Можно видеть вещи так: имярек — мой первый поэт. Однако сила вещей такова, что первый поэт — общее достояние и понятие общее. С ним мы и имеем дело, говоря о Слуцком. Или, может быть, о Бродском.
Вопрос ставится так, потому что заноза этого вопроса, помимо прочего, создала нарыв, разрешившийся стайным антипастернаковским гноем 1958 года. Ведь то был дворцовый переворот в «стране поэзии»: с трона сбрасывали её царя. Давид Самойлов свидетельствует — через много лет Слуцкий сказал о Бродском: «Таких, как он, много». Чуял угрозу чужого первенства? Вряд ли. Веет идеологией. В 1964-м, когда шёл суд над тунеядцем Бродским, Самойлов записал: «Слуцкий довольно мил, пока не политиканствует. В частности он старается преуменьшить дело Бродского, утверждая, что таких дел много». В бумагах Слуцкого немало стихов Бродского — машинопись «Посвящается Ялте», «Речь о пролитом молоке», «Стансы городу» и прочая будущая классика. Следил.
В то время Слуцкий приветствовал другого поэта (Лодка, плывущая далеко. Знамя. 1965. № 4):
Игорю Ивановичу Шкляревскому 25 лет[78]. Он издал две книги стихов: «Я иду!» и «Лодка». Обе вышли в Минске. У каждой тираж 2,5 тысячи экземпляров. В Москву и вообще ко всесоюзному читателю книги не попали. Даже магазин «Поэзия», что на Пушечной, не заказал ни одного экземпляра. Для сравнения приведу цифры тиражей последних книг сверстников Шкляревского. <Роберт> Рождественский «Избранная лирика» — 180 тысяч, <Новелла> Матвеева и <Римма> Казакова — 140—145 тысяч экземпляров. <Андрей > Вознесенский «Антимиры» — большая книга, по сути дела, однотомник избранных произведений — 60 тысяч экземпляров. Я называю имена заведомо талантливых поэтов. Тиражи их книг заслуженны. Шкляревский талантлив, но не заведомо. Покуда он поэт одного города — Минска. Цель этой статьи — помочь ему сделаться заведомо талантливым, помочь ему дойти до всесоюзного читателя.
Через четыре года Слуцкий окончательно утвердился в своём мнении о выходце из Белоруссии и под конец шестидесятых выразил его с новой решимостью (Судьба и удача. Знамя. 1969. № 10):
В поэзию пришёл новый человек, новая живая душа. Раздавшийся при этом первый крик достаточно резок и пронзителен, чтобы удостоверить: душа действительно живая. Новый человек отрекомендовывается в издательской аннотации: «...работал литейщиком, разнорабочим, матросом торгового флота, был боксёром». Конечно, издательские аннотации, как и красноармейские книжки у тяжелораненых, вернувшихся в часть из госпиталей, заполняются «со слов», без документов. Однако из книжки, из стихов ясно: да, был литейщиком, штамповщиком, матросом. Да, много ездил, плавал, бродяжил на Севере и на Востоке. <...>
<...> Чаще всего в книге встречаются слова «свобода» и «тоска». В русской поэзии эти слова из самых любимых. Когда-нибудь напишут их историю, скажем, у Пушкина — от «вольности» до «тайной свободы».
Итак, душевное здоровье в соотношении со свободой-волей — точка пересечения раздумий Слуцкого, может быть прежде всего о самом себе (см. «Зоопарк ночью»). В лице Шкляревского он предъявлял всем его ровесникам, включая Бродского, образец поэтического действия и гражданского поведения.
Если иметь в виду речь Александра Блока «О назначении поэта»[79], — Слуцкого, слава Богу, не назначили поэтом. Здесь, может быть, допустимо сказать о самоназначении.
Фактор самости в поэтах этого типа решает чуть не всё. Невозможно вообразить в таких стихах отсутствие авторского «я» на переднем плане. Это, скажем, Иннокентий Анненский или Заболоцкий — ранний — во многом обходятся без ячества и часто, кажется, не замечают самого себя в объёме Вселенной. Нет, это не бессубъектная поэзия, с автогероем всё в порядке, но их «я» находится по преимуществу внутри языка, поэтики, выстроенного ими мира. Акцентированное «я» Слуцкого — первое условие и первопричина его неотвратимого — прежде всего для него самого — антибеспардонного лиризма, — им сказано:
Фактовик, натуралист, эмпирик,
а не беспардонный лирик!
По идее, его безудержному многописанию должно было бы обратиться эпосом, хотя бы формально-жанрово: несколько эдаких длинных песен какого-нибудь нового «Роланда»! Ничего подобного. Как в старокитайской поэзии, где нет эпоса. В отличие от того же Самойлова — автора многих поэм, — которому Слуцкий отводил роль Летописца, сам он писал только фрагменты, сюжеты, баллады. Самойлов по этому поводу сказал так: «...написать поэму, вовсе не нужен сюжет. Сюжеты подворачиваются сами. Нужно объёмное состояние чувства. Нужно “поэмное сознание”. У Слуцкого его никогда не было». Ну, вряд ли это так.
Само его «я» становилось эпическим. Оно разрасталось шире единичной личности, принадлежащей автору. Порой это «я» вещало само по себе, совершенно оторвавшись от автора, — в пространстве истории и в качестве памятника («Памятник»).
Это один из путей гиперличностного самоощущения человека. В сочетании с эпическим масштабом эпохи возник условный, но устойчивый эффект широкого полотна, своего рода гомериады времён Великой Отечественной войны. С трагическим послесловием, протянувшимся на несколько десятилетий. То, что получило ущербную аббревиатуру ВОВ, для «участников ВОВ» не кончилось и страшным образом осталось высшей ценностью: «Хорошо было на войне!..» (Слуцкий). «И лютая тоска по той войне» (Межиров).
Каждый поэт пишет свой травелог (слово о странствиях). Каждый поэт — путник. Слуцкий не исключение. Его Одиссей, по существу, погиб.
Я, продутый твоими ветрами,
Я, омытый дождями твоими,
Я, подъятый тобою, как знамя,
Я, убитый тобою во имя.
Во какое же имя — не знаю.
Называть это имя — не хочешь.
О Москва —
Штыковая, сквозная:
Сквозь меня
Ты, как рана, проходишь.
Юра Болдырев сразу сказал «ты», и я, обращающий внимание на такие вещи, счёл это совершенно естественным. Он вёл себя как старый знакомый. Чаще всего мы пересекались в Нижнем буфете ЦДЛ. От Болдырева веяло подлинностью человека, делающего своё дело.
Когда я получил бумажку из ещё единого Союза писателей Москвы на открытие кладбищенского памятника Слуцкому, мне было ясно — это Болдырев, его приглашение.
Сам памятник оказался слишком стильным, слишком модерновым и не шибко соответствовал моему пониманию Слуцкого. Но, может быть, скульпторы — Владимир Лемпорт и Николай Силис — правы. Может быть, Слуцкий — такой. Не знаю...
Большая голова из белого гранита на фоне флага из чёрного мрамора.
Слуцкий сам выбрал этот портрет в мастерской Лемпорта.
Есть и другое впечатление от этой работы. Омри Ронен (очерк «Грусть»):
Героическая грусть — вот Слуцкий. Героизм держал его в жизни, его увела от жизни грусть.
Его надгробье работы В. С. Лемпорта, голова, осенённая чёрным знаменем, несёт глубокий смысл, это иллюстрация к страшным стихам Бодлера: «l’Espoir, / Vaincu, pleure, et l’Angoisse atroce, despotique, / Sur mon cr>ne inclinJ plante son drapeau noir». «Надежда, / Побеждённая, плачет, и самовластная свирепая Тоска / Над моим черепом поникшим водружает свой чёрный флаг».
Такая властительная грусть погубила Слуцкого.
Впрочем, глаз художника — особая оптика. Скульптор Владимир Лемпорт видит людей так:
Появился Борис Слуцкий, высокий, бравый, плотный, похожий на большого сытого кота. Передо мной его портрет в камне и извёстке.
Точно, похож на кота-копилку.
Без свиты он не ходил, а иногда сам сопровождал известных по тем временам людей. Вот он привёл турецкого поэта Назыма Хикмета, личность слишком знаменитую, чтобы его описывать...
В другой раз привёл огромного и толстого Пабло Неруду, похожего на чудовищного какаду.
С представителями соседнего цеха не всегда просто. Бывали и скандальчики. Чисто артистические. Послушаем скульптора Николая Силиса:
Вспоминается один любопытный эпизод, не относящийся непосредственно к его <Слуцкого> общественной деятельности, но характерный для самого поэта. Вдова Марка Бернеса попросила нас сделать памятник на Новодевичьем кладбище всенародному любимцу. Лемпорт нарисовал, а я вырубил в камне, переведя рисунок на язык рельефа. Портрет общественности не понравился. Все оказались во власти того кинематографического стереотипа, который сложился в головах даже близко знавших его друзей. Особенно возмущался на церемонии открытия поэт Костя Ваншенкин. С кладбища мы ушли расстроенные, но не переубеждённые. История с портретом возникла вновь, когда однажды Борис пригласил нас пообедать с ним в ресторане ЦДЛ. Слуцкий любил иногда это делать. Заказывал целиком столик на четыре — шесть, а то и больше персон и угощал друзей. Попытку принять участие в оплате стола воспринимал как личное оскорбление. В меню литераторской кухни он разбирался хорошо, и недовольных не было.
В момент одной из таких трапез я увидел, как к нашему столику пробирается взволнованный Костя Ваншенкин. Увидел это и Лемпорт. Борис сидел спиной к подходившему и не сразу смог вмешаться в разыгравшийся скандал. Лемпорт издалека понял намерения Ваншенкина и первый перешёл в нападение.
— Я знаю, Костя, что ты хочешь сказать, — без предупреждения начал Володя и продолжал: — Ты хочешь сказать, что наш памятник Бернесу — говно. Так вот, стихи твои тоже говно!
Костя затряс контуженной головой и смог ответить только бессвязным взвизгиванием. Все присутствовавшие в зале с любопытством повернули головы в нашу сторону.
И вот каким образом повёл себя Слуцкий. Он встал и попытался примиренческим жестом остановить Лемпорта. Но ровно настолько, чтобы не помешать ему высказать ещё пару ядовитых фраз. Ваншенкин, видимо, это почувствовал. Повернувшись, молча удалился, предоставив нам лицезреть оскорблённую спину. После инцидента Слуцкий ни словом упрёка не обмолвился по этому поводу. Обед прошёл в благодушных шутках по поводу случившегося, и нам было ясно, что он на нашей стороне.
Было и посерьёзней. Силис вспоминает:
...раздался телефонный звонок. Я был в мастерской один. В трубке услышал знакомый голос Бориса. Слегка взволнованный и необычно низкий:
— Вы, наверное, знаете, что Таня умерла. (Короткая пауза). Её похоронили («похоронили», а не «похоронил») на Пятницком кладбище. Я хочу, чтобы вы взялись за сооружение памятника Тане. Это должен быть большой чёрный камень, и на нём должна (должна!) быть изображена бегущая лань.
Предложение это мне сразу же показалось странным и неприемлемым. Неприемлемым хотя бы потому, что с самого начала исключалась возможность творческого поиска. Это уже было не похоже на того Слуцкого, которого мы знали. Чувствуя внутреннее напряжение в тембре голоса говорящего, я не стал вступать в дискуссию по поводу образа (потом разберёмся!). Мне важно было узнать некоторые детали чисто профессионального характера: где достать камень, какой камень, габариты участка и так далее.
В качестве поясняющей справки хочу добавить. К мемориальному жанру мы всегда относились отрицательно. Брались за эту работу неохотно и большей частью из чисто гражданского долга. Так было с памятниками Н. Заболоцкому, Назыму Хикмету, Марку Бернесу и другим. В данной ситуации отказаться мы не имели права. Я спросил Бориса, когда мы встретимся, с тем чтобы вместе съездить на кладбище и совместно обсудить некоторые детали предстоящей работы.
— Сейчас, — безапелляционно и даже как-то зло сказал Слуцкий.
— Сейчас невозможно. Нет Лемпорта, а завтра с утра мы на неделю улетаем в командировку на установку нашей работы.
— Нет. Только сейчас! — так же жёстко повторил голос из телефонной трубки.
Я несколько растерялся от необычной неделикатности и настойчивости Бориса. Пустился в пространные объяснения причин невозможности нашей сиюминутной встречи. Слуцкий меня не слышал. Не хотел слышать.
— Ну ладно! — с нажимом сказал он и опустил трубку. Это и был мой последний с ним разговор.
Приходится говорить о личном.
Личное в данном случае таково, что мой отец жил в Саратове, а я на другом конце земли, и мы переписывались с детских моих лет. Отец присылал мне в письмах стихи Слуцкого. «Бог», «Хозяин», «Покуда полная правда...» — эти стихи я получил по почте.
В том же 1967-м, о котором я здесь уже говорил, я посетил Саратов. Вижу тот свой визит в книжный магазин, где Юра Болдырев состоял в директорах-продавцах.
Поскольку речь о Слуцком, надо сказать — о Борисе Ямпольском. Это саратовский Ямпольский, не тот, не московский.
Этот человек походил внешне на Дон Кихота — высокий, костистый и рыжий. Ему было сорок шесть. Он и был саратовским слуцковедом, если не слуцкофилом или даже слуцкоманом. Своеручно создал — отобрал стихи, отпечатал на пишмашинке и переплёл — четыре тома своего Слуцкого. Вокруг него кучковалась интеллигенция и молодёжь, озабоченная литературой. Среди них, в частности, Любовь Кроваль, уже тогда известная в цехе пушкинистов, ведущая переписку с Булатом Окуджавой в основном на тему Пушкина, а в миру администратор саратовской гостиницы в центре города.
Мой отец тоже был охвачен неистовой деятельностью этого человека по пропаганде Слуцкого. Оттуда шли эти копии, пересылаемые мне. Между прочим, у Ямпольского в гостях я впервые увидел живой почерк Пастернака: письмо Ямпольскому. С этим неподражаемым БП без всяких точек в финале эпистолы.
Ямпольский отсидел 10 лет. Его взяли в мае 1941-го. Он, тогда старшеклассник, разговаривал с друзьями-однокашниками о литературе. В качестве вещдока оказалось хранение портрета Троцкого. В процессе реабилитации отсидяга запросил показать ему тот самый портрет. Это была выдранная из школьного учебника фоторепродукция — Луначарский в революционном френче и пенсне.
Ямпольский зарабатывал на жизнь малеванием киноафиш. Художник в некотором роде. Он усмехался по этому поводу.
Был такой вечер. В Саратов из соседнего волжского города приехал довольно известный эстрадный актёр с программой в духе Райкина. Ямпольский мне сказал: мы с ним подельники, нас проходило по делу много человек, а осталось только двое, пойдём с тобой на концерт, потом вместе посидим-поразговариваем у меня (жена Ямпольского — тоже оттуда, из зоны).
Концерт был так себе, мы шли по вечернему Саратову разрозненными кучками, и вдруг ко мне подошёл Ямпольский с белыми глазами.
— Он тебя боится, извини.
Пришлось мне развернуться, уйти.
Потом Ямпольский объяснял страх товарища тем, что тот после первой отсидки ещё пару раз навещал места не столь отдалённые и больше туда не хочет.
Я передаю воздух эпохи. Чтобы было ясно, как по этому воздуху распространялся Слуцкий. Как и почему.
Я был совершенно уверен, что саратовского юношу Юру Болдырева заразил Слуцким Борис Ямпольский, художник захолустного кинотеатра. Так и есть. Ямпольский напишет: «В те приснопамятные времена я и познакомил моего стихочея со стихами “из стола” Слуцкого, а самого Слуцкого с моим стихочеем».
Борис Слуцкий:
Я слишком знаменитым не бывал,
но в перечнях меня перечисляли.
В обоймах, правда, вовсе не в начале,
к концу поближе — часто пребывал.
В двух городах лишь — Праге и Саратове, —
а почему, не понимаю сам, —
меня ценили, восхищались, ратовали,
и я был благодарен голосам,
ко мне донёсшимся из дальней дали,
где почитатели меня издали.
Болдырев, не указав инициалы посвящения, написал в примечании к этому стихотворению, что ему неизвестен адресат Слуцкого. Это результат размолвки с Ямпольским.
Они по-разному смотрели на принцип издания Слуцкого: Болдырев хотел обнародовать много, Ямпольский требовал отбора. По этой же причине Ямпольский не упомянут в интервью Болдырева М. Белгородскому (см. ниже), даже в сюжете знакомства Болдырева со Слуцким.
С Борисом Яковлевичем Ямпольским мы больше никогда не виделись. Задним числом я узнал о том, что в самом начале семидесятых у него были недоразумения с КГБ, в которых был замешан и Ю. Болдырев вместе с другими саратовскими «стихочеями», но дело замяли, поскольку одна из потенциальных подследственных покончила с собой и власти во избежание излишнего шума тихо по-партийному отделались газетной статьёй «У позорного столба», и фигуранты незаведённого дела рассыпались по стране. Ямпольский оказался в Петрозаводске, а потом в Ленинграде. Перед этим он написал цикл рассказов «58» (статья, по которой сидел, и количество рассказов) и, исчезая из Саратова, запрятал рукопись в подвале своего дома.
Ямпольский пишет:
Когда повеяло гласностью, что называется, без дураков, я приехал за рукописью — а её, к ужасу моему, на том месте не оказалось. После уличной встречи с одним из следователей КГБ мне стало понятно, что он знает рукопись, читал её, и что, значит, она — у них. <...>
Единственный, кто читал рукопись целиком — Борис Слуцкий. Память об этом — надпись на подаренной книжке: «Борису Ямпольскому от Бориса Слуцкого. В надежде славы и добра, в надежде и уверенности».
О Слуцком можно смело сказать — ни дня без строчки. Книгу под именем Юрия Олеши с таким названием — «Ни дня без строчки», — смонтированную другими людьми (М. Громовым при возможном участии В. Шкловского) из разрозненных записей Олеши, Ямпольский не полюбил, а Олешу любил. «Законченное тонет в сырье. Афродита не вышла из пены морской. Но видишь её! И так соблазнительно вывести!» Что он сделал? Свой собственный монтаж тех же листков из груды папок — по существу и чаще всего стихотворений в прозе.
Книга «Прощание с миром» увидела свет в 2013 году (СПб.: ИЦ «Гуманитарная Академия»).
В 2017 году в питерском издательстве «Пушкинский фонд» вышла книга Бориса Слуцкого «Стихи»: собранные Ямпольским воедино четыре томика, с предисловием Никиты Елисеева[80].
Ямпольский, победоносно претерпев нервную битву за вступление в Союз писателей (вкупе со всплывшими обвинениями его в когдатошнем якобы предательстве подельников) и закончив трудовую стезю в качестве мастера по ремонту лифтов, ушёл из жизни в 2000 году.
Путь Болдырева к Слуцкому начался, по существу, с детства, когда мальчик, оставшийся сиротой, перенёс перелом шейных позвонков и на долгие годы залёг за чтение. Был тяжёлый детдом в Хвалынске, затем Саратовский университет, истфак, директорство в магазине «Букинист», собирание самиздата, недреманное око КГБ, изгон из Саратова, Переславль-Залесский, Загорск, семья, скудные литературные заработки на критической ниве и почти всё это время — Борис Слуцкий. Сперва — дистанционная любовь к Слуцкому. Читал всё, что выходило в свет, собирал всё, что ходило по рукам. Потом они сблизятся, и Слуцкий пошутит, сказав Тане:
— Если ты уйдёшь от меня, я женюсь на Юре Болдыреве и буду издавать в год по книжке!
В 1989 году Болдырев ответил на вопросы своего старого знакомца Михаила Белгородского:
А познакомились мы осенью 1961 года, в День поэзии. Тогда это был действительно праздник, действительно День, то ли субботний, то ли воскресный. Поэты по книжным магазинам выступали, надписывали книги, разговаривали с читателями, а вечером у памятника Маяковскому шумел поэтический митинг. Я был как раз под впечатлением от той пачечки непечатных стихов Слуцкого и приехал в отпуск в Москву с целью увидеть его, познакомиться, получить автограф. Нос утра позвонил в тот магазин, где должен был выступать Слуцкий, чтобы узнать, как до них добраться, и мне сказали, что он отказался от выступления. А я так настроился на эту встречу! И бросился исправлять оплошность судьбы: в писательской книжной лавке узнал номер его телефона и позвонил. Как я умолял его о какой угодно и где угодно (хоть на улице, хоть в метро) встрече! Как он открещивался, отпихивался от меня, от моей настырности! А со мной, вовсе не нахальным, будто что-то случилось, будто я услышал зов трубы — я упрашивал, настаивал. И наконец, сдался он: сказал, что через час пойдёт в поликлинику и будет проходить мимо станции метро «Сокол», где я должен его ждать. Так мы и встретились. <...>
Долгие годы большинство наших встреч происходило по одному и тому же сценарию. Я звонил (а звонить ему я начинал из телефонов-автоматов Павелецкого вокзала), он назначал день и час (или сразу, или просил перезвонить через два-три дня, осведомившись, сколько я пробуду в Москве). Чуть помандражировав перед дверью, я нажимал на звонок, входил, меня на столе ждала папка со стихами, я погружался в неё, выбирая неизвестное мне. Он же в это время кому-то звонил, ему звонили, писал письма, иногда подходил и вставал за моей спиной, всматриваясь в то, что я в эту минуту читал, что-то говорил или отходил молча. Наконец, я переворачивал последнюю страницу, захлопывал папку и подавал ему отобранное мною. Он просматривал, кое-что (немногое) откладывал назад, говоря: «Это не дам», — а всё остальное уже окончательно перекочёвывало в мой портфель. У нас с ним была договорённость: я мог брать только то, что было в папке в 2—3—4-х экземплярах. Но иногда я не выдерживал, отдельно складывал и то, что было в одном экземпляре, и упрашивал его выдать мне это на несколько дней, соблазняя его тем, что я и на его долю напечатаю. <...>
А потом он говорил: «Ну всё, Юра, мне пора». Мы собирались, выходили, и я провожал его то до какой-либо редакции, то до учреждения, то до чьей-то квартиры. Если он не торопился, мы шли пешком. Ходить он любил, ходок был великолепный, 3—4 километра по Москве для него были в удовольствие. <...>
В 1963 году он предупредил, чтобы я не пропустил первую книгу Арсения Тарковского. Через год он рекомендовал мне выходящую коллективную книгу стихов «Общежитие» и потом спросил меня, кто мне понравился более всего. Сам Слуцкий представлял в этой книге читателю поэта В. Павлинова. Помявшись, но расхрабрившись, я ответил: «Сухарев». «Вы правы», — отчеканил Слуцкий. С Дмитрием Сухаревым я познакомился много лет спустя, на исходе 1974 года, но до сих пор считаю, что свёл нас Слуцкий, которого обаятельнейший Сухарев любит преданной любовью. <...>
Он ненадолго обманулся после антихрущёвского переворота, поверив, что «оттепель» возвращается и наконец-то социалистический идеал будет воплощён в жизнь. Гораздо быстрей других писателей, уже через несколько месяцев, Слуцкий понял тщету этих надежд, и тогда его вера рухнула моментально и окончательно. Во второй половине 60-х годов он начал рвать со всем этим:
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоёмах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.
<...> Хочешь не хочешь, можешь не можешь — книгу о Слуцком надо писать. А я хочу. Значит, надо и смочь. Ведь на сегодняшний день, если говорить без ложной скромности, я больше, чем кто-либо, знаю о нём и понимаю в нём, в его судьбе, в его поэзии.
Такой книги не появилось. Юрий Болдырев ушёл в 1993-м на пятьдесят девятом году жизни. Его подхоронили в могилу Слуцкого, а потом и его жену.
Имя Юрия Болдырева вросло в судьбу Слуцкого, это естественно. И тут надо сказать, что уникальность этих отношений — поэта и его пропагандиста — обеспечена взаимной безошибочностью выбора. Не только Болдырев отдал себя Слуцкому — Слуцкий отдал себя Болдыреву, со всем отчаянием доверия, без оглядки на «всяко может быть», и эта взаимоотдача, эта дружба по-своему Образцова. Почти античный сюжет. Детдомовец Болдырев получил отца, бездетный Слуцкий — сына: это больше, чем душеприказчик. Тут есть привкус преодолённого сиротства, ведь и Слуцкий претерпевал что-то вроде сиротства, не определяемого только лишь потерей «отца народов». Его поздний путь к молитве, его «Христа ради», его молчание — нет, Слуцкий не «назначил себя сумасшедшим» (Самойлов), он осиротел, он остался один на один с тем, кто ему стал совсем не нужен: с самим собой, и Юрий Болдырев заменил ему целый мир — семью, друзей, в какой-то степени самое отечество. Болдырев не принёс себя в жертву, он просто отработал своё, он выполнил свой долг. Школа Слуцкого.