смыслу. Взаимные переходы «разумного» в «неразумное» и обратно часто оказываются связаны с темой некоммуникабельности. Эта иррационалистская тема всегда осложнена у Чехова тем, что каждому из субъектов неудавшейся коммуникации были изначально присущи вполне рациональные намерения.
Что же касается рефлектирующих центральных героев, попадающих в «ситуацию отчаяния», то их иррациональные действия, как правило, не имеют последствий. Так происходит после «воробьиной ночи» Николая Степановича, после выстрела Войницкого и во многих других случаях[139]. Отчаянный порыв сменяется подавленностью и безразличием. Наверное, отсюда эпиграф из Бодлера в статье Шестова о Чехове: «Покойся, мое сердце, спи сном бессловесной твари».
Шестов, по-видимому, чувствовал, что чеховские тексты шире его интерпретации. Это доказывается тем, что именно по отношению к ним появляются такие строки: «Есть в мире какая-то непобедимая сила, давящая и уродующая человека — это ясно до осязаемости. Малейшая неосторожность, и самый малый, как и самый великий, становится ее жертвой. Обманывать себя можно только понаслышке. Но кто однажды побывал в железных лапах необходимости, тот навсегда утратил вкус к идеалистическим самообольщениям». Шестов чаще пользовался другой метафорой для Необходимости, взятой из «Записок из подполья», — Стена, неподвижное, непреодолимое препятствие. Здесь же она именуется «непобедимой силой, давящей и уродующей человека», то есть одушевляется, наделяется способностью к действию. И, как ни странно, в текстах Чехова — тех, которые Шестов не разбирал и вряд ли заметил — находятся точные параллели к этому образу. Такова «невидимая гнетущая сила», которая сковывает природу в «Степи»; такова явная метафора Необходимости — «спокойное зеленое чудовище», стремящееся поглотить жизнь Веры Кардиной («В родном углу»); такова «неизвестная таинственная сила», создавшая алогичный мир рассказа «Случай из практики». Неадекватная во многих отношениях интерпретация Шестова неожиданно затрагивает глубинные пласты чеховского мира.
Видимо, это не случайно. Шестов почувствовал поглощенность Чехова проблемой человеческого познания, и именно это позволило ему искать «в чеховских писаниях критериум наиболее незыблемых истин и предпосылок нашего познания».
Но было и другое сходство двух авторов — в самом типе мышления, который можно назвать «дискретно-парадоксальным». Лев Шестов мыслил законченными в своей парадоксальности фрагментами. Господствовавшее при этом отрицание было подчинено задаче «не успокаивать, а смущать людей»[140]. Отрицая самоочевидное, Шестов обращался к самым разным областям познания, и неизбежно больше задавал вопросов, чем давал ответов. Лучшей философской параллели множественности чеховских рассказов трудно подобрать. Оба будто стремятся на как можно более широком материале выразить не столько рациональное «мировоззрение», сколько иррациональное мироощущение, допускающее множество «правд». В «Апофеозе беспочвенности», который писался параллельно с «Творчеством из ничего», Шестов провозгласил, что величайшим заблуждением человечества до сих пор была презумпция единственности истины. Он утверждал множественность истин — метафизических и эмпирических. И эти истины открываются только отдельным индивидуальностям — людям в их личной ипостаси. «Истин столько же, сколько людей на свете» [141].
Здесь предельно абстрактный Шестов смыкается с предельно конкретным Чеховым. Философию Шестова многие не принимали, но никто не отрицал его чисто литературного дарования. Шестов всякую мысль воспринимал как высказанную кем-то, он мыслил образами героев, не отрывая при этом философии от личности философа. Его герои наделялись своеобразными «речевыми партиями», которые варьировались из книги в книгу: «упражнение в смерти» Платона, «самое важное» Плотина, «любовь к судьбе» Ницше, «только верою» Лютера и т. д. Речевые партии складывались в бесконечную бессюжетную драму познания — лучший в философии аналог чеховской драматургии. Правда, в отличие от чеховского, в шестовском мире в поздний период появляется центр, к которому все стремится, — Бог, делающий невозможное возможным. Но это своевольный Бог, слишком похожий на человека. «Бог, поскольку он не может ничем определить индивидуальное волеизъявление или придать ему смысл, не может и ограничить волю личности»[142], — отмечает Р. А. Гальцева. Бог в качестве героя — такое, конечно, невозможно в чеховском мире. Но все же функция шестовского Бога здесь присутствует — в виде тех самых надежд, убийцей которых Шестов считал Чехова. Есть у Чехова «гармонические» фрагменты, когда отчаявшиеся герои все же надеются. Таковы финалы «Дамы с собачкой», «Дяди Вани», «Трех сестер» и целый ряд других эпизодов. В этой отчаянной надежде на осуществление невозможного и заключено самое глубокое родство писателя и философа.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ: ПРОБЛЕМА ГРАНИЦЫ
Какова же природа текста, в котором находят себя столь разные читатели? Для того чтобы ответить на этот вопрос, надо учесть то обстоятельство, что читатели были не просто разными по личным вкусам, — их пристрастия определялись тяготением к полярным культурным парадигмам: реалистической, принадлежащей к «первичным» стилям, и символистской, принадлежащей ко «вторичным» [143]. Й.-Р. Дёринг и И. П. Смирнов, развившие в свое время это лихачевское противопоставление [144] (восходящее, в свою очередь, к Вёльфлину и Жирмунскому), в качестве глобальных оппозиций сменяющих друг друга систем называют следующие. Вторичным стилям (романтизм, символизм) свойственно рассматривать мир как текст, свое как чужое, осмыслять объект в качестве субъекта познания, возводить природу в ранг культуры. Первичные (реализм, авангард), наоборот, воспринимают текст как часть мира, продолжение фактической действительности; чужое как свое, субъект осмысляется в качестве объекта познания, культура возводится в ранг природы. Понятно, что текст, который может стать своим и для тех, и других, должен находиться «вне стилей», то есть либо не поддаваться описанию с помощью этих предельно широких оппозиций, либо вбирать в себя черты обоих, и потому быть парадоксальным a fortiori. Первое, по-видимому, невозможно, второе — вполне вероятно для переходных авторов. Чеховская поэтика одновременно создает эффект реальности и разрушает всякую структурность. Разомкнутость, открытость начал и концов, тотальная случайностность, отсутствие иерархии и ослабление каузальности лишают мир той упорядоченности и целенаправленности, которую предполагают оба стиля, отождествляя мир и текст. Субъектно-объектные отношения усложняются сходным образом, особенно в поздний период чеховского творчества, когда безоценочное повествование вбирает в себя множество точек зрения героев, каждый из которых по-своему прав и не прав. Приемы олицетворения и лиризация парадоксальным образом сочетаются с эффектом реальности: говоря словами Белого, Чехов «истончает» реальность, вызывает ощущение присутствия иного смысла, то есть текстуали- зирует свой мир, но никогда не называет его значения. Изображенное становится не миром и не текстом или тем и другим одновременно — отсюда голоса осуждения или, наоборот, восхищения, которые раздаются с обеих сторон границы, на которой стоит Чехов.
КОММЕНТАРИИ
Источники цитат из произведений и писем Чехова даются в тексте комментариев по изданию: Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. М., Наука, 1974—1983. Серия писем обозначается П.
Статья Н. К. Михайловского «Кое-что о г-не Чехове» прокомментирована Б. В. Авериным, статья А. С. Долинина «О Чехове (Путник-созерцатель)» — И. Н. Сухих, статья Б.М.Эйхенбаума «О Чехове»—А. П. Чудаковым, статья Д. С. Мережковского «Чехов и Горький» — А. Д. Степановым и И. Н. Сухих. Остальные статьи прокомментированы А. Д. Степановым.
К. К.Арсеньев
Беллетристы последнего времени.
А. П. Чехов — К. С. Баранцевич — Ив. Щеглов <отрывок>
Впервые: Вестник Европы. 1887. № 12. С. 766—776. В настоящем издании печатается только первая часть статьи, посвященная Чехову. Печатается по первой публикации.
Арсеньев Константин Константинович (1837—1919) — критик, публицист, государственный и земский деятель. Постоянный сотрудник «Вестника Европы» с момента его основания (1866), в 1903—1916 гг. — редактор. Писал о современной русской и зарубежной литературе. Был близок к культурно-исторической школе.
Всего один безупречный сонет стоит поэмы (фр.). Из трактата Н. Бу- ало «Поэтическое искусство» (песнь 2).
«Рассказы по понедельникам» (фр.). Сборник А.Доде 1873г., посвященный в основном войне 1870—1871 гг.
Сборник Чехова назывался «В сумерках» и вышел в 1887 г.
Сборник «Пестрые рассказы» вышел в 1886 г. Он не был первым: ему предшествовали не вышедший в свет сборник «Шалость» (1882) и сборник «Невинные речи» (1884). См. об этом: Сборники Чехова. Межвузовский сб. / Отв. ред. А. Б. Муратов. Л., 1990.
Чем безумнее, тем любезнее (нем.).
Рассказ «Новинка. (Вниманию гг. винтеров)» (1884) был в издании Маркса переименован в «Винт».
Имеются в виду следующие строки: «Смертельный яд его лобзанья / Мгновенно в грудь ее проник. / Мучительный, ужасный крик / Ночное возмутил молчанье./В нем было все: любовь, страданье, / Упрек с последнею мольбой / И безнадежное прощанье — / Прощанье с жизнью молодой» (Лермонтов М.Ю. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. М., 1958. С. 107).
Рассказ назывался «У предводительши» (1885).
Из рассказа «Мечты» (1886; 5, 396).
Из рассказа «Агафья» (1886; 5, 26).
Из рассказа «Враги» (1887; 6, 37).
Неточная цитата. У Чехова: «И подобные мысли, легкие и расплывчатые, какие приходят только в утомленный, отдыхающий мозг, стали бродить в голове Евгения Петровича; являются они неизвестно откуда и зачем, недолго остаются в голове и, кажется, ползают по поверхности мозга, не заходя далеко вглубь» (6, 98).
«Мой стакан мал, но я пью из своего стакана» —из «Посвящения Альфреду Т.», драматической поэмы «Уста и чаша» (Coupe et les livres) Альфреда де Мюссе (1832).
Д. С. Мережковский
Старый вопрос по поводу нового таланта
Впервые: Северный вестник. 1888. №11. С. 77—99. Печатается по:
Мережковский Д. С. Эстетика и критика: В 2 т. Т. 1. Москва—
Харьков, 1994. С. 58—86.
Мережковский Дмитрий Сергеевич (1866—1943). Д. С. Мережковскому принадлежит целый ряд работ о Чехове. Данная статья — дебют Мережковского-критика, вызвавший реакцию Чехова (см.: П3, 54—55); Помимо этой работы, Мережковский написал также: «О Чехове» (Весы. 1905. №11. С. 11—26); Грядущий Хам. Чехов и Горький. СПб., 1906. С. 41—101; А. П. Чехов//Юбилейный чеховский сборник. М., 1910. Об отношениях Чехова с Мережковским и Гиппиус и различии творческих установок см.: Толстая Е. Поэтика раздражения. М., 1994. С. 151—279; Чудаков А. П. Чехов и Д. С. Мережковский: два типа художественного сознания//Чеховиана. Чехов и «серебряный век». М., 1996. С. 50—68; Письма Д. С. Мережковского к А. П. Чехову // Там же. С. 258—267.
Имеется в виду статья Герберта Спенсера «О происхождении и назначении музыки» (1857).
Имеются в виду сборники «В сумерках» (1887, 2-е изд. — 1888) и «Рассказы» (1888).
Из стихотворения Е. А. Баратынского «На смерть Гете» (1832).
Неточная цитата из «Пира во время чумы» Пушкина.
Из рассказа «Агафья» (1886; 5, 33).
Неточная цитата из повести «Степь» (1888; 7, 65).
Имеются в виду рассказы «Мечты», «Святою ночью», «На пути», «Поцелуй» и «Агафья».
Из стихотворения Я. П. Полонского «В прилив».
Чеховский рассказ назывался «В суде».
«Возмездие» — сборник гражданских стихов В. Гюго (1853).
непременное, неисключаемое (лат.).
Из баллады Шиллера «Граф Габсбургский» (1803) в переводе
В. А. Жуковского.
Н. К. Михайловский
Об отцах и детях и о г-не Чехове
Впервые: Русские ведомости. 1890. № 104. Включено в сборник Михайловского «Литература и жизнь» (СПб., 1892) и его Сочинения (СПб., 1897. Т. 6. С. 771—784). Печатается по: Михайловский Н. К. Литературно-критические статьи. М., 1957. С. 594—607.
Михайловский Николай Константинович (1842—1904) — знаменитый публицист и литературный критик, один из столпов русской социологической критики. См. его книги: Литературно-критические статьи. М., 1957; Статьи о русской литературе XIX—начала XX века. Л., 1989. Здесь публикуются две наиболее известные статьи о Чехове из большого числа работ Михайловского (см.: «Палата № 6» // Сочинения. СПб., 1897. Т. 6; «Мужики» г-на Чехова// Русское богатство. 1897. № 6; О страшной силе г-наNovus'а, о моей робости и некоторых недоразумениях//Рус- ское богатство. 1897. № 11 и др.). О сложном отношении Чехова к Михайловскому см., например: Бялый Г.А. Чехов и русский реализм. Л., 1981. С. 102—173; Толстая Е. Поэтика раздражения. М., 1994. С. 57—150.
Шелгунов Николай Васильевич (1824—1891) — критик и публицист, продолжатель дела «реальной критики» 60-х гг.
В 1886—1890-х гг. на страницах «Русской мысли» публиковались «Очерки русской жизни» Шелгунова, полемизировавшие, в частности, с теорией «малых дел», рупором которой была газета «Неделя».
См.: Михайловский Н.К. Сочинения. СПб., 1897. Т. 6. С. 652.
См.: В. Б. (В. Бирюкович). Отцы и дети нашего времени//Неделя. 1890. № 5.
Гайдебуров Павел Александрович (1841—1893) — публицист, с 1876 г. — редактор-издатель «Недели».
Р. Д. (Р.А.Дистерло). Новое литературное поколение//Неделя. 1888. № 13 и 15. Барон Роман Александрович Дистерло (1859—?) — постоянный критик «Недели» с середины 1880-х гг. Реакция Чехова на статью Дистерло была иронической: «Итак, мы пантеисты!, с чем Вас и поздравляю» (письмо к И. Л. Леонтьеву (Щеглову) от 18 апреля 1888 г. (П2, 248)).
Аллюзии на роман В. А. Слепцова «Трудное время» (1865).
Салтыков-Щедрин «громил и осмеивал» эту позицию в «Пестрых письмах», «Благонамеренных речах», «Пошехонских рассказах» и др.
См.: Михневич В. О. Театр и музыка (Бенефис Савиной) // Новости и биржевая газета. 1890. № 13. У Михневича говорится мягче: «.если не устарел, то во всяком случае не по вкусу нынешнему зрителю». Михне- вич Владимир Осипович (1841—1899) — журналист, критик. Резкая оценка Михневича («осел Михневич») есть в письмах Чехова (П3, 98).
Потехин Алексей Антипович (1829—1908) — писатель, драматург. Пьесы Потехина были популярны в 60-х гг. Тогда же в журналах печатались злободневные пьесы его брата Николая Потехина.
Сборник «Хмурые люди» вышел в марте 1890 г.
В сборник «Хмурые люди» входил рассказ «Володя» (1887), в котором говорится о самоубийстве гимназиста.
30-летие литературной деятельности Н. А. Лейкина праздновалось 13 апреля 1890 г.
Салтыков-Щедрин М.Е. Пестрые письма. Письмо 1.
Пирогов Николай Иванович (1810—1881) — хирург, ученый, публицист, общественный деятель, основоположник военно-полевой хирургии; Кавелин Константин Дмитриевич (1818—1885) — юрист, историк, социолог, публицист и общественный деятель 60-х гг.
Реминисценция из басни Крылова «Орел и куры», которую цитирует герой «Скучной истории» (7, 296).
В. Л. Кигн (Дедлов)
Беседы о литературе
Впервые: Книжки «Недели». 1891. № 5. С. 195—219. В настоящем
издании публикуется только фрагмент, посвященный Чехову. Печатается по первой публикации.
Кигн Владимир Львович (псевдоним — Дедлов; 1856—1908) — прозаик, публицист, критик. Получил известность путевыми очерками и лири- зованной автобиографической прозой. С 1882 г. — постоянный критик «Недели» (см.: Беседы о литературе // Книжки «Недели». 1891. № 1—5). Вел полемику с «эпигонской», по его мнению, критикой Н. К. Михайловского и В. А. Гольцева; поднимал на щит «маленьких» писателей, несправедливо третируемых критикой. Чехов (с которым Кигн был знаком с 1892 г.) был для него примером писателя, сумевшего одержать победу над убогим «направленством» критики. Помимо данной работы, Кигну принадлежит первое мемуарное упоминание о Чехове (статья об «обеде беллетристов» в газ. «Оренбургский край», 1893, 31 января) и статья памяти Чехова (А. П. Чехов // Русский вестник. 1904. № 9).
Речь идет о сборнике «Пестрые рассказы», вышедшем в мае 1886 г.
Первый рассказ Чехова в «Новом времени» («Панихида») был опубликован 15 февраля 1886 г.
Чехов дебютировал в «Северном вестнике» (и в толстых журналах вообще) повестью «Степь» в марте 1888 г.
Первая редакция «Иванова» была поставлена в театре Корша еще в 1887 г., вторая — в Александринском театре в начале 1889 г.
Из повести «Скучная история» (1889).
Речь идет о главках 1—5 из 8 части «Анны Карениной», рисующих отъезд Вронского на Балканы во время сербской войны.
См. примеч. 13 к статье А. Измайлова.
Имеются в виду романы А. К. Шеллера (1838—1900), писавшего под псевдонимом А. Михайлов: «Гнилые болота» (1863) и др.
Златовратский Николай Николаевич (1845—1911) — прозаик и публицист народнического направления, активный участник «Отечественных записок» и «Русского богатства».
Рассказ Златовратского «Мои видения. Рассказ одного маленького человека» (Русская мысль. 1885. № 4) написан под сильнейшим влиянием учения Толстого.
Башкирцева Мария Константиновна (1860—1884) — художница, автор знаменитого «Дневника» (русск. изд. 1893 г.), ставшего культовым для многих деятелей искусства следующего поколения.
М. А. Протопопов
Жертва безвременья
Впервые: Русская мысль. 1892. № 6. С. 95—122. Печатается по
первой публикации.
Протопопов Михаил Алексеевич (1848—1915) — критик. В конце 1880-х заведовал библиографическим отделом в «Северном вестнике». В 1890—1900-х гг. сотрудник «Русской мысли». Близок к народнической критике. Помимо данной статьи, Протопопов писал о Чехове в «Письмах о литературе» (Русское богатство. 1892. № 2. Письмо 3, ч. 2). Мнение Чехова о Протопопове выражено в письме Суворину от 24 февраля 1893 г.: «Протопопова я не люблю: это рассуждающий, тянущий жилы из своего мозга, иногда справедливый, но сухой и бессердечный человек. Лично я с ним не знаком и никогда его не видел; он писал обо мне часто, но я ни разу не читал. Я не журналист: у меня физическое отвращение к брани, направленной к кому бы то ни было; говорю — физическое, потому что после чтения Протопопова, Жителя, Буренина и прочих судей человечества у меня всегда остается вкус ржавчины, и день мой бывает испорчен» (П5, 173). В чеховедении бытует мнение, что любовник Наташи в «Трех сестрах» назван «в честь» Протопопова.
Источник цитаты найти не удалось.
Из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Дума» (1838).
Из поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо».
Хвощинская (по мужу Зайончковская, псевдоним — В. Крестовский; 1824—1889) Надежда Дмитриевна — писательница. Вероятно, имеется в виду последний роман Хвощинской — «Вьюга» (1889).
Горбунов Иван Федорович (1831—1895) — писатель, актер, автор и исполнитель популярных сценок из народной жизни. О какой сценке Горбунова идет речь, установить не удалось.
Источник цитаты найти не удалось.
Из поэмы Некрасова «Саша», гл. 1 (1855).
Из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Когда волнуется желтеющая нива» (1837).
с досады (фр.).
Название цикла М. Е. Салтыкова-Щедрина.
Источник установить не удалось.
Протопопов цитирует «Скучную историю» по первой публикации в «Северном вестнике». Впоследствии эти слова были исключены Чеховым (7, 570).
Фрагмент рассказа «Именины» (1888), исключенный Чеховым в отдельном издании 1892 г., возможно, с учетом замечаний А. Н. Плещеева (7, 547—548, 654).
Имя еще не создает вещи (фр.).
Из стихотворения Пушкина «26 мая 1828. (Дар напрасный, дар случайный.)».
Парафраза слов ап. Павла: «И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы» (1 Кор. 13:3).
Парафраза слов Христа: «Что вы зовете Меня: Господи! Господи! — и не делаете того, что Я говорю?» (Лук. 6:46).
Кто много обнимает, мало схватывает (фр.). Пословица, аналогичная русской: «За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь».
Из стихотворения П. А. Вяземского «Смерть жатву жизни косит, косит.» (1840).
Слова Писателя из стихотворения «Журналист, читатель и писатель» (1840).
Маркевич Болеслав Михайлович (1822—1884) — писатель. Имел широкую известность как светский лев, балагур, актер-любитель, в то же время был влиятельным чиновником. Идеализация дворянства (особенно — поместного, а не служащего), действительно, присуща статьям и романам Маркевича. В письмах и «Осколках московской жизни» Чехова содержатся многочисленные язвительные замечания в адрес Маркевича.
Имеется в виду газета «Новое время».
Реминисценция из Некрасова: «От ликующих, праздно болтающих, / Обагряющих руки в крови, / Уведи меня в стан погибающих / За великое дело любви» («Рыцарь на час» (1860)).
Если дело сердца — всегда ставить вопросы, то дело разума — всегда их решать (фр.).
Калам Александр (1810—1864) — швейцарский художник-романтик, автор детально разработанных величественных горных пейзажей.
Гогарт (Хогарт, Hogarth) Уильям (1697—1764) — английский художник, славу которому создали сатирические бытовые картины и гравюры.
Из стихотворения Некрасова «Сеятелям» (1876).
Беспорядочный художник Череванин — герой романа Н. Г. Помяловского «Молотов» — произносит указанные слова в ответ на призыв Молотова «изменить себя» (см.: Помяловский Н.Г. Мещанское счастье. Молотов. Очерки бурсы. М., 1987. С. 138).
Из стихотворения Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных.» (1829).
Суров закон, но это закон (лат.).
Ср.: «Все на свете сем превратно, / Все на свете суета» (Майков Вас. Ода о суете мира к Александру Петровичу Сумарокову (1875)).
Профессор Манасеин Вячеслав Авксентьевич (1841—1901) — выдающийся терапевт и публицист, редактор газеты «Врач», получил известность как защитник этических начал во врачебной деятельности; профессор Балинский Иван Михайлович (?—1902) — выдающийся психиатр; доктор Чечотт Оттон Антонович (1842—?) — врач-психиатр.
Здесь — не больше и не меньше (фр.).
Шиллер. Иоанна Д'Арк / Пер. В. А. Жуковского (1820).
А. М. Скабичевский
Есть ли у г-на А. Чехова идеалы?
Впервые: Сочинения. СПб., 1892. Т. 2. С. 793—832. Печатается по
первой публикации.
Скабичевский Александр Михайлович (1838—1910) — критик и историк литературы. Печатался с 1859. Сотрудник многих либеральных изданий: «Отечественных записок» (1868—1884), в 1880—1890-е гг. — «Северного вестника», «Русского богатства», «Русской мысли», «Мира Божьего», газет «Биржевые ведомости», «Новости» и др. Писал о всей текущей литературе. Наиболее известны «Очерки развития прогрессивных идей в нашем обществе» (опубл. в «Отечественных записках», 1870—1872), «Беллетристы-народники» (1888), «История новейшей русской литературы» (СПб., 1891; 4-е изд. — СПб., 1900), «Очерки истории русской цензуры (1700—1863)» (1892), ряд биографий. Убежденный критик-публицист, нравственный ригорист. Ряд статей Скабичевского о Чехове и Горьком стал классическим примером непонимания новаторства русской критикой. По свидетельству Бунина, Чехов до конца дней не мог забыть предсказания Скабичевского, что он умрет под забором (см.: Чехов в воспоминаниях современников. М., 1954. С. 480; имелась в виду статья без подписи в «Северном вестнике», 1886, кн. 6). Отношение Чехова к Скабичевскому видно из его писем: «Я Скабичевского никогда не читаю. Не понимаю, для чего это пишется. Скабичевский и К° — это мученики, взявшие на себя добровольно подвиг ходить по улицам и кричать: "Сапожник Иванов шьет сапоги дурно!" и "Столяр Семенов делает столы хорошо!" Кому это нужно?» (Ф. А. Червинскому. 2 июля 1891г., П3, 245). «Зачем Скабичевский ругается? Зачем этот тон, словно судят они не о художниках и писателях, а о арестантах?» (А. С. Суворину. 24 февраля 1893 г., П5, 173). Всего Скабичевским было опубликовано около 20 статей о Чехове, в основном, без заглавий, в рамках постоянных газетных и журнальных рубрик, которые он вел. Публикуемая статья дает наглядное представление об обычном методе Скабичевского — свободном пересказе текстов с минимальными выводами.
Дальнейшее изложение содержит пересказ текстов Чехова, полный незакавыченных цитат, иногда с искажениями и вставками.
Ср. аналогичное мнение А. Волынского и М. Никитина в статьях в наст. сборнике.
Громова.
Источник цитаты обнаружить не удалось.
Неточная отсылка к началу «Шинели» Гоголя.
В тексте «Рассказа неизвестного человека» нет указаний на то, что героиню выдали за «престарелого» чиновника.
П. П. Перцов
Изъяны творчества
Впервые: Русское богатство. 1893. № 1. С. 47—71. Печатается по первой публикации. Первоначальное заглавие данной статьи было «Беллетристический nature mort», однако Н.К.Михайловский сменил его на «Изъяны творчества».
Перцов Петр Петрович (1868—1947) — критик, публицист, искусствовед, поэт. В 1892—1893 гг. сотрудник «Русского богатства», находился под влиянием Н. К. Михайловского (к этому времени принадлежит публикуемая статья). Затем разочаровался в идеалах народничества, проповедовал в провинциальной прессе «начала идеализма» в духе 1840-х гг. (Письма о поэзии. СПб., 1895). В конце 1890-х был близок к символистам, занимался издательской деятельностью. С 1897 г. до конца жизни работал над философским трудом «Основания космономии», склонялся к неославянофильству. Постоянный автор «Нового времени» в 1900— 1910-е гг.
Из «Введения» в цикл М.Е.Салтыкова-Щедрина «Мелочи жизни» (1886—1887). См.: Салтыков М.Е. (Н. Щедрин). Полное собрание сочинений. СПб., 1895. Т. 5. С. 12.
Очевидно, имеется в виду следующий фрагмент из «Мертвых душ»: «Да, мои добрые читатели, вам бы не хотелось видеть обнаруженную человеческую бедность. Зачем, говорите вы, к чему это? Разве мы не знаем сами, что есть много презренного и глупого в жизни?» (гл. 11).
Неточная цитата из стихотворения Некрасова «Школьник» (1856). У Некрасова: «Не бездарна та природа, / Не погиб еще тот край, / Что выводит из народа / Столько сильных то и знай».
Источник цитаты обнаружить не удалось.
Из баллады Шиллера «Граф Габсбургский» (1803) в переводе В. А. Жуковского.
Неточная цитата из статьи Н. К. Михайловского «Об отцах и детях и о г-не Чехове» (1890). См. в наст. изд.
«Взбаламученное море» (1863) А. Ф. Писемского и «Марево» (1864) В. П. Клюшникова — антинигилистические романы, единодушно признаваемые современниками художественно слабыми.
И. Н. Потапенко, равно как и упоминаемые далее Вас. И. Немирович-Данченко, Д. Н. Мамин-Сибиряк и П. Д. Боборыкин, были наиболее плодовитыми русскими беллетристами.
Фрагмент из повести «Степь» (1888; 7, 46).
Фрагмент журнального варианта рассказа «Именины» (1888), исключенный в отдельном издании (7, 548).
Фрагмент журнального варианта рассказа «Именины» (1888), исключенный в отдельном издании (7, 541).
При сокращении рассказа Чехов учел упреки А. Н. Плещеева в подражании Толстому. См. об этом: (7, 656).
«Иисус сказал: славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам» (Мф. 11:25).
В тексте «Иванова» нет прямых данных, говорящих о том, что Львов влюблен в Сарру. Однако эта «версия» часто использовалась в постановках пьесы.
противоречие в объекте (лат.).
Из поэмы Пушкина «Полтава» (песнь вторая).
Источник цитаты обнаружить не удалось.
пресыщенность жизнью (лат.).
Источник цитаты обнаружить не удалось.
А.М.Скабичевский (Новости и биржевая газета. 1892. №341. 10 дек.).
Позволяйте делать (кто что хочет), позволяйте идти (кто куда захочет) (фр.). Положение французских экономистов сер. XVIII в. — невмешательство государства в дела свободного рынка.
разумное основание, смысл (фр.).
благие пожелания (лат.).
Имеется в виду барон Роман Александрович Дистерло (1859—?) — постоянный критик «Недели» с середины 1880-х гг., противник «направления 1860-х».
Так называлась статья М. А. Протопопова (см. в наст. сб.).
неведомая земля (лат.).
Из вступления к «Евгению Онегину».
Побеждать, Ганнибал, ты умеешь, но не умеешь воспользоваться победой (лат.). См.: Тит Ливий. История. XXII, 51.
А. Л. Волынский
Литературные заметки. III—IV
Впервые: Северный вестник. 1893. №5. С. 130—141. Печатается
по первой публикации.
Волынский Аким Львович (Хаим Лейбович Флексер; 1861—1926) — критик, историк и теоретик искусства. В 1889—1899 — ведущий критик и идеолог «Северного вестника», вел постоянный отдел «Литературные заметки». Вел «борьбу за идеализм», модернизацию народничества, автономию критики от публицистики (кн. Борьба за идеализм. СПб., 1900). Автор ряда работ по истории русской критики (Русские критики. СПб., 1896), переоценивающих литературно-критический канон. Автор многочисленных работ о русских писателях (Лесков, Достоевский, символисты), посвященных, в основном, религиозно-философской проблематике. Помимо публикуемых работ, Волынскому принадлежит статья о «Дуэли» (Литературные заметки. «Дуэль», повесть А. П. Чехова//Северный вестник. 1892. № 1. С. 177—181), а также ряд заметок. О взаимоотношениях Чехова и Волынского см.: Толстая Е. Поэтика раздражения. М., 1994. С. 325—362.
Дальнейшее свободное изложение рассказов Чехова содержит многочисленные незакавыченные цитаты, часто искаженные.
Ясинский (псевдоним — Максим Белинский) Иероним Иеронимо- вич (1850—1931) — писатель. Первоначально либеральный автор, в конце 1880-х сменил вехи (сотрудничал в «Новом времени» с 1888 г.) и стал приобретать репутацию беспринципного человека. Наибольшую известность охранительные романы Ясинского получили уже в 1900-е гг.
В чеховском рассказе Зинаида Федоровна не становится любовницей Неизвестного.
В. А. Гольцев
А. П. Чехов. Опыт литературной характеристики
Впервые: Русская мысль. 1894. Кн. 5. С. 39—52. Печатается по:
Гольцев В. А. Литературные очерки. М., 1895. С. 18—45.
Гольцев Виктор Александрович (1850—1906) — публицист, литературный критик, общественный деятель, историк и экономист. С 1878 г. — сотрудник газет «Русский курьер», «Московский телеграф», «Русские ведомости», «Курьер»; журналов «Вестник Европы», «Русское богатство», «Дело» и др. Активный участник журнала «Русская мысль» с момента его основания (1880), впоследствии — редактор. Ставил целью объединение демократической оппозиции на конституционалистской платформе. Вел основные разделы журнала, в т. ч. «Из литературных наблюдений» (с 1893). В многочисленных критических статьях защищал наследие 1860-х гг. Дружил с Чеховым, начиная с 1892 г. Помимо данной статьи, Гольцеву принадлежат также: Дети и природа в рассказах А. П. Чехова и Короленко. М., 1904; А.П.Чехов. 2 июля 1904 г.//Русские ведомости. 1905. № 176; Памяти Чехова//Русские ведомости. 1906. № 170.
Источник цитаты установить не удалось.
Цитаты из статьи Н. К. Михайловского «Об отцах и детях и о г-не Чехове» (1890) — см. в наст. сб..
См.: Михайловский Н. К. Случайные заметки // Русские ведомости. 1892. №335. 4 дек.
См. примеч. 2.
Здесь и далее — цитаты из статьи К. К. Арсеньева «Беллетристы последнего времени. А. П. Чехов.—К. С. Баранцевич.—Ив. Щеглов» (1887) — см. в наст. сб.
См.: Созерцатель (Л.Е.Оболенский). Обо всем (Критические заметки). «Иванов», драма А. Чехова// Русское богатство. 1889. № 3. С. 199.
Оболенский Л. Е. Обо всем // Русское богатство. 1892. № 12. С. 166—196.
См.: Добролюбов Н. А. Что такое обломовщина? // Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. М., 1962. Т. 4. С. 312—313.
Источник цитаты установить не удалось.
Имеется в виду рассказ «Устрицы» (1884).
Имеется в виду рассказ «Спать хочется» (1888).
См.: Левитов А. И. Степные очерки. М., 1874. С. 115—116.
Эта мысль была впервые высказана Р. А. Дистерло в статье «Новое литературное поколение» (Неделя. 1888. № 13 и 15, 27 марта и 10апр.).
Из рассказа «Дома» (1887; 6, 98). Курсив Гольцева.
См.: Скабичевский А.М. Литературная хроника//Новости и биржевая газета. 1894. № 47. 17 февр.
Пл. Н. Краснов
Осенние беллетристы. II. Ан. П. Чехов
Впервые: Труд. 1895. № 1. С. 201—210. Печатается по первой публикации.
Краснов Платон Николаевич (1866—1924) — переводчик античной и современной литературы, критик, публицист. В 1891—1901 гг. сотрудник журнала «Книжки "Недели"». Придерживался умеренно-либерального направления журналов, в которых сотрудничал (в т. ч. журнала «Труд» — с 1893 г.), в то же время стремился к объективности и внепар- тийности. Много писал о «знаньевцах» и символистах (последних осуждал как «ненормальное» явление). Во 2-й пол. 1900-х гг. оставил литературную деятельность.
А. Чермный — псевдоним писателя Аполлона Николаевича Черма- на, печатавшегося в 1890—1900-х гг. в «Северном вестнике», «Ниве», «Новом времени». См. его сборник: Море и моряки. СПб., 1891.
малые поэты (лат.). В 1890-е гг. Краснов много писал о Кольцове, Огареве, Тютчеве, А. Григорьеве, Полонском и др.
Из рассказа «На пути» (1886; 5, 462). Краснов цитирует 4 издание сборника «В сумерках» (СПб., 1890).
Из рассказа «Панихида» (1886; 5, 354).
Из рассказа «Несчастье» (1886; 5, 248).
Из рассказа «Агафья» (1886; 5, 27).
А. И. Богданович
Критичес?ие замет?и
Впервые: Мир Божий. 1898. № 10. С. 231—240. Печатается по первой публикации.
Богданович Ангел Иванович (1860—1907) — критик, публицист, деятель революционного движения. В юности участник народовольческого кружка, в 1890-е гг. — член Совета партии «Народного Права», впоследствии легальный марксист. В 1892—1894 гг. — сотрудник «Русского богатства», затем переходит в «Мир Божий», где становится фактическим редактором, ведущим публицистом и критиком; ведет полемику с народничеством. Весьма популярен в демократических кругах в конце 1890-х. В связи с появлением «Мужиков» Чехова и книги очерков Короленко «Голодный год» писал о «конце идеализации деревни» (Мир Божий. 1897. № 6).
«Ночные тени. Очерки из жизни уездного городка» П. Булыгина были опубликованы в «Русском богатстве» (1898. № 6. С. 5—58).
«Маленькие рассказы» А. Александровского были опубликованы в «Русском богатстве» (1898. № 8. С. 5—35).
Рассказ «Жизнь» Е. М. Кузьмина (а не Кузьменко) был опубликован в «Русском богатстве» (1898. № 8. С. 111—126).
Вересаев В. В. Очерки и рассказы. СПб., 1898.
Серошевский Вацлав (1858—1945) — польский писатель, за участие в рабочем движении был выслан в 1880 г. в Якутию. См.: Якуты. Т. 1. СПб., 1896.; Соч.: В 8 т. СПб., 1908—1909.
Ги де Мопассан умер в 1893 г. Творчество его прекратилось в 1891 г.
«Человек в футляре» появился в июльской, а «Крыжовник» и «О любви» — в августовской книжке «Русской мысли» за 1898 г.
Имеется в виду повесть «Мужики» (1897).
Чеховский рассказ назывался «О любви».
Е. А. Соловьев (Андреевич)
Антон Павлович Чехов. Критический очерк
Печатается по изданию: Книга о Максиме Горьком и А. П. Чехове.
СПб., 1900. С. 171—259.
Соловьев Евгений Андреевич (псевдонимы — Андреевич, Скриба, Смирнов, Мирский и др.; 1863—1905) — критик, историк литературы, писатель. Автор ряда литературных биографий (Писарева, Толстого, Герцена), книг «Белинский в его письмах и сочинениях» (СПб., 1898), «Опыт философии русской литературы» (СПб, 1905) и др. С конца 1890-х — ведущий критик марксистского журнала «Жизнь», где были напечатаны статьи о Чехове и Горьком, часть которых составила потом отдельную «Книгу о Чехове и Горьком» (СПб., 1900), а часть вошла в «Очерки по истории русской литературы XIX века» (СПб., 1903).
Мой стакан мал, но я пью из своего стакана (фр.). См. примеч. 13 к статье К. К. Арсеньева.
См.: Головин К. Ф. Русский роман и русское общество. СПб., 1897. С. 456.
Фрей Вильям (псевдоним Владимира Константиновича Гейнса; 1839—1888) — писатель, математик, основатель коммуны в Северной Америке (1868), корреспондент Л. Н. Толстого. В конце жизни пришел к мысли, что экономическая реформа недостаточна для улучшения жизни людей и основой для обновления жизни должно стать религиозное чувство, облекающее идеи альтруистической философии в образную форму. См. о нем: Короленко В. Г. Собр. соч.: В 5 т. Л., 1991. Т. 5. С. 173—176, 538—539.
Из цикла Н. Минского «Белые ночи». См.: Минский Н. Полн. собр. стихотворений: В 4 т. Б. г. Т. 1. С. 6—7.
Источник цитаты обнаружить не удалось.
Источник цитаты обнаружить не удалось.
Источник цитаты обнаружить не удалось.
Из стихотворения Н. Минского «Посвящение». См.: Минский Н. Полн. собр. стихотворений: В 4 т. СПб., 1907. Т. 4: Песни любви. С. 3.
Эти идеи («мэонизм», несуществующее) Н. Минский развивал в книге «При свете совести. Мысли и мечты о цели жизни» (СПб., 1890). Книга была в библиотеке Чехова и, по мнению некоторых исследователей, повлияла на рассказ «Черный монах».
Из стихотворения Лермонтова «Дума» (1838).
А. Волынский обращался к спору между Чернышевским и Юркеви- чем в книге «Русские критики» (СПб., 1896. С. 261—315).
освободи свое место, чтобы я мог его занять (фр.).
Из сонета Н. Минского «Моим судьям». См.: Минский Н. Полн. собр. стихотворений: В 4 т. СПб., 1907. Т. 4. С. 147.
зд. — «вот так!» (фр.).
В предисловии к своей книге «Лирические стихотворения» К. Льдов писал: «...я был бы непритворно огорчен, если бы моя скромная лирика совпала с настроением большинства» (Льдов К. Лирические стихотворения. СПб., 1897. С. 4).
«Мне нужно то, чего нет на свете» — строка из стихотворения З.Н.Гиппиус «Песня» (1895).
«О, закрой свои бледные ноги» — скандально известный моностих В. Я. Брюсова.
Об оправдании войны см.: «Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории.» (1899—1900). Андреевич преувеличивает и искажает мысли Вл. С. Соловьева. Ср., например: «Приняв от Византии православное христианство, должна ли Россия, вместе с Божьей святыней, усвоить и исторические грехи Византийского царства, приготовившего свою собственную гибель? Если, вопреки полноте христианских идей, Византия снова возбудила великий мировой спор и стала в нем на одну сторону — на сторону Востока, то ее судьба нам не образец, а урок» (Соловьев В. С. Философия и литературная критика. М., 1991. С. 256).
Из «Истории одного города» (1870). См.: Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. М., 1969. Т. 8. С. 393.
Но Брут — благородный человек (англ.). Из трагедии Шекспира «Юлий Цезарь» (акт 3, сц. 2). У Шекспира: «For Brutus was an honorable man».
Из поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо», конец 1 части: «Порвалась цепь великая / Порвалась и ударила / Одним концом по барину / Другим по мужику».
Источник обнаружить не удалось.
Ответ Лира Корделии (акт 1, сцена 1).
Иллюзии и легенды, которыми человек окружен (фр.).
Г. Сигма — псевдоним Сергея Николаевича Сыромятникова, постоянного сотрудника «Нового времени» в 1876—1916 гг.
Струве Петр Бернгардович (1870—1944) — политический деятель, экономист, философ, главный представитель «легального марксизма»; Туган-Барановский Михаил Иванович (1865—1919) — экономист, историк, легальный марксист.
Мысли героя рассказа Чехова «Дома» (1887; 6, 98).
Источник обнаружить не удалось.
старая история (нем.).
Имеется в виду статья Н. К. Михайловского «Об отцах и детях и г-не Чехове» (см. в наст. сб.) и последовавшая за ней дискуссия.
Н. К. Михайловский печатал цикл статей «Случайные заметки и письма о разных разностях» в газете «Русские ведомости». Там была опубликована статья «Об отцах и детях и г-не Чехове» (Русские ведомости. 1890. № 4).
Из статьи Н. К. Михайловского «Об отцах и детях и г-не Чехове».
Из «Господ ташкентцев» (1869—1872) М. Е. Салтыкова-Щедрина. См.: Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. М., 1970. Т. 10. С. 186— 187.
страшно сказать (лат.).
Здесь и далее — цитаты из статьи Н. К. Михайловского «Об отцах и детях и г-не Чехове».
Источник цитаты обнаружить не удалось. Возвращение В. Л. Кигна (Дедлова) на государственную службу относится к 1890-м гг.
См. примеч. 32.
Из стихотворения Пушкина «Герой» (1830). У Пушкина «Тьмы низких истин мне дороже.».
См. примеч. 32.
Источник цитаты обнаружить не удалось.
Из «Губернских очерков» М. Е. Салтыкова-Щедрина. См.: Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20т. М., 1965. Т. 2. С. 277—278.
Добролюбов Н.А. «Губернские очерки»//Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. М., 1962. Т. 2. С. 125—126.
Там же.
Кареев Николай Иванович (1850—1931) — историк. Его «Основные вопросы философии истории» появились третьим изданием в 1897 г.; третий том этого сочинения вышел под заглавием «Сущность исторического процесса и роль личности в истории» (1890).
Добролюбов Н. А. Указ. соч.
Выражение Н. К. Михайловского.
сверхчеловеку (нем.).
народы работают ради огня (фр.).
Из стихотворения А. Н. Апухтина «Из бумаг прокурора» (1888).
немного по-гречески (фр.) — идиома, означающая «китайскую грамоту».
Источник цитаты обнаружить не удалось.
Из рассказа «Дома» (1887; 6, 98).
М.Горь.ий
Литературные заметки.
По поводу нового рассказа А. П. Чехова «В овраге»
Впервые: Нижегородский листок. 1900. № 29. Печатается по: Горький А. М. Собр. соч.: В 30 т. М., 1953. Т. 23. С. 313—318.
Горький Максим (Пешков Алексей Максимович; 1868—1936). Знакомство Чехова с Горьким продолжалось с 1898 г. до смерти Чехова. Неоднократно выходила отдельными сборниками их переписка. Кроме данной статьи, Горький до революции написал заметку «От А. П. Чехова» (Нижегородский листок. 1899. № 330), а также воспоминания (Отрывки из воспоминаний об А. П. Чехове // Нижегородский сборник товарищества «Знание». СПб., 1905; О Чехове. М., 1910).
Сент-Бев Шарль Огюстен (1804—1869) — французский критик и поэт, автор знаменитых литературных портретов, часто сочетавших похвалы с суровой критикой.
Имеется в виду А. М. Скабичевский, который в рецензии на «Пестрые рассказы» Чехова писал о гибели таланта в массовой литературе: «...кончается тем, что он обращается в выжатый лимон, и, подобно выжатому лимону, ему приходится в полном забвении умирать где-нибудь под забором» (Северный вестник. 1886. Кн. 6).
Имеется в виду статья Н. К. Михайловского «Об отцах и детях и о г-не Чехове» (1890). См. в наст. издании.
Н. К. Михайловский
Кое-что о г-не Чехове
Впервые: Русское богатство. 1900. № 4. С. 119—140. То же в издании: Михайловский Н.К. Последние сочинения. СПб., 1905. Т. 1. С. 282—306. Печатается по: Михайловский Н. К. Статьи о русской литературе XIX—начала XX века. Л., 1989. С. 516—540.
Договор с А. Ф. Марксом об издании собрания сочинений был подписан 26 января 1899 г. Подробно об этом см.: Видуэцкая И. П. Чехов и его издатель А. Ф. Маркс. М., 1977.
Речь идет не о сборнике, а о первом томе Собрания сочинений (Чехов Антон. Рассказы. СПб., 1899).
Из стихотворения Некрасова «Ванька» (1850).
См. примеч. 6 к статье Михайловского «Об отцах и детях и о г-не Чехове».
См. примеч. 5 к статье Михайловского «Об отцах и детях и о г-не Чехове».
Из стихотворения А. Н. Майкова «Fortunata» (1845).
У Чехова — Песоцкого.
Михайловский имеет в виду «Литературные заметки» А. Волынского (Северный вестник. 1889. № 1), где говорилось: «Времена меняются. Современная жизнь течет под иным освещением. Силой обстоятельств возник целый ряд вопросов и запросов, на которые нет ответа в талантливейших произведениях былых авторитетов. Время обозначило новый угол души, открыло новую мозговую линию, которой нужны жизнь, свет, яркие впечатления, свежие краски».
Резко отрицательную характеристику книги В. В. Розанова «Литературные очерки» (СПб., 1899) Михайловский дал в статье «О г-не Розанове» (Русское богатство. 1899. № 12). О книгах Е. Соловьева в биографической серии Ф. Павленкова о Писареве, Гегеле, Дюринге и книге «Белинский в его письмах и сочинениях» Михайловский резко отозвался в статье «О г-не Соловьеве как "моменталисте-трансформисте" и развязном человеке вообще» (Русское богатство. 1899. № 10).
Из стихотворения З. Гиппиус «Посвящение», впервые опубликованного в «Северном вестнике» (1895. №3).
Имеется в виду теория «мэонизма», развернутая Н. Минским в трактате «При свете совести» (1890). Об этой книге Михайловский писал в статье «О совести г-на Минского».
В критическом обзоре (Русское богатство. 1900. № 2) Михайловский писал: «Один из поэтов "Северного вестника", г-н Осип Яковлев, восклицает: "Я хочу, хочу быть порочным!"».
Из стихотворения В. Брюсова «Творчество» (1895). У Брюсова — «звонко-звучной тишине».
Михайловский иронизирует над следующей фразой из «Литературных заметок» А.Волынского: «.различные письма одного и того же корреспондента писаны не в одном и том же стиле — где мягким гусиным пером, где несколько развязным, размашистым языком» (Северный вестник. 1896. № 4).