С осени стал я ходить в темно-зеленой шинели, сшитой на вырост, так что полы ее едва не волочились по земле. Носил форменную рубашку с блестящими пуговицами, а главное — ремень с тяжелой позолоченной пряжкой, на которой были выдавлены те же буквы НРУ — Нолинское реальное училище. Ремень с пряжкой — это была не только примета, ставящая человека на особое место в компании его приятелей, но еще и личное оружие, которым реалисты сражались в боях с учениками городского училища. У тех пряжки были и не такие нарядные — из какого-то синего металла, а главное — не так массивны, как наши. И когда компания реалистов сталкивалась с группой «козлов», как именовали наших постоянных противников, мы с громкими криками «Ме-е-е!», размахивая ремнями, кидались в атаку. И обычно одного этого устрашающего акта было довольно, чтобы обратить в бегство врагов.
Конечно же, мы понимали, что стоим рангом выше ремесленников, учеников духовного училища и «козлов». Ну и соответственно задирали носы перед своими сверстниками до той поры, пока нам поодиночке не внушали, что не стоит себя ценить выше того, что ты стоишь на самом деле. И все-таки мы, первоклашки, считали себя сливками нолинского мальчишечьего поколения. Да и не мудрено: поглядели бы вы, когда все училище шествовало в церковь. Впереди вышагивала мелкота, все, как один, в шинелях не по росту, затем ученики средних классов, одетые уже нормально, и замыкали шествие старшеклассники, в лихо заломленных фуражках. По бокам нашего отряда следовали педагоги, тоже в форменной одежде, а возглавлял колонну директор в темных очках и со шпагой, эфес которой торчал у него из кармана.
Здание, в котором мы обучались, самое новое, самое приметное в городе, двухэтажное, из красного кирпича и длиною в целый квартал. Училище занимало весь второй этаж. В одном конце был зал, где на молитву выстраивались сразу все реалисты. От зала, через все училище, тянулся коридор такой длинный, что даже Кнопка, наш инспектор, прозванный так за широченный, вздернутый нос, даже он не мог определить, кто из учеников вылетел из класса в дальнем конце коридора.
Реальное стояло посередине Главной улицы. Базарная площадь тоже выходит на нее. По воскресеньям весь базар заставлен розвальнями, и крестьяне, приехавшие порой верст за двадцать, торгуют тут мукой, маслом, кругами замороженного молока. Все они приоделись — кто в новых лаптях, а кто в светлых валенках, украшенных красными пятнышками. Говор, крики. Снег скрипит под ногами, фыркают заиндевевшие лошади, позванивают колокола на колокольне Успения…
В будние дни площадь пустеет, но Главная-то улица все равно оживлена. Все магазины города торгуют здесь. Вывески висят одна рядом с другой — «Колбасная братьев Лучниковых», «Железные товары Брызгалова», «Бакалея Маландиных», «Мануфактура Рудина», лавка Гонина — «Кожа», «Москательная торговля Кощеева». А на первом этаже реального училища самый большой, по-нынешнему — универсальный магазин братьев Небогатиковых. Чего тут только нет — и учебники, и ботинки фабрики «Скороход», и швейные машины, и удочки, и тьма-тьмущая всяких товаров.
А ведал магазином Михаил Михайлович Скрябин, сын Михаила Прохоровича, у которого в доме мы с матерью часто бывали.
По праздничным дням дома на Главной улице, а они все каменные и двухэтажные, украшаются трехцветными флагами, и улица становится еще наряднее. По ней проехал даже как-то вятский архиерей, когда ревизовал свою епархию. Проехал на тройке, в коляске и ночевал в доме Маландиных.
Сами видите, что улица не напрасно носила свое название.
В конце ее, если пройти длинную крытую соборную паперть, во дворе, в одноэтажном доме, размещались первые классы женской гимназии. В восемнадцатом году здесь была открыта Четвертая школа первой ступени. Памятна мне она особенно, потому как, кончив в девятнадцатом году реальное, послан я был сюда преподавателем естествознания. Вон туда, на обрыв над лугами, водил я своих учеников. Здесь будто бы стояла когда-то крепость, и, копаясь в красной глине, отыскивали мы в ней человеческие кости, тащили их в класс и под ворчание старухи сторожихи пробовали составить скелет для своих занятий.
Здесь начал я свою трудовую жизнь и, надо сказать, довольно неудачно. Дело в том, что из-за реорганизации женской гимназии в старшем классе моей школы оказалась целая группа девочек лет по четырнадцати-пятнадцати. Это была кара господняя для меня. Я был старше своих учениц года на три, но при стеснительном моем характере старшинство не создавало мне авторитета у моих воспитанниц. Быстро раскусив мою слабость — а я, правду сказать, просто побаивался их, — они стали развлекаться тем, что вопросами, не относившимися к моему предмету, заставляли меня краснеть. Незаметно передвигая парты, перекрывали мне выход из класса, и я оказывался арестованным на всю перемену. После уроков целой компанией бросались провожать меня до дома, что-то щебеча и хихикая. Я старался идти как можно быстрее, шагал, как только мог, шире, но спастись от преследовательниц удавалось очень редко.
Как же я их костерил в душе. Как тяготился своей первой профессией! Но лет через пятнадцать после этого, как был благодарен своей судьбе за то, что мне довелось поработать в школе.
Конечно, в фильме «Учитель», где я исполнял центральную роль, первый урок в школе был иным, чем мой, да и герой во многом отличался от меня. Но эти первые шаги в классе, где сидели мои ученики, их глаза, внимательно обращенные на меня, полные интереса и ожидания, мое волнение — сумею ли я вот именно сейчас сказать те слова, которые помогут нам понять друг друга, поверить друг другу. Это воспоминание о первой встрече, душевное это потрясение и понадобились мне, актеру, с ними-то я и вошел в кадр на съемках картины.
Впрочем, тут я перескочил на много лет вперед. Рассказ-то ведь я начал о первокласснике. С первого класса началась у меня с однокашниками новая полоса жизни. Дело не только во внешних ее переменах, а в том, что мы встретились с неожиданной для нас атмосферой училища. Все учителя, начиная с директора и кончая помощником инспектора, своим обращением с нами подчеркивали, что теперь мы уже взрослые люди, сознательно готовящиеся к будущей самостоятельной жизни. К нам, которые дома и на улице были еще мальчишками, в реальном уважительно обращались только на «вы».
— Блинов, пожалуйте к доске! Дайте ваш дневник, Репин… Чирков, выйдите из класса и останьтесь на два часа после уроков!..
И, надо сказать, эта форма обращения доходила и до ума и до сердца мальчишечьего. Раз ко мне относятся с таким уважением, стало быть, и я не должен ронять своего достоинства. И старались, старались мальчишки. По крайней мере первые год-два. Ну, а дальше… дальше шло у каждого по-разному.
У меня возникло неожиданное обстоятельство. Приехал из Санкт-Петербурга учитель пения. Столичный житель — усы закручены, узкие брюки, ботинки с широким вытянутым носом — прямо маленькие крокодилы. В класс приходил со скрипкой и проверял, у кого есть музыкальный слух. Я заслужил его одобрение. После этого он принялся выяснять — а есть ли голос. И в общем, я попал в новый школьный хор. Занятие было увлекательное. Надо было приходить в училище в неурочное время и в компании со старшеклассниками распевать незнакомые песни. Занимались мы с увлечением. Бывало даже, что пропускали очередное катанье на коньках.
Как только хор сладился, Анатолий Андреевич принялся разучивать с ним церковные напевы, сначала, чтобы петь общую для училища утреннюю молитву. А потом принялись за сложные музыкальные сочинения Архангельского, Бортнянского. И уж совсем неожиданно на одной из спевок появилась группа гимназисток и объединилась с нашим хором.
Это была выдумка нашего музыкального руководителя. По строго установленному правилу все ученики реального училища и все гимназистки обязаны были по воскресеньям приходить в церковь и слушать обедню. Анатолий Андреевич сговорился с нашим законоучителем отцом Михаилом, и с соизволения директора училища и начальницы гимназии в Успенской церкви наш батюшка стал служить обедню только для учеников, а на клиросе в эти дни пел наш объединенный хор.
Церковные эти службы получались совсем особого рода, вроде концертов. Отец Михаил был, видно, прирожденным актером: с таким темпераментом и искренностью вел богослужение, так увлеченно обращался то к господу богу, то к молящимся, что они, как зрители на спектакле, и сочувствовали ему и делили его волнение.
Особенно трогательными и увлекательными были его службы на седьмой неделе великого поста. Мы, ученики, обязаны были в эти дни говеть. То есть ежедневно ходить в церковь и готовить себя к исповеди и причащению. Подготовившись, поодиночке шли на клирос к отцу Михаилу. Он выспрашивал, в каких грехах повинны мы были за минувший год.
— Не лгал ли? — тихонько спрашивал священник.
— Грешен, батюшка, — шепчешь ему в ответ.
— Не воровал ли?
— Нет, батюшка.
— Не обижал ли родителей?
— Грешен, батюшка.
— Не нарушал ли законов божеских?.. Еще в чем грешен, сын мой?..
— Не помню, батюшка… — робко отвечаешь отцу Михаилу, так как кое-какие прегрешения имелись, конечно, за душою, но страшновато было в них признаваться.
Тогда священник покрывал твою голову епитрахилью — черной широкой лентой с золотым узором — и произносил, наконец, успокаивающие слова: «Прощаются и отпускаются тебе твои грехи, сын мой. Иди и не греши больше!»
С легким сердцем покидал исповедующийся место своего покаяния, а назавтра все мы, старательно вымытые, причесанные, в отглаженной форме, являлись на последнюю обедню — причащаться. Служба в этот день шла по-праздничному, в бодром темпе. В конце ее каждый, прошедший исповедание, подходил на амвоне к священнику, выпивал ложечку теплого кагора с кусочком просфоры и отходил, счастливый тем, что наконец-то безгрешен и что впереди целая праздничная неделя, когда каждый день можно будет играть в бабки, лазать звонить на колокольню, смотреть ледоход на Вое, да и мало ли какие еще занятия может изобрести человек, совершенно свободный от уроков.
В общем, церковные эти службы и обряды были для меня театром, который и будоражил мои чувства и приучал к лицедейству. Тут на первом месте стояла великопостная служба. Для каждой недели она была особой. С иными обрядами, молитвами и песнопениями. На всю жизнь, к примеру, запомнилась мне молитва Ефрема Сирина. Страстное, покаянное обращение к богу. Она-то и была лучшим монологом отца Михаила. Он становился перед царскими вратами, смиренно опускал голову и руки и тихим, проникновенным голосом начинал свое слово: «Господи! Владыко живота моего!..»
Батюшка излагал свои вины перед богом, каясь в них и прося помощи. Голос его крепнул, глаза подымались к иконе Вседержителя, руки воздымались горе, и, казалось, вся огромная туша священника сейчас взлетит к куполу церкви.
На своем веку много видел я хороших спектаклей, много талантливых актеров, вдохновенно игравших свои роли, и, по-моему, отца Михаила вполне можно поставить в ряд с этими исполнителями. В церкви устанавливалась совершенная тишина, и только всхлипывали растроганные старухи. После того как заканчивалась молитва, тихонько начинал петь хор… И так, на протяжении всего богослужения, чередовалось пение с драматическими отрывками, а в целом получалось музыкальное представление, очень популярное в городе. На наших обеднях были постоянно «полные сборы», а приходила публика не столько молиться, сколько посмотреть и послушать концерт.
Иногда и мне выпадала здесь кое-какая роль — то соло в хоре, а иногда и того больше. Ваня Тарараев, Саша Колупаев и я — мы становились перед амвоном, напротив царских врат, и я ударял по большому пальцу заветным камертоном Анатолия Андреевича, мурлыкал своим партнерам нужную ноту, и мы начинали петь чудесное сочинение Бортнянского — «Да исправится…».
Конечно, мы не могли тягаться с отцом Михаилом, но и наше пение принималось благожелательно. А уж мы-то сами считали себя чуть ли не главными фигурами в этих службах.
Успехи нашего хора сделали его таким знаменитым, что в один из праздников нас даже пригласили на гастроли — спеть в тюремной церкви. В этот раз мы услаждали своим пением ряды арестантов в серых одеждах, высматривая злодейские выражения на их физиономиях. Дебют прошел удачно, и по окончании службы каждому из нас вручили по серебряному рублю.
Это был первый в жизни «левый концерт» и первый в жизни заработок. Красный от гордости и радости, вручил я монету удивленной матери. Она спрятала ее в коробочку и уложила в заветный сундук, где хранила свое приданое. Там этот рубль и содержался в течение долгих лет.
Анатолий Андреевич, уверившись в высоких достоинствах своего хора, выпросил у директора училища разрешение устроить концерт в нашем рекреационном зале. Были сооружены подмостки, повешен занавес, расставлены стулья для почетных гостей и скамейки для прочей публики.
Пел хор много и успешно. Сыграл несколько пьес струнный оркестр, созданный опять же Анатолием Андреевичем. Старшеклассник Ваня Кочергин, под аккомпанемент рояля, прочел стихотворение Бальмонта об умиравшем в камышах лебеде. А затем Кнопка, инспектор нашего училища, который вел концерт, объявил: «Романс Шуберта «Форели», споет ученик третьего класса Борис Чирков».
Я вышел на подмостки, волнуясь не больше, чем в классе, когда учитель вызывает к доске. Но трогательный и наивный романс мне нравился, я жалел неопытную рыбку и не любил хитрого рыбака, обманувшего бедняжку. И, вероятно, в силу моего возраста переживания мои были и искренними и трогательными. Я кончил петь, рояль замолчал, я повернулся, чтобы уйти со сцены, как вдруг раздались аплодисменты. Не сообразив, что случилось, я недоуменно глянул на Анатолия Андреевича, который стоял в кулисе. Он кивал головой, подмигивал и несколько раз ткнул пальцем в сторону зрительного зала. Не разобравшись в его сигнализации, я затоптался на месте, потом повернулся к зрителям. Аплодисменты продолжались. Кто-то что-то крикнул. Вот тут я заволновался. Перед глазами заколыхались чьи-то лица, незнакомые, нет знакомые… Вон дед Вани Палина, рядом с ним отец Михаил. Вон Самовар и Чайничек, за их спиной кто-то очень близкий — это же мама!.. А в первом ряду, между двух гимназисток, сам генерал Стрижев с внучками. Это один из самых важных людей в Нолинске. Настоящий генерал, хоть и в отставке. И он тоже хлопает, едва дотрагиваясь пальцами одной руки до другой. Хлопки у него совсем неслышные, но зато он негромко приговаривает: «Бис… Б-ао… Б-ао… Бис… Б-ао… Б-ао…»
Справа от генерала сам директор училища, улыбаясь, поглядывает на соседей, потом смотрит на меня, и улыбка пропадает. Тогда я стремительно шагаю к кулисе. Но Анатолий Андреевич выталкивает меня опять к рампе. Совершенно потерянный, я стою у края помоста и слышу, что в зале не только хлопают, но и смеются. И вдруг к эстраде подбегает высокая, полная девушка, снимает со своего платья розовый шелковый цветок и прикалывает его к моей рубашке. Я поражен! Ведь это Леля Маландина. Та самая, что когда-то героически съела лягушку! Как же это понимать? Искусство выше геройства, значит? И я почувствовал, что нынче необыкновенный день моей жизни.
Впрочем, он же оказался и вершиной моей певческой карьеры. И не выпало больше случая мне так отличиться, а вскоре и отличаться-то стало нечем: начал ломаться голос. Из мальчишеского пошел перестраиваться на голос взрослого человека. Тут надо беречь голосовые связки, не напрягать их, но Анатолий Андреевич не хотел терять солиста хора, и я пел через силу, надрывая голос. Кончилось тем, что через пару лет, потеряв свой сильный дискант, я получил не то баритон, не то тенор, но уже только для домашнего употребления. В общем-то был, конечно, огорчен, так как, загадывая вперед, мечтал, что поеду учиться в консерваторию и стану оперным певцом.
Но горевал недолго. Пришла война. И хоть гремела она где-то «за горами, за морями», а все-таки стала сказываться и на нашей захолустной жизни. Как ни надежно спрятан был в вятских лесах наш городок, а и до него докатились ее раскаты. И на улицах и в семьях убавилось молодых, здоровых мужчин, а повылезли на божий свет старики. И из деревень на базары стали приезжать только бабы с усталыми, озабоченными лицами. В Успенской церкви и в соборе постоянно служили панихиды «по убиенному рабу божьему…» имярек.
Через год-полтора появились в городе люди не в наших зеленоватых шинелях и несуразных фуражках — пленные. Под конвоем их водили иногда по улицам, а они изъяснялись между собою на непонятном языке. Сидя у ворот и глядя на них, старухи качали головами и причитали: «Надо же, ведь вроде бы и на нас похожи, а там, на войне, стреляли в русских-то солдат… У Леушиных отца убили, у Васильевых дядю и у Репина…»
Но прошло недолгое время, и попривыкли к ним горожане. Вон Телегин взял к себе одного из них за лошадьми смотреть. Кощеевы приняли здорового парня кули в лавке таскать… А там еще и еще поразобрали их по домам — работать вместо своих мужчин, ушедших на войну.
У нас в реальном в первую же военную осень не явился к занятиям Кнопка. Что с ним? Куда он девался? Никто не знал. А однажды зимою, во время большой перемены, он вдруг появился в зале, звеня шпорами, в новеньком офицерском кителе, с шашкой на боку. Он тут же преобразился на наших глазах — никому и в голову не пришло припомнить его прозвище: перед нами был будущий герой войны!
К весне прибыл на побывку Сережа Кадесников. Не доучившись в последнем классе, он уехал в Казанскую школу прапорщиков, а теперь прикатил из госпиталя показаться своим однокашникам. Уже подпоручик! Рука на черной перевязи, на груди Георгиевский крест! А всего год назад был еще малоуспевавшим реалистом! Вот судьба… И не мудрено, что вскоре после его отъезда строй наших старшеклассников поредел, но зато в Казанской школе прапорщиков появились новые воспитанники.
А война все настойчивее входила в нашу жизнь. Газеты писали о победах подо Львовом генерала Брусилова. В магазине канцелярских принадлежностей появились цветные литографии с изображением подвига казака Козьмы Крючкова. Усатый всадник в фуражке набекрень, с лихим чубом скачет на коне, а на пике у него болтаются одиннадцать немцев в островерхих железных касках.
На улицах Нолинска стали встречаться люди на костылях, с пустыми рукавами, с забинтованной головой. Они что-то говорили не о победах, ругали окопы, в которых мерзли и мокли, недоедали, мучились от грязи и насекомых. Кляли начальство за то, что не хватало снарядов и патронов. В их рассказах война была страшной и бессмысленной.
И жизнь многих нолинчан стала не такой спокойной. Хозяйки жаловались на дороговизну, трудно стало доставать сахар, мыло, молоко, не хватало керосину. В деревнях вместо ламп завели коптилки.
Пошли разговоры о неудачной войне, о глупом царе, которым вертит, как хочет, полуграмотный сибирский мужик Распутин. Да, даже в наших захолустных Нолях стали ждать: что-то должно случиться, какая-то должна прийти перемена жизни.
Она и пришла. Утром последнего дня февраля всех реалистов построили в актовом зале. Вошел директор, но вместо того, чтобы начать утреннюю молитву, наш строй повернули лицом к преподавателям, Дмитрий Николаевич водрузил на нос третью пару очков вместо двух, которые надевал обычно, и тихо, но внятно прочел по бумаге сообщение об отречении императора от престола и заявление Временного правительства, возглавившего правление страной.
Боюсь, что мы, ученики средних классов, не сразу уразумели все значение случившегося, зато старшеклассники загалдели, закричали «ура». Ваня Кочергин громко крикнул: «Вы жертвою пали!..» И сначала в несколько голосов, а потом все шире и сильнее зазвучала торжественная, печальная и сильная эта песня, в память погибших за революцию. Пели и те, кто знал ее слова, пели и наши ряды, подтягивая только мотив и подхватывая отдельные строчки. Кончив песню, опять закричали «ура». И двое семиклассников сорвали со стены портрет царя и бросили на пол. А затем всей школой, не надев даже шинелей, мы выскочили на Главную улицу и плотной толпой окружили полицейскую будку, что стояла напротив реального. Что там происходило, из задних рядов рассмотреть было невозможно. Мы увидели только полицейскую шашку, поднятую над головами. Тогда все двинулись обратно, а обезоруженный, длинноусый полицейский что-то неразборчивое говорил нам вслед и разводил руками.
Несколько дней училище не могло успокоиться. Но понемногу все вернулось «на круги своя». По-прежнему шла война, как и раньше, приходили с фронта горестные известия. Лавки торговали, правда, не так бойко — товаров становилось все меньше и меньше. Уроки шли по-старому, только отменили закон божий да перестали нас водить строем в церковь.
Осенью в городе стало беспокойнее и шумнее. Базары теперь не ограничивались куплей-продажей, а обязательно превращались в митинги. Спорили и на Успенской площади, и у собора, а особенно горячо — около входа в наше реальное. В сухопутном Нолинске откуда-то появились вдруг матросы. Они были особенно упорными спорщиками, яростно поносили Временное правительство, громко кричали, что войну надо кончать: не нужна она ни нам, нолинчанам, ни всей остальной России. Рассказывали, что на фронте идет братание — и наши и немецкие солдаты вылезают из окопов, митингуют, отказываются стрелять друг в друга, требуют, чтобы их вернули домой.
Противниками этих солдатских и матросских ораторов чаще всего становились либо лавочники, либо бывшие чиновники бывшей земской управы. Первейшим златоустом этой стороны был наш учитель истории Петр Ксавериевич Адамский. Он произносил язвительные речи о «доблести дезертиров», о «победах на Пермском и Казанском фронтах». А в этих городах шли как раз волнения заводских рабочих, железнодорожников, раненых из госпиталей, которые требовали окончания империалистической войны. Дело там доходило до вооруженных схваток с курсантами военных школ. В Казани был взорван огромный пороховой склад.
Но остроумие нашего учителя нравилось только меньшинству митингующих. И спор кончался единодушным решением: «Долой войну!»
Из деревень приезжали крестьяне, чтобы послушать, что делается на белом свете, запастись, коли удастся, керосином да солью и сообразить — надо ли торопиться со сдачей хлебного налога…
По Главной улице разгуливал в окружении почтительных мальчишек Володька Дьяконов. Бывший приказчик мелочной лавки, он где-то пропадал последние два года и теперь появился в новой кожаной куртке, в модных галифе, весь обвешанный оружием, как будто только что реквизировал губернский арсенал. Грудь его была перекрещена пулеметными лентами, за поясом торчали гранаты, по колену постукивал маузер в деревянной кобуре, на ремне висела сабля в никелированных ножнах, на низких сапогах звенели шпоры! И все это можно было потрогать, если, конечно, заслужишь Володькино расположение.
Вышагивая по улице, Володька громогласно объявлял себя анархистом и грозил, что как только его единомышленники заберут власть в Петрограде, они тут же прибудут в Нолинск и заведут здесь свой порядок.
— Какой порядок?
— Как какой? Никакого! Каждый делай, что хочешь… Не будет правительства ни белого, ни красного. Будут свободные люди!
— А работать или учиться?
— Это по желанию: твоя воля — твой закон!
— А вот у тебя кожанка… сабля… и мне бы…
— Ну и что? Раз захочешь — бери!
— Да у кого? Где?
— Не бойсь. У буржуазии всего наготовлено… Вот насчет оружия не знаю: недостает вам еще революционного опыта!
Это было заманчиво, только Володька вскоре прекратил свои гулянья и агитацию, так как вовсе пропал из городка. Поговаривали, что за дезертирство и за недозволенное хранение оружия его посадили в Вятскую тюрьму.
В конце октября 1917 года телеграф принес весть об аресте Временного правительства и победе революции. Потом пришли газеты. Они известили о решениях II съезда Советов, первых декретах Советской власти.
Порядок устанавливался не сразу. Не сразу прекратились споры и крики на базарной площади. То и дело собирались беспокойные крестьянские съезды, на которых бородатые, степенные мужики обращались к собравшимся с проникновенными словами:
— Это как же, господа-товарищи, стало быть, землю, которую я своим потом поливал, теперь ни за что ни про что соседу отдай? А он чем ее заслужил?.. Пока я в поле спину гнул, он в то время кверху пузом на лавке лежал!..
— Да не ты спину-то гнул, — насмешливо отвечали ему люди в солдатских шинелях и стоптанных сапогах, — не ты спину гнул, а сосед безлошадный на тебя старался. Небось у тебя амбар хлебом завален, а у него ребятишки гнилую картошку едят!
Счастливое мое любопытство вело меня на эти собрания, а увиденные мною люди и эпизоды отлеживались в памяти целые годы, но в нужное время воспоминания о них помогали немало и в кино, и в театре, когда мне как актеру доводилось изображать российских мужичков.
В общем, новостей было довольно, и в деревне, где делили землю, и в городе, где неведомые доселе комиссары выселили из земской управы и городской думы привычно и удобно сидевших там заправил уезда и города. На почте, в учреждениях, в лавках появились новые управляющие и заведующие. На Главной улице с треском посрывали прежние железные вывески, а на их местах навесили плакаты из кумача, на которых мелом было написано — хлеб, бакалея, мануфактура… Самые яркие объявления гласили, что здесь разместились какие-то мудреные непонятные заведения — СОВДЕП, УКОМ, УСОВНАРХОЗ…
Но самое главное — поменялись повадки людей. Те, кто раньше топали по обочине, лишь бы не помешать «чистой публике», нынче уверенно шагали по середине тротуара. А прежние господа жизни стали держаться поближе к стенкам домов и охотно кланялись тем, кого когда-то и за людей не считали.
И в нашем реальном случились большие перемены. Мы стали теперь зваться школой второй ступени. Отменили отметки, к нашему удовольствию. Директор перестал носить шпагу, преподаватели поснимали свои погончики. Ученики пообломали золоченые гербы на фуражках.
А уж поскольку всюду стали открываться союзы и комитеты, то и мы учредили свой «совет в защиту прав учащихся». Для чего он был нужен и какие именно ученические права призван отстаивать, было не очень ясно. Не смог он ни облегчить правописание, ни отменить тягостные для меня уроки математики. И единственное его достижение — право расписаться представителю совета на наших ученических аттестатах. Я до того возгордился своим выдающимся положением, что сгоряча расписался даже на собственном удостоверении. То есть лично подтвердил, что мною благополучно завершен полный курс Нолинской школы второй ступени.
Совет наш прожил недолгую жизнь. Зимой приехал из Вятского губкома комсомола Борис Вольский, юноша решительный и хороший оратор. На школьном собрании промыл нам мозги и убедил, что глупо оборонять себя от ученья, когда надо поскорее становиться хорошими инженерами, докторами, учителями, помогать растить то новое, к чему стремится молодое наше государство.
А вскоре после этого собрания в шестом классе школы появился новый ученик — Наум Майзлин, приехавший из голодающего Петрограда. Он и был зачинщиком того, что у нас появилась в городе первая комсомольская ячейка.
Было уже начало лета. Наш класс в последний раз уселся за свои парты, держа в руках твердые листы аттестатов об окончании школы. В последний раз смотрели ученики на своих преподавателей и друг на друга. Семь лет провели мы в этих стенах, часто тяготились ими, мечтали скорее их оставить. А вот в день расставания, в день, когда закрывалась дверь нашего отрочества, мы все, как один, испытывали горечь того, что кончается долгое наше товарищество и навсегда уходит беззаботность существования.
И мы уговорились устроить вечер прощания.
За длинные годы своей жизни не раз доводилось мне расставаться с теми, к кому привязался, с кем был в душевной близости, но эта первая разлука была и горше, но и веселее других.
Вы-то в наших местах не бывали, так вам, верно, странными кажутся названия — Чертаки, Чащино, Рябиновщина. А если еще и произнести их так, как говорят в вятских краях — Чашшино, Рябиновшшина, — так, пожалуй, кое-кто подумает: и говор вроде какой-то не русский и слова чудные…
А мне мила эта протяжная, окающая речь и кажется музыкальной и полной особого значения.
Оттого ведь Чащино, что когда-то на месте этой деревни был не то густой лес, не то непролазные заросли кустарника. Ну, Рябиновщина уж, конечно, прозвана так из-за того, что около каждого ее дома насажены рябины. И в октябре среди буро-желтых, пожухлых полей лежит деревня, красная от ягод, как кумачовый платок, что позабыла на жнивье усталая жница…
Дальние наши края, северные, суровые, но красивые и просторные. Есть еще и такие места, что вовсе не тронуты людьми. Хотя человек существо беспокойное, деятельное, все время ищет пути одоления природы, все выдумывает новые к ней приспособления, изобретает машины для борьбы с ней.
Вот, к примеру, соберет он десятки прядильных станков в одном здании, и получается у него хлопчатобумажная фабрика, а оттого, что в Иванове завелась фабрика — в Костромской губернии меньше стало посиделок по вечерам. Для чего прясть хозяйке полотно, когда можно купить дешевый ситец…
Прошла, скажем, где-то невдалеке железная дорога, а старый тракт зарастает травою и кончается извоз. Ну, к чему везти товар обозом, когда скорее и выгоднее доставить его поездом.
От этих новшеств и жизнь людей меняется, и новые заводятся у них порядки.
А в наших краях ни фабрики не дымили, ни паровозы не громыхали, и жили вятичи больше по старым правилам, и крепче хранились у них обычаи и приметы давних лет. Свадьбы ли, праздники ли справлялись так, как при прадедах и прабабках наших. Гулянья ли, хороводы водились под те песни, что пели еще молодыми самые древние теперь старики и старухи. А песен у них много, и среди них есть такие, каких мне нигде больше слышать не доводилось.
Но не думайте, что земляки мои — народ отсталый, вялый, тиходумы. Вот уж нет так нет! Люди они смекалистые, живые, хитроватые, с юмором. И работники старательные, и умельцы ловкие. Скот их молочный по всей русской земле славился. Лен они добрый выращивали. И поделками из дерева известны были. Игрушки яркие, дымковские, по всему миру разбирают, как украшения. А грибники и ягодники они просто лихие!..
В то же время сами про себя навыдумывали мои земляки целую кучу насмешливых поговорок. Да ведь шутит над собою только тот, в ком сила есть, в ком и ума и таланта достаточно. Вот они и посмеиваются: «Вятский слепень наехал на пень, да и кричит — сворачивай!» — «Вяччкий народ хваччкий — семеро одного не бояччя!..»
А про жителей соседнего города целую байку сочинили. Будто те в половодье собрались на берегу Вятки. Увидели, что вода большущую корягу тащит, испугались, встали на колени и давай молиться: «Матушка кокора! Спаси нашу Котельничу! Отвороти на Кордакову мельничу!..
Так вот, собралась нас чертова дюжина — тринадцать вятских парней, только что окончивших школу. И радость каждого одолевала, что стал наконец взрослым и свободным, и раздумье брало — как своей жизнью теперь распорядиться?
Сидели мы в просторной горнице, с намытым добела некрашеным полом, в доме у Сереги Кадесникова, в Рябиновщине. Пили густое, душистое домашнее пиво и в последний раз вспоминали все вместе то, что было, а больше говорили о том, что ждет впереди. Маленько грустили о том, что прошло, а больше радовались тому, что будет…
А потом вышли на улицу. Ночь уже кончилась, но утро еще не пришло. Был промежуточный час. Ветер еще не прилетел с реки. Деревья нахохлились, сонные листья торчали неподвижно. Трава погнулась от росы. Серое небо светлело на восходе и бледнело на заходе; летние ночи у нас короткие, заря с зарей почти сходятся…
Вывалились мы из дверей шумно, громко, но такая тишина стояла кругом, что и наши голоса мало-помалу утихли. Угомонившись, расселись мы на завалинке Серегиной избы. И тогда вдруг приметили, что домов через пять от нас, в конце деревни, у мельницы, на бревнах сидела компания девок.
Сидели они смирно, не двигаясь, потом что-то зашебаршились, зашептались. Одна засмеялась, другая ее одернула, третья нарочно громким голосом сказала: «А ну и что?..»
Затем разом все поднялись и ушли за угол мельницы. Через минуту появились оттуда и пошли в ряд, посредине улицы, в нашу сторону. Поначалу головы у всех вроде бы как от смущения были опущены, но не доходя одного дома до нас, девки распрямились, озорно глянули в нашу сторону, а средняя, видно, самая боевая, лихо затянула песню, которую тут же громко и заливисто подхватили ее подружки.
Песня не была веселой. Она предупреждала девушек, что в замужестве может им выпасть и тяжкая доля. И она советовала теперь, в девичестве, пользоваться своей свободой — может, это лучшая пора их жизни…
Но девушки пели, не боясь своей судьбы. В их голосах были и задор и уверенность. Видно, что они и не собираются покоряться той суровой участи, на которую обрекала их песня…
Мы, тринадцать парней, тринадцать будущих женихов, смирно сидели на завалинке, а мимо нас решительно шагали невесты. Они и шутили с нами, и заигрывали, и озорничали. А в то же время и предупреждали нас, что приходит новая пора жизни и новый ее порядок. И здесь, в вятских лесах, где казались так крепки, так постоянны старые обычаи, — и здесь меняется уклад жизни, и здесь пойдет она новыми дорогами…
Девушки прошли наш дом и завернули за рябиновую рощицу, что окружила крошечный прудик, тут же, около дороги. Голоса их умолкли, и опять тишина вернулась в деревню. Такие же молчаливые, черные окна глядели в небо. И небо было такое же серое, только на восходе вроде бы появился на нем нежно-розовый оттенок.
Песню эту я больше ни разу не слыхал. А уж потом как-то научили меня ей Серега и Ваня Тарараев.
Погуляйте-ка, девушки,
Пока молоды, на волюшке…
Эх-э-э-хохонюшки,
Пока молоды, на волюшке!
Пока молоды, на волюшке,
Выйдешь замуж поневолюшке…
Эх-э-э-хохонюшки,
Выйдешь замуж поневолюшке!..
Не ровен час, муж достанется
Либо деспот, либо пьяница…
Эх-э-э-хохонюшки,
Либо деспот, либо пьяница!
Либо деспот, либо пьяница,
Либо самая упрямица!
Эх-э-э-хохонюшки,
Либо самая упрямица!..
Так погуляйте-ка, девушки,
Пока молоды, на волюшке.
Эх-э-э-хохонюшки,
Пока молоды, на волюшке!..
Но нас-то девушкам опасаться было нечего. Мы еще не собирались обзаводиться семьями. А сейчас первая думка, первая забота у каждого была о том, чтобы определить свою дорогу в жизни. Хотя, впрочем, некоторым над этим задумываться не пришлось: едва прошли три-четыре дня после нашего прощания, как по приказу отдела народного образования четверым из нас пришлось вновь вернуться в тот самый класс, где проучились мы семь лет и по привычке уселись за свои же насиженные парты. Но только теперь нас уже именовали слушателями краткосрочных педагогических курсов. И, по-моему, ни один из нас не огорчился новым поворотом своей жизни. Было даже лестно из ученика почти сразу стать учителем. И стены школы казались иными, и все бывшие педагоги держались теперь с нами не как с мальчишками, которые того и гляди сотворят какую-нибудь каверзу на уроке, а как с товарищами по профессии. От этого одного мы повзрослели, как будто поднялись выше на одну жизненную ступеньку. И в том, что мы теперь узнавали на лекциях, был иной подход к предмету, мы учились видеть его не от урока к уроку, а каждая дисциплина представлялась нам частью того огромного мира, в котором живем.
Пожалуй, на первом месте была у нас астрономия — новый предмет. На вечерние занятия Петр Павлович Казанский, учитель бывшего реального, приносил из физического кабинета большую подзорную трубу. Мы спешили на площадь за училищем, усыпанную сухой травой и конским навозом, так как днем здесь шла торговля сеном. Выбрав местечко почище, Петр Павлович устанавливал трубу на треноге, и мы, теснясь и толкаясь, старались поскорее пробиться к примитивному телескопу, чтобы взглянуть на лунные горы, на красный Марс, на синеватые огоньки звезд, мигавшие в бездонных, черных провалах необъятного мира.
Конечно, и мы, и наш Нолинск были малютками в колоссальном мировом пространстве, но ведь и луна, и звезды виделись такими маленькими, что вполне примиряли нас с незначительностью нашего местечка. Мы ведь тоже занимали какое-то, хоть и крошечное пространство в бесконечной Вселенной, а в этих масштабах так ли уж велика была разница между Нолинском и Петроградом и так ли уж незначительны были нолинчане по сравнению со столичными жителями.
Хороши были эти летние месяцы. Все было еще неиспытанным и увлекательным. И новые отношения со старыми учителями, и вечерние занятия астрономией, а главное — начиналась наша самостоятельная жизнь. Ведь я теперь уже совсем взрослый человек, не нуждаюсь ни в чьей помощи, уже сам обеспечиваю себя. И чтобы еще ярче пережить свои новые качества, полнее испытать небывалую еще независимость, я после небольшой домашней войны перебрался в маленькое общежитие курсов, где поселились полдюжины моих школьных приятелей, проживавших постоянно в пригородных деревушках.
Начались наши занятия со вступительной речи заведующего отделом народного образования товарища Жулдыбина:
— Три месяца вам на ученье. Набирайтесь ума-разума, а с сентября сами станете учителями. Старайтесь, ребята, нужны вы нам до зарезу!..
Учились мы усердно и много. Едва успевали заскочить в общежитие днем на несколько минут — выпить кипятку с хлебом, а вечером возвращались к себе в просторную нашу спальню, сразу же валились на кровати и только с вожделением принюхивались к аромату щей, что доносился к нам из кухни — владений тети Дуси-сторожихи. Сама-то она именовала себя комендантом и на этом основании командовала нами и следила за порядком в нашей половине.
Женщина она была крепкая, деятельная, смекалистая. И уже все годы войны одинокая. Понимала нас много лучше, чем мы ее, и пользовалась этим с выгодой для себя.
С едой у нас, как и по всей стране в те годы, было плоховато. А если принять во внимание молодые наши организмы и могучие аппетиты, то и вовсе станет ясно, что постоянно были мы полуголодными и неотступно горело в нас желание чего-нибудь где-нибудь перехватить.
Вдруг однажды Серега Кадесников объявляет:
— Ребята! Что я сообразил! У нас на чердаке здоровая стая голубей гнездится. Не меньше сотни их… Это же свой птичий двор!.. Тетя Дуся будет нам из них кашу варить, а?..
На следующий же день мы приволокли нашему коменданту первую партию «дичи».
— Держи, тетя Дуся, вот тебе добыча. Дело за тобой, вари ее на всю нашу компанию!
— Да вы что, богохульники! Разве ж можно? Это ж голуби, святая птица!.. Их бить нельзя! Да и есть ни один православный человек не станет. Грех!.. Грех, что вы!..
Серега спас свою затею:
— Слушай, темная ты женщина. Да ты видела когда-нибудь голубей вблизи?.. Это ж куропатки. Смотри, перья у них какие? Серые! А у голубей сизые!
— Сизые! — загалдели мы.
— А жиру на них сколько. Разве ж голубь такой бывает? Станет разве святая птица так обжираться, чтобы салом обрасти, как свинья?
— Салом? — ласково удивилась тетя Дуся. — А ну, дай пощупать. Жирны… верно… Без масла жарить можно. Так куропатки, говорите?
— Господи ж боже мой! — завопили мы хором.
— Ну… если куропатки… — замурлыкала, сдаваясь, тетя Дуся. — Только глядите, грех на вас, если обманули бедную женщину…
— На нас, на нас! — дружно гаркнули мы.
В общем, дело пошло на лад. Стали мы помаленьку поправляться и округляться. От сытости у всех обитателей общежития начало поигрывать воображение. У нас-то оно направлялось больше на науку. А вот у тети Дуси дополнительная энергия пробудила дремавшие до сей поры лирические струны сердца. Мечтательность появилась в чертах ее решительной физиономии. По вечерам стала она задумываться, глядя в окошко. Вздыхать начала часто и глубоко.
Мы-то не замечали ни ее томного вида, ни вздохов, а нашелся посторонний человек, который понял женскую душу, разделил ее тоску и с готовностью пришел ей на помощь.
Окно нашей кухни выходило на соседний двор. А двор этот был одним из самых примечательных в нашем городе — там размещалась пожарная команда.
Прямо против ворот стояло кирпичное здание, переднюю стену которого занимали две широкие, постоянно открытые двери. Через них можно было разглядеть повозки с большущими бочками, выкрашенными в ярко-красный цвет, с такими же красными оглоблями, подвешенными на веревках, чтобы быстрее запрягать лошадей в случае тревоги. К этому зданию примыкала просторная конюшня с разномастными, но хорошо ухоженными лошадьми. В глубине двора были врыты столбы, к ним прислонялись длинные узкие лестницы. Сбоку стояли две стенки, собранные из досок. Здесь время от времени устраивались ученья, и тогда здоровенные, усатые мужики быстро лазали по лестницам, перепрыгивали через стенки, растаскивали тяжелые брезентовые шланги.
Днем чаще всего двор пустовал. Лишь у дверей сарая расхаживал дежурный. Но по вечерам калитка у наших соседей принималась громко и часто хлопать: пожарные по одному отправлялись в любовные рейды по городу.
В первые годы революции, когда, казалось, вся страна оделась в два цвета — серые солдатские шипели и зеленоватые гимнастерки, только одни пожарные сияли своей довоенной красой, щеголяя в медных касках, с надраенными до блеска пуговицами и пряжками.
И не одно женское сердце екало, когда такой нарядный молодец, громко постукивая подковками на сапогах, величаво проходил по тихим улочкам Нолинска. Да, да! И сердце тети Дуси, подкормившейся «куропатками», тоже не выдержало. И вот по вечерам из кухни стал доноситься громкий, победительный голос мужчины.
Порции каши за нашими обедами уменьшились, зато вечерняя кухонная трапеза стала обильнее. А когда на стол выставлялась бутылка с мутной желтоватой самогонкой, тогда пиршество расцвечивалось еще и сольным пением того же надтреснутого, но сильного голоса.
Этот здоровенный, полный сил и желания мужчина очень похож был на самоуверенного, нарядного петуха, который красовался перед скромной курочкой, взиравшей на него с восхищением.
От жары, возбуждения и выпивки его лицо наливалось кровью, как кумач, и от пота лоснилось, как атлас. Белокурые усы топорщились еще задорнее. Темные глаза извергали нестерпимое пламя. Из-под расстегнутой куртки нежно мерцала голубая сатиновая рубаха. А венчала это великолепие умопомрачительно начищенная каска, с такой силой отражавшая свет лампы, что желтые зайчики беспокойно бегали по темным стенам кухни.
И вдобавок ко всему этот человек пел. Пел про мужскую доблесть, про женскую слабость, про любовь! Пел голосом, полным страсти, о какой-то заграничной красавице, со странным и завлекательным именем — Венерочка!.. Пел он о мужской смелости и настойчивости. О мужском желании, о женской нежности и прелести, о женской боязни и в конце концов о ее покорности… Это была романтическая история, которую выразительно передавала мелодия песни. Она была увлекательной и необычной для наших мест. И в самом деле, откуда этот провинциальный пожарный узнал о древнеримской богине красоты? Как долетел слух об этой южной красавице в далекий, глухой, холодный северный городишко? Может, пленные французы в восемьсот двенадцатом году занесли ее имя на русскую землю?
А кто этот безвестный сочинитель, кого заворожило певучее имя Венеры? Кто выдумал эту забавную и трогательную историю? Кто положил ее на музыку? Да откуда нам было это знать… Мы видели только, что кружится голова у нашего коменданта, когда ее вальяжный кавалер пел, широко раскрывая огромный рот. И тогда мы понимающе переглядывались и тихонько прикрывали кухонную дверь. Но и сквозь нее доносились до нас обольстительные слова песни:
В островах охотник
Целый день гуляет —
Ему неудача,
Сам себя ругает:
«Как же мне быть?
Чем же мне служить?.. служить?..
Нельзя быть веселому,
Что зверь не бежит!..»
Поехал охотник
На теплые воды,
Где птицы летают
При ясной погоде.
На бережку
Он прилег вздохнуть, вздремнуть —
Охота сорвалася,
Гончих слышно чуть!..
Охотник не медлил,
На коня садился.
Зверю любопытно,
Как конь за ним стремился!
Он поскакал
В лес по тропе, тропе, тропе,
Где спала красавица
На мягкой траве…
Щечки ее алы
Прикрыты руками.
Груди ее белы —
Дарены судьбами!
Он задрожал,
Задрожал — с коня упал.
«Венера, Венерочка!» —
Тихонько сказал…
Венера проснулась,
Охотника видит:
«Молодой охотник,
Чем хотишь обидеть?
Ах ты, злодей!
Я в твоих руках-ногах!..»
Лежала красавица,
Ах, ах, ах, ах, ах!..
Мне не довелось изобразить этакого пожарного ни в кино, ни в театре. А все же знакомство с этим человеком обогатило меня знанием еще одной стороны мужского характера. Когда я увидел его, мне и в голову не приходило, что стану я когда-нибудь актером и припомнится он мне в моей работе. Но много лет спустя, снимаясь в роли Махно, а особенно репетируя порученную мне роль Распутина в спектакле «Заговор императрицы», очень и очень пригодилось мне знакомство с ухажером тети Дуси.
Немало встречал я за свою долгую жизнь людей примечательных, интересных, но никогда не предполагал и не старался показать их с фотографической точностью на сцене либо на экране. Просто любопытные мне люди хранились где-то в моей памяти. А воспоминания о них давали мне возможность внести какую-нибудь своеобразную деталь либо черту в характер, обличье и манеры нового моего героя. Всякий раз мои персонажи складывались из того, как описал их автор, из того, что думал я о людях, схожих с представляемым мною человеком, и обязательно из воспоминаний о моих знакомцах…