ГРОЗНЫЕ ШЕСТИДЕСЯТЫЕ


В мемуарной книге Вяч. Вс. Иванова «Голубой зверь» автор вкратце рассказал о том, как в новогоднюю ночь 1960 года Давид Самойлов, находясь у него на даче, надерзил Пастернаку: вас, дескать, не поймёшь, за красных вы или за белых. Слуцкий, когда Пастернак предложил выпить его здоровье, сказал:

— Я уже здоров.

Так начинались шестидесятые.

Вспоминается стих Евтушенко: «Компании нелепо образуются».

Бывали компании и получше. В мае 1960-го состоялись дни литовской поэзии в Москве. Из Вильнюса прибыло двенадцать поэтов, среди них Антанас Венцлова, Теофилис Тильвитис, Эдуардас Межелайтис, Владас Мазурюнас, Вацис Реймерис, Альфонсас Малдонис, Юстинас Марцинкявичюс, Эугениус Матузявичюс, Альгимантас Балтакис, Антанас Ионинас, Юдите Вайчюнайте, Владас Шимкус. Они выступали в Политехническом, ЦПКиО им. Горького, в цехах ЗИЛа. В посещении Музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина и в прогулке по Москве гостей сопровождал Слуцкий. Кто как не он должен был это делать? Лирика Межелайтиса, «Поэма начала» Марцинкявичюса — его рук дело. Над переводами того и другого, кроме него, работали Межиров, Самойлов, Левитанский. За книгу «Человек» Межелайтис получил Ленинскую премию (1962).


Тридцать первого мая 1960 года в Переделкине умер Борис Пастернак. Семён Липкин: «Мы встретились после похорон Пастернака. Слуцкий нервно стал расспрашивать

меня о похоронах... Слуцкий вбирал в себя каждое слово. Мне стало его жаль».

Хоронили Пастернака в Переделкине 2 июня. Об этом много написано. В этой книге уместней всего привести свидетельство саратовского друга Слуцкого Бориса Ямпольского (о нём — дальше).


Доступ к телу был прекращён. Это сразу разнеслось. Разговоры смолкли. Стали сходиться на линию от крыльца до ворот. Ждут. Тишина. Застрекотали киноаппараты. Выносят.

В проход, над толпой, над головами, чуть покачиваясь — в последний путь. Его лицо обращено к небу. За ним, заполняя проход, толпа на глазах превращается в процессию, вытягивается из ворот. Сворачивает на дорогу вдоль штакетника.

Погребальный автобус, ожидавший у ворот, молча отвергнут. Понесут на плечах. Будут ежеминутно на ходу подменять друг друга. И не всем ещё достанется.

Неправомерно коротким кажется мне этот последний путь. Ещё нести и нести бы, вот так, над головами, трижды вокруг Москвы! А мы уже спустились к мосту и сворачиваем на кладбищенский косогор. Моим путём обратно, на то самое сельское кладбище.

Передние придерживают гроб на плечах, задние поднимают во всю длину рук. Процессия рассыпается и окружает открытую под тремя соснами могилу.

Я уже стиснут так, что платка из кармана не достать. То и дело запрокидываю голову, чтобы свежего воздуха глотнуть.

Напряжённая тишина... Слышу, что начался уже траурный митинг, но слов от волнения не разберу. «Кто выступает?» — шепчет примостившийся с блокнотом у меня на спине паренёк. И женский шёпот: «Асмус, профессор МГУ».

Асмус говорит о человеке, который одинаково уважал труд плотника и труд музыканта. О невысокомерном художнике. О гражданине, что расходился не только с нашим правительством, но с правительствами всех времён и народов. Придя к концу жизни, Борис Леонидович отрицал всякое насилие и в этом был не прав. Однако и не соглашаясь с убеждениями Бориса Леонидовича, нельзя не уважать его убеждений.


«Август» Пастернака идеальным образом совпал с картиной его похорон.


В лесу казённой землемершею

Стояла смерть среди погоста,

Глядя в лицо моё умершее,

Чтоб яму вырыть мне по росту.


Слуцкий прекрасно помнил эти строки, впоследствии обыграв их у себя:


Мне б не ругать и не судить —

всё это слишком просто, —

а мне бы дерево свалить,

сосну себе по росту.

(«Кому какая боль больней...»)


Конечно же, он говорит о сосновом гробе.


В те годы пришла новая волна женской поэзии. Ещё царила живая Ахматова, несколько проигрывая невиданному, беспрецедентному валу Цветаевой. В силу входили Белла Ахмадулина и Юнна Мориц. Но приходили новые, и они, похоже, были вне пары, а как-то в некоторой непросчитанной группе. Такую одиночку — посреди других — распознал Слуцкий.

В журнале «Октябрь» (1961. № 1) появился его панегирик «Первые стихотворения Светланы Евсеевой»:


Бывают стихи, похожие на дома, срубленные из отдельных брёвен. Такие стихи легко цитировать. Часто они — просто цитаты, находки, строки или строфы, к которым пристроены подъездные и выездные пути объяснений.

Бывают стихи, похожие на людей. Из человека — трудно цитировать. Отдельная рука — это отрубленная, мёртвая рука. Она ничуть не похожа на живую, тёплую руку, работающую и дарящую.

Двенадцать стихотворений Светланы Евсеевой, опубликованные «Юностью», не поддаются пересказу. Проще всего их прочитать, благо под последней страницей журнала стоит завидная цифра — 510 000 экземпляров.


Дальше можно прочесть нечто, начисто расходящееся с репутацией Слуцкого как отрицателя метафоры:


Потом — метафоры. Самый наглядный, бьющий в глаза элемент евсеевского дарования. Последнее время не везёт ему в русской поэзии. Даже величайший метафорист наш в конце своего пути сокрушённо говорил: «Ищем речи точной и нагой».

И всё-таки «пресволочнейшая штуковина» — метафора — существует, и Евсеева пишет о рыбачках, три дня и три года ждавших возвращения мужей из плавания: «Уши — раковины морские: в них всё время гремело море». <...>

Товарищи из «Юности» на этот раз (как и во многих других случаях) не поскупились на полосы, не просто представили поэта, а показали его во весь рост.

В том же номере ещё три цикла, ещё три фотографии, три молодых девичьих лица: Новелла Матвеева, И. Кашежева, Т. Жирмунская.

Уитмен когда-то вполне ошибочно заявил:


Молодые женщины — красивы,

Но старые гораздо красивее.


Очень хорошо, что «Юность» представила сразу четырёх поэтов-женщин и что все они молоды и талантливы.


Есть ли основания отказывать Слуцкому в офицерской галантности?

Заметим сознательный прокол Слуцкого. «Пресволочнейшей штуковиной» Маяковский называл всю поэзию целиком. Выходит, Слуцкий уравнивает эти вещи: метафору — и поэзию.

Слуцкий возносит хвалу Евсеевой, а в кулуарах была молва: влюблённая Евсеева сутками напролёт очарованно ходит вокруг дома... Давида Самойлова.

Так она и растворилась в ночном пространстве. Относительно недавно — в 2012 году — в Минске состоялся её творческий вечер в связи с восьмидесятилетием.

Слуцкому она писала:


6.IX.65 г.

Уважаемый, дорогой Борис Абрамович!

Высылаю Вам вёрстку моей книги, которая издаётся в Минске.

Хочется сказать при этом много хороших слов, но я их растеряла, едва села за эту бумагу. Мне кажется, что какую-то часть их я сказала Вам в последней части сборника, которую назвала поэмой. Извините только за вольность обращения, так почему-то тогда мне было нужно.

Когда я вспоминаю Вас, мне кажется, что Вы там, на своём месте, вечны, тверды, добры, что с Вами ничего не должно случиться плохого. Надеюсь Вы здоровы и по-своему счастливы и литературные мыши не слишком грызут увесистый кусок сыра, который отпущен был Вам кем-то и называется талантом, дарованием и прочими чуть-чуть стыдными словами.

О моих делах...

Можно?

Ах, не слишком я благополучна!

Написали пьесу с мужем. Пьеса не пробивается.

Собрался сборник, послала в «Сов. писатель»...

Ну, и Ф. Фоломин, рецензент мой, нашёл, что там всего лишь несколько стихотворений. Благосклонней была Адалис. Но и она обвинила меня в жеманстве, оригинальничаньи, в тех грехах, в которых я обвиняю других. Думаю весной, в феврале, быть в Москве и заняться этими делами. Прошу Вас пока что прочесть сборник и поругать меня и похвалить.

А если серьёзно говорить, мне действительно нужно знать Ваше мнение, особенно относительно «Б. Медведицы».

Желаю Вам всего, что могла бы пожелать себе.

Передайте мой поклон Тане.

Вот и всё.

Ваша Евсеева.

Р. S. Я — Ваша закоренелая должница. Помню об этом. И скоро вздохну с облегчением.


Вышло нерядовое издание — альманах «Тарусские страницы», Калуга, 1961. У Слуцкого там были сильные стихи, крупная подборка: «Надо думать, а не улыбаться...», «Творческий метод», «Чистота стиха...», «Изобретаю аппараты...», «Футбол», «За ношение орденов!», «Ресторан», «Рассказ солдата», «Белый снег — не белый, а светлый...», «На двадцатом этаже живу...», «На экране — безмолвные лики...», «Умирают мои старики...», «Старухи без стариков», «Широко известен в узких кругах...», «Преимущества старости», «Музшкола имени Бетховена в Харькове».

Не везде можно было напечатать такое:


Я не хочу затягивать рассказ

Про эту смесь протеза и протеста,

Про кислый дух бракованного теста,

Из коего повылепили нас.

(«Футбол»)


Правда, в том же году вышло совсем не нужное Слуцкому издание — сборник «Советская потаённая муза» (Мюнхен), где были и его стихи. На вопросы по этому поводу он не отвечал никак.

У «Тарусских страниц» яркая история. Альманах возник по инициативе тогдашнего сотрудника Калужского издательства — поэта Николая Панченко, предложившего включить туда лучшие произведения, не принятые центральными журналами и издательствами, это напоминало будущий альманах «МетрОполь». Официальным составителем «Тарусских страниц» значился писатель и драматург Николай Оттен, фактически же подготовил издание Константин Паустовский при участии Панченко, Оттена, Владимира Кобликова и Аркадия Штейнберга. Ответственность за выход сборника взял на себя секретарь обкома по идеологии Алексей Сургаков, разрешивший не пропускать тексты через московскую цензуру. 42 стихотворения и проза Марины Цветаевой с предисловием Всеволода Иванова, 16 стихотворений Наума Коржавина (первая публикация после ссылки), Николай Заболоцкий, Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Евгений Винокуров, сам Николай Панченко, а также Владимир Корнилов и Аркадий Штейнберг. Это только поэты. Проза тоже радовала: повесть Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр», повесть Бориса Балтера «Трое из одного города» (в более поздней версии — «До свиданья, мальчики»), Константин Паустовский «Золотая роза» (2-я часть с главами о Бунине, Олеше, Блоке, Луговском), Владимир Максимов «Мы обживаем землю», Надежда Мандельштам (под псевдонимом Н. Яковлева), Фрида Вигдорова, три рассказа Юрия Казакова. Иллюстрации — картины Виктора Борисова-Мусатова.

Произошёл взрыв. На уровне ЦК КПСС издание было признано ошибкой, главного редактора издательства уволили, директору влепили строгий выговор, Сургакову поставили на вид. Выпуск тиража был остановлен, уже выпущенные экземпляры изъяты из библиотек. Хотя в выходных данных указан тираж 75 000 экз., фактически напечатан лишь первый завод — 31 000 экз. А что — мало? Последующие выпуски альманаха (планировалось выпускать по одному в два—три года) не состоялись.

Лучшими вещами «Тарусских страниц» многие считали стихи Слуцкого.

Весной 1961-го Слуцкий получает письмо из Алма-Аты от Олжаса Сулейменова. Это было ярчайшее, кометоподобное имя поэтических шестидесятых.

Но для начала — предыстория этой дружбы, в увязке с другими именами[69].


О. Сулейменов: <...> Помню, году в 59-м я подошёл к классику советской поэзии Илье Сельвинскому, вручил ему тетрадку своих первых стихов. Он посмотрел. «У вас есть профессия?» — «Есть. Я геолог». — «Вот и занимайтесь геологией. Стихи у вас всё равно не получатся». О! Вот после этого я начал писать!

Через три года, 17 декабря 1962 года, состоялась знаменитая встреча Хрущева с творческой интеллигенцией. Он собрал на Воробьёвых горах триста человек и высказывал нам свои взгляды на искусство. Мы сидели за накрытыми столами, перед каждым стояла бутылка сухого вина. Напротив меня сидел Сельвинский. Он долго меня разглядывал. Наконец, говорит: «Молодой человек, у вас очень знакомое лицо». «Я подходил, — отвечаю, — к вам однажды в литературном институте, занял 25 рублей. Теперь хочу отдать». «Да-а-а, я многим помогал!» Он действительно мне тогда помог — но не деньгами, а своей оценкой моих стихов. Я выложил ему четвертак, он взял.

С. Янышев: Выходит, вы брали у него старыми деньгами (до деноминации 1961 года), а отдавали новыми!

О. Сулейменов: Мы всегда отдаём новыми, да (смеётся). Так же точно, когда я написал «Аз и Я», мне всюду — и в Академии наук, и на Бюро ЦК — наперебой говорили: пишите стихи, не занимайтесь больше лингвистикой, не занимайтесь историей... Вот тогда я стихи перестал писать (1975 год. — И. Ф.). И начал заниматься историей. И лингвистикой.

С. Янышев: А какие ещё значимые встречи были в вашей жизни?

О. Сулейменов: Была замечательная встреча с поэтом Борисом Слуцким. Когда у меня кончались студенческие деньги, я поднимался на четвёртый этаж общежития, там жила моя подруга Суламита из Литвы. Девочки, они более экономные, у них всегда было что перекусить. Эта Суламита завела конторскую тетрадь, которую клала передо мной: «Напиши стихотворение, тогда покормлю». И покуда она жарила на кухне котлеты, я сочинял. И так, между прочим, набралась целая тетрадка стихов. Она взяла и отнесла эту тетрадку Слуцкому.

И однажды: «Борис Абрамович тебя приглашает». Мы зашли к нему домой, он покормил нас, полистал тетрадь и говорит: «Я хочу, чтобы вы подарили мне одну строчку». «Да всю тетрадь забирайте!» — отвечаю. «Нет, только строку. Я пишу сейчас о своём друге Назыме Хикмете — и никак не могу начать. Не знаю, от чего оттолкнуться. А ваша строчка “Ребята, судите по мне о казахах” сразу породила нужный ритм и всё прочее». «Пожалуйста, — говорю, — берите». Я действительно с тех пор эту вещь нигде не публиковал и совсем о ней забыл. Слуцкий же написал очень хорошее стихотворение: «...судите народ по поэту. / Я о турках сужу по Назыму Хикмету. / По-моему, турки голубоглазы...» и так далее. Слуцкий отнёс этот мой сборничек своему другу Леониду Мартынову. Тот сделал подборку для «Литературной газеты» и пожелал мне «доброго пути». С этой публикации началась целая традиция «доброго пути», а также — моя поэтическая карьера. Было это летом 1959 года.


Итак, письмо Олжаса Сулейменова:


Здравствуйте, Борис Абрамович!

Простите, что мне не удалось к вам дозвониться перед отъездом («вам» я писал не с заглавной не ради оригинальности. Прошу прощения. Ночью 2 февраля я не посмел звонить, а утром было поздно).

Вам — запоздалое «спасибо» за доброе отношение, которым я был награждён так недавно.

Приехав в Алма-Ату, я пытался пустить в редакциях слух, что благополучно перешёл на заочное[70], но меня встретили слишком вежливо, и я понял — «узук кулак» уже сработал («уз. кул» — длинное ухо — подстрочный перевод. «Беспроволочный телеграф» — смысловой, художеств<енный>).

До меня дошли слухи, что я бил Шав.[71] вначале бутылками, потом сбросил с лестницы, потом разбил ему нос и в конце добил тремя топорами. Здесь всему верят, кроме разбитого носа.

Месяц хожу по ред<акциям> насчёт устройства, все кричат, что они страшно рады, но мест нет. Чему рады, так и не ясно.

Наше высшее заведение, оказывается, написало о причинах моего отбытия из Москвы вплоть до ЦК КП Казахстана. Я стал важной персоной. Достаточно обидеть одного подлеца, как о тебе начинают говорить даже в этих организациях. Аллаху, наверное, тоже отписали. Если так, то зря. Аллах заступится за грешника. <...>

В редакции журнала «Простор» я завязал дискуссию о вашем творчестве. Когда я намекнул им, что знаком с вами лично, зав. отделом прозы Михаил Роговой, человек, убелённый не одной сединой, страстно пожелал стать моим поклонником. Вас, Борис Абрамович, в Алма-Ате очень знают и спорят о Вас. Я даже удивился — мой любимый город обычно не читает стихов, а тут!..

После этого разговора меня начали представлять начинающим графоманам как московского поэта и под шумок заставляют бесплатно писать ответы на корреспонденцию журнала.

Дочке моей уже 2,4 года. Я её учу говорить — «Папа — дурак». Получается.

Пишу вам и отдыхаю. Честное слово! Как урсын! («Пусть хлеб ударит» — подстрочный перевод.) Простите мою игривость. Проветриваюсь. Сейчас, после письма, начну одну работу. Если буду в Москве, покажу её вам.

Настроение бодрое... Все — в сторону, буду писать серьёзную вещь.

Если не допишу — считайте коммунистом. Но обязательно допишу.

Как вы сами? Здоровье? И вашей семьи?

Я очень жду ответа — «как лета». Честное слово, каждая весть из Москвы меня страшно радует, даже если новость не из самых приятных.

Напишите, если будет время.

Ваш Олжас

Привет горячий Леониду Николаевичу Мартынову <...>

С прошедшим праздником Вашу жену. Я не знал адреса и не мог дать телеграммы. И потом — имя-отчество.


Была и приписка к письму:


Борис Абрамович!

Только сейчас вспомнил. Не подумайте, ради аллаха, что письмо написано ради этой просьбы.

Не смогли бы вы прислать мне коротенькую рекомендацию в Союз Казахстана. Ваше слово может сыграть первую партию (Москва меня отвергла, и Москва не рекомендует).

И потом, просто хотелось бы мне самому.

Не огорчайтесь, если не сможете. Напишите ответ.

Очень жду.

Ещё раз — Ваш Олжас

10 марта 1961

Алма-Ата


В рамочке в углу листа:


Алмаатинская публика просит Ваших стихов.

Я — её рупор. Это самая дерзкая моя просьба.

Прошу (в этом письме получаются сплошные «прошу»).

Я буду их читать широкому кругу друзей и знакомых.

Не литераторам.


Это было не единственное письмо от Сулейменова. В 1962-м, без точной даты, он информирует Слуцкого о своих делах и местном интеллектуальном климате:


Недавно вышла моя книжка «Солнечные ночи». Полтора месяца её сигнальные экз. лежали в высоких инстанциях. Наши испуганные казахи решили, что она недостаточно интернационалистична и на многих обсуждениях в Союзе, издательстве и в ЦК показывали мне свои знания марксизма. И грамматики. Кстати. Инструктор ЦК Изотов, человек, переживший 5 первых секретарей (он руководит работой Союза писателей и издательства), написал против нескольких стихотворений своё личное мнение и мнение органа, который он представляет — «Поцифизм»!!! Красным карандашом. Когда я ему это заметил, он стал защищаться: «Вы что? Думаете, что я идиёт?»

Я сказал — пусть лошадь думает, а я говорю не думая. После чего дали читать секретарю ЦК Джандильдину. Тот накричал на меня и на Изотова, и на всех — у человека сев срывается, целина горит, а тут с какой-то брошюркой!.. Но всё-таки прочёл, побоялся — и дал команду «Вперёд».

Но всё-таки несколько вещей выбросили, несколько поправили, и сейчас я её держу в руках. Тираж у ней три с половиной тысячи. Для меня главное — что вышла. А в Москву я ездил как делегат съезда комсомола. Попал в общежитие, встретил друзей и не попал ни на одно заседание съезда. Меня сейчас и за это греют.

Я сейчас член Союза.

Борис Абрамович, напишите своё мнение. Мне здесь совершенно не с кем посоветоваться, войдите в моё положение. Скучно очень. Сейчас отвожу душу на письмах. Сегодня пошлю книжки Вам, Мартынову и Эренбургу. Начну собирать автографы, как и подобает провинциалу.

До свиданья.

Жму руку, любящий Вас

Олжас


Автор писем прожил бурно и живёт долго. Это фейерверк, можно ослепнуть.

Его стиховые книги, изданные в Алма-Ате, передавались из рук в руки, и ещё громче стихов прозвучала книга «Аз и Я. Книга благонамеренного читателя»: его лингвистика, основа которой — поэтский подход к языку «Слова о полку Игореве», обнаружение тюрко-русского билингвизма на Руси, двуязычия автора «Слова» и тому подобное, в результате чего научная среда во главе с благородным академиком Лихачёвым дала отповедь азийским фантазиям дерзновенного дилетанта.

Было многое. И диковинная отрасль науки «тюркославистика», им основанная, и утверждение приоритета тюрков в доисторической Месопотамии, и шумные наезды в Москву с появлением в гостиничном номере милицейского наряда, и автоавария под Алма-Атой, в которую они с Вознесенским попали совместно, и триумфальные выезды в Америку и Европу, и общественная деятельность, связанная с запрещением ядерных испытаний на родной земле в Семипалатинске и вообще во всём мире от Невады до тихоокеанских атоллов, и головокружительная карьера — депутатство во всяческих верховных советах, делегатство на всяческих съездах, секретарство в писательском союзе, и ранг казахстанского посла в Риме (по совместительству в Ереции и на Мальте), и наконец — Париж: представительство в ЮНЕСКО в качестве посла...

Но всё это прокатило уже мимо Слуцкого.


Фронтовое братство было чуть ли не наполовину сестринством.

Юлию Друнину, фронтовую медсестру, прославило стихотворение в четыре строки:


Я столько раз видала рукопашный.

Раз наяву. И тысячу — во сне.

Кто говорит, что на войне не страшно,

Тот ничего не знает о войне.

1943


Слуцкий отмечает и других:


— Хуже всех на фронте пехоте!

— Нет! Страшнее сапёрам.

В обороне или в походе

Хуже всех им, без спора!

— Верно, правильно! Трудно и склизко

Подползать к осторожной траншее.

Но страшней быть девчонкой-связисткой.

Вот кому на войне

всех страшнее.

(«— Хуже всех на фронте пехоте!..»)


Были и другие фронтовые профессии. Слуцкий не терял дружбу с Еленой Ржевской и её мужем Исааком Крамовым. Всё началось до войны и уже не кончалось.

Елена Каган попала на фронт под Ржевом — отсюда и псевдоним — военным переводчиком в штаб 30-й армии. Во время штурма Берлина лейтенантом участвовала в поисках Гитлера, в проведении опознания и расследовании обстоятельств его самоубийства. Обо всём этом написала книгу «Весна в шинели» (издательство «Советский писатель», 1961). Слуцкий отозвался о книге в «Литературной газете» (№ 29), 8 марта 1962-го.


В начале книги героиня — военная переводчица допрашивает пленного — немецкого лётчика.

«Я спросила, ранен ли немец.

— Хуже, пожалуй, избит. Он бомбил деревню, и зенитчики зажгли самолёт, он выпрыгнул, приземлился на поле. А там бабы пашут. Решили, что немецкий десант, и давай его молотить лопатами. <...>

Весна 1942.

Фашисты в Ржеве.

Ровно через три года, в Берлине, в ночь на третье мая разведчики отдыхают в первом попавшемся доме. Среднего достатка квартира. Хозяева — пожилые люди в стёганых халатах.

«Я спросила у хозяйки, чья это лавка внизу в их доме... и давно ли она заколочена. Хозяйка ответила, что эта москательная лавка принадлежала её мужу.

— Мы нажили её честным трудом. О, она не так-то легко досталась нам. Мы долго шли к этой цели. А теперь вот... — Она тихонько вздохнула. — Geschaft macht kein SpaB mecht (Торговля не доставляет больше никакого удовольствия). <...>

Четыре военных года, четыре весны в шинели понадобилось нам, чтобы не только бомбёжка мирных деревень, но и мирная частная торговля перестали доставлять гитлеровцам какое бы то ни было удовольствие.

О том, как это случилось, я написала “Весну в шинели”».

У книги необычная структура. Две документальные повести — «Под Ржевом» и «В последние дни». Между ними — мостик: пять военных рассказов, коренящихся несомненно в тех же записных книжках. В конце книги — повесть о мирном времени. У книги, у её военных двух третей, необычный лирический герой — военная переводчица. Это значит, свой угол зрения, свой особенный запас сведений и соображений, своя судьба — личная и писательская.

«Задача нашей разведгруппы — захватить главарей фашизма, засевших в имперской канцелярии».

Вся вторая повесть — об этом.

«Врач Геббельса, вскоре обнаруженный разведчиками в рейхсканцелярии, рассказал Быстрову: он заранее получил распоряжение держать наготове яд. Его вызвали в ночь на первое мая. Он посоветовал Геббельсу отдать детей и жену под защиту Красного креста, а самому отравиться. Геббельс ответил: “При чём тут Красный крест, доктор, ведь это дети Геббельса”. Вместе с женой Геббельса, Магдой Геббельс — врач разжимал рот усыплённым морфием детям, клал ампулу с ядом на зубы и сдавливал челюсть до тех пор, пока не раздавался хруст стекла». Это страница из истории современности. Как хорошо, что свидетелем и участником событий столь значительных был не просто дельный и храбрый человек, но писатель с писательской дополнительной остротой зрения.


Шёл сентябрь 1962 года. Готовился XXII съезд КПСС. Всё крутилось вокруг Сталина. Партии надо было окончательно решить вопрос с недавним вождём. На этом фоне писалось чуть не всё литераторами противоположных взглядов, даже если речь шла о поэзии, как в книге Ильи Сельвинского «О времени, о судьбах, о любви». Слуцкий отозвался рецензией на неё. Сельвинский написал ему.


Дорогой Борис!

Поздравляю Вас с праздником[72]. Желаю счастья! Вы его вполне заслужили.

Прочитав Вашу рецензию о моей книжечке, тут же захотел Вам написать, но мне сообщили, что Вы на следующий день уезжаете в Болгарию. Рецензия мне понравилась. Помните у Гамсуна редактора Люнге? Он писал всего 7 строк, но они опьяняли всю Норвегию. Ваша рецензия в этом духе. Большое спасибо Вам за неё.

Тата (Татьяна Ильинична Сельвинская, дочь поэта. — И. Ф.) передала мне, что Вы звонили и что у Вас очень радужное настроение. Вы сказали, что наступает что-то новое и свежее, но об этом нельзя по телефону. Моя практика пока этого не чувствует. «ЛГ» попросила у меня чего-нибудь на праздник. Я дал совершенно невинный диалог в прозе между Лениным и Горьким (из драм<атической> поэмы «Москва молодцов видала»). Отрывок понравился, но ИМЭЛ[73] тут же запретил его без объяснения причин. «Известия» просят тоже чего-нибудь на праздник. Послал им диалог Сталина со статуей Ленина из драм<атической> поэмы «Трагедия мира». Спрашивать ИМЭЛ «Известия» не станут, но и печатать не будут. Но я иду на это: этот диалог пойдёт по рукам, и то, что его не разрешили, создаёт вокруг него ореол. Дай боже, чтобы я ошибся, а правы были Вы. Но ходят ужасные слухи, будто кто-то в ЦК поднял вопрос о... реставрации авторитета Сталина. Пока сорвалось, но у нас ведь всё может быть. Никто не считается с эмоциями народа. А надо бы. Тут речь идёт об авторитете партии сегодня. Это важнее авторитета Сталина вообще.

Жму Вашу руку, дорогой. Привет Вашей красавице-жене.

Ваш Илья Сельвинский.


Сельвинский вряд ли забыл свои тридцатые годы: 21 апреля 1937 года — резолюция Политбюро против его пьесы «Умка — Белый Медведь», а 4 августа 1939 года — резолюция Оргбюро ЦК о журнале «Октябрь» и стихах Сельвинского («антихудожественные и вредные»). Параллельно ему тогда предложили возглавить Союз писателей — он уклонился.

В сороковых — своя история. Его вызвали в Москву с фронта, где он видел место расстрелов керченских евреев и написал стихотворение «Я это видел», широко распечатанное по многим изданиям. Сначала вышли два постановления Секретариата ЦК, от 2 декабря и от 3 декабря 1942 года, в которых партийно-государственный гнев поделили два писателя — Илья Сельвинский и Михаил Зощенко. Общее обвинение — дискредитация подвига советского солдата. Но затем поэта отметили персонально отдельным постановлением Секретариата ЦК от 10 февраля 1944 года «О стихотворении И. Сельвинского “Кого баюкала Россия”».


Сама — как русская природа

Душа народа моего:

Она пригреет и урода,

Как птицу, выходит его.

(«Кого баюкала Россия...». 1943)


В «уроде» усмотрели Сталина, каковой и сам участвовал в работе Секретариата, на котором разбирали дело Сельвинского. Походя вождь обронил как бы в сторонку:

— С этим человеком нужно обращаться бережно, его очень любили Троцкий и Бухарин...

В постановлении было сказано: «Сельвинский клевещет в этом стихотворении на русский народ». Его, подполковника, уволили из армии. Сидя в Москве, он рвался на фронт. Писал про Сталина — много и пылко. Наконец в апреле 1945-го он был восстановлен в звании и отправлен военным журналистом на Курляндский плацдарм.

Кладовая памяти Сельвинского была полным-полна, в середине века заперта на ключ, в шестидесятых приоткрылась.


Ещё в 1959 году Марлен Хуциев задумал фильм «Застава Ильича» как верность истинному Ленину в пику несдающемуся сталинизму, и осуществить великое это дело должны молодые. Любовь юноши к девушке, строительство новых домов, писание новых стихов, огромное лицо бронзового Маяковского во весь экран — всё подтверждало этот замысел. Фильм делался долго, трудно и вдохновенно. Поэтов пригласили в ноябре 1962-го сниматься на сцене Политехнического музея. Массовку набрали по объявлению, работали неделю.

Слуцкому было не совсем уютно на тех съёмках. Для него это было, мягко говоря, непривычно. Слепящий свет прожекторов, духота, жёсткая воля режиссёра. Общий сюжет поэтического эпизода был прост. Михаил Светлов представлял поколение революции, о войне напоминали три фронтовика — Борис Слуцкий, Булат Окуджава, Григорий Поженян, остальные — это бурное, свежее сегодня. Слуцкий понимал, что они со Светловым и Поженяном исполняли вторые роли — на авансцене блистали Евтушенко, Ахмадулина, Вознесенский, Рождественский. Окуджава со своей песней о комиссарах в пыльных шлемах оказался ближе к молодым благодаря молодости своего жанра и собственной стройной моложавости. За кулисами была своя иерархия. В фильм вошло далеко не всё. Не очень звёздную Римму Казакову показали на экране, а крутого почвенника Сергея Поликарпова вычеркнули, сокрушительно ударив по его дальнейшей судьбе.

Слуцкий у микрофона отчётливо прочитал стихи Кульчицкого и Когана, тем самым затушевав самого себя, — логично для фильма, в итоге получившего название «Мне двадцать лет». Юные зрители Большой аудитории Слуцкого приняли с почтением, но горячие симпатии достались младшим поэтам, уже кумирам. Слуцкий говорил о том, что было «ровно двадцать лет назад», когда половины его слушателей ещё не было на свете. Так выглядела проблема отцов и детей — их единство, чреватое конфликтом.

Фильм познал все рогатки цензуры. В том числе — шипы от коллег, не обязательно посредственных. 6 мая 1963 года на киностудии имени Горького при очередном зубодробительном обсуждении ленты великолепная Татьяна Лиознова высказалась отрицательно относительно внутреннего смысла картины, обращаясь к Хуциеву:

— Ты неправильно решил, неправильно сделал акценты, неправильно расставил свою армию и не туда выстрелил. Я тебе не верю. И скажу почему. Правильно сказал Стасик <Ростоцкий>: ты не любуешься силой.

Лиознова попала в точку. Не лучший актёр этого фильма, Слуцкий отказывался от любования силой, от права сильных.

Художник Борис Жутовский прошёл огонь, воду и медные трубы посещения Никитой Сергеевичем Хрущевым выставки в Манеже, приуроченной к 30-летию МОСХа[74]. Это было 1 декабря 1962 года и стало началом конца оттепели.

Прошло много времени, которое Жутовский ярко прожил и многое помнил. 13 мая 2017 года его пригласил в студию на программу «Культ личности» её ведущий Леонид Велехов.


Леонид Велехов: У меня ещё один предельно общий вопрос. Как в вас такой авангардист и реалист-портретист сожительствуют?

Борис Жутовский: Это всё равно реакция на окружающий тебя мир. Как, например, застывшую лаву перенести на холст? Не скопировать, а перенести! Как заставить массу, которую ты положил на холст, покрыться кракелюрами, как ей полагается от природы? Как это сохранить? Вот задача! Как нарисовать то, что ты видишь — от деревьев до лица?

Это желание запечатлеть то, что я вижу, в качестве, в котором мне хочется. Вот и всё!

Леонид Велехов: Слушая вас, я вспомнил то, что сказал Борис Абрамович Слуцкий, поглядев на ваши абстрактные картины. Он сказал: «Это не абстракция. Это написано на другом языке».

Борис Жутовский: Да. Мыс ним познакомились в Подмосковье, в Малеевке. Я там ходил, рисовал что-то. В Малеевке все в отпуске, все общаются. И мы тоже с Борисом Абрамовичем общались. Я был молодой, очень наглый человек. Я говорю: «Борис Абрамович, садитесь». И нарисовал его портрет. Он посмотрел и говорит: «Хорошо, что я здесь на Африку похож. А сделай мне, пожалуйста, портрет для собрания сочинений». (Смех в студии.) Я ему сделал в профиль небольшой такой портрет. А после этого знакомства в Малеевке, через некоторое время он пришёл ко мне в мастерскую. Надо сказать, что он был человеком очень любопытным, любознательным, не чурался и не стеснялся знакомиться и приходить. Я был значительно моложе его. Я из другого поколения. Он ходил, смотрел. Я понимал, что всё, что он видит, он должен сформулировать и произнести. Вот ему от этого было комфортно.

Леонид Велехов: Его и поэзия такая — в очень точных формулах.

Борис Жутовский: Конечно. Он ходил, смотрел, смотрел серию, она в другой мастерской висит у меня. Серия называется «Страсти по человеку». Говорит: «Да, это, конечно, настоящий реализм, но на другом языке». Вот такой вот был приговор. <...>

Леонид Велехов: Это счастье художника, что он свою жизнь может запечатлеть и навсегда оставить. И свою собственную жизнь и своё время... Как вам Слуцкий сказал?

Борис Жутовский: Он сказал: «Боря, вы же умеете рисовать. Давайте, рисуйте время!»


У Александра Городницкого есть стихотворение «Портреты на стене».


Художник Жутовский рисует портреты друзей.

Друзья умирают. Охваченный чувством сиротства,

В его мастерской, приходящий сюда, как в музей,

Гляжу я на них, и никак мне не выявить сходства.

.....................................................................................

Художник Жутовский, налей нам обоим вина.

Смахнём со стола на закуску негодные краски

И выпьем с тобой за улыбку, поскольку она

Зеркальный двойник театральной трагической маски.


Есть и более подробные вещи, о которых рассказывает Городницкий: «У моего друга, художника Бориса Жутовского, есть серия портретов, которую писатель Фазиль Искандер, также в неё попавший, назвал “Последние люди империи”». Среди «последних людей империи» есть и портрет Слуцкого.

Александр Городницкий:


Так или иначе, но известие о том, что Борис Слуцкий приезжает в Ленинград читать стихи в Технологическом институте и университете, мигом облетело весь город...<...> Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в Технологическом институте, где он выступал вместе с Евгением Евтушенко, произвёл на меня серьёзное впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым представлением об авторе услышанных стихов. Полувоенный френч, строгий и независимый вид — никаких улыбочек и заигрываний с аудиторией. Седые, аккуратно подстриженные усы. Подчёркнутая офицерская выправка, усугубляемая прямой осанкой и твёрдой походкой. Лапидарные рубленые фразы с жёсткими оценками, безжалостными даже к самому себе. Помню, кто-то попросил его прочесть уже известное нам тогда стихотворение «Ключ» («У меня была комната с отдельным входом...»). Он отказался. «Почему?» — спросили его, и он строго ответил: «Потому что это — пошляцкое стихотворение». «Господи, — подумал я, — если он к себе так безжалостен, то что же он скажет о наших стихах?» <...>

Не помню уж, кому и как (возможно, тому же Рейну) удалось уговорить его встретиться с нами — молодыми ленинградскими поэтами. Встреча состоялась у Леонида Агеева, жившего со своей тогдашней женой Любой и только что родившейся дочерью в конце Садовой, на Покровке, именуемой площадью Тургенева, в коммунальной квартире на первом этаже огромного, с несколькими дворами, по-ленинградски закопчённого старого доходного дома. В тесную комнатушку Агеева набилось человек двадцать поэтов, их жён и подруг. Было закуплено сухое вино, к которому, однако, прикасаться не разрешалось до прибытия высокого гостя. Наше ЛИТО было, кажется, в полном составе: кроме меня и хозяина дома, присутствовали Елена Кумпан, Нина Королева, Олег Тарутин, Володя Британишский, Шура Штейнберг, Саша Кушнер, Глеб Горбовский, Яков Виньковецкий, Андрей Битов, Евгений Рейн и ещё несколько поэтов и болельщиков. Все изрядно волновались, хотя вида старались не показывать, поэтому разговор не клеился.

Наконец прибыл Слуцкий, не один, а со своим старым, как он сказал, другом — полковником Петром Гореликом. Этот курчавый черноволосый полковник, снявший штатское пальто и оказавшийся в щегольской офицерской диагоналевой гимнастёрке, перехваченной в талии скрипучим ремнём и увешанной орденами и медалями, был для нас, вчерашних блокадных мальчишек, как бы наглядным воплощением того недоступного нам всем фронтового героизма, поэтическим олицетворением которого являлся Борис Слуцкий. Это усилило всеобщее смущение. Борис Абрамович строго посмотрел на нас, прищурился и неожиданно произнёс: «Вот вы, ленинградцы, всё время без конца твердите, что любите и хорошо знаете свой родной город. Кто из вас сейчас перечислит мне двадцать общественных уборных?» Мы были шокированы этой «чисто московской» шуткой, однако напряжение начало спадать. <...>

«Если, начиная писать стихи, — сказал он нам, — ты заранее знаешь, чем кончить стихотворение, брось и не пиши: это наверняка будут плохие стихи. Стихотворение должно жить само, нельзя предвидеть, где и почему оно кончится. Это может быть неожиданно для автора. Оно может вдруг повернуть совсем не туда, куда ты хочешь. Вот тогда это стихи». <...> Рассказывал он и о мало ещё известных в то время своих однокашниках — ифлийцах, погибших на фронтах Великой Отечественной войны. <...>

Рассказывал Борис Слуцкий и о неукротимом характере Кульчицкого. Говорил, что, когда Кульчицкого друзья-поэты (им тогда было по девятнадцать-двадцать, а многим так и осталось) обвиняли, что он порой брал у них понравившиеся ему строчки и беззастенчиво использовал в своих стихах, тот отвечал: «Подумаешь! Шекспир тоже обкрадывал своих малоодарённых современников».


Удивляться не приходится. Глазков, например, рассуждал так:


...Кульчицкий познакомил меня с поэтом Кауфманом (то есть с будущим Давидом Самойловым) и отважным деятелем Слуцким. Я познакомил Слуцкого с учением небывализма, к чему Слуцкий отнёсся весьма скептически... Был ещё Павел Коган. Он был такой же умный, как Слуцкий, но его стихи были архаичны.

Весь Литинститут по своему классовому характеру разделялся на явления, личности, фигуры, деятелей, мастодонтов и эпигонов. Явление было только одно — Глазков.

Наровчатов, Кульчицкий, Кауфман, Слуцкий и Коган составляли контингент личностей...


В сущности, речь о «малоодарённых современниках».

Городницкий передаёт слова художника Бориса Биргера о Слуцком: «у него были дырки вместо глаз» (Чухонцев,

цитируя Биргера, говорит не о «дырках», а о «гвоздиках»). Видимо, Слуцкий находил работы Биргера несколько слабее, чем, скажем. Алексея Зверева или Олега Целкова. Он не был арт-критиком. Не ставил себе задач истолкования живописи как таковой. У Слуцкого — другое.


Малявинские бабы уплотняют

Борисова-Мусатова

усадьбы.

Им дела нет, что их создатель

Сбежал от уплотнений за границу.

Вот в чём самодвижение искусства!

(«Самодвижение искусства»)


Из вступительной статьи Слуцкого к альбому «Маяковский — художник» (1963):


Рисовали многие русские поэты. Некоторые рисовали прекрасно. Наброски Пушкина далеко обогнали своё время и кажутся сделанными сегодня. Недаром Н. В. Кузьмин иллюстрировал пушкинский роман в манере рисунков Пушкина.

И тем не менее, перо Пушкина рисовало, как он сам говорил, «забывшись». Для Пушкина рисование было отдыхом, развлечением, бивуаком между поэтическими битвами. И оружие Пушкин-художник применял подручное, то самое, которое стояло на столе Пушкина-поэта, — перо, редко — карандаш. Пушкин-художник был любителем, правда, удивительно талантливым. А Маяковский был художником-профессионалом, действовавшим во всеоружии. <...>

В том, что он считал себя художником, называл себя художником и неоднократно выставлялся рядом с крупнейшими русскими художниками того времени — Машковым, Кончаловским, Ларионовым.

В том, что на протяжении многих лет главным или важным способом заработка для Маяковского была его вторая профессия. В пору мировой войны — лубки. В пору гражданской — «Окна РОСТА».

В том, что он активно участвовал в жизни художников, много и влиятельно писал о живописи, избирался художниками в руководство их профессиональных организаций.

В том, что Маяковского многие крупные художники того времени — от Репина до американца Геллерта, от Дейнеки и Адливанкина до Лентулова — считали мастером. <...>

Среди любимых художников Маяковского — Гольбейн, Серов. «Маяковский Серова очень полюбил» (Келин). В Петербурге Маяковский часто бывал в Эрмитаже, любил старых немцев, голландцев, итальянцев. Любимейшие из французских художников — Сезанн и Ван Гог. Об этом сказано в стихах: «Один сезон наш бог Ван Гог. Другой сезон — Сезанн». В стихах же высоко поставлено имя Врубеля. Наиболее ценимые современники — Машков, Давид Бурлюк, Гончарова, Филонов. <...> Маяковский хорошо знал современных ему французских художников и написал интереснейшие очерки «Смотр французского искусства 1922». Особенно высоко ценил Маяковский Пикассо, Леже, Гросса. Из русских плакатистов ближе всего были ему Иван Малютин, Черемных и Родченко.

Натурализм, в том числе «красный», Маяковский ненавидел. Ненавидел и презирал он и эстетизм, в том числе «красный». Защищал эксперимент, новаторство, поиски новых средств выражения.

Но прежде всего Маяковский не искал, а находил. «И мы реалисты, — говорил он с гордостью и добавлял, — но не на подножном корму, не с мордой, уткнувшейся вниз». Это сказано о поэзии, но относится и к живописи Маяковского.


Оформила альбом Маяковского Варвара Родченко — дочь Александра Родченко и Варвары Степановой («амазонки русского авангарда»[75]), — родившаяся в 1925 году. Поработала она практически во всех советских издательствах, оформила более двухсот книг, в том числе первую посмертную книгу Бориса Слуцкого «Стихи разных лет: Из неизданного» (1988). С её отцом Слуцкий мог встречаться в доме Лили Юрьевны Брик, бывшей фотомоделью Александра Родченко с давних времён: её лицо украшает обложку книги Маяковского «Про это» (1923), не говоря уже о многих фотографиях, где она снята с Маяковским, его окружением, ставших историческими. С ним Маяковский сотрудничал долго и плодотворно. Плакаты, фото — их не счесть. Так что в какой-то мере Слуцкий ощутил-таки живое дыхание Маяковского. Графикой Родченко проиллюстрированы книги Слуцкого «Продлённый полдень», «Сроки», «Стихи разных лет».

А в том 1963-м ушёл друг Маяковского, один из учителей Слуцкого.


Асеев уходит чёрным дымом,

а был весёлым, светлым дымком,

и только после стал нелюдимым,

серым от седины

стариком.

Асеев уходит чёрной копотью.

Теперь он просто дым без огня.

И словно слышится: «Дальше топайте.

Только, пожалуйста, без меня».

(«На смерть Асеева»)


Седьмого мая в Москве начало свою работу IV Всесоюзное совещание молодых писателей.

Этому событию предшествовала большая подготовка.

В журнале «Молодая гвардия» (1962. № 12) под шапкой «Участникам четвёртого всесоюзного» были опубликованы напутствия мэтров: Ш. Рашидов, Л. Никулин, Б. Слуцкий, Ю. Бондарев, М. Бубеннов, Г. Бакланов, Л. Обухова, И. Абашидзе.

Слово Слуцкого называлось «Поэты-театры и поэты-книги».


...Сейчас в молодом поколении преобладает тип поэта-театра. Евтушенко и его сверстники обращаются главным образом не к читателю, а к слушателю. Поэтому они громогласны — надо быть услышанным не только во втором, но и в сорок втором ряду зала эстрадного театра. Поэтому они многословны. Надо же растолковать свою поэзию не только ловящим на лету стихолюбам, но и людям, к стихам не привыкшим. Поэтому они откровенно публицистичны. Ведь именно у них, в театрах Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, состоялись премьеры многих идей и тем, важным и нужным нашему народу. Я за то, чтобы росли и крепли поэты-театры, где пьеса (то есть стихотворение) значит не более актёрской игры (то есть исполнения) и режиссуры.

Но мне хочется, чтобы к Пятому Всесоюзному совещанию молодых укоренился тип поэта-книги, поэта, обращающегося не к массовому слушателю, а к единоличному читателю. Хочу, чтобы появились книги молодых, рассчитанные на внимательное чтение, перечитывание, вчитывание, вдумывание. На чтение наедине, вдвоём, в семье, в дружеском кружке. В таких книгах многословность, громогласность, прямая публицистика, фельетонность и т. д. будут невозможны.


Затем идут стихи молодых. Среди оных есть и имя двадцатичетырёхлетнего Олега Чухонцева. Журнал не совсем понимает — или делает вид, — что читателю подсовывают крамолу:


У вас указ — не иначе.

Указ везёт гонец.

А мы, на печке сидючи,

Прибудем во дворец.

А в царстве замечается —

Дела идут не так.

А в царстве заручаются —

Сиди себе, дурак.


Просвещённый читатель, конечно, знает, откуда ноги растут. Мандельштам:


А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подкову, дарит за указом указ —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него — то малина

И широкая грудь осетина.

(«Мы живём под собою не чуя страны...»)


В общем, дела идут не так.

«Вопросы литературы» (1963. № 10) публикуют статью М.. Зельдовича и Л. Лившица «Натура бойца (О творческой индивидуальности критика)», в которой говорится:


Однажды Борис Слуцкий, рецензируя публикацию стихов очень талантливой Светланы Евсеевой, уподобил всех критиков двум разрядам коммивояжёров: одни раздают проспекты, другие — более опытные — образцы. К счастью, сама рецензия Слуцкого — не рекламное действо. В ней явственно ощутимо своеобразие Слуцкого-художника: от мыслей до сравнений и синтаксиса.


В начале шестидесятых безумно популярный журнал «Юность» проводил цикл вечеров в Ленинграде, туда приехала большая группа авторов журнала, в том числе Слуцкий. Каждый раз зал бывал битком набит, толпа у входа, милиция, даже с билетами было непросто пробиться.

На одном из вечеров Слуцкий решительно сказал Лазарю Лазареву:

— Будете выступать передо мной.

Пародии — жанр заведомого успеха на эстраде. Когда, закончив выступление, Лазарев шёл на место, Слуцкого объявили к микрофону, и он на мгновение задержал пародиста:

— Вы сорвали мне выступление.

Это он так радовался.

Это могла быть пародия на него, Слуцкого, сочинённая Лазаревым плюс Ст. Рассадиным и Бен. Сарновым, под названием «Древесина»:


От ёлки

и в ельнике мало толку.

В гостиной

ей вовсе цена — пятак.

Как

надо

использовать ёлку?

Ёлку

надо

использовать так.

Быль. Ни замысла и не вымысла.

Низко кланяюсь топору.

Родилась, а точнее — выросла,

а ещё точнее — всё вынесла

ёлка

в нестроевом бору.

Наконец-то до дела дожила:

в штабеля

по поленьям

сложена...

Всех потребностей

удовлетворение,

всех — еды и одёжи кроме!

Дровяное отопление,

паровое отопление.

Это — в мире опять потепление,

в мире — стало быть, в доме.

Я сижу с квитанцией жакта.

Мне тепло. Мне даже — жарко.

Мне теперь ни валко, ни колко,

а какого ещё рожна!

Человеку нужна не ёлка.

Человеку палка нужна.


Вырисовывается групповой портрет Бориса Слуцкого. Что за притча? Это как? Всё просто. Это — Слуцкий и другие, Слуцкий на фоне, Слуцкий во взаимопритяжениях и взаимоотталкиваниях — словом, Слуцкий. Которого много. Которых много. Который один. Один приятель сказал о нём: на свадьбе он думает, что он жених, а на похоронах, что покойник. Своеобразный артистизм Слуцкого мало сообщался с театром как таковым.

Это был артистизм того же толка, который он отметил в Корнее Ивановиче Чуковском, написав о нём эссе «”Чукоккала” заговорила» (Советский экран. 1970. № 7). Слуцкий отмечает фильм о Чуковском и его альбоме «Чукоккала»:


Корней Иванович был не только поэтом, стихи которого знали наизусть все поколения советских людей, не только учёным-лингвистом и знатоком Некрасова, не только переводчиком, не только заведующим детской библиотекой в подмосковном посёлке Переделкино.

Он был также актёром.

Есть в альбоме две чистые страницы. Глядя именно в них, пел некогда Шаляпин, и в память о его пении страницы навсегда оставлены чистыми. После фотографии Шаляпина, который поёт, аккомпанируя себе на рояле, за кадром слышится: «...просто взял этот альбом и спел небольшую арию, так в этом альбоме (в кадре появляется Чуковский) есть ария Шаляпина, чего я вам, к сожалению, сейчас спеть не могу».

Как это сыграно!


Между прочим, в этой рецензии названо и имя Е. Рейна — в качестве сценариста фильма.

Насчёт театра, однако, были исключения.

Театровед Константин Рудницкий:


В 1957 году в Москве гастролировал брехтовский «Берлинер ансамбль». Слуцкого эти спектакли, особенно «Кавказский меловой круг», привели в большое возбуждение, Брехт вообще был ему духовно сродни. Поэтому я нисколько не удивился, когда узнал, что все зонги и стихи для постановки «Доброго человека из Сезуана», с которой начался театр Юрия Любимова на Таганке, написаны Слуцким. Потом я увидел его на репетициях «Павших и живых». В этом спектакле военные стихи Слуцкого читал Вениамин Смехов.

— Тебе нравится, как он читает? — спросил я Бориса.

— Хорошо читает, — ответил он. — И вообще, это вот — мой театр. Это вот — настоящий театр.


Высоцкий с радостью пел эти зонги и рассказывал об их возникновении:


Брехт написал не только драматический текст, он ещё написал несколько зонтов. Зонги — это стихи, положенные на ритмическую основу. Зонги Брехта стали знаменитыми на весь мир. Например: «Зонг о баранах», «Зонг о дыме»...

Их можно было просто прочитать со сцены, а можно было и исполнить. Мы пошли по второму пути. Наш советский поэт Слуцкий перевёл эти зонги, и они поются на протяжении всего спектакля. Их исполняют почти все персонажи. Музыку к этим зонгам написали актёры нашего театра, Борис Хмельницкий и Анатолий Васильев. <...>

Мы продолжали делать поэтические представления. Поставили спектакль, который называется «Павшие и живые». Это спектакль о поэтах и писателях, которые погибли в Великой Отечественной войне, о тех, кто остался жив, прошёл войну, писал о ней.

Из прошедших войну — это Слуцкий, Самойлов, Сурков, Межиров, Симонов... Из погибших — Кульчицкий, Коган...<...>

В конце спектакля «Павшие и живые» я играл роль замечательного нашего поэта, Семена Гудзенко. Это один из самых талантливых военных поэтов.

Он пришёл в конце войны к Илье Эренбургу. Пришёл после ранения и госпиталя. Сказал: «Я хочу почитать вам свои стихи».

Оренбург пишет в своих воспоминаниях: «Я приготовился, что сейчас начнутся опять стихи о танках, о фашистских зверствах, которые многие тогда писали».

Он сказал: «Ну, почитайте...» — Так, скучно сказал.

Гудзенко начал читать стихи, и Оренбург настолько обалдел, что носился с этими стихами, бегал в Союз писателей, показывал их. Стихи прочитали, напечатали. Вышла книжка. Выяснилось, что это один из самых прекрасных военных поэтов.


Свой зонг «День святого Никогда» Брехт написал в 1941-м, Слуцкий перевёл в 1957-м.


В этот день берут за глотку зло,

В этот день всем добрым повезло:

И хозяин, и батрак —

Все вместе шествуют в кабак,

В день святого Никогда

Тощий пьёт у жирного в гостях.


Слуцкий много и охотно переводил Бертольда Брехта — эти самые зонги, просто стихи, пьесу «Горации и Куриации». Одним из его неосуществившихся планов было перевести и издать большую книгу стихов Брехта в серии «Литературные памятники».

Слуцкий припоминал:


Я в первый раз увидел МХАТ

На Выборгской стороне,

И он понравился мне.

(«Я в первый раз увидел МХАТ...»)


Было у него и курьёзное воспоминание:


В Харьков приезжает Блюменталь,

«Гамлета» привозит на гастроли.

Сам артист в заглавной роли.

Остальное — мелочь и деталь.

Пьян артист, как сорок тысяч братьев.

Пьяный покидая пир,

кроет он актёров меньших братью,

что не мог предугадать Шекспир.

...............................................................

Зрители ныряют в раздевалку.

Выражаю только я протест,

ведь не шатко знаю текст, не валко —

наизусть я знаю этот текст!

(«Мои первые театральные впечатления»)


Актёрское прошлое сказывалось на некоторых поэтах, безвозвратно ушедших в стихописание. Выдающийся пример тому — Павел Антокольский. Дело не в декламации, репрезентуемой поэтом на каждой читке своих вещей. Дело в самих вещах, проникнутых особой артикуляцией, дикцией сугубо актёрской. Он ещё не порвал со сценой, когда написал «Санкюлота», и этот шедевр — чистый образец сценического искусства, вживания в роль, в образ, далёкий от автогероя:


Мать моя — колдунья или шлюха,

А отец — какой-то старый граф.

До его сиятельного слуха

Не дошло, как, юбку разодрав

На пелёнки, две осенних ночи

Выла мать, родив меня во рву.

Даже дождь был мало озабочен

И плевал на то, что я живу.


В 1969 году Григорий Козинцев напряжённо работал над постановкой фильма «Король Лир» по Шекспиру. Его не устраивали кое-какие места текста — лишние и неясные применительно к экрану. Он обратился к Слуцкому за помощью. Слуцкий отписал Козинцеву (штемпель: Ленинград 25.1.1969): «Дорогой Григорий Михайлович! Посылаю Вам сценарий с легчайшей правкой. Рифмы убраны. Вы (и актёры) правы <...>». Работа Слуцкого не пригодилась, Козинцев попросту убрал из сценария всё лишнее.

Через полгода Слуцкому стукнуло пятьдесят. 21 мая 1969 года в «Литературной газете» было опубликовано поздравление Союза писателей и приветственная заметка Межирова. К концу года вышли две книги — небольшое избранное «Память» (издательство «Художественная литература») и «Современные истории» (издательство «Молодая гвардия)». Козинцев написал Слуцкому летом:


21.VI.69.

Дорогой Борис Абрамович!

Вчера я вернулся из экспедиции на Азовское море, где снимал «Лира», и прочитал в старом номере «Литературной газеты» известие о Вашем юбилее. Как обидно, что не удалось вовремя Вас поздравить. Раньше я очень любил Ваши стихи, а за последние годы лучше узнал и какой Вы благородный и добрый человек и полюбил Вас уже не как поэта, а, извините, почти как родственника. От всего сердца хочется пожелать Вам самого доброго. Буду с нетерпением ожидать Ваших новых книг, и очень хочется Вас повидать.


Артист Театра им. Вахтангова Николай Стефанович в 1941 году попал под фугасную бомбу, угодившую в театр, чудом уцелел, был найден в развалинах, испытал необратимое потрясение, со сценой по инвалидности покончил, стал переводчиком зарубежной поэзии. Поэтом он был недюжинным.


Сейчас я немощен и стар,

Но, как и прежде, у балкона

Повис задумчивый комар

На нитке собственного звона.

И то же всё до мелочей,

До каждой трещины на блюдце,

Когда я слышу: Мальчик, эй!,

Я не могу не оглянуться.


Вечный мальчик? Да. Но дело обстояло куда хуже.


Я ужасом охвачен непосильным,

Бесформенным и чёрным, как провал...


Вся его поэтическая жизнь ушла на преодоление онтологического ужаса, увенчавшись множеством настоящих стихотворений и трёх поэм, пронизанных мистико-религиозными переживаниями. Они опубликованы посмертно. Но лишь когда началась печатная судьба этого поэта, обнаружилось то, о чём бродили ещё прижизненные толки: Стефанович — до войны, до бомбы — испытал свой первый, пожизненный ужас, вылившийся в донос на тот круг молодых московских интеллигентов, в котором обретался он сам. В 1937-м был суд, Стефанович выступил в качестве главного свидетеля обвинения, невинных людей осудили, среди них — поэты Татьяна Ануфриева и Даниил Жуковский. Затем, в 1947-м, он сдал Даниила Андреева, по делу которого село двадцать человек, получив сроки от 10 до 25 лет. Чудовищную роль преподнесла ему драматургия свирепых времён.

Ему — как поэту — симпатизировала Ахматова, его ценили Самойлов, Наровчатов, Шервинский, Глазков, Чулков. Пастернак надписал одну из своих книг: «Дорогому Николаю Владимировичу Стефановичу ко дню его ангела 19 декабря 1953 г. с пожеланием здоровья и счастья и с предсказанием, что он когда-нибудь прогремит и прославится. Б. Пастернак». Этого-то как раз Стефанович не хотел. Он укрылся от глаз людских в своём нищенском жилище за переводами. Слуцкий читал и сохранил у себя дома машинопись в переплёте — «Стихи» Стефановича, а также его поэмы «Блудный сын», «Во мрак и в пустоту», «Страстная неделя».

Привёл Стефановича в Гослитиздат — Слуцкий. Переводил он прежде всего восточных поэтов, в частности Рабиндраната Тагора, а также восточнославянских авторов. Стефанович неплохо знал языки народов Югославии, поскольку его отец был серб. Слуцкий устроил ему три небольших публикации в альманахе «День поэзии».

В евтушенковской антологии «Десять веков русской поэзии» читаем:


Однажды, в ранних шестидесятых, я застал у Бориса Слуцкого сухощавого сдержанного человека в возрасте примерно моего отца. Незнакомец посмотрел на меня с изучающим любопытством, но даже не попытался быть приветливым. Чувствовалось, что ему не до того. На его лице лежала явная тень какой-то внутренней боли. Он уже уходил и представился, произнеся фамилию Стефанович с ударением на «е», что было несколько необычно.

— Он из реабилитированных? — спросил я Слуцкого.

— Нет, — ответил Борис, — он никогда не сидел.


Слуцкий рассказал Евтушенко историю Стефановича и прочёл, назвав гениальным, четверостишие:


Связует всех единый жребий:

Лишь стоит ногу подвернуть —

И в тот же миг в Аддис-Абебе

От боли вскрикнет кто-нибудь.


Вот на чём сошлись Пастернак и Слуцкий. Милость к падшим.

Евтушенко, соединив несоразмерные вины Стефановича и Пастернака, призывает соотечественников:


Когда моя мама пришла из архива Лубянки,

молчала и с прошлым не впала она в перебранки.

Она утопила в подушке лицо на неделю.

И так и лежала. Глаза на людей не глядели.

А после сказала:

«Туда не ходи.

Там все подписи не за черняшку и сало.

А деда прости.

Это даже не страх — это боль подписала».

(«Давайте простим»)


Рассказывает Б. Сарнов:


В Союзе писателей шло заседание бюро творческого объединения поэтов. Разбирались разные кляузы, жалобы, просьбы. Всё шло как обычно. Вполне обычной была и та жалоба, о которой я хочу рассказать. Она исходила от одного провинциального поэта. Поэт этот был инвалид войны, тяжко больной человек, прикованный к постели, почти ослепший после тяжёлого черепно-мозгового ранения. В общем, что-то вроде нового Николая Островского. Восемь лет тому назад он послал в издательство «Советский писатель» сборник своих лирических стихов. Рукопись была одобрена и принята к печати. Автору было обещано, что на следующий год она будет включена в план выпуска. Но прошёл год, за ним второй, третий, а рукопись несчастного поэта так и лежала без движения. И никаких шансов увидеть свет у неё, кажется, уже не было. <...>

И тут слово попросил Слуцкий. И произнёс такую речь. — У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток поэтов фронтового поколения, — сказал он. — Неужели мы не протянем руку помощи нашему товарищу, попавшему в беду? Чего же стоит тогда наше фронтовое братство!.. Вот моё предложение. Пусть каждый из нас, поэтов-фронтовиков, напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасём эту книгу нашими общими усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого товарища!


Слуцкий — из тех поэтов, для которых категория времени существует безусловно и принимается как императив. Зависимость от времени определяет и нынешнюю судьбу его поэзии — именно поэзии, а не наследия. Наследие — нечто незыблемое, стойкая масса созданного, собранного или ещё не собранного в полиграфической оболочке. Оно присыпано археологической пылью. С ним имеет дело история.

Иное дело — поэзия. Особенно та поэзия, каждый звук которой ориентирован на фон своего времени. Она, увы, зависит и от чужого ей времени. Она сама это выбрала. Она сама назначила своим судьёй — время.

Вряд ли есть смысл рассуждать о потенциях поэзии относительно свободы от времени. По сути, такой вид существования поэзии невозможен. Дело в пропорциях и приоритетах. Слуцкий почти всю жизнь считал своё время именно своим. Его позднее трагическое открытие состояло в том, что он осознал свою чужеродность и ненужность той современности, на служение которой он положил эту самую жизнь. Одновременно он, ещё до заката, в расцвете лет, ощущал утрату своего времени. Хрущева он недолюбливал, считал дураком, хотя и воздавал ему должное за освобождение сотен тысяч зэков; с Брежневым было то же самое, в вариации одобрения за долгий мир на планете.

Смещение одного другим он откомментировал так:


Сласть власти не имеет власти

над власть имущими, всеми подряд.

Теперь, когда объявят: «Слазьте!» —

слезают и благодарят.

Теперь не каторга и ссылка,

куда раз в год одна посылка,

а сохраняемая дача,

в энциклопедии — столбцы,

и можно, о судьбе судача,

выращивать хоть огурцы.

А власть — не так она сладка

седьмой десяток разменявшим:

не нашим угоди и нашим,

солги, сообрази, слукавь.

Устал тот ветер, что листал

страницы мировой истории.

Какой-то перерыв настал,

словно антракт в консерватории.

Мелодий — нет. Гармоний — нет.

Все устремляются в буфет.

(«Сласть власти не имеет власти...»)


Что было чуждо ему в том времени?


Люди смётки и люди хватки

Победили людей ума —

Положили на обе лопатки,

Наложили сверху дерьма.

Люди смётки, люди смекалки

Точно знают, где что дают,

Фигли-мигли и ёлки-палки

За хорошее продают.

Люди хватки, люди сноровки

Знают, где что плохо лежит.

Ежедневно дают уроки,

Что нам делать и как нам жить.

(«Люди смётки и люди хватки...»)


Это нам что-то напоминает. Не так ли?


Запах лжи, почти неуследимый,

сладкой и святой, необходимой,

может быть, спасительной, но лжи,

может быть, пользительной, но лжи,

может быть, и нужной, неизбежной,

может быть, хранящей рубежи

и способствующей росту ржи,

всё едино — тошный и кромешный

запах лжи.

(«Запахлжи, почти неуследимый...»)


Его монументальная непреклонность выглядит нынче воздушной грёзой о разумности бытия. Те степени свободы, которые он отвоёвывал для себя одну за другой, отличаются от нынешних, как немое кино от звукового.


Двадцатые годы, когда все были

Двадцатилетними, молодыми,

Скрылись в хронологическом дыме.

В тридцатые годы все повзрослели —

Те, которые уцелели.

Потом настали сороковые.

Всех уцелевших на фронт послали,

Белы снега над ними постлали.

Кое-кто остался всё же,

Кое-кто пережил лихолетье.

В пятидесятых годах столетья,

Самых лучших, мы отдохнули.

Спины отчасти разогнули,

Головы подняли отчасти.

Не знали, что это и есть счастье,

Были нервны и недовольны,

По временам вспоминали войны

И то, что было перед войною.

Мы сравнивали это с новизною,

Ища в старине доходы и льготы.

Не зная, что в будущем, как в засаде,

Нас ждут в нетерпении и досаде

Грозные шестидесятые годы.

(«Двадцатые годы, когда все были...»)


Карибский кризис (1962). Новочеркасский расстрел рабочих (1962). В параллель сему — встреча руководителей партии и правительства с художественной интеллигенцией в Манеже (1962) и Кремле (1963). Снятие Хрущёва (1964). Суд над Синявским и Даниэлем (1965—1966). Парижский студенческий бунт 1968-го. Пражская весна и ввод танков

Варшавского договора в Чехословакию (1968). Советско-китайские бои за остров Дамане кий (1969). Война во Вьетнаме (1965—1974).


В творчестве Слуцкого остро чувствуется присутствие Ярослава Смелякова — его стиха, его фигуры.

Где-то в Сети я увидел: Смеляков — поэт-шестидесятник. Очень неточно. Более того, неправильно. Он пришёл тридцатью годами раньше. Сверстников — и тех, кто постарше, — оставалось негусто, но они были, и некоторые из них прошли похожий путь.

Другие стихи были у других «стариков» сходной биографии. Николай Заболоцкий, Леонид Мартынов, Сергей Марков, Виктор Боков, а то и уралец Борис Ручьёв — все они оставались в творческой форме, о чёрной полосе своих жизней не распространялись или говорили в автобиографиях обиняками, как это сделал, скажем, Марков: такие-то годы я провёл на Севере.

На авансцене из названных мэтров был, пожалуй, лишь Мартынов (Заболоцкий пребывал в полутени, да и рано ушёл), и то за счёт того, что было написано давно, двадцатью-тридцатью годами раньше.

Ярослав Смеляков («Зима стояла в декабре...» (1967)):


И сквозь позёмку и метель,

как музыки начало,

вдали Мартынова свирель

возлюбленно звучала.


Сергею Маркову принёс известность роман «Юконский ворон», но изданные в те годы превосходные стихи прежней поры (великолепная книга «Топаз», 1966) волновали ещё и потому, что они свидетельствовали о том, какого поэта всё реже посещала муза поэзии: писал он прозу, беллетристику и нон-фикшн на темы истории, географии, этнологии, был путешественником-исследователем, новых стихов у Маркова было мало. Практически как поэт он сошёл со сцены — впрочем, на свет софитов он и не лез. Он многого добился в общественном плане: например, установки памятника Семёну Дежневу на мысе Дежнева или восстановления Триумфальной арки в Москве. О собственных триумфах не позаботился.

Мартынов и Марков были отмечены даром историзма, и Смеляков — особенно в последнее десятилетие своей жизни — сильно потянулся к истории. Были убедительные результаты.


Куда девалась та отвага,

Тот всероссийский политес,

Когда ты с тоненькою шпагой

На ядра вражеские лез?

(«Ментиков»)


В определённое время, на фоне дискуссии на тему «физики и лирики», Смеляков задел Слуцкого:


Я даже и не с тем поэтом,

хоть он достаточно умён,

что при посредстве Литгазеты

отправил лирику в загон.

(«Не то чтоб все стихотворенья...»)


Книга стихов Смелякова «Работа и любовь» (1932), переизданная с дополнением в 1963-м, отзывается в самом названии сборника Слуцкого «Работа» (1964). «Любовь» в поэзии Слуцкого действительно почти отсутствует. Но книгу он посвящает Татьяне Дашковской, своей Тане.

Слуцкий отправил сборник «Работа» людям, которых ценил. Корней Иванович Чуковский откликнулся письмом:


Дорогой Борис Абрамович,

спасибо за подарок. Ваши стихи, помимо тех качеств, которые были отмечены критикой, обладают ещё одним: они цитатны. В них такие концентраты смыслов, причём эти смыслы пережиты так свежо, неожиданно, ново, что стихи так и просятся в эпиграфы. Для моей книжки «Живой как жизнь» — для её нового издания, для той главы, где я хвалю варваризмы, невозможно не взять эпиграфом:


Я за варваризмы

И кланяюсь низко хорошему,

Что Западом в наши

Словесные нивы заброшено.


А для воспоминаний о Михаиле Зощенко, которые я закончил сейчас, — к той главе, где говорю о двадцатых годах:


В старинный, забытый и древний

Период двадцатых годов.


И в статью о Хлебникове:


А под нами тихо вращался

Не возглавленный им шар земной.


Новизна Ваших стихов не в эксцентризме, не в ошарашивании криками и судорогами, а в неожиданном подходе к вещам. Тысячи поэтов на всех языках прославляли День Победы, 9 Мая, но только у Вас это 9 Мая раскрывается через повествование о том, как один замполит батальона ест в ресторане салат — и у него на душе —


Ловко, ладно, удобно, здорово...


И это стихотворение — по своей «суггестивности»[76] — стоит всех дифирамбов 9 Мая.

Или Ваше стихотворение «Бог» — и тут же радом о «Хозяине».

И вот ещё цитата, стоящая множества стихов:


Но остаточные явления

Предыдущих длинных эпох

Затенили ему улыбку.

Спит он будто бы на войне.

Нервно спит, как будто ошибку

Совершить боится во сне.


(Квинтэссенция о человеке 60-х годов).

Из чего Вы видите, сколько радости доставил мне Ваш драгоценный подарок.

Есть только одно четверостишие, которого я не понял:


Из канцелярита —

Руды, осуждённой неправильно,

Немало нарыто,

Немало потом и наплавлено.


Значит ли это, что Вы за канцелярит?

Ну простите мне моё многословие.

Всего доброго.

Ваш К. Чуковский.

25 ноября 64

ночь.


Чуковский обошёлся без аналитического разбора «Работы», письмо есть письмо, а мы можем кое-что заметить, отловить переклички.

Раздел смеляковского сборника «Тридцатые годы» становится стихотворением Слуцкого. Прославленный «Винтик» Смелякова как минимум дважды обыгрывается Слуцким: «Не винтиками были мы», «Тридцатые годы» (с тем же мастерским воспроизведением смеляковского стиха). В «Претензии к Антокольскому» Слуцкий даже рифму берёт у Смелякова (посвящение Антокольскому) применительно к адресату: горечьГригоръич. Потом он повторит эту рифму в стихах памяти Эренбурга. Да и сама рабочая тема, в начале шестидесятых захватившая Слуцкого, стала пространством этого достаточно очевидного соревнования, впрочем, как кажется, одностороннего: Смеляков почти никак не реагирует ни на вызов, ни на стих Слуцкого.

Впрочем, Константин Ваншенкин свидетельствует: «Не помню случая, чтобы Смеляков, или Луконин, или кто другой (а ведь были мастаки на это) отнеслись к нему несерьёзно, иронически, просто невнимательно. К нему, к его словам. Слушать его всегда было интересно. Это была яркая, заметная фигура. Плотный, усатый, с рыжизной в волосах». Смеляков ценил у Слуцкого «Лошадей в океане», «Физиков и лириков» и «ещё что-нибудь», видя их место в антологии советской поэзии.

Слуцкий знает цену Смелякову, прошедшему зону, плен и фронт, горемыке и подлинному поэту, — и выскажется напрямую:


Снова дикция — та, пропитая,

и чернильница — та, без чернил.

Снова зависть и стыд испытаю,

потому что не я сочинил.

Снова мне — с усмешкой, с насмешкой,

с издевательством, от души

скажут — что ж, догоняй, не мешкай,

хоть когда-нибудь так напиши.

В нашем цехе не учат даром!

И сегодня, как позавчера,

только мучат с пылом и с жаром

наши пьяные мастера.

(«Снова дикция — та, пропитая...»)


Слуцкого услышал... Твардовский. Или совпало? Знаменитая «Берёза» Твардовского, та берёза, что стоит под кремлёвской стеной, прямо корреспондирует с «Берёзкой в Освенциме» Слуцкого (посвящено Ю. Болдыреву).

Здесь нам надо обговорить одно техническое обстоятельство. В разных публикациях первая буква строк Слуцкого, когда строка начинается не с нового предложения, даётся то с прописной, то со строчной. Есть смысл следовать за основным публикатором Слуцкого — Ю. Болдыревым (хотя и у него бывает то так, то этак). Можно предположить, что Слуцкий не всегда противился вкусам или правилам того или иного издания, издательства.


Бывают случайные сходства, по сути не случайные.

В «Переправе» Твардовского:


И увиделось впервые,

Не забудется оно:

Люди тёплые, живые

Шли на дно, на дно, на дно...


У Слуцкого в «Лошадях...»:


Кони шли на дно и ржали, ржали,

Все на дно покуда не пошли...


Есть и более точный отзвук, прямая, неприкрытая реакция на теркинскую переправу:


Дали мне лошадёнку: квёлая,

рыжая. Рыжей меня.

И сказали кличку: «Весёлая».

И послали в зону огня.

Злой, отчаянный и голодный,

до ушей в ледовитом огне,

подмосковную речку холодную

переплыл я на том коне.

Мне рассказывали: простудился

конь

и до сих пор хрипит.

Я же в тот раз постыдился

в медсанбат отнести свой бронхит.

Было больше гораздо спросу

в ту войну с людей, чем с коней,

и казалось, не было сносу нам

и не было нас сильней.

Жили мы без простудной дрожи,

словно предки в старину,

а болеть мы стали позже,

когда выиграли войну.

(«Переправа»)


По-видимому, в основе этого стихотворения Слуцкого лежит тот факт, что ранней весной 1942 года он переплыл на коне ледовитую подмосковную речку.

Твардовский, прочитав «Лошадей...», не преминул заметить, что «рыжие и гнедые — разные масти». Сходным образом его покоробил и лебедь Заболоцкого: «животное, полное грёз». Деревенское происхождение настаивало на своём.

Стихи про большую войну Твардовского и Исаковского Слуцкий предпочёл даже стихам Сельвинского и Кирсанова.


Четырнадцатого февраля 1966 года Слуцкий подписал письмо двадцати пяти деятелей советской науки, литературы и искусства Первому (Генеральным он станет в апреле) секретарю ЦК КПСС Л. И. Брежневу, которое тут же пошло по интеллигентской Москве.

Глубокоуважаемый Леонид Ильич!

В последнее время в некоторых выступлениях и в статьях в нашей печати проявляются тенденции, направленные, по сути дела, на частичную или косвенную реабилитацию Сталина.

Мы не знаем, насколько такие тенденции, учащающиеся по мере приближения XXIII съезда, имеют под собой твёрдую почву. Но даже если речь идёт только о частичном пересмотре решений XX и XXII съездов, это вызывает глубокое беспокойство. Мы считаем своим долгом довести до Вашего сведения наше мнение по этому вопросу.

Мы считаем, что любая попытка обелить Сталина таит в себе опасность серьёзных расхождений внутри советского общества. На Сталине лежит ответственность не только за гибель бесчисленных невинных людей, за нашу неподготовленность к войне, за отход от ленинских норм в партийной и государственной жизни. Своими преступлениями и неправыми делами он так извратил идею коммунизма, что народ это никогда не простит. Наш народ не поймёт и не примет отхода — хотя бы и частичного — от решений о культе личности. Вычеркнуть эти решения из его сознания и памяти не может никто.

Любая попытка сделать это поведёт только к замешательству, к разброду в самых широких кругах. Мы убеждены, например, что реабилитация Сталина вызвала бы большое волнение среди интеллигенции и серьёзно осложнила бы настроения в среде нашей молодёжи. Как и вся советская общественность, мы обеспокоены за молодёжь. Никакие разъяснения или статьи не заставят людей вновь поверить в Сталина; наоборот, они только создадут сумятицу и раздражение. Учитывая сложное экономическое и политическое положение нашей страны, идти на всё это явно опасно. Не менее серьёзной представляется нам и другая опасность. Вопрос о реабилитации Сталина не только внутриполитический, но и международный вопрос. Какой-либо шаг в направлении к его реабилитации безусловно создал бы угрозу нового раскола в рядах мирового коммунистического движения, на этот раз между нами и компартиями Запада. С их стороны такой шаг был бы расценён прежде всего как наша капитуляция перед китайцами, на что коммунисты Запада ни в коем случае не пойдут.

Этот фактор исключительного значения, списывать его со счетов мы также не можем. В дни, когда нам, с одной стороны, грозят активизирующиеся американские империалисты, а с другой — руководители КПК, идти на риск разрыва или хотя бы осложнений с братскими партиями на Западе было бы предельно неразумно.

Мы не могли не написать о том, что думаем. Совершенно ясно, что решение ЦК КПСС по этому вопросу не может рассматриваться как обычное решение, принимаемое по ходу работы. В том или ином случае оно будет иметь историческое значение для судеб нашей страны. Мы надеемся, что это будет учтено.


Акад. Л. А. Арцимович,

лауреат Ленинской и Государственной премий


О. Н. Ефремов,

главный режиссёр театра «Современник»


Акад. П. Л. Капица,

Герой Социалистического Труда,

лауреат Государственных премий


В. П. Катаев,

член Союза писателей,

лауреат Госпремии


П. Д. Корин,

народный художник СССР,

лауреат Ленинской премии


Акад. М. А. Леонтович,

лауреат Ленинской премии


Акад. И. М. Майский


B. П. Некрасов,

член Союза писателей,

лауреат Госпремии


Б. М. Неменский,

член Союза художников,

лауреат Госпремии


К. Г. Паустовский,

член Союза писателей


Ю. И. Пименов,

народный художник РСФСР,

лауреат Госпремии


М. М. Плисецкая,

народная артистка СССР,

лауреат Ленинской премии


А. А. Попов,

народный артист СССР,

лауреат Госпремии


М. И. Ромм,

народный артист СССР,

лауреат Госпремий


C. Н. Ростовский (Эрнст Генри),

член Союза писателей,

лауреат премии Воровского


Акад. А. Д. Сахаров,

трижды Герой Социалистического Труда,

лауреат Ленинской и Госпремий


Акад. С. Д. Сказкин


Б. А. Слуцкий,

член Союза писателей


И. М. Смоктуновский,

член Союза кинематографистов,

лауреат Ленинской премии


Акад. И. Е. Тамм,

Герой Социалистического Труда,

лауреат Ленинской и Госпремий,

лауреат Нобелевской премии


B. Ф. Тендряков,

член Союза писателей


М. М. Хуциев,

заслуженный деятель искусств РСФСР


Г. А. Товстоногов,

народный артист СССР,

лауреат Ленинской и Госпремий


C. А. Чуйков,

народный художник СССР,

лауреат Госпремий


К. И. Чуковский,

член Союза писателей,

лауреат Ленинской премии


Председатель КГБ В. Семичастный обратился в ЦК с запиской.


15 марта 1966 г.

ЦК КПСС


Комитет государственной безопасности докладывает, что в Москве получило широкое распространение письмо, адресованное первому секретарю ЦК КПСС, подписанное 25-ю известными представителями советской интеллигенции, в том числе: академиками Таммом И. Е., Капицей П. Л., Майским И. М., Арцимовичем Л. А., писателями Паустовским К. Г., Катаевым В. П., Чуковским К. И., Тендряковым В. Ф., актёрами и режиссёрами Плисецкой М. М., Роммом М. И., Товстоноговым Г. А., Смоктуновским И. М., художниками Кориным П. Д., Пименовым Ю. И. и другими.

Инициатором этого письма и основным автором является известный публицист Ростовский С. Н., член Союза советских писателей, печатающийся под псевдонимом Эрнст Генри, в своё время написавший также получившее широкое распространение так называемое «Открытое письмо И. Эренбургу», в котором он возражает против отдельных положительных моментов в освещении роли Сталина.

Сбор подписей под названным документом в настоящее время намерены продолжить, причём инициаторы этого дела стремятся привлечь к нему новых деятелей советской культуры: дал согласие подписать письмо композитор Д. Шостакович, должна была состояться беседа с И. Эренбургом по этому поводу, обсуждается вопрос, стоит ли обращаться за поддержкой к М. Шолохову и К. Федину, предполагается, что письмо будет подписано также некоторыми крупными учёными-медиками. Причём, каждому подписавшемуся оставляется копия документа.

Известно, что некоторые деятели культуры, а именно писатели С. Смирнов, Е. Евтушенко, режиссёр С. Образцов и скульптор Коненков отказались подписать письмо.

Следует отметить, что об этом письме стало известно корреспонденту газеты «Унита» Панкальди, а также американскому корреспонденту Коренгольду, который передал его содержание на США.

Приложение: 3 листа[77].

Председатель Комитета госбезопасности

В. Семичастный


Подписант Слуцкий не упомянут тов. Семичастным — были фигуры и помасштабней. Вскоре обнаружились их столь же крупные единомышленники. Появилось ещё одно письмо, теперь — в Президиум ЦК КПСС:


25 марта 1966 г.

В Президиум ЦК КПСС


Уважаемые товарищи!

Нам стало известно о письме 25-ти видных деятелей советской науки, литературы и искусства, высказывающихся против происходящих в последнее время попыток частичной или косвенной реабилитации Сталина.

Считаем своим долгом сказать, что мы разделяем точку зрения, выраженную в этом письме. <...>

Те из нас, кто по поручению партии и правительства поддерживают контакты с зарубежными сторонниками мира и Советского Союза, знают по опыту, какое огромное значение имеет вопрос о культе личности для всех наших друзей за рубежом. Сделать шаг назад к Сталину значило бы разоружить нас при дальнейшем проведении этой работы.

Как и 25 деятелей интеллигенции, подписавших письмо от 14 февраля, мы надеемся, что пересмотра решений XX и XXII съездов по вопросу о культе личности не произойдёт.

1. Действ<ительный> член Академии Мёд<ицинских> наук, лауреат Ленинской и Государств<енных> премий П. Здрадовский

2. Действительный член АМН СССР В. Жданов

3. Старый большевик-историк И. Никифоров, член партии с 1904 г.

4. Писатель, лауреат Ленинской премии С. Смирнов

5. И. Эренбург, писатель

6. Игорь Ильинский (народный арт<ист> СССР)

7. В. Дудинцев, писатель

8. А. Колмогоров, академик

9. Б. Астауров (чл<ен>-корр<еспондент> АН СССР)

10. А. Алиханов (акад<емик>)

11. И. Кнунянц (акад<емик>)

12. Г. Чухрай (засл<уженный> деятель искусств РСФСР, лауреат Ленинской премии, кинорежиссёр)

13. Вано Мурадели


Чем кончилось дело? Гипотетическим обращением по тем же адресам представителей военного мозга страны — академиков А. П. Александрова, Н. Н. Семёнова и Ю. Б. Харитона. Говорят, именно после их письма в верхах нажали на тормоза. Сталин во весь рост отменялся. Но тень от него разрасталась.

Евгений Рейн в Малом зале ЦДЛ, где собрались друзья поэзии Бориса Слуцкого в связи с 80-летием поэта (1999), вспомнил и рассказал сюжет знакомства — своего и Бродского — со Слуцким (1960). Молодые ленинградцы, потчуемые мэтром, прочли стихи. Слуцкий благосклонно отнёсся к тому и другому. Никакой передачи лиры не произошло. Однако Рейну было сказано, и сейчас немолодой Рейн охотно поддерживает эту мысль, что ему-де вредит некое адвокатское красноречие.

Наверное, в такой метафорике сам Слуцкий — обладатель красноречия прокурорского.

Похоже. Но в целом — несправедливо.

Тем не менее в эпитете Слуцкого относительно молодого поэта содержалось точное ощущение — на уровне тонкого наблюдения. Обвинительный уклон времени подспудно вымещался тоном защиты в отношении самой жизни, её нерегламентированных проявлений. Проще говоря, время добрело.

Добрело оно, разумеется, весьма условно. Но, если иметь в виду Бродского, тунеядец — всё же не враг народа. Сам факт встречи поколений за столиком с выпивкой и закуской свидетельствовал о естественном течении жизни без убийственных разрывов в её, жизни, взаимосвязях.

Позволю и себе воспроизвести мимолётный эпизод своего пересечения с живым Слуцким. В апреле 1967-го в Москве прошёл фестиваль (кажется, это так называлось) поэзии Сибири и Дальнего Востока. Я прибыл из Владивостока.

Меня занесло на улицу Воровского во двор журнала «Юность» (наверное, заглядывал в журнал). В солнечных лучах головокружительной весны, под взглядом бронзового бородато-бровастого Льва Толстого мелькнул феерический Антокольский, блеснула нездешняя Ахмадулина. Они были видениями. Физической реальностью стал Слуцкий. Он не просиял — он проходил рядом твёрдым шагом. Я остановил его, представился. Больше белёсый, нежели рыжий, он поднял бровь углом.

— Кто у вас там главный поэт?

Я ответил коротко:

— Я.

Ему понравилось, он кивнул, как бы в знак согласия, и мы расстались. Может быть, он просил звонить ему. Кажется, он куда-то уезжал из Москвы. Уехал и я. Развития знакомства не последовало.

Я в двадцать лет горланил:


И юность Паши Когана

становится моей!


Нелишне дополнить эту сцену следующей. В тот же день за цэдээловским столиком я рассказал о встрече со Слуцким его недавнему подопечному Станиславу Куняеву, с которым годом раньше меня свёл его приезд на тихоокеанские берега. Он согласился с моей самооценкой («Правильно!»), понимающе улыбнулся и кивнул, никак не прокомментировав поведение мастера. Стиль поведения был единым. Годом раньше Куняев вкратце рассказывал о своём уходе из-под диктата («комиссарского надзора») Слуцкого. Других причин и аргументов ушедший ученик тогда не обнаруживал.

Моими любимыми в ту пору стихами Слуцкого, наравне с «Лошадьми в океане», были эти:


Давайте после драки

Помашем кулаками,

Не только пиво-раки

Мы ели и лакали,

Нет, назначались сроки,

Готовились бои,

Готовились в пророки

Товарищи мои.

Сейчас всё это странно,

Звучит всё это глупо.

В пяти соседних странах

Зарыты наши трупы.

И мрамор лейтенантов —

Фанерный монумент —

Венчанье тех талантов,

Развязка тех легенд.

За наши судьбы (личные),

За нашу славу (общую),

За ту строку отличную,

Что мы искали ощупью,

За то, что не испортили

Ни песню мы, ни стих,

Давайте выпьем, мёртвые,

За здравие живых!

(«Голос друга»)


Думаю, светловские слова о добре с кулаками (Светловым обронено в застолье: «Добро должно быть с кулаками»), использованные Куняевым, связаны с этими стихами вольно или невольно. Я говорю не о конечном пафосе кулачного права на поприще добра и зла. Я говорю о начальном праве силы, заложенном в творчестве моих современников на безмерном пространстве между его полюсами.

Хотя именно у Слуцкого сказано (о детворе):


Решает без помощи кулаков,

Каков их двор и мир каков.

(«То слышится крик...»)


Впрочем, в этом-то можно и усомниться.

Характерно, что адвокатское красноречие Слуцкий нашёл у Рейна, но не у Бродского.

На Слуцком пересекались, говоря очень приблизительно, пути питерского западничества и калужско-московского почвенничества. Это красноречивее всего свидетельствует как о самой роли Слуцкого в том поэтическом времени, так и об амплитуде его интересов.

Яростно нетерпимый ко всему советскому, Бродский постоянно величал Слуцкого среди своих учителей. Не парадокс ли? Ведь речь о Слуцком. О коммунисте Слуцком.

Об авторе антипастернаковской инвективы.

Не парадокс. Речь о поэзии. О поэзии силы.

В центре поэзии силы стоит человек, осознающий себя гиперличностью. Это не мания величия. Это зов и осуществление великой судьбы. Такой человек говорит:


Я

пол-отечества мог бы

снести,

а пол —

отстроить, умыв.

(В. Маяковский. «Хорошо!»)


Или так: «Я говорил от имени России...» (Слуцкий).

Перемахнув через времена, завершу эту часть моего разговора о Слуцком опять-таки лично-эмпирическим мотивом. Во второй половине 1980-х годов участилось (раз в месяц) моё — телефонное по преимуществу — общение с Александром Межировым. В каждый наш разговор со стороны Межирова залетало имя Слуцкого. Я хорошо помнил, как ещё в 1967 году, при нашем первом свидании у него дома, Межиров обронил: после войны Слуцкий бездомно скитался по Москве на огромной дистанции от официального признания и тем более житейских благ. Не менее ясно я помнил и тот тусклый позднезимний день, когда Слуцкого хоронили из покойницкой кунцевской лечебницы.

Помнил Межирова в дорогой дублёнке и пышной ондатровой шапке, из-под которой куском серого льда мерцало несчастное лицо, когда-то голубоглазое. Помнил шоковый шорох, прошедший по скорбной толпе, когда сквозь неё в тесном помещении к изголовью гроба приближался Куняев и затем произнёс свою речь.

На даче у Межирова уже в 1986-м мы за бутылкой водки, принесённой хозяином дачи от нежадного соседа — Евтушенко, вели вечернюю беседу до поздней ночи с называнием имён, и чаще всего возникали имена Смелякова и Слуцкого. Особенно Слуцкого. Межиров, как всегда, читал наизусть, и его чтение потрясало.


Я — ржавый гвоздь, что идёт на гроба.

Я сгожусь судьбине, а не судьбе.

Покуда обильны твои хлеба.

Зачем я тебе?

(«Завяжи меня узелком на платке...»)


Было совершенно ясно, что Межиров говорит о первом, на его взгляд, поэте эпохи. Я понимал, что присутствую при подведении итогов. Кончилось многодесятилетнее ристалище. Венок победы доставался сильнейшему.

Межиров наверняка знал стихотворение «Обгон», ему посвящённое, поскольку оно было помещено в книге Слуцкого «Неоконченные споры».


А. Meжирову

Обгоняйте, и да будете обгоняемы!

Скидай доспех!

Добывай успех!

Поэзия не только езда в незнаемое,

но также снег, засыпающий бег.

Вот победитель идёт вперёд,

вот побеждённый,

тихий, поникший,

словно погибший,

медленно

в раздевалку бредёт.

Сыплется снег,

но бег продолжается.

Сыплется снег,

метель разражается.

Сыплется, сыплется

снег, снег, снег,

но продолжается

бег, бег, бег.

Снег засыпает белыми тоннами

всех — победителей с побеждёнными,

скорость

с дорожкой беговой

и чемпиона с — вперёд! — головой!


Это свой вариант того, что Межиров назвал «полублоковская вьюга». Впрочем, Межиров когда-то сказал:


В Москве не будет больше снега,

Не будет снега никогда.

(«Прощание со снегом»)

Загрузка...