ПЯТЬ МИНУТ ТЕАТРА

Много часов просидел я в креслах театров. Сколько было пережито вместе с актерами! Целые толпы характеров и образов прошли передо мною, Я плакал и смеялся. Я негодовал и скучал. Я поражался пышности и блеску представлений, восхищался тонкостью и мастерством актерской игры, трактовке пьесы и оригинальности режиссерских мизансцен. Меня покоряла глубина раскрытия идеи пьесы и образов.

Но бывало, что на меня со сцены лезла серая вата скуки. Задыхаясь, я зевал до боли в челюстях, вертелся на скрипящем стуле, обижался за театральное искусство и бежал с середины спектакля, торопясь выскочить из коридоров и вестибюля на дождь, на мороз, на свежий ветер.

И от всего виденного оставались у меня в памяти лишь туманные пятна, какие-то смутные ощущения, неясные контуры каких-то серых произведений.

Но пять минут, пять минут великого театра, великого искусства огромных художников сияют передо мною не затемняясь и будут помниться до конца моей сознательной жизни.

Юношей, проездом из провинции, я попал в Петербург. И меня повели в Эрмитаж. Я был поражен и почти подавлен громадностью и богатством музея. С ощущением собственной малости и уважением к гениям человечества шел я через залы Египта и Греции. Раскрыв рот, глядел на громадные полотна фламандцев и венецианцев. И вдруг — как будто меня кто-то схватил за плечи. На золоченом щите передо мной висела небольшая картина — мать с младенцем на руках. Волны нежности струились от тихого голубого пейзажа через открытые окна. Целое облако нежности, окутывая эти два существа на картине, охватило и меня и закрыло с ног до головы. Воспоминания об этих минутах не покидали меня долгие годы, они живы во мне и сейчас. Приехав в Петроград уже взрослым человеком, я пошел в Эрмитаж и прежде всего отыскал картину великого итальянца.

Вот так же нисколько не затуманило мне время и те пять минут театра, о которых хочу рассказать.

Владимир Николаевич Давыдов играл городничего в бывшем Александринском театре. Было это лет за пять до его кончины. Уже видно было, что он стар. Двигался медленно, говорил иногда невнятно. Всю жизнь он был полным человеком, а к старости стал вроде бы сморщиваться. Сил, видно, стало у него уже немного, и костюм сидел на нем мешковато, а большие ботфорты шлепали по худым ногам, и было похоже, что он не сам их надел, а его вставили в них костюмеры. Физическая слабость, очевидно, гасила и душевную его энергию и былую яркость творчества. Больно было видеть угасание замечательного художника.

А спектакль шел и шел. На сцене одни события сменяли другие, и, наконец, дряхлеющий волк — городничий обошел-таки мальчишку-ревизора и завлек в свой дом.

Еще раз напустив на всех страху, подвыпивший Хлестаков дал увести себя спать. Городничий, распустив всех чиновников и домашних, остался один. Тихонько, на носках, принес он стул, огляделся и, наконец, с облегчением, чувствуя, что дело сделано неплохо и теперь как будто бы все в порядке, опустился на стул сторожить сон ревизора. Вздохнув с облегчением, вытащил из кармана платок, чтобы вытереть лицо, и вдруг вес его спокойствие пошло прахом: на одном углу большого красного платка был завязан узелок. Увидев его, он, городничий, видно, снова покрылся потом. Что это? Что это значит? Что он позабыл сделать?..

Пустяки, это какое-то поручение жены!.. Или позабыл он что-то приказать чиновникам?.. Ох, батюшки, это касается приезжего начальства!..

Невыносимо смешна была его растерянность, но а то же время головы зрителей невольно поворачивались вместе с его головою, чтобы здесь, на сцене, найти разгадку этого узелка, вспомнить, когда и для чего он был завязан… Все напрасно… И глядя, как на лице у растерявшегося городничего догадка заменяется страхом, страх сменяется отчаянием и затем новым прозрением мысли, зал снова и снова принимался хохотать, пока, наконец, закрывшийся занавес не утихомирил общего возбуждения…

Моисси на гастролях у нас в Ленинграде играл Гамлета — я был покорен необыкновенной пластичностью этого актера, выразительностью его голоса, удивительной свободой его сценической жизни. Я был покорен его актерским мастерством, но все же я был наблюдателем, а не соратником его героя. Я следил, как талантливый мастер пользует свой опыт, свое умение. А мне было этого мало: я ждал большего — полного единения зрительного зала со сценой, аудитории с героем спектакля.

Я уже решил, что она и не придет, та минута потрясения, ради которой мы ходим в театр, которую ждем как праздника, правда, она так же и редка, как большие праздники, но она и есть высочайшее его выражение. Однако она явилась, эта минута счастья, наслаждения искусством великого художника, минута, когда даже сценическое горе доставляет нам щемящую душу радость…

Маленький, бледный Гамлет, заколов Полония, стоит перед матерью и, кланяясь ей, произносит:

— Gu-ute Nacht, Mutter!..

Казалось, что ты пьешь отраву этих слов, полных издевательства над королем, презрения к матери и радости начавшего мстить Гамлета. В словах он как будто бы заносил руку для удара:

— Gu-ute, — растягивал он фразу и резко ударял: — Nacht… Mutter!

Таким в эту ночь я и видел его во сне, кланяющимся и торжествующим:

— Gu-ute Nacht, Mutter!..

Я смотрел спектакль «Привидения» Ибсена. В главной роли тот же Моисси. Актер, который в каждой пьесе играл один и тот же образ — самого себя. И с полным правом и основанием, потому что все, что он показывал и рассказывал о себе в спектаклях, было всегда умно, глубоко и человечно. Кроме того, это всегда было облечено в форму точную и блестящую. Актер одного образа, он и Освальда играл, как Гамлета. Та же обреченность, то же чередование решительности и пассивности, взлетов и уныния.

Но вот на сцене что-то случилось. Еще один удар болезни! Актер не вскрикнул, не застонал, но вдруг его Освальд потерял способность управлять своими движениями. Его путь по комнате странно изгибается, он прикасается к круглому столу и начинает бессмысленно кружить вокруг него, не в силах оторваться и прекратить свое кружение. Потом он начинает постепенно деревенеть. Его усаживают в кресло.

Восходит солнце. Он видит его почти остекленевшими глазами и, с трудом ворочая языком, тупо бормочет:

— Sonne… Sonne…

Но вот угасает и этот проблеск жизни, и мы в последний раз слышим косноязычное «Соне…».

По-моему, это был высочайший взлет артистического умения.

Об Орленеве я слышал много рассказов людей, видевших его в самой глухой провинции. Он забирался в забытые уголки России и играл чуть ли не в амбарах. Актер громадного обаяния и подкупающей простоты, он заставлял зрителей рыдать над своим царем Федором и неудержимо смеяться над мальчишкой-сапожником из пустенького водевиля.

Видел я Орленева уже в конце его жизни, в той же ибсеновской пьесе. Толстеющий человек с брюшком, на высоких каблуках, в бархатной куртке, с длинной фарфоровой трубкой в руке. И в первые минуты я был разочарован: по сцене ходил благополучный немецкий бюргер.

Но постепенно, сцена за сценой, актер начал покорять, опутывать меня своим обаянием. Он стал меняться на моих глазах, я уже перестал видеть его полноту, забыл о его маленьком росте и высоких каблуках. Вместо упитанного мещанина передо мною был человек, одержимый смертельным недугом, мечущийся в поисках средства избежать роковой обреченности, отогнать страшные видения будущего.

Поначалу в тихом деревенском домике своей матери он как будто бы нашел успокоение в размеренной жизни рядом с близкими ему, ласковыми людьми. В нем пробудилась надежда уйти от грозной предопределенности своего недуга. Он даже осмелился мечтать о будущей жизни…

Но — я не помню, как это случилось, как произошла эта катастрофа, — сразу все пошло прахом. И разлетелся с такой осторожностью сложенный карточный домик иллюзий. Освальд очутился вновь перед лицом неумолимой своей судьбы. Одинокий, шагает он в трех стенах комнаты, и за каждым стулом возникают перед ним видения его болезни. И тогда в зрительный зал вошла та особенная тишина, когда кажется, что все покинули свои места, чтобы незримо и неслышно сопутствовать актеру. Минута теснейшего единения со сценой, когда каждое движение мысли и чувства актера передается зрителям, а до актера доносятся самые тонкие интонации зрительских восприятий и ощущений.

В полной тишине Орленев подошел к окну, взглянул куда-то вдаль, ничего не видя. Прикоснулся пальцами к стеклу и несколько раз тихо постучал по нему, каждым ударом заставляя сильнее и сильнее сжиматься горло у глядящих на него. И так же тихо-тихо он вздохнул: «Хм-м…»

Дальше я ничего не увидел: я плакал…

Долго, долго хранилось у меня ко МХАТу чувство сыновьей почтительности, как к воспитателю, наставнику нашего театрального искусства, взрастившему целую семью театров и питавшему своим творческим методом массы учеников и последователей. Да и сами стены театра, которые были свидетелями великих праздников искусства, видели крупнейших художников нашего века, уже заранее располагали меня к мхатовским спектаклям.

И много раз ходил я радоваться и учиться на «Горячее сердце», на «Дни Турбиных». Но случалось и так, что, несмотря на мою предрасположенность, сам спектакль меня расхолаживал, и я принимался спорить в душе и с «Мертвыми душами» и с «Пиквикским клубом». А бывало, что я отрекался от всякого родства с системой и уходил домой раздраженный.

В один из приездов в Москву я смотрел во МХАТе спектакль по повести М. Горького «В людях». Теперь я уже не помню ни начала, ни конца спектакля, помню только одну сцену в пекарне. Актеры выносили на сцену настоящее тесто, тут же, на наших глазах, лепили из него плюшки, бублики, калачи. Все это было достоверно, натуралистично, по-пекарски профессионально. Но смотреть подобное на сцене скоро становилось скучно (в конце концов для этого не надо ходить в театр, можно просто заглянуть в окно пекарни). Ощущение скуки продолжалось до тех пор, пока на сцену не вышел М. М. Тарханов.

И вдруг в этом дотошном спектакле, где актеры лепили и пекли ненужные и неинтересные зрителям булки, — вдруг все засверкало, обрело смысл и интерес. Во всей силе и блеске открылось великое искусство театра.

Из-за фанерной, но похожей на всамделишную двери выполз бледный, рыхлый, женоподобный, скептического вида человек в белом балахоне и взгромоздился на ларь с мукою. Человек пил водку и с ужимками разбалованного шестилетнего ребенка странно и цинично стал пререкаться с самим богом и рассуждать о подлости человеческого бытия.

Полная опустошенность и отсутствие всякой морали ужасало. Тянуло просто уничтожить эту гадину. И в то же время я ловил себя на том, что смеюсь, смеюсь над этим чудищем, представляемым мне обаятельнейшим актером. Я видел один из самых ярких характеров. Я верил в реальность этого человека, хотя и помнил, что я в театре. Он волновал меня до крайности, и я унес с собою желание быть настоящим человеком. И это желание вложил в меня театр. Я в душе благодарил Тарханова и за это и за то, что он показал мне прекраснейший театр.

Вот они, пять минут театра, о которых я всегда помню, вновь прошли передо мною. Снова я волновался, даже рассказывая о них. Они отобраны моими чувствами, и они держатся в памяти потому, что каждый из этих отрывков есть часть того идеального театра, о котором я мечтаю и которого хочу. Театра реалистического, принципиального и в решении смысла пьесы, и в нахождении сценических форм ее воплощения. Театра взволнованного и волнующего. Театра ярких и глубоких характеров. Театра большого актерского умения и таланта.

Боюсь, что получилось так: дескать, пока я был молод, тогда только и довелось мне увидеть замечательные спектакли и великих актеров. Нынче, стало быть, театр стал хуже и мельче, и среди актеров таланты пропали.

Совсем не так, просто нынешний театр он и живет сейчас: иди и смотри замечательные спектакли Большого драматического театра на Фонтанке.

Иди в театры, смотри и увидишь на сцене Стржельчика, Попову, Лебедева, Лаврова, Борисова, Ульянова, Фрейндлих…

Совсем, совсем еще жива в памяти удивительная, восхитительная игра Андровской в спектакле «Соло для часов с боем»…

Загрузка...