Год или два
те слова, что я писал,
говорила Москва.
Оно отошло давным-давно,
время,
выраженное мною,
с его войною и послевойною.
Война кончилась, Слуцкий пришёл с войны и два года провалялся в госпиталях и на диване. Головные боли, депрессия, а главное — дикая бессонница, которой не было конца. Съёмным комнатам и углам не было счёта, хотя потом он говорил о двадцати двух (или трёх) таковых.
На месте партийного учёта Слуцкий получил такой документ:
на чл. ВКП/б/ Слуцкого Б. А.
Рожд. 1919, чл. ВКП/б/с IV 1943,
партбилет 5405966
Тов. Слуцкий состоит на партучёте в парторганизации ЦК Профсоюза рабочих коммунального хозяйства с Х.1946 г., является дисциплинированным коммунистом, принимает активное участие в жизни парторганизации, руководит кружком по изучению истории ВКП/б/.
Политически грамотен, идеологически выдержан. Систематически работает над повышением своего идейно-политического уровня.
Партвзысканий не имеет.
Выдана для представления в Москворецкий райвоенкомат.
Секретарь парторганизации
ЦК профсоюза работников
коммунального хозяйства
Н. Мусинов.
15 ноября 1949 г.
На одиночество он не жаловался — врождённая общительность приводила к нему новых друзей, не говоря о прежних, довоенных. В частности, о Самойлове, который пишет:
Он <Слуцкий> воротился в Москву в сентябре 1946 года блестящим майором. Похорошевший, возмужавший, с пшеничными усами, грудь в орденах, он в тот же день явился ко мне. Я был уже женат, и жили мы на улице Мархлевского, в центре города. Слуцкий был великолепен. Мы двое суток не могли наговориться. Он тогда замечательно рассказывал о войне, часть рассказов, остроумных, забавных, сюжетных, записал и давал читать друзьям машинописные брошюры: «Женщины Европы», «Попы», «Евреи» и т. д.
Памятуя о военных записках, сказал ему:
— Будешь писать воспоминания? У тебя получается.
— Не буду. Хочу написать историю нескольких своих стихов. Всё, что надо, решил вложить в стихи.
Разговаривали мы всласть и в эти двое суток, и после много лет подряд...
На другой день после приезда Слуцкого пришёл Наровчатов. Надо было обсудить серьёзные проблемы. Время не давало отдыха. Победа, как оказалось, была не только победой народа над врагом, победой советской власти над фашизмом, но и победой чего-то ещё над довоенным советским идеализмом. Это чувствовалось в общественной атмосфере, в печати, в озадачивающих постановлениях ЦК (Постановление оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» и другие. — И. Ф.).
Наша тройственная беседа происходила в духе откровенного марксизма. Мы пытались рассуждать как государственные люди. И понять суть происходящего.
Концепция Сергея была такова: постановление о ленинградцах — часть обширного идеологического поворота, который является следствием уже совершившегося послевоенного поворота в политике. Соглашение с Западом окончилось. Европа стала провинцией. Складывается коалиция для будущей войны, где нам будут противостоять англичане и американцы. Отсюда резкое размежевание идеологий. Возможно восстановление коминтерновских лозунгов.
Литература отстала от политики. Постановление спасает её от мещанской узости и провинциального прозябания...
Как видим, откровенный марксизм по-своему довольно толково оценивал ситуацию.
Нам не было особенно жаль ленинградцев, ибо мы считали их прошедшим днём литературы, а себя — сегодняшним и завтрашним. Мы не хотели сильно обижать Ахматову, Зощенко или Пастернака, но считали, что обижают их из тактических соображений. И гордились тем, что умеем чётко отличать стратегию от тактики.
Тактикой, как видно, мы считали начало великодержавной и шовинистической политики. Ждали восстановления коминтерновских лозунгов.
В те восемь лет после войны Слуцкий с Самойловым были неразлучны. При этом: «Эти года послевоенные вспоминаются серой, нерасчленённой массой, точнее, двумя комками. 1946—1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948—1953, когда я постепенно оживал».
Слуцкий все свободные деньги тратил на книги. Он умел отыскивать у букинистов редкие книги по искусству двадцатых годов, редкие поэтические сборники, вроде довоенного Хлебникова, имажинистов, Тихона Чурилина; покупал множество книг по новой и новейшей истории. Нельзя объять необъятное, друзья в шутку разделили области знания между собой. Борис взял новую историю и изобразительное искусство. Давид — Средневековье и музыку. Доверяли друг другу составлять общие мнения по своим отраслям знаний. Книги Слуцкий отвозил или отправлял по почте на хранение в Харьков.
Их переписка началась, по-видимому, 16 июля 1940 года — дата по штемпелю отправления.
Здравствуй, Д. Кауфман[17]!
Сим уведомляю тебя, что благополучно прибыл в Симеиз. Здесь скучно. Природа — живописная. Жду от тебя подробного проблемного письма, отправленного для скорости авиапочтой. Писать абсолютно нечего. Присылай куски из поэмы.
Жму руку. Борис.
Р. S. Пиши скорее. Б.[18]
В декабре 1945-го, 9-го числа, он пишет в той же иронической тональности:
Дорогой Давид!
Прости меня, сукинова сына, что уехал, не попрощавшись с тобой. В последние дни на душе у меня скребли кошки и это сбивало меня с некоторой части толку. Дообъяснюсь устно.
Когда я садился в самолёт, казалось, что отдам любые 3 пальца, чтобы остаться. Сейчас вижу, что уехал вовремя — в «Агаде»[19] сказано: «Гость что цветок: в 1-й день благоухает, на 2-й день — сохнет, в 3-й день — смердит».
Я уехал в 1-й день, примерно в пол-одиннадцатого вечера. Вернусь — работать, а не гадать.
Кстати, о возможной задержке. С 1-го декабря в Румынии снежная буря необычайной мощности. Проститутки в носках с фиолетовыми коленками замерзают на улице, героические, как шипкинские гренадеры. Eisenbahn[20] бездействует. Выедь я на день позже — сидел бы сейчас где-нибудь в занесённом вагоне и дул бы на пальцы.
Пишу, хотя ещё не расписался. Прочёл любопытные мемуары Грузенберга[21], откуда и спёр цитату.
В Москве ли Серёжа (Наровчатов. — И. Ф.)? Если да, жду совместного письма. Целую тебя нежно.
Привет маме и папе. Твой Борис.
Странное было время. Стихи били фонтаном. Густо и регулярно проходили вечера поэзии — и в Политехническом, и в Литературном институте, и в Комаудитории МГУ, и во второй аудитории филологического факультета, и в университетском общежитии на Стромынке, и на многих других площадках. Слуцкий «выступает в различных домах. К обеду, к ужину, в полночь. Можно не за столом, а в креслах или на стульях, можно на кухне. Годится любая аудитория. Быстро налаживается контакт с отдельным слушателем, с человеческим множеством, особенно с молодёжью» (сообщение Л. Озерова).
Появлялись первые — разрозненные, скудные — публикации Слуцкого в журналах и газетах («Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Пионер», «Комсомольская правда»), поток его стихов, безотносительно к публикациям, нарастал. Ещё до XX съезда у Слуцкого писались стихи антиста-
линского уклона, вырастая в тему — одну из важнейших тем его поэзии вообще. В пору оттепели были опубликованы лишь «Бог» и «Хозяин».
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На Мавзолее.
Он был умнее и злее
Того — иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извёл, пережёг на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шёл Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
Подобных стихов набралось много, их знали по рукописям, и однажды у литератора Льва Копелева собралось более двадцати человек — Слуцкий читал наизусть, сухо, деловито, без патетики. Копелев полагал: это лучший поэт поколения. Соглашались не все. Спорили.
Копелев слыл человеком восторженным. Оснований для этого свойства было не так и много. Со Слуцким они были земляки: уроженец Киева, Копелев провёл детство и юность в Харькове, затем — уже в Москве — они пересекались в ИФЛИ, где Копелев учился в аспирантуре и преподавал. Во время войны занимались схожим делом: политработник Копелев тоже «разлагал» неприятеля при помощи малой громкоговорящей установки, сочинял листовки и работал с пленными по части антифашистской перековки. Весной сорок пятого Копелев возмутился неподобающими инцидентами вхождения советского солдата в Восточную Пруссию, обратился на сей счёт по начальству и был упечён в лагерь, прошёл через «шарашку» (бок о бок с Солженицыным), откуда вышел почти через десять лет. Что упасло Слуцкого — автора прозы о путях Победы — от подобной участи? Только случай, на сей раз счастливый. Никто из тех, кого он знакомил с той прозой, не донёс на него.
В «Литературной газете» стихами ведал Владимир Огнёв, через которого и прошёл в газете «Памятник» Слуцкого. В отделе критики работал Лазарь Лазарев. У него остались воспоминания, исполненные сильных подробностей.
Вот «Записка» (названа она так, но, наверное, для обозначения этого жанра более подходило другое слово — донос), отправленная в ЦК КПСС 19 августа 1959 года тогдашним главным редактором газеты «Литература и жизнь» В. Полторацким. Он сообщает:
«У задержанного Резницкого имелась записная книжка со стихами. На одной из страниц её имелось указание, что это стихи Б. Слуцкого.
Этот своеобразный “альбом стихов” работники милиции передали сотруднику нашей газеты тов. Берникову.
Ознакомившись с записями, я увидел, что это действительно стихи Бориса Слуцкого, которого И. Г. Оренбург в своё время объявил “настоящим народным поэтом”. Впрочем, партийная критика резко расходилась с мнением Эренбурга о творчестве Б. Слуцкого. В записной книжке Резницкого были переписаны некоторые стихи Б. Слуцкого, появлявшиеся в печати, а большинство таких, которые не печатались и, на мой взгляд, недостойны печатания по своей антинародной направленности.
Стало быть, их распространяют путём переписывания. Кто это делает — мне неизвестно, но само собой разумеется, что без участия автора стихов это не обходится».
К «Записке» автор услужливо приложил перепечатанные стихи Б. Слуцкого «антинародной направленности», не без оснований рассчитывая на то, что работниками ЦК будут приняты необходимые меры и света они не увидят. Так и случилось: приведённые им стихи были занесены в чёрные главлитовские списки.
И ещё один документ — «Справка», направленная в ЦК КПСС 27 мая 1964 года начальником Главного управления Госкомпечати СССР В. Мочаловым. Он докладывает об обнаруженной крамоле и принятых мерах — стихи, которые цензоры расценили как порочные, из сборника «Работа» были сняты.
«При ознакомлении с вёрсткой подготовленного издательством “Советский писатель” сборника стихов Б. Слуцкого выяснилось, что в целом ряде случаев автор стоит на сомнительных, а иногда и явно неправильных позициях, нередко прибегает к двусмысленности, делает какие-то намёки, в том числе касающиеся вопросов социально-политического характера. В стихотворении “Связь времён” автор пишет:
...То, что было до Октября,
Встало возле (вопреки и благодаря)
С тем, что делалось после.
Ты — звено в этой крепкой цепи
И её натяженье.
Выноси и терпи,
Как и прочие звенья...
Нельзя не привести стихотворения “Как убивали мою бабку”... Здесь Слуцкий с национальной ограниченностью толкует, в сущности, о судьбах в годы войны русского и еврейского народов. Можно подумать, что в то время, как фашисты расстреливали евреев, русские отсиживались, ограничиваясь пассивным сочувствием к их страданиям...»
Но всё это происходило уже в более поздние годы, а в начале пятидесятых публичная литературная дорога Слуцкого только начиналась.
Незадолго до публикации «Памятника» Лев Озеров пишет в дневнике[22]:
1953 <...>
30 июля.
Приехал <к Озерову за город> Борис Слуцкий. Ходили в лес. После обеда выпивали с Замойским[23], который, почитая себя гением, нас называл талантливыми. Вечером Борис у нас читал стихи. Громко, с расстановкой, словно вколачивал гвозди в доску. Всем очень понравилось. Рита Райт[24] прослезилась.
31 июля.
С Борисом в лесу. Рота дам и девушек. Грибы, душно, томительно. Лёгкий безостановочный трёп.
Вечером у Арго[25]. Борис читал стихи — строк 800—1000. Всем очень понравилось. Некоторые испугались обнажённого трагизма. Режущая душу правда подчинила себе все средства изображения.
Однако факт публикации «Памятника» комментируется более чем сдержанно:
16 августа. <...>
Вчера в «Литературке» стихи Бориса Слуцкого «Памятник». Видел Бориса. Вдруг захотелось ему быть поэтом печатаемым. Захотелось легализации творчества.
Отчего прослезилась Рита Райт? Слуцкий не бил на подобный эффект. Он говорил сурово:
Расстреливали Ваньку-взводного
за то, что рубежа он водного
не удержал, не устерёг.
Не выдержал. Не смог. Убёг.
Бомбардировщики бомбили
и всех до одного убили.
Убили всех до одного,
его не тронув одного.
Он доказать не смог суду,
что взвода общую беду
он избежал совсем случайно.
Унёс в могилу эту тайну.
Удар в сосок, удар в висок,
и вот зарыт Иван в песок,
и даже холмик не насыпан
над ямой, где Иван засыпан.
До речки не дойдя Днепра,
он тихо канул в речку Лету.
Всё это сделано с утра,
Зане жара была в то лето.
Люди плакали.
Нельзя сказать, что количество напечатанных стихов скапливалось в некую критическую массу, но разговоры о Слуцком, о его появлении и явлении неизбежно привели его на порог вступления в Союз писателей, хотя в это привилегированное пространство просто так не пускали. Нужны были книжки — хотя бы одна, три рекомендации и вообще какая-то репутация, прежде всего в своём цехе.
Репутация Слуцкого росла. Поэтический цех знакомился с ним. Несколько стихотворений было напечатано в «Литературной газете», появились, как было уже сказано, первые подборки в «Знамени», «Октябре», «Новом мире». В секции поэзии иногда слушали новых поэтов, и в 1954-м на собрание секции, по инициативе Льва Озерова, пришёл молодой поэт, имя которого отнюдь не всем собравшимся было известно. Слуцкий почитал стихи, пошло обсуждение. Михаил Светлов сказал без нажима, но убеждённо:
— По-моему, всем ясно, что пришёл поэт лучше нас.
Так появился в Москве Багрицкий — сразу большим поэтом.
Лишь через пару лет, в январе 1957 года, реально встал вопрос о приёме Бориса Слуцкого в Союз писателей. У Слуцкого были весьма солидные рекомендатели: Николай Асеев, Павел Антокольский, Степан Щипачёв.
Приём прошёл трудно, закипели страсти. Оппоненты всегда возникают как бы ни с того с сего, и это неизбежно. В два захода стена была проломлена. В заключительном слове Слуцкий выразил сожаление, что такие хорошие поэты, как Глазков и Самойлов, — ещё не члены Союза. Глазков называл его «отважным деятелем», Самойлов — «административным гением». То есть стихи его не досягали взыскуемых вершин. «Политический успех он принял за поэтический», — сказал о нём Межиров.
Известность приходила по старой схеме — вне официоза. От слепых копий стихов Слуцкого до магнитофонных катушек Окуджавы или Высоцкого — прямой путь. Угловатый Слуцкий шёл путём песни. Впоследствии он будет пытаться помочь Высоцкому в публикациях, даже будет восьмичасовое слушание стихов и песен втроём — Слуцкий, Межиров, Самойлов, без результата относительно публикаций.
С какой-то поры Слуцкий стал часто наведываться в редакцию «Литературки».
Лазарев:
Борис обычно в редакции надолго не задерживался — посидит какое-то время, послушает, о чём говорят и спорят, что-то спросит, с кем-то перекинется парой-другой фраз. Поднимался неожиданно, прощался и решительной походкой направлялся к дверям. Как-то при нём сотрудник, вычитывавший материал, стоявший уже в полосе, задумчиво спросил: «А правильно ли, что этого писателя называют “выдающийся”? Не лучше ли написать “крупный”?» Этот ни к кому конкретно не обращённый вопрос вызвал короткий обмен весьма энергичными репликами из разных углов комнаты — не все они поддаются воспроизведению в печатном виде, — очень нелестно характеризующими и интеллектуальные способности сотрудника, у которого могла возникнуть такая мысль, и саму природу подобных иерархических представлений, прикладываемых к искусству. И вдруг на полном серьёзе Борис сказал: «Вы не правы. Иерархия — вещь полезная и важная в искусстве, но выработать её непросто. Но у меня есть одна идея». От изумления все замолчали, ожидая, что же он скажет дальше. «Надо, — продолжал тем же тоном Борис, — ввести для всех писателей звания и форму. Самое высокое — маршал литературы. На погонах — знаки отличия для каждого жанра». Идея была подхвачена, Бориса засыпали вопросами, он отвечал мгновенно. «Первое офицерское звание?» — «Только с вступлением в Союз — лейтенант прозы, лейтенант поэзии и так далее». — «Может ли лейтенант критики критиковать подполковника прозы?» — «Ни в коем случае. Только восхвалять. Звания вводятся для неуклонного проведения в литературе чёткой субординации». — «Можно ли на коктебельском пляже появляться одетым не по форме?» — «Этот вопрос решит специальная комиссия». — «Как быть с поручиками Лермонтовым и Толстым?» — «Присвоить посмертно звание маршалов». — «А у вас какое будет звание?» — «Майор поэзии. Звания, присвоенные другими ведомствами, должны засчитываться». Это напоминало партию пинг-понга, и провёл её Борис с полным блеском. Ни разу не улыбнулся. На прощание бросил: «Вот так-то, товарищи лейтенанты и старшины литературы...»
Но и Самойлову он как-то сказал:
— Больше чем на майора не потянешь.
В стихах это выглядело так:
Широко известен в узких кругах,
Как модерн, старомоден,
Крепко держит в слабых руках
Тайны всех своих тягомотин.
Вот идёт он, маленький, словно великое
Герцогство Люксембург.
И какая-то скрипочка в нём пиликает,
Хотя в глазах запрятан испуг.
Смотрит на меня. Жалеет меня.
Улыбочка на губах корчится.
И прикуривать даже не хочется
От его негреющего огня.
Здесь Слуцкий обошёлся без воинских званий.
Бытует сюжет о том, как Слуцкий, благодаря кому-то из своих однокашников по юридическому институту, ознакомился со своим досье в «компетентных органах», — одна из «дружеских» характеристик 1940-х годов, находившихся там, начиналась фразой: «Широко известен в узких кругах». А вообще говоря, эта фраза принадлежит Илье Ильфу (записные книжки).
Слуцкий любил живопись. Обживая Москву, ещё юный Слуцкий облюбовал Музей нового западного искусства на Кропоткинской улице и ходил туда как домой. Цветаевский Музей Пушкина[26] на Волхонке был им освоен от и до.
Летом 1956 года в Музее на Волхонке стараниями Ильи Оренбурга и Ирины Антоновой прошла выставка, посвящённая семидесятилетию Пабло Пикассо, и безумный ажиотаж толпы чуть не раздавил самого Оренбурга. Слуцкий там был по протекции Оренбурга, а потом бывал на подпольных выставках советского андеграунда. Оренбурга он привозил в подмосковное Лианозово, где работала «лианозовская группа» неформалов от поэзии и живописи.
Вклад Ильи Оренбурга в литературную и общую судьбу Слуцкого, пожалуй, можно сравнить с его же участием в жизни Марины Цветаевой накануне её отъезда из России и в первое время её эмигрантской жизни. Слуцкому он, по сути, сделал имя и проистёкшую из этого обстоятельства первую книгу, трудно готовящуюся в издательстве «Советский писатель». По выходе книги автор надписал её мэтру:
Илье Григорьевичу Эренбургу
Без Вашей помощи эта книга не вышла бы в свет,
а кроме того от всей души
Можно больше сказать. Едва Слуцкий поселился на Ломоносовском проспекте, 15, как сразу уехал — в Италию. И его первый выезд за границу, и даже женитьба — всё это, как знаки грянувшей удачи, счастливо связано с эренбурговской опекой Слуцкого.
В 1955 году главным редактором «Литературной газеты» назначили Всеволода Анисимовича Кочетова. Внутриредакционная вольница кончилась. У начальника была железная рука. Этой рукой он создал несколько романов, образцово соцреалистических, бестселлеров, выстраивающих очереди в книжных магазинах. Его, переведённого на основные языки, знали в мире. Ярая ностальгия по сталинским порядкам: идеальной власти и безукоризненной партии. В шестидесятых Кочетов — неистовый оппонент Твардовского с его свободомыслящим «Новым миром»: сам он редактировал «Октябрь», будучи снят с поста главреда «ЛГ». Кочетов был гротесковой гиперединицей в полку ратоборцев за коммунистическую правду — в сущности, шаржированной копией тех же идеалистов, что и Слуцкий в начале-середине пятидесятых годов. Брежневизм не устраивал Кочетова. Фигура по-своему трагическая: в 1973 году он покончил с собой. Но в середине пятидесятых его позиции в газете и вообще в социуме были незыблемы.
Случилось так, что Кочетов был в отъезде или отпуске, и в газете прошла статья Эренбурга о Слуцком. Журналистам, заказавшим Эренбургу «что-нибудь для газеты», и в голову не могло прийти, что Эренбург для Кочетова не очень приемлем. Вернувшийся Кочетов пришёл в ярость.
Это была ересь — статья Эренбурга:
Мне кажется, что теперь мы присутствуем при новом подъёме поэзии. Об этом говорят и произведения хорошо всем известных поэтов — Твардовского, Заболоцкого, Смелякова, и выход в свет книги Мартынова, и плеяда молодых, среди которых видное место занимает Борис Слуцкий. <...> Конечно, стих Слуцкого помечен нашим временем — после Блока, после Маяковского, — но если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова. Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России. Да и внешне нет никакого сходства. Но после стихов Блока я, кажется, редко встречал столь отчётливое продолжение гражданской поэзии Некрасова. <...> Почему не издают книгу Бориса Слуцкого? Почему с такой осмотрительностью его печатают журналы?
Надо сказать, что эти вопросы несколько беспокоили и заместителя Кочетова — Виктора Алексеевича Косолапова, допустившего эренбурговскую публикацию. Он потом, став главредом «ЛГ», напечатает и «Бабий Яр» Евтушенко, за что довольно скоро поплатится увольнением с работы.
Так или иначе, статью Ильи Эренбурга напечатали.
На планёрке Кочетов заявил:
— Надо выдать Илье сполна.
Сомнительного молодого автора, с его немногим более тридцати напечатанными стишками, сравнивают — с Некрасовым.
В газете появилась статья, точнее — читательское письмо. Называлось оно «На пользу или во вред?», с подзаголовком «По поводу статьи И. Эренбурга», подписано Н. Вербицким, преподавателем физики 715-й московской средней школы. Лжеавтор лжеписьма обращался к Эренбургу:
Если бы вы в своей статье высказывали просто своё мнение, это было бы вполне правильно. У каждого может быть своё мнение по любому вопросу, а другие, в меру своего разумения, могут соглашаться или не соглашаться с ним. Но мнение, высказанное вами в статье, носит декларативный характер. <...> Я отнюдь не собираюсь утверждать, что названные вами в статье Ахматова, Цветаева, Пастернак в какой-то степени не влияли на развитие советской поэзии в послереволюционные годы. Выяснить, было ли это влияние положительным или отрицательным, — дело историков литературы.
Аля — Ариадна Эфрон, дочь Цветаевой, — написала 2 августа 1956 года Эренбургу:
Что за сукин сын, который написал свои соображения (свои ли?) по поводу Вашей статьи о Слуцком? Для простого преподавателя физики, или химии, или Бог знает чего там ещё он удивительно хорошо владеет всем нашим советским (не советским!) критическим оружием — т. е. подтасовками, извращениями чужих мыслей, искажением цитат, намёками, ложными выводами и выпадами. Кто стоит за его спиной?
А всё-таки хорошо! Не удивляйтесь такому выводу — мне думается, хорошо то, что истинные авторы подобных статей уже не смеют ставить под ними свои имена, ибо царству их приходит конец, они прячутся по тёмным углам и занимаются подстрекательством, но оружие, которым они так мастерски владели, уже выбито из их рук. И вот они пытаются всучить его разным так называемым «простым людям», той категории их, которой каждый из нас имеет право сказать: «сапожник, не суди превыше сапога»!
Публикация Эренбурга в «Литературке», весь сюжет появления его слова о Слуцком в этом издании, на время выпавшем из железной руки В. Кочетова, запоздалая кочетовская попытка при помощи подставного читателя выправить конфуз, кончившаяся саморазоблачением, — подобно тому, как многим из молодых поэтов выпала счастливая карта встретиться со Слуцким, самому Слуцкому необычайно повезло на Эренбурга. Безусловно, в помощи молодым поэтам и художникам он опирался на свой личный опыт выхода на свет Божий из полунебытия.
Эренбург не был всесилен, как это кому-то казалось. Лев Озеров рассказывает в воспоминаниях:
Был такой эпизод. В прессе появились разносные статьи о Цветаевой. Особенно неистовствовал И. Рябов в «Правде».
Дело в том, что Эренбург готовил книгу Цветаевой и написал к ней предисловие. Он поспешил напечатать его задолго до выхода книги. Статьи в прессе были направлены на то, чтобы сорвать выход книги. И выход книги был сорван. Эренбург вызвал Слуцкого, Межирова, меня и просил нас, каждого в отдельности, заступиться, не за него — за Цветаеву. Каждый из нас должен был связаться с кем-либо из тогдашних корифеев и убедить его написать хотя бы небольшую статью в защиту Цветаевой.
Меня просили связаться с Твардовским. Вскоре я был у Александра Трифоновича.
— А что я могу сделать? Ты думаешь, что я могу повлиять на ход событий? Время своё дело сделает. Без прессы, без шума имя будет восстановлено. Наберись терпенья.
Так никто и не откликнулся. Но время своё дело сделало...
В дневнике Озерова за 1957 год этот эпизод описан подробней:
26 февраля. <...>
Вечером Борис Слуцкий вызвал меня к И. Г. Эренбургу. Там был ещё Межиров. Речь шла о пасквиле, который написал в «Крокодиле» Рябов. Затронута Марина Цветаева. Тон статьи заушательский.
Две фразы резкого ответа подписали В. Иванов, И. Сельвинский, С. Щипачев, В. Луговской, И. Эренбург, П. Антокольский. Нужна была подпись Л. Леонова. Поехали к нему с Межировым. Он в Чехословакии. Поехали к Твардовскому. Вышел сонный, пригласил в кабинет. Рассказываю.
— Это телеграмма с борта ледокола. Нужно дать спокойный развёрнутый ответ. Надо иметь в виду не Рябова, а читателя. А что он знает о Цветаевой? Ведь Рябов задел не только Цветаеву, но под Смертяшкиными он имел в виду в «Литературной Москве» и Фадеева, и Щиглова, и Ив. Катаева...
Не подписал. Просит развернуть.
Поехали к Эренбургу.
— Ну, как — со щитом или на щите?
Решили всё же оставить две фразы. Позвонили Светлову. Пьяный голос в трубку хрюкнул:
— Надо посильней. Матом!..
Межиров в машине:
— Чёрт возьми, невозможно работать в искусстве.
Слуцкий избегал (почти) аллюзий, намёков, центонов, цитат и прочего инструментария герметического стихотворства. Когда он пишет: «Им хорошо вдвоём среди миров» («Читатель отвечает за поэта...»), это ещё не значит, что он кивает в сторону Иннокентия Анненского («Среди миров, в мерцании светил...»), но — может быть, может быть...
Редкий случай, когда он допустил некий намёк в стихотворении, наверняка связанном как раз с Цветаевой. Выделяю курсивом:
Начинается длинная, как мировая война,
Начинается гордая, как лебединая стая,
Начинается тёмная, словно кхмерские письмена,
Как письмо от родителей, ясная и простая Деятельность.
А может, он окликает Ахматову (по её книге «Белая стая»)? Нет, всё-таки, исходя из степени приоритетности у Слуцкого, имеется в виду цветаевский «Лебединый стан». В крайнем случае — обе они. Лебединая стая сопряглась с КГБ, судьба женщины-поэта — со своей «деятельностью».
Эти стихи были обречены на подпольное существование. Хотя, надо сказать, что-то вроде сочувствия проскальзывает насчёт должности председателя КГБ. Рыжая белка попадает в число рыжих лошадей и рыжих поэтов.
В своё время Слуцкий с Самойловым пообещали друг другу не публиковать все написанное ими до смерти Сталина. Евтушенковский «Бабий Яр» был напечатан 19 сентября 1961 года («Литературная газета»). Пошёл вселенский шум. Сервильная «Литература и жизнь» поместила два материала — 24 сентября дуболомные стихи А. Маркова «Мой ответ» и 27 сентября ушлую статью Д. Старикова «Об одном стихотворении», в которой евтушенковскому стиху противопоставлен «Бабий Яр» эренбурговский (1944), в цитатах оборванный где надо, как образец «подлинного интернационализма».
Эренбург, пребывая тогда в Риме, о публикации узнал из итальянских газет. Слуцкий счёл необходимым срочно с ним связаться. Стиль письма, учитывая перлюстрацию, достаточно осторожен.
Дорогой Илья Григорьевич!
Грязная статья Старикова получила широкий резонанс и наносит серьёзный ущерб престижу нашей печати. Мне кажется, что было бы очень хорошо, если бы Вы телеграфировали своё отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем — н е м е д л е н н о и в авторитетный адрес.
Крепко жму руку.
Борис Слуцкий.
Заварилась эпистолярная каша, Эренбург писал Хрущеву и его помощнику В. С. Лебедеву, в сухом остатке — крайне лаконичное «Письмо в редакцию» Эренбурга 14 октября на последней странице «ЛГ». Слуцкий принимал во всём этом непосредственные участие, черновики писем Хрущеву написаны его рукой, Эренбург подредактировал их в сторону меньшего политического темперамента. Когда после кремлёвских встреч Хрущева с художественной интеллигенцией (1963) Эренбургу поставили заслон в публикации его мемуаров, писатель опять обратился к главе партии с письмом, и опять вчерне набросал эпистолу — Слуцкий.
В течение 1956 года вышло два выпуска альманаха «Литературная Москва» под редакцией М. Алигер, А. Бека, В. Каверина, Э. Казакевича, К. Паустовского, В. Тендрякова и др. В первом выпуске были напечатаны Николай
Асеев, Николай Заболоцкий, Борис Слуцкий, но и Алексей Сурков со товарищи. Их пригласили на ТВ.
Слуцкий пишет:
Телевидение было тогда свежайшей новинкой. Я выступал в первый раз. Заболоцкий, наверное, тоже. В студии на Шаболовке стояла чрезвычайная жара — градусов в сорок. Нас мазали, пудрили и долго, вдохновенно рассаживали. Мы оба были подавленны и помалкивали.
Командовал передачей Сурков. По его плану, где-то в самом конце отведённого «Литературной Москве» часа он должен был сказать: «А вот поэты Заболоцкий и Слуцкий. Вы видите, они оживлённо разговаривают друг с другом!» После чего мы должны были прекратить разговор, осклабиться и почитать стихи — сначала Н. А., потом я.
Передача шла, до конца было ещё далеко, я сидел под юпитером, плавился, расплавлялся и думал о том, что вот рядом со мной помалкивает Заболоцкий. Оба мы помалкивали и думали свои отдельные думы, нимало не контактируя друг с другом.
Когда Сурков сказал запланированную фразу и глазок телекамеры уткнулся в нас двоих, это застало нас врасплох. Очевидцы свидетельствуют, что мы как-то механически дёрнулись друг к другу, механически осклабились, после чего Н. А. начал читать — как обычно, ясно выговаривая каждое слово, серьёзно, вдумчиво, чётко отделяя текст от себя, от своего широкого лица, пухлых щёк, больших очков в роговой оправе, аккуратистской причёски, от всей своей аккуратистской наружности, плохо увязывавшейся с текстом.
Это было первое знакомство с Заболоцким, а первое знакомство с его стихами состоялось лет за двадцать до этого — в Харькове. Заболоцкий впервые предстал предо мною цитатой в ругательной статье о Заболоцком, островком нонпарели в море петита, стихами, вкрапленными во враждебную им критику.
После второго выпуска альманах «Литературная Москва» прикрыли.
30 сентября 1956 года вышел первый выпуск альманаха «День поэзии» — с участием Слуцкого. Замысел грандиозного издания принадлежал Владимиру Луговскому, несгибаемому ревромантику.
Итак, праздник — День поэзии. Советская поэзия в лице своих создателей становилась за прилавки книжных магазинов и выплёскивалась на площади.
Стихотворения Слуцкого «Последнею усталостью устав...» и «Вот вам село обыкновенное...», напечатанные «Комсомольской правдой» (1956, 20 июля), вызвали критическую бурю, и «Комсомолка» на четыре года закрыла перед Слуцким двери.
Литературная жизнь набирала обороты. Слуцкий был охвачен энтузиазмом. Он верил в некий новый ренессанс. Это касалось и поэзии, и социальной справедливости, обещанной партией. Долгие споры с Давидом Самойловым потребовали какой-то промежуточной точки. Летом 1956 года Самойлов отправил Слуцкому письмо. Разговор начистоту.
...«Смешное» в тебе именно и идёт от попытки убедить себя и окружающих в том, что ты занят особой тактикой, то есть неким важным, существенным для общества делом, организацией литературной жизни. Однако покуда ещё масштабы этого дела более чем скромные. Шуму подымать не стоит.
Твоя тактика исходит из тезиса о том, что за последние два-три года в литературе произошли серьёзные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе, новом периоде нашей литературы, новой её общественной функции.
Ты вписываешь в актив книгу стихов Мартынова, несколько стихов Заболоцкого, поэму Смелякова, кое-что из Твардовского, конечно, стихи Слуцкого и особенно — готовящийся сборник московских поэтов. <...>
Идеи, которые можно извлечь из поэзии последнего времени, немногочисленны и неопределённы.
Во-первых, — это признание правильности происходящего. Некоторое недовольство темпами, как сам ты говоришь. Хотелось бы скорей, но можно и так. Разногласия с умным чиновником касаются частного вопроса о скорости, а не главного — о направлении.
Вот тут-то и спотыкается «новый ренессанс», тут он не идёт дальше «умного чиновника». Он, по существу, крепко держится за этого чиновника, ибо так же боится демократизации, свободы мнений, свободы печати. Он опасается, что реакционные тенденции в обществе сильнее демократических. Он за постепенное административное изменение основ. Он за административный ренессанс.
Во-вторых, — «новый ренессанс» хочет правды о человеке. Правды, не пугающей администратора, правды в административных рамках. А эта правда и есть сантиментальный миф.
Сантиментальный миф — это новый Симонов. Это миф о добрых намерениях умного чиновника. Мечта об административном рае.
Кстати, это твоя давняя мечта — писать для умных секретарей обкомов. Это — одна из твоих военных тем: умный политработник, нач. отдела кадров. Отчасти, это тема твоих военных записок — толковый образованный офицер, организующий правительства и партии в освобождённых странах.
Не продолжай этой темы — она опорочила себя.
В этой дружбе наступил антракт. Друзья жили и действовали порознь, «наблюдая друг друга» (Самойлов). У Слуцкого образовался новый круг общения, обращённый к новым интересам, захватывая новых людей.
Новый журнал «Вопросы литературы» стал выходить с апреля 1957 года. Сначала он ютился на задворках Гослитиздата. Когда «Вопли» (как стали называть журнал в литературных кругах) перебрались на Пушечную, а потом в Большой Гнездниковский, Слуцкий часто навещал Лазарева, из «ЛГ» перешедшего в «Вопли».
У Слуцкого были свежие идеи. Он, например, предложил дать в журнале цикл статей, посвящённых русским второстепенным поэтам. Себя он упорно относил к этому ряду отечественных стихотворцев.
В 1850 году у Некрасова в его «Современнике» — в малозаметном отделе «Смесь» — появилась серия мини-статей, ставших в итоге большой статьёй «Русские второстепенные поэты». Некрасов начал так: «Стихов нет». Точка. Некрасов упирал на форму, на трудности овладения ею, причину неприглядного положения поэзии видя в ней, в форме. В том, что господа стихотворцы как раз ею овладели и на свет явилось много гладенького и безликого. Он отличал талант от самобытности.
Как-то Слуцкий спросил Лазарева:
— А как вы думаете, будут меня читать после смерти, останутся какие-нибудь из моих стихов?
Слуцкого точила собственная самоидентификация:
Нам, писателям второго ряда
С трудолюбием рабочих пчёл,
Даже славы собственной не надо,
Лишь бы кто-нибудь прочёл.
Это, к слову говоря, привет «писателю второго ряда» Александру Петровичу Сумарокову, в осьмнадцатом веке издававшему журнал «Трудолюбивая пчела».
В советскую поэзию отчего-то накатила волна сонета. Сонеты писали почти все. Никто не знал Сумарокова. Слуцкий знал много, любил Михаила Илларионовича Михайлова, помимо прочего переведшего шедевр Гейне «Во Францию два гренадера...», — прочитал в отрочестве три томика, подаренных маминой подругой. Память его была системна, не с кондачка. Он ещё в юности прочёл фолиант И. Ежова и Е. Шамшурина «Русская поэзия (Антология русской лирики первой четверти XX века)». Лучше всего память работает именно в юности.
Слуцкий живо интересовался новорождёнными «Воплями».
Лазарев пишет:
Ему (Слуцкому. — И. Ф.) принадлежала идея — более или менее регулярно публиковать в журнале стихи, посвящённые поэзии, литературе. Циклом стихов Слуцкого журнал открыл новую рубрику: «Диалог поэта и критика». Когда мы (Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов и я) стали писать пародии, составившие потом книжечку «Липовые аллеи», Борис горячо поддерживал это наше то ли занятие, то ли развлечение.
Надо обратить внимание на этот год — 1957-й.
Слуцкий говорил:
«В том 1957 году Твардовскому не нравилась вся русская поэзия, начиная с Некрасова. Есенин — особенно, но и Маяковский, Блок. О Пастернаке он выразился:
— Конечно, не стал бы за ним с дубиной гоняться. — Это и было пределом его доброжелательства к Пастернаку».
В том году — 29 июня — прошёл бурный Пленум ЦК КПСС, когда Хрущев, с помощью доставленных военной авиацией в Москву своих провинциальных назначенцев и имея на своей стороне председателя КГБ Серова и маршала Жукова, одолел (начинаются сплошные кавычки) «фракционную антипартийную группу» Молотова, Маленкова, Кагановича и «примкнувшего к ним Шепилова» — «ленинскую гвардию», ставшую поперёк перемен в стране. Крайних, смертных репрессий не последовало, и это было фактом перемен, но высокие посты названные товарищи потеряли.
В литературе происходили немаловажные события. В ноябре 1957-го в Милане вышел на итальянском языке роман Б. Пастернака «Доктор Живаго». Началась нешуточная история, порубежная для Слуцкого.
О той поре рассказывает Алексей Симонов — сын Константина Симонова и Евгении Ласкиной, тогда ведавшей поэзией в журнале «Москва».
В 1957-м мы со Слуцким снимали две соседние комнаты на Чистом переулке, в квартире старого артиста Ивана Романовича Пельтцера, отца Татьяны Пельтцер. Вернее, снимала мама, я тогда уже был в экспедиции.
Любопытно проследить, как отразилось это общежительство в надписях на книгах Слуцкого, подаренных матери тогда и позже:
«Память» — 1957-й:
«Жене Ласкиной — лучшей из моих 23-х соседок и не только поэтому».
«Сегодня и вчера» — 1961-й:
«Евг. Сам. Ласкиной — председателю потребительской коммуны, в которой я состоял два месяца».
«Работа» — 1964-й:
«Е. С. Ласкиной, возглавившей единственный колхоз, в котором я состоял (“Председательше”)».
«Современные истории» — 1969-й:
«Евгении Ласкиной в знак признания её заслуг перед родной словесностью. Может быть представлено вместо справки». Подпись: «Современный историк».
«Доброта дня» — 1974-й:
«Дорогой Жене — с благодарностью моей и всей нашей семьи за то, что в трудное для нас время она оказалась настоящим человеком на настоящем месте, Борис Слуцкий. Накануне 75 года». <...>
В том же 1957 году он и женился, первый и единственный раз в жизни, на Тане Дашковской и двадцать лет, до самой её безвременной кончины, был трогательным, заботливым и нежным мужем. Считают, что Танина смерть подтолкнула Слуцкого к болезни и немоте.
Ещё одно свидетельство А. Симонова. В записке Слуцкого конца 1970-х годов сказано: «Если увидите, что я помер, сообщите брату в Тулу, а в Москве — Евгении Самойловне Ласкиной». И номер её телефона.
В девятой книжке журнала «Нева» за 1957 год помещена концептуальная статья солидного партийного критика В. Назаренко «Просто так». Знаменательная вещь. Документ эпохи.
В начале своего опуса товарищ В. Назаренко обрушивается на милое стихотворение молодой, набирающей известность Натальи Астафьевой, которое завершается строкой: «А эти стихи я пишу просто так». Затем он метко бьёт по главным мишеням — надо сказать, имена он безошибочно выбирает самые, что называется, центровые. Попрошу читателя запастись терпением, такой стилистики в наши дни попросту нет. Артефакт в известной степени.
Приближаясь к сороковой годовщине Октября, наша поэзия вместе со всей страной подводит определённые итоги. Итоги, естественно, подводятся по двум линиям. Снова и снова подчёркиваются коренные, животворные традиции советской поэзии, послужившие созданию её великих богатств. И вместе с тем снова и снова подчёркиваются те тенденции, которые не раз мешали и сегодня ещё мешают иным поэтам в полной мере служить народу своим словом. И по этой линии писание стихов «просто так» — одна из элементарнейших форм зарывания таланта в землю — не должно быть обойдено. Некоторые в этом плане наблюдения и замечания здесь и постараюсь высказать.
...Медведь сделался добычей охотников, шкура содрана, обработана —
...и вот
Он стал подстилкою на диване.
На нём целуются, спят и пьют,
О Пастернаке спорят,
Стихи сочиняют, песни поют,
Клопов керосином морят.
В Центре Москвы, от лесов вдали,
Лежит он, засыпанный пудрой дешёвой.
Как до жизни такой довели
Его, могучего и большого?!
Оскалена жалко широкая пасть,
Стеклянны глаза-гляделки.
Посмотришь и думаешь: страшно попасть
В такую вот переделку.
Надо ли разъяснять, что написано это сильное и глубокое стихотворение А. Межирова («Октябрь», 1956, №11) отнюдь не о медведе в буквальном смысле. В символически-аллегорической форме здесь идёт речь о судьбе человека, о настоящей жизни и жалком житьишке. Стихотворение обращено между прочим и к поэтам, напоминая, спрашивая: а как твоё творчество, как твой стих? Будет ли он, по крылатому слову Пушкина, действительно «глаголом жечь сердца людей»? Или станет всего лишь «подстилкою на диване», мелким развлечением, сугубо бытовой забавой?[27] <...>
Если говорить попросту, по-читательски, то довольно-таки странное впечатление производит стихотворение
Е. Евтушенко «Свадьбы», напечатанное в 9-й книжке «Октября» за прошлый год.
Все мы помним озорную проделку Тиля Уленшпигеля: назвавшись художником, он выставил для обозрения чистый холст, предупредив зрителей, что только настоящие, подлинные дворяне способны увидеть и оценить нарисованное на «картине». Как мы помним, все «увидели» и восхищались...
Нечто подобное происходило и происходит в искусстве декаданса, где мистификация играет заметную роль. Нередко можно было наблюдать: желая непременно считаться, так сказать, «дворянами духа», зрители и слушатели «видели» на холстах, «понимали» в стихах то, чего ни видеть, ни понимать по сути невозможно. <...>
Именно это должны мы <...> сказать о стихотворении Л. Мартынова, напечатанном в 9-й книжке «Октября» за прошлый год.
Вот оно:
День
И сам бы
Прибывать не прочь,
Но бригады всяческих монтёров
Удлиняли день
И день и ночь
С помощью оптических приборов.
Без следа
Уничтожали тень,
Выдирали полумрака клочья,
Резко увеличивали день,
Чтоб нигде
Не отдавало
Ночью.
<...> Думая о причинах такой нетребовательности к себе, естественно предположить, что оказал определённое отрицательное влияние тот ураган похвал, внезапно обрушенных на Л. Мартынова в последнее время. Так, например, И. Эренбург уже считает возможным даже обозначить рубежи развития советской поэзии — «от Маяковского до Мартынова» («Литературная газета», 1957, 9 февраля). <...>
На самый первый взгляд может показаться жизненным стихотворение «Домой» Б. Слуцкого, напечатанное в 10-й книжке «Нового мира» за прошлый год. Щемящи строки его начала:
То ли дождь, то ли снег,
То ли шёл, то ли нет,
То морозило,
То моросило.
Вот в какую погоду,
Поближе к весне,
Мы вернулись до дому,
В Россию.
Талый снег у разбитых перронов —
Грязный снег, мятый снег,
чёрный снег —
Почему-то обидел нас всех,
Чем-то давним
и горестным тронув...
Но читаешь, и всё настойчивее возникает вопрос: почему через всё стихотворение идёт нечто, что можно обозначить словами «горькое разочарование»? Ведь, по справедливости говоря, тон стихотворения таков, словно оно — о возвращении разбитой, разгромленной армии. Безысходная тоска ощущается, скажем, в монотонном повторении: талый снег... грязный снег... грязный снег... мятый снег... чёрный снег...
Назаренко был далеко не одинок в поношении Слуцкого. Чудесно называлась пламенная филиппика славного пииты С. Острового: «Дверь в потолке» («Литературная газета», 1958, 4 февраля). Проницательно предвосхищена поэзия абсурда.
Тем не менее в Италию Слуцкого отправили.
Ехали вдвоём с Заболоцким на поезде, вслед улетевшей группе поэтов. Сердечнику Заболоцкому летать было нельзя, Слуцкий вызвался его сопровождать. Заболоцкий конспектировал в записной книжке пребывание на родине Данте. Аккуратист Заболоцкий фиксировал впечатления на бумаге, аккуратист Слуцкий полагался на свою память.
Заболоцкий:
11 окт<ября>. В 9.50 прибыли в Рим и сразу поехали во Флоренцию, где в о-<бщест>ве Ит<алия> — СССР собрание и диспут на тему об оптимизме и пессимизме. Моё выступление. С<луцкий> — предпочёл бы, чтобы в природу вмеш. /?/[28] человек.
Бажан[29].
См<отрели> Санта-Кроче. Могилы Галилея, Микель-Анджело
Уго Фосколо
На пл<ощади> памятник Данта
кам<енные> львы и голуби на его голове. Палаццо Векьо. Площадь Синьории.
12 окт<ября>. Осмотр г. Флоренции Гал<ерея> Уффици Ботти<челли>
<...>
9 карт<ин>
Пл<ощадь> Син<ьории> <...> гоняют голубей
.......
Виноградные лица у Боттичелли
.......
<...>
Тайна в уголках губ. Они глубоко и нежно-туговато очерчены. Тонкие высокие брови. Глаза дивн<ой> чистоты или широко открыты или опущены. Золотые кудри расчёсаны в завитках. Длин<ные> белые руки и пальцы. Сквозная корона. На лице Мадонны задумчивая нежность и легко («легко» подчёркнуто. — И. Ф.) легла страдающая покорность судьбе. Тоск<анский> пейзаж на з<аднем> плане <...>
Равенна
11-20 У могилы Данте.
Венок.
«Когда я умер я далеко от Флор<енции>, кот<орая> для меня мать, кот<орая> меня мало любила («мало любила» подчёркнуто. — И. Ф.).
......
Самый древний монастырь в Равенне где теперь находится единст<венное> в мире собрание греческих рукописей Аристофана. Здание 15 в. Здесь в 17 в. Колнетри основал б-ку 200.000 книг, около 1000 рук<описей> из них 800 инкунабулов — первое рукописн<ое> Данте, и др. Пергаменты
.......
<...>
Равенна погружается в воду в год на 1 мм.
Монахини в чёрных покрывалах с бел<ыми> повязками на лбу, с крахм<альными> белыми нагрудниками; одна вынимает часы, смотрит, другая с портфелем в руке, одна в очках сред<него > роста. Недурны.
.......
14. X. 57. «Пока на свете будут попы и папа, я чту карабин». Гарибальди.
Сегодня Гарибальди. Дом, где он скрывался. <...>
15.Х.57. Едем из Равенны в Сан-Мауро-Пасколи, родина поэта Пасколи (конец прошлого и начало этого века). Декадент.
Дорога через порт др<евнего> Рима Классе. Раньше было море.
Р. Рубикон будет («Р. Рубикон» подчёркнуто. — И. Ф.)
16 утро.
Едем машиной до Феррары, оттуда поездом в Триест. Вдвоём со Слуцким и 2 переводчицы. <...>
Инф<ормация> Слуцкого для словенск<ого> радио. Три вопроса: о цели приезда, о взгляде на лирику, о советск<ой> лирике.
17. Инф<ормационное> сообщение в «II piccolo» от 17.Х. (правая газета) о пребывании в Триесте. То же — в «Унита». <...>
18-го в «II piccolo» отчёт о встрече с интел<лигенцией> 17.Х.
«Il corriere de Frieste»
«Messaggero Veneto»
кр<аткие> благож<елательные>инф<ормации> о пребывании.
«L’Unita» (Стр<аница> <...> с фото).
8-30 утра едем в Венецию поездом, где будем в 11 ч<асов> утра.
Венеция. На пароходике по Каналь Гранде. Пл<ощадь> св. Марка, голуби.
Узкие улицы, мал<енькие> магазины с хрусталём, стеклом, кожей. Узкие крутые лестницы.
Отель «Albergo patria tre rose». S. Marco, 905 Venezia
Пл<ощадь> св. Марка IX—XI в., голуби. Собор, вид на Мостик вздохов. Рядом «пьомбо» <...>
Мост в Венеции от материка около 4 км 222 пролёта.
Рядом — автострада.
Мост оканчивается у небольшой площади Пьяццела Рома. Здесь оставляются машины. Пересаживаемся на вапоретто. Венеция — посреди вод лагуны на 118 островах. Вместо улиц 160 больших каналов и множество мелких «рио». 212 тыс. жителей, не считая туристов. Позади за домами сеть узеньких уличек «кали». Канале Гранде имеет форму «S» делит город на 2 части, через него 3 моста.
Большинство палаццо продано богачам и пустует. Сюда хозяева съезжаются в осен<ние> месяцы на сезон.
19. 10ч<асов>
На гондоле
Парох<одик> вапорегго. Дворцы, ступени в воде, сушится бельё, цветы на балконах, гондола стукается на углах кирпичных стен.
Жил Марко Поло Рио Малибро.
Медленно. Окрики гондольера «Оль!» Ставни. Зелёная мутная вода. Порт у кам<енных> львов Венеции.
Выезжаем на Канал Гранде. Понте де Риальто (мост). На нём магазины. Длина Канала Гранде 4 км. Моторные лодки с овощами. Кружевные карнизы и портики балконов. Нос гондолы как шея чёрного лебедя.
<...>
Чёрное здание Трибунала. Свернули с Канала Гранде в узкий. Цвет домов розовый, серый, жёлтый.
Облезла штукатурка, потёки. Плесень на камнях. Железные решётки нижних окон. Зелёная плесень. Непрерывно мостики. Внизу склады для угля и дров. Гербы на гондоле. Чёрное лакированное. Медные дельфины на гондоле. Гондольер кричит «О!», «Ой!»
<...>
Вот и площадь Сан-Марко. Полчаса ездили. Башня Сан-Марко с золотым ангелом. Дворец Дожей. Две колонны. На первой св. Теодор — патрон Венеции, на второй зелёный бронзовый лев. Палац Дожей с канала необычайно красив.
Башня часов (XV в.). Мавры бьют в колокола. Пристали к пристани у Дожей.
<...>
19-го в 2-40 дня выехали в Рим по изв<естным> причинам.
Колизей — кошки.
Храм с<в>. Петра. Лифт на 46 м.
20, воскресенье
В Риме гостиница <...> на via della Cordonata недалеко от Квиринала.
Квиринал со скульптурами Праксителя и Фидия.
Прогулка по via Nazionale
Колизей. Площадь Испании
<...>
Колонна Марка Аврелия. Ворота Тита.
Ватикан. Сан Пьетро.
Колоннада, площадь, ватиканские карабинеры.
Месса в Сан-Пьетро.
<...>
Пышность и огромность храма. Гробница Петра и его статуя.
<...>
Поездка по городу.
Вилла Боргезе.
Аветинский холм
<…>
Корсо. Визит к Рипеллино[30].
21 Пос<ещение> Ватикана.
<...>
В Пинакотеке
<...>
22
У посла Боргезе
<...>
…....
Вечером приём в посольстве.
Унгаретти, К. Леви[31], дочь Саба и др. Тольятти[32].
.......
23
Документы в посольстве Покупки
Вечером в 10-5 отъезд из Рима на Вену
24 В 11 ч<асов> приезд в Вену.
25 Вена
26 12-20 дня отъезд из Вены на Москву через Варшаву, Брест.
27 11-10 утра отъезд из Варшавы, где простояли 6 ч<асов>.
28 2-30 Возвращение в Москву
Поражает острота зрения близорукого Заболоцкого, необходимость деталей.
В придачу к тому можно добавить. Заболоцкий разжился в Италии отрезом для костюма, в котором вскоре будет похоронен. Слуцкий взял там же отрез почему-то парчи. «Мы смеялись, не знали, что с ней делать» (В. Огнёв).
Заболоцкий привёз из Италии шедевр. Написан не сразу, чуть погодя (1958), и это стало его лебединой песней.
Мне мачехой Флоренция была,
Я пожелал покоиться в Равенне.
Не говори, прохожий, о измене,
Пусть даже смерть клеймит её дела.
Над белой усыпальницей моей
Воркует голубь, сладостная птица,
Но родина и до сих пор мне снится,
И до сих пор я верен только ей.
Разбитой лютни не берут в поход,
Она мертва среди родного стана.
Зачем же ты, печаль моя, Тоскана,
Целуешь мой осиротевший рот?
А голубь рвётся с крыши и летит,
Как будто опасается кого-то,
И злая тень чужого самолёта
Свои круги над городом чертит.
Так бей, звонарь, в свои колокола!
Не забывай, что мир в кровавой пене!
Я пожелал покоиться в Равенне,
Но и Равенна мне не помогла.
Слуцкий отчитался за поездку поначалу оперативным репортажем в форме псевдотерцин «Рубикон», исполненным сарказма, и, перечислив некоторых своих спутников, имя Заболоцкого обошёл.
А Рубикон — речонка
с довольно шатким мосточком.
— Ну что ж, перейдём пешочком,
как некогда Юлий Цезарь, —
сказал я своим коллегам,
от спеси и пота — пегим.
Оставили машину,
шестипудовое брюхо
Прокофьев вытряхнул глухо,
и любопытный Мартынов,
пошире глаза раздвинув,
присматривался к Рубикону,
и грустный, сонный Твардовский
унылую думу думал,
что вот Рубикон — таковский,
а всё-таки много лучше
Москва-река или Припять
и очень хочется выпить...
Это было ярко, но не из ряда вон. Данте у Слуцкого здесь, конечно, нет, а вот Ходасевич отдалённо присутствует:
Брента, рыжая речонка,
Лживый образ красоты!
По-настоящему мощная вещь у Слуцкого появилась годы спустя, в самом начале семидесятых, и это был тот случай, когда он мог бы сказать, что прыгнул выше самого себя, сделав нечто вычленившееся, выломившееся из него — реалистически-символистическое исключение, по существу заболоцкое.
У пригласивших было мало денег,
и комнату нам сняли на двоих.
Умаявшись в банкетах и хожденьях,
мы засыпали тотчас, в один миг.
Потом неврастения, ностальгия,
луна или какие-то другие
последствия пережитого дня
будили неминуемо меня.
Но Заболоцкий спал. Его черты
темнила ночь Италии. Белила
луна Италии,что с высоты
лучами нашу комнату делила.
Я всматривался в сладостный покой,
усталостью, и возрастом, и ночью
подаренный. Я наблюдал воочью,
как закрывался он от звёзд рукой,
как он как бы невольно отстранял
и шёпоты гостиничного зданья,
и грохоты коллизий мирозданья,
как будто утверждал: не сочинял
я этого! За это — не в ответе!
Оставьте же меня в концов конце!
И ночью, и тем паче на рассвете
невинность выступала на лице.
Что выдержка и дисциплина днём
стесняли и заковывали в латы,
освобождалось, проступало в нём
раскованно, безудержно, крылато.
Как будто атом ямба разложив,
поэзия рванулась к благодати!
Спал Заболоцкий, руку подложив
под щёку, розовую, как у дитяти,
под толстую и детскую. Она
покоилась на трудовой ладони
удобно, как покоится луна
в космической и облачной ледыни.
Спал Заболоцкий. Сладостно сопел,
вдыхая тибуртинские миазмы,
и содрогался, будто бы от астмы,
и вновь сопел, как будто что-то пел
в неслыханной, особой, новой гамме.
Понятно было: не сопит — поёт.
И упирался сильными ногами
в гостиничный кроватный переплёт.