Двадцать восьмого июля 1958 года на площади Маяковского открыли памятник Маяковскому. Церемонию вёл Николай Тихонов, почти окончательно забывший про свою «Орду» и свою «Брагу» — великие маленькие книжки, исполненные свободы и воли. «Московская правда» 29 июля дала отчёт о мероприятии под названием «Как живой с живыми говоря».
...Горячо звучит взволнованная речь Н. Тихонова:
— Маяковский, — говорит он, — является первым поэтом нашего времени, первым поэтом мирового пролетариата, он сильнее всех других поэтов сумел рассказать миру о пролетарской революции и первом пролетарском государстве, сумел свой стих перенести далеко за пределы Советского Союза. Голос его стал слышен во всех уголках мира.
У Слуцкого нет отклика на это событие. Есть более ранний стишок из двух частей «В метро»:
На площади Маяковского
(Я говорю про метро)
Проходит девушка с косками,
Уложенными хитро.
Того монумента у него нет. Автор «Памятника» обходит сей грандиозный момент. Напротив — пишется «Памятник Достоевскому», напечатанный посмертно.
Из последних, из сбережённых
На какой-нибудь чёрный момент —
Чемпионов всех нерешённых,
Но проклятых
вопросов срочных,
Из гранитов особо прочных
Воздвигается монумент.
То же самое — здесь:
Я помню осень на Балканах,
Когда рассерженный народ
Валил в канавы, словно пьяных,
Весь мраморно-гранитный сброд...
А с каждым новым монументом,
Валявшимся у площадей,
Всё больше становилось места
Для нас — живых. Для нас — людей.
Здесь просматривается глухое неприятие монумента Маяковского работы скульптора А. Кибальникова всем бриковским кругом. На открытии монумента Лиля Брик оказалась отнюдь не на самом виду. В ногах истукана, с печальной улыбкой. В том году вышел 65-й том серии «Литературное наследство», где были опубликованы письма Маяковского к Лиле Юрьевне, что вызвало скандал в официальной прессе и закрытое постановление ЦК КПСС. Выход 66-го тома «Литературного наследства» цензура запретила (впервые эта переписка полностью будет опубликована в 1982 году в Стокгольме, в России — в 1991-м).
Бронзовая фигура похожа на знатного металлурга в безразмерном масштабе. Маяковский в быту был известным белоручкой, брезгливцем, крайним аккуратистом. В его комнатке на Лубянке[57] — образцовая чистота, порядок, ничего лишнего. Он и свой «рено» не водил — содержал шофёра. Его «рено» было игрушечно маленьким, комнатка на Лубянке — крохотная, около двенадцати метров. Барство его преувеличено сплетниками.
В год великого перелома (1929) он, как и всю жизнь, дулся в картишки. С чекистами. Последние его дни — сплошной картёж и проигрыш. За пару дней до 14 апреля 1930 года — в пух[58]. В тот чёрный день он был в жёлтых ботинках, в жёлтых брюках и в жёлтой рубахе. С галстухом-бабочкой.
Конечно, это был суицид революции. Политический хитрован Сталин превознёс Маяковского, чтобы смазать смысл 14 апреля. Позднейший поступок Фадеева — прямое продолжение этого выстрела. Слуцкий именно тогда написал «Герой»:
Хитро, толково, мудро правил,
Судил, рядил, карал, марал
И в чём-то Сталину был равен,
Хмельного войска адмирал,
Хмельного войска полководец,
В колхозе пьяном — бригадир,
И клял и чтил его народец,
Которым он руководил.
Праху Маяковского двадцать два года не было места[59]. Площадь Триумфальную переименовали в площадь Маяковского (1935) — в принципе это синонимы. В старину здесь поставили в ознаменование победы Петра Первого в Северной войне «врата Триумфальные», через которые император въехал в Москву, и, кстати, внешне они определённо смахивали — царь и поэт, а в Грузии, например, этих обоих великанов считают грузинами. Мифы бессмертны.
У Слуцкого есть полемика — прежде всего с Хлебниковым, с хлебниковским стихом «Свобода приходит нагая...»:
Свобода приходит нагая,
Бросая на сердце цветы,
И мы, с нею в ногу шагая,
Беседуем с небом на «ты».
Мы, воины, строго ударим
Рукой по суровым щитам:
Да будет народ государем
Всегда, навсегда, здесь и там!
Пусть девы споют у оконца,
Меж песен о древнем походе,
О верноподданном Солнца —
Самодержавном народе.
Где-то радом с Хлебниковым — Цветаева («Из строгого, стройного храма...»):
Из строгого, стройного храма
Ты вышла на визг площадей...
— Свобода! — Прекрасная Дама
Маркизов и русских князей.
Свершается страшная спевка, —
Обедня ещё впереди!
— Свобода! — Гулящая девка
На шалой солдатской груди!
Слуцкий с ними не согласен:
Свобода не похожа на красавиц,
Которые,
земли едва касаясь,
Проходят демонстраций впереди.
С ней жизнь прожить —
Не площадь перейти.
Свобода немила, немолода,
Несчастна, несчастлива и скорее
Напоминает грязного жида,
Походит на угрюмого еврея,
Который правду вычитал из книг
И на плечах, от перхоти блестящих,
Уныло людям эту правду тащит
И благодарности не ждёт от них.
С таким свидетельским багажом подошёл Слуцкий к писательскому суду над Пастернаком. Собственно говоря, он больше, чем с Хлебниковым или Цветаевой, спорит с Пастернаком, с его «Гамлетом» (напомним это стихотворение):
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далёком отголоске,
Что случится на моём веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю Твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идёт другая драма,
И на этот раз меня уволь.
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, всё тонет в фарисействе.
Жизнь прожить — не поле перейти.
А так ли уж спорит? Не один ли и тот же персонаж — этот старик Слуцкого и тот Гамлет Пастернака? Но Пастернак обращается к Богу, а свобода Слуцкого — Вечный жид, отвергший Христа.
В перевёрнутом мире происходят невероятные вещи. Сын парикмахера и портнихи, гусар Первой мировой войны, красноармеец войны Гражданской, русский киплингианец, первый литератор, увенчанный званием Героя Социалистического Труда, самый сановный литчиновник страны, лауреат Международной Ленинской «За укрепление мира между народами», Ленинской и трёх Сталинских премий первой степени, Николай Тихонов накануне кончины в 1979 году вспоминал и читал по радио стихи Николая Гумилёва.
До этого надо было дожить.
Слуцкий стихи не датировал. Эпиграфическое посвящение стихотворения «Покуда над стихами плачут...» звучит так: «Владиславу Броневскому в последний день его рождения были подарены эти стихи». Даты жизни и смерти Броневского: 1897—1962. Есть почти уникальная возможность датировки стихотворения, это 1961 или 1962-й. В декабре 1961 года Слуцкий посетил Польшу. В его черновом наброске[60] той поры сказано:
В Чехословакию и Польшу
В одну и ту же зиму съездив
И зная: параллели — пошлость,
Как пионерчики на съезде,
Я говорю про чувство меры,
Забыв — ах, чтоб они сгорели,
Ступайте к съезду, пионеры!
Читайте, люди, параллели.
Конечно, чехи наши братья,
Поляки — тоже наши братцы,
И я раскрою всем объятья,
Но прежде надо разобраться,
И разобравшись, я за Польшу,
За ковш, кипящий горьким мёдом.
Она мне нравится всё больше,
Всё ближе Польша с каждым годом.
...Когда не существует Ржечи,
И круля, сейма или войска,
То Польша существует в речи,
в усмешке не згинела Польска.
Меж усыпальниц королевских
поэтов Польша сберегает,
в своих ручьях и перелесках
небрежно красоту роняет.
Но разве только в этом дело?
За Польшу! Было три раздела,
Три короля, три господина,
А Польша — сызнова едина.
Она, как ртуть, слипалась снова,
Как раненая плоть, срасталась.
Наверно, прочная основа
Есть в Польше, раз она — осталась.
Куда себя богемец денет
Без готики или без быта?
А Польшу донага разденут,
И всё же с ног она не сбита.
Набросок стал другим стихотворением — «Покуда над стихами плачут...». Этой вещи, сперва напечатанной журналом «Юность» (1965. № 2) в несколько смягчённом варианте, потом долго не везло, ни в одном из сборников Слуцкого оно не устояло: то в Польше что-то происходило, то нашу поэзию в очередной раз укрощали. Вылетело стихотворение в последний момент и из выходившего в 1969 году первого избранного Слуцкого, хотя предисловие Лазарева заканчивалось цитатой из этого стихотворения, её оставили, но подрезали.
В связи с этим нелишне посмотреть на этот шедевр Слуцкого в свете пастернаковского стихотворения «Трава и камни», написанного раньше, в символическом 1956-м, — нет ли тут некой связи? Вслушаемся:
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную — с Польшей.
Ещё вчера она бежала,
заламывая руки в страхе,
ещё вчера она лежала
почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит,
и наглым голосом хохочет.
А то, что было,
то, что будет, —
про это знать она не хочет.
Напомню «Траву и камни» Пастернака:
С действительностью иллюзию,
С растительностью гранит
Так сблизили Польша и Грузия,
Что это обеих роднит.
........................................................
Где люди в родстве со стихиями,
Стихии в соседстве с людьми,
Земля — в каждом каменном выеме,
Трава — перед всеми дверьми.
Где с гордою лирой Мицкевича
Таинственно слился язык
Грузинских цариц и царевичей
Из девичьих и базилик.
Вроде бы — о другом, размер другой, всё другое, но если вслушаться получше и вглядеться поглубже...
Нет, Слуцкий вряд ли сознательно увязывал свою Польшу-поэзию с пастернаковскими Польшей и Грузией. Но поэзия сама сводит поэтов, хотят они этого или нет. Между 1956-м и 1962-м был 1958 год — тяжелейший по своим последствиям год Слуцкого.
Он произнёс самую краткую в своей жизни речь, в которой блеснул элоквенцией[61]:
Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт должен искать славы на родной земле, а не у заморского дяди. Господа шведские академики знают о Советской земле только то, что там произошла ненавистная им Полтавская битва и ещё более ненавистная им Октябрьская революция (в зале шум). Что им наша литература? В год смерти Льва Николаевича Толстого Нобелевская премия присуждалась десятый раз. Десять раз подряд шведские академики не заметили гения автора «Анны Карениной». Такова справедливость и такова компетентность шведских литературных судей! Вот у кого Пастернак принимает награду и вот у кого он ищет поддержки! Всё, что делаем мы, писатели самых различных направлений, — прямо и откровенно направлено на торжество идей коммунизма во всём мире. Лауреат Нобелевской премии этого года почти официально именуется лауреатом Нобелевской премии против коммунизма. Стыдно носить такое звание человеку, выросшему на нашей земле. (Аплодисменты.)
Этот текст, записанный на листе бумаги, он показал трём крупным коллегам, едущим с ним в машине в Дом кино на собрание по Пастернаку. Утвердили.
Когда в Москве назревала нобелевская история Пастернака, далеко в Израиле происходило нечто другое. Двоюродный брат Слуцкого Меир Амит (Меир Хаймович Слуцкий), уже готовый сменить Моше Даяна на посту начальника Генерального штаба, в том самом 1958 году претерпел злоключение: в период плановой стажировки в парашютных войсках парашют Амита во время прыжка раскрылся не полностью. Меир остался жив, но восемнадцать месяцев провёл в госпиталях.
Это было незримой параллелью тому, что произошло с Борисом Абрамовичем на собрании писателей в зале Дома кино 31 октября 1958 года. Заметим попутно: после госпиталя Меир вышел в отставку и уехал учиться в Колумбийский университет. В 1961 году он получил степень магистра, его дипломная работа называлась «Сравнительный анализ армейской системы воспитания с системой воспитания в кибуце». Вот-вот. Военная косточка Слуцких давала о себе знать во всём[62].
Когда уже после войны в Москву приехал с Ближнего Востока кто-то из родственников и захотел увидеться со Слуцким, тот от встречи отказался. Борис был вряд ли осведомлён — тем более в подробностях — о деятельности кузена. А если что-то и слышал, предпочитал знать мало. Намного меньше того, что знали об этом в соответствующих ведомствах СССР.
В КГБ Слуцким весьма интересовались. В частности, у Константина Ваншенкина при частной встрече с гэбэшным куратором писателей: что вы скажете о Слуцком? Слуцкого вызывали в КГБ, дабы узнать, он ли автор ходящего по рукам стихотворения «Еврей-священник», принадлежащего совсем не ему, а Евгению Аграновичу, о чём Слуцкий знал, но, разумеется, умолчал. Случай не единичный — Слуцкому приписывалось и стихотворение Германа Плисецкого памяти Пастернака:
Поэты, побочные дети России!
Вас с чёрного хода всегда выносили.
..............................................................
Лишь сосны с поэзией честно поступят:
корнями схватив, никому не уступят.
Говорили: это Слуцкий или Евтушенко. Уровень славы самый-самый: знаменитей Евтушенко никого не было. Было дело, их ставили рядом. Виктор Некрасов (1959): «Из современных поэтов мне больше всего нравятся Слуцкий и Евтушенко». (Ответ на анкету газеты «Нова культура», Варшава.)
Осенью того же года Борис Абрамович подарил свою книгу «Память» Льву Озерову с надписью на авантитуле: «Льву Озерову от друга и единомышленника. Борис Слуцкий. 17 октября 1959». На странице 82 стихотворение «Зоопарк ночью» завершается строчками:
Белке снится, что стынет
Она на таёжной сосне...
Под ними — рукой Слуцкого (синими чернилами) вписаны строки:
И старинное слово:
«Свобода»
И древнее:
«воля»
Мне припомнились снова
И снова задели до боли.
Это и было настоящее завершение «Зоопарка», вещи этапной:
Зоопарк, зверосад, а по правде — так зверотюрьма, —
В полумраке луны показал мне свои терема.
Остров львиного рыка
В океане трамвайного рёва
Трепыхался, как рыбка
На песке у сапог рыболова.
И глухое сочувствие тихо во мне подымалось:
Величавость слонов, и печальная птичья малость,
И олень, и тюлень, и любое другое зверьё
Задевали и трогали
Сердце моё.
В каждой клетке — глаза
Словно с углями ящик...
Но проходят часы,
И всё меньше горящих,
Потухает и гаснет в звериных глазах,
И несчастье
Спускается на тормозах...
Вот крылами накрыла орлёнка орлица,
Просто крыльями,
Просто птенца,
Просто птица.
Львица видит пустыню в печальном и спутанном сне.
Белке снится, что стынет
Она на таёжной сосне.
И старинное слово: «Свобода!»
И древнее: «Воля!»
Мне запомнились снова
И снова задели до боли.
Отсюда, между прочим, выросла и будущая баллада Евтушенко о звероферме «Монолог голубого песца».
Через шесть лет после собрания по Пастернаку мать кузена Слуцкого, Меира, приезжала в Советский Союз и виделась с Абрамом Наумовичем Слуцким. Вряд ли она не доложила родственнику о подвигах своего сына.
Борис Слуцкий:
В анкетах лгали,
Подчищали в метриках,
Равно боялись дыма и огня
И не упоминали об Америках,
Куда давно уехала родня.
Храня от неприятностей семью,
Простую биографию свою
Насильно к идеалу приближали
И мелкой дрожью вежливо дрожали.
А биография была проста.
Во всей своей наглядности позорной.
Она — от головы и до хвоста —
Просматривалась без трубы подзорной.
Сознанье отражало бытие,
Но также искажало и коверкало,
Как рябь ручья, а вовсе не как зеркало,
Что честно дело делает своё.
Но кто был более виновен в том:
Ручей иль тот, кто в рябь его взирает
И сам себя корит и презирает?
Об этом я вам расскажу потом.
Важнее было другое — Слуцкий только что женился, и вся остальная жизнь ушла на сохранение этого союза. Безусловно, они с женой обговорили его выступление 31 октября 1958 года, и она согласилась с предстоящей судьбой, и это тоже как-то повлияло на всё, что им предстоит. Да и в Союз писателей он вступил только что. Кроме того, его потрясла смерть Заболоцкого, случившаяся за две недели до собрания, и это он считал действительно великой потерей для отечественной поэзии.
Ещё не отгремело десятилетнее эхо кампании по «безродным космополитам». Кстати, в 1948—1949 годах Меир Амит — шла война за независимость Израиля — последовательно командовал ротой, батальоном, полком, затем был назначен заместителем командира бригады «Голани». Был ранен. По окончании войны остался в армии.
А в России в то время несколько по-иному зазвучала известная строфа пушкинского «Евгения Онегина»:
Всё тот же ль он иль усмирился?
Иль корчит так же чудака?
Скажите: чем он возвратился?
Что нам представит он пока?
Чем ныне явится? Мельмотом,
Космополитом, патриотом,
Гарольдом, квакером, ханжой,
Иль маской щегольнёт иной,
Иль просто будет добрый малый,
Как вы да я, как целый свет?
По крайней мере мой совет:
Отстать от моды обветшалой.
Довольно он морочил свет...
— Знаком он вам? — И да и нет.
На сей счёт есть исчерпывающие рассуждения филолога-слависта Омри Ронена (очерк «Космополитизм»):
Выражение «космополит» впервые повстречалось мне, как и многим из моего поколения, в 8-й главе «Евгения Онегина». Слова «космополитом, патриотом» я читал слитно, будто они были через чёрточку, «космополитом-патриотом», вроде того, как Шкловский советовал читать название книги Тынянова: «Архаисты-новаторы». <...>
В конце 1950-х годов для советского руководства стал неприятным сюрпризом триумфальный успех, выпавший за рубежом на долю русской науки о словесном искусстве. Американскую книгу Эрлиха «Russian Formalism», изданную в Голландии, пришлось перевести и выпустить крошечным тиражом в Москве для ответственных лиц. Оказалось, что русский приоритет существовал именно в тех областях знания, которые были разгромлены не раз и не два, как носящие на себе, в частности, печать «безродного космополитизма». <...>
Один мой корреспондент пишет, что хорошо помнит, как в 1948 году старый партиец и член ЦК, заведовавший Совинформбюро во время войны, С. А. Лозовский, ещё не посаженный и не расстрелянный, говорил в смятении: «Нас учили, что космополитизм — это хорошо, просто мы этот термин знали по-латыни — интернационализм, а теперь его перевели назад на греческий».
Агитпроп не сразу выработал противопоставления пролетарского интернационализма буржуазному космополитизму.
Словосочетание «безродные космополиты», как будто, впервые употребил с трибуны Жданов на Совещании деятелей советской музыки в январе 1948 года. Однако к тому времени слово «космополит» уже приобрело одиозную политическую окраску. Костырченко в книге «Тайная политика Сталина: власть и антисемитизм» упоминает, что ещё в 1943 году в ноябрьском номере журнала «Под знаменем марксизма» Фадеев выступил против «ханжеских проповедей беспочвенного космополитизма». Перечитывая как-то ещё мальчиком «Гиперболоид инженера Гарина» в 5-м томе Полного собрания сочинений А. Н. Толстого (подписанном к печати в июле 1947 года), я удивился, что Гарин говорит о себе советскому агенту Шельге: «Русским я себя не считаю, я космополит». В довоенном издании он говорил: «Я интернационалист». Дело объяснилось в напечатанном в конце тома беспрецедентном «Перечне важнейших исправлений, внесённых редакцией в текст, принятый для настоящего издания»: «стр. 140, строка 6 сн. вместо “я интернационалист” — “я космополит”». <...>
Все эти соображения не отменяют лёгкой тоски по концовке тургеневского «Рудина». «Bigre![63]» Моё поколение после 1948 года уже никогда так не слушало «Интернационал», как когда-то поколение Бориса Слуцкого. «Старый гимн, милый гимн». В этом парадоксальная заслуга ждановщины как целебного эмоционального шока. Мы строили свои баррикады не под красным знаменем.
У Льва Лосева в сборнике «Тайный советник» (1987) есть стихотворение «31 октября 1958»:
Операция продолжалась не более минуты.
Леонид Николаевич и Борис Абрамович
трусят по улице Воровского,
не испытывая ни боли,
ни стыда,
ни сожаления при виде стайки муз,
рыдая удаляющихся за здание МИДа.
Не лучшие и не точные стихи Лосева (МИДа там нет, там другая высотка), и вот их концовка:
Если кто знает настоящие молитвы, помолитесь за них.
Да и вообще после того собрания[64] произошла совсем другая мизансцена. Евтушенко у входа в ЦДЛ прилюдно и громко вернул Слуцкому какой-то крошечный долг, бросив:
— Тридцать сребреников за мной!
В тот вечер Слуцкий показал листок с текстом своего выступления Вячеславу Всеволодовичу Иванову, лингвисту и молодому поэту. Который отреагировал соответствующим образом: «Мы расстались почти враждебно».
Слуцкий ему сказал:
— Вы смотрите на жизнь этически, а к ней надо относиться политически.
Слуцкий был убеждён, что Пастернака посадят, а вместе с ним и Иванова, вступавшегося за Пастернака.
Что же Леонид Мартынов?
Он произнёс 31 октября такую речь:
Товарищи, я вижу, что у нас, здесь присутствующих, не расходятся мнения в оценке поведения Пастернака. Все мы хотели помочь Пастернаку выбраться из этой так называемой башни слоновой кости, но он сам не захотел из этой башни на свежий воздух настоящей действительности, а захотел в клоаку.
Вопрос ясен. Что тут я могу добавить? Несколько дней назад мы были в Италии, в той стране, где впервые был опубликован роман и где люди, таким образом, имели время с ним ознакомиться, о нём подумать, в нём разобраться. И действительно, когда во Флоренции один научный работник в беседе со мной резко высказался против романа, сказал, что Пастернак ничего не понял в том, что произошло в мире, не захотел понять Октябрьской революции — можно было подумать, что это личное мнение одного итальянца. Но когда в Риме в многолюдном зале большинство присутствующих встретило аплодисментами нашу советскую оценку всего этого дела и когда многие повставали с мест и пошли, не желая слушать запутанных возражений нашего оппонента (кстати, единственного), когда люди разных возрастов и профессий окружили нас, выражая одобрение, то не было никакого сомнения в этой оценке. Я уверен, что так дело обстоит и будет обстоять повсюду. Живые, стремящиеся к лучшему будущему люди, не за автора «Доктора Живаго». Если Пастернаку и кружит голову сенсационная трескотня известных органов заграничной печати, то большинство человечества эта шумиха не обманет, и, как правильно заметил Солоухин, интерес к этой сегодняшней, вернее, уже вчерашней сенсации вытеснится иной сенсацией, но интересы, симпатии к нашей борьбе за лучшее будущее, за благополучие человечества не остынут, а будут расти с каждым днём.
Так пусть Пастернак останется со злопыхателями, которые льстят ему премией, а передовое человечество есть и будет с нами. (Аплодисменты.)
Беспартийный Мартынов был порезче Слуцкого и не столь лаконичен. А ведь его привлёк к оному действу — Слуцкий, которому, после вызова в ЦК, подсказали сделать это товарищи из парткома. Он был секретарём партбюро объединения поэтов.
Прошло небольшое время, и Мартынов на весь тот ужас ответил поэмой — это его жанр — «Иванов», никем, пожалуй, не замеченной. Её сюжет таков. Речь идёт об Александре Иванове (1806—1858), историческом живописце (авторе знаменитого полотна «Явление Христа народу»).
Он в Риме оставался неспроста:
В родные не стремился он места,
Где Кукольник резвился на афише.
Нет, не манила под родные крыши
Родная полосатая верста.
Это писано в 1960-м. Изображается Иванов, изображающий «крещение людей / На отдалённом Иордане». На холсте художника «Едва лишь отличимый от земли, / Определялся истинный Спаситель». Хор похвал в адрес Иванова смущает его. «Картину обнародовал он рано — / Она не та!» О написанных им фигурах он думает с досадой: «Над
ними гром небесный не гремел, / И молнии не лопались над ними». Иванов решает: «Необходимо ехать в Палестину / И мастерскую там обосновать». Едет. Куда? В Париж! Там гостит недолго, является в Лондон, к Герцену.
— Вот, Александр Иванович, в чём дело.
Я, собственно, указок не ищу.
Но раз уж говорим о красоте мы,
Я лишь одно спросить у вас хочу:
Писать ли на евангельские темы?
Вот истинный спор Мартынова с Пастернаком.
Он, Мартынов, апеллирует к Герцену, революционный «Колокол» предпочитая церковному. Точнее — пытается соотнести эти колокола. Превыше всего он ставит над собой суд истории. К слову, фон мучений его Иванова — Крымская кампания 1853 — 1856 годов, смерть императора Николая I в 1855-м, строительство железных дорог, тому подобное. Автор думает о взаимоотношениях красоты и божественной истины.
По-видимому, он считает «Доктора Живаго», Юрия Живаго и его стихотворения, пастернаковской жертвой эстетизму, далёкой от живой жизни. Но какая тяжёлая боль таится за эпически ровным тоном. Наверно, это стыд. На дворе 1960 год. Пастернак похоронен.
Давид Самойлов на свой лад расценивает этот сюжет:
Выступления официальных радикалов (Слуцкий, Мартынов) оказались неожиданными и показались непростительными. Объективно они не так виноваты, как это кажется. Люди схемы, несколько отличающейся от официальной, но тем не менее — люди схемы, они в своей расстановке сил современной литературы, в её субординационных реестрах не нашли места для Пастернака и Ахматовой. <...>
Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше его нравственно, разве что оглядчивей. Почему по поводу исключения Пастернака чаще всего вспоминают Слуцкого, совсем не поминая Мартынова и вскользь Смирнова[65]?
Со Слуцкого спрос больший.
Слуцкий сказал Самойлову уверенно:
— Мартынов гораздо выше Пастернака.
Литературовед Галина Белая в 2001 году говорила на собрании в честь её 70-летия студентам-филологам:
Когда в 1958 году началась история с Пастернаком, я была в полной растерянности. Я в это время преподавала в Институте повышения квалификации редакторов. Мне было тогда мало лет, моими слушателями были филологи, закончившие МГУ, которые приобретали другой профиль, редакторский. И когда я должна была читать им лекцию о Пастернаке, мне эту лекцию читать запретили. <...>
Естественно, я понимала, что такие запреты будут распространяться и на Союз писателей, и, очень взволнованная, позвонила Слуцкому и говорю: «Борис Абрамович, вы знаете, ведь у нас прошло собрание, наверное, и у вас будет собрание в Союзе писателей...» На это Слуцкий — очень авторитетный тогда для нас поэт, очень необычный, да ещё и военный в недавнем прошлом — сказал мне: «Вы знаете, у нас распределили писателей по ЖЭКам, и я состою в партии в строительной организации, меня не смогут найти». Назавтра опять я слышу, что в Союзе писателей будет собрание. Я опять звоню Слуцкому: «Борис Абрамович, вроде бы у вас будет собрание, что вы будете делать?» Он говорит: «Вы знаете, я скажу, что я не читал, и вот ко мне приехали из газеты “Unita” и из другой итальянской газеты, и я им всем давал интервью...» И я поняла чисто женским чутьём, интуитивно, что здесь, в его тщеславии, кроется какая-то опасность. Прошёл ещё один день, и назначили это собрание. Я опять позвонила Борису Абрамовичу Слуцкому и говорю: «Борис Абрамович, ведь у вас будет собрание, что вы будете делать? Может, вам уехать из Москвы?» Он говорит: «Нет, вы знаете, Галя, мне вообще не нравится проза Пастернака. И мне не нравится, когда выносят сор из избы. И мне не нравятся его ранние трудные стихи». Я была в полном ошеломлении, потому что это была подготовка к капитуляции. И на завтрашний день эта «катастрофа личности», как сказал бы Бродский, реализовалась, потому что Слуцкий был на этом собрании, выступил, сказал вслух, что он не любит ранние стихи, сказал, что ему не нравится проза Пастернака, и вписался в хор тех, кто проклинал Пастернака. Это была для нас катастрофа.
Здесь кое-что перепутано — не те даты и не совсем те события, однако характер времени передан достоверно и ситуация со Слуцким обозначена ясно: от него стала уходить часть читающей, в том числе научной, молодёжи. Он это понимал и тем активней в дальнейшем работал с молодёжью поэтической.
Среди новонайденных Андреем Крамаренко текстов Слуцкого есть и такой, не совсем отделанный, но достаточно выразительный:
В острый, словно клин журавлиный,
В тесный угол загнали меня,
Словно беглого негра гоня
Между Северной Каролиной
И второй Каролиной, другой.
Впрочем, здесь ни причём Каролина:
В острый, словно клин журавлиный,
Загнан я. А я — не герой.
Не герой. Просто так — человек.
Значит, можно не выкрикнуть лозунг.
Значит, можно смахивать слёзы
С покрасневших от горести век.
С человека немного возьмёшь
И, особенно, если он загнан
В острый, словно молний зигзаги,
Угол, если кричит: не трожь!
И рукою глаза закрывает,
А другою — собаку срывает,
Отрывает её от груди.
Если всё у него — позади
И совсем ничего впереди,
Кроме этой самой собаки,
Что повисла уже на рубахе.
Есть с чем сравнить. Далеко ходить не надо. Пастернак:
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.
................................................
Но и так, почти у гроба,
Верю я, придёт пора —
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
Это написано в 1959-м. Почти тогда же набросал своё стихотворение и Слуцкий, о чём говорят соседние наброски и готовые стихотворения, в частности «Надо думать, а не улыбаться...», опубликованное в 1961-м. Прямая связь
между этими вещами налицо. Только «зверь» Пастернака верит в победу добра, а «человек» Слуцкого не видит никакого просвета. Слуцкий в данной вещи — это его роль в пастернаковской истории, а точней: реакция определённого слоя общественности на эту роль. Собственно, это были те люди, для которых он писал. Состояние загнанности у него долго не проходило и, похоже, осталось навсегда.
Ко всему этому можно приплюсовать и заметки Олега Хлебникова:
А вот ещё один поэт фронтового поколения, Александр Межиров, говорил, что сам тогда поступил трусливее: чтобы только не оказаться на том собрании, улетел в Тбилиси, а оттуда на такси уехал в Ереван, дабы наверняка не нашли. Словом, нельзя судить одно время с позиций другого. Сам же Слуцкий, как будто отвечая Межирову, написал:
Уменья нет сослаться на болезнь,
таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
в такую грязь, где не бывать другому...
Кстати, именно Межиров в самый расцвет застоя показал мне вышедшую в Мюнхене антологию советской неподцензурной поэзии, в которой было напечатано много неизвестных тогда российским читателям стихотворений Слуцкого. Но Слуцкий и тут оказался верен себе — он не передавал свои рукописи за границу. Это сделал кто-то из его поклонников: стихи Слуцкого тогда расходились в списках. А немцы поступили корректно по отношению к поэту: напечатали его большую подборку, не указав имени автора. Более того: подборка была разбита на две части и над обеими значилось «Аноним». Но для тех, кто понимает, «фирменная» узнаваемая интонация Слуцкого говорила об авторстве красноречивее подписи. К счастью, литературоведы в штатском не слишком квалифицированны, а уж к поэзии точно глухи[66].
Наконец выслушаем Аллу Латынину:
Неколебимая уверенность в собственном моральном превосходстве порой травестийно оборачивается против автора, что он не всегда слышит.
Как известно, Борис Слуцкий выступил на том печальном писательском собрании, которое осуждало Пастернака, и выступил отвратительно. Выступление это ему помнили очень долго. Да он и сам тяжело переживал своё падение (что нашло отражение и в стихах), и многие связывали депрессию последних лет и душевную болезнь Слуцкого с терзаниями из-за злополучного выступления.
Рассадин приводит одну из литературных баек, демонстрирующих отношение части литературного сообщества к Слуцкому, и тут не столько важна её достоверность, сколько интерпретация поведения действующих лиц.
«— Боря! Вы, конечно, пойдёте на похороны Пастернака? — спросил его, тайно, да, в общем, и явно глумясь, один наш общий знакомый.
— Я не могу, — сухо ответствовал Слуцкий. — Я еду в Ленинград на юбилей Ольги Берггольц.
— Боря! — В интонации явственней зазвучала насмешка. — Вы обязаны взять с собою Берггольц и вместе с нею явиться в Переделкино. Неужели вам непонятно, что и вы и она — поэты эпохи Пастернака?
Пауза.
— Вы недооцениваете Берггольц, — только и нашёлся ответить Слуцкий.
Обхохочешься... Да мы и смеялись, слушая этот рассказ...»
Вот уж кто не вызывает никакого сочувствия в этой сцене — так это человек, глумливо пытающий Слуцкого. Для молодого критика Слуцкий — это поэт, оставшийся в истории, а кто те, издевавшиеся над ним в приступе морального превосходства?
Пятидесятые годы Слуцкий закрыл сборниками «Время» (1959) и «Сегодня и вчера» (1961), и они продолжали «Память», завершая весь его стиховой корпус пятидесятых. О закрытой истории возникновения «Памяти» рассказывает Владимир Огнёв, которому в издательстве «Советский писатель» поручили составить книгу Слуцкого:
Свой чемоданчик, чудом сохранившийся с фронта, он раскрыл не сразу. Там хранились стихи и проза, которую он доверил ещё позже. В начале 1957 года Борис торжественно вручил мне толстую папку стихов: «Донесёте?» Он сказал, что позвонил в «Советский писатель» и попросил, чтоб я составил и редактировал первую его книгу. Там согласились. Речь шла о сборнике избранного листов в десять.
Каково же было удивление Бориса, когда я, придя к нему — тогда он снимал комнату где-то в районе Неглинной, — предложил свой состав всего из... 39 стихотворений.
В книге «Память», которая была подписана в печать — какая символика! — 22 июня, значится 40.
Слуцкий задумался. Потом твёрдо сказал: «Хорошо. Только я бы хотел добавить одно стихотворение — “Последнею усталостью устав...”». Пожелтевший листок лёг на своё место. Слуцкий с церемонной важностью пожал мне руку, как будто мы подписали меморандум.
Книга «Память» соответствовала одноимённому стихотворению:
Я носил ордена.
После — планки носил.
После — просто следы этих планок носил.
А потом гимнастёрку до дыр износил
и надел заурядный пиджак.
А вдова Ковалева всё помнит о нём,
И дорожки от слёз — это память о нём,
Сколько лет не забудет никак!
И не надо ходить. И нельзя не пойти.
Я иду. Покупаю букет по пути.
Ковалева Мария Петровна, вдова,
Говорит мне у входа слова.
Ковалевой Марии Петровне в ответ
Говорю на пороге: — Привет! —
Я сажусь, постаравшись к портрету спиной,
Но бессменно висит надо мной
Муж Марии Петровны,
Мой друг Ковалёв,
Не убитый ещё, жив-здоров.
В глянцевитый стакан наливается чай,
А потом выпивается чай. Невзначай.
Я сижу за столом,
Я в глаза ей смотрю,
Я пристойно шучу и острю.
Я советы толково и веско даю —
У двух глаз,
У двух бездн на краю.
И, утешив Марию Петровну как мог,
Ухожу за порог.
«Две бездны» взяты у Цветаевой:
Он тонок первой тонкостью ветвей.
Его глаза — прекрасно-бесполезны! —
Под крыльями раскинутых бровей —
Две бездны.
У Цветаевой — эстетика, у Слуцкого — этика: совесть. Порой грустно узнавать, что Слуцкий по тем или иным причинам убирает части первоначальных вариантов, такого уровня:
Весело в магазинах —
Там только вино и крабы.
Мол, надо бы выпить, братцы,
И закусить пора бы.
А нам не хотелось выпить,
Закусывать нам неохота,
А нам хотелось выбить
Из Харькова мотопехоту.
В следующих книгах Слуцкого картина послевоенного благополучия под его пером выглядит вполне сусально, тем более что под этим настроением, повторяю, благополучия он подаёт и войну, сцены освобождения Восточной Европы.
Но и книга «Время» (1959) нашла ругателей. Самой памятной и громкой была статья Л. Ошанина «О “модных” именах и новаторстве» («ЛГ». 1959. 10 декабря). И это — Ошанин, тот человек, что принимал самое деятельное участие в собрании по Пастернаку и, казалось бы, должен был сыграть в пользу Слуцкого. Видимо, были какие-то указания сверху — долбануть по выскочке. Ошанин был ответственным секретарём секции поэзии.
Итак, кончалось первое послевоенное пятнадцатилетие. 6 декабря 1959 года Слуцкий зарегистрировал брак с Таней Дашковской, а 10 декабря в Ленинграде, в Доме писателя открылась всероссийская дискуссия на тему «Поэт и современность». Приехали поэты (числом 135) из Москвы, Хабаровска, Сталинграда, Челябинска, Смоленска, Ростова-на-Дону, Новосибирска, Горького, Уфы, Читы, Северного Кавказа, Карелии и других республик и областей РСФСР. Главным героем дискуссии стал Лев Иванович Ошанин. В день её открытия появилась та самая статья Ошанина в «Литературке». В первый же день дискуссии на трибуне тоже был Ошанин. Дискутировали до 14 декабря, в «Литературке» за 22 декабря в заметке, подписанной «Наши корреспонденты», был подведён итог: «Разговор состоялся». В тот же день в «Комсомолке» снова выступил Ошанин. 10 декабря он писал:
...Кстати, у нас есть в поэзии репутации, завоёванные многолетним трудом, большой читательской любовью, и есть имена, искусственно раздуваемые шумом в прессе. Надо об этом сказать прямо.
Борис Слуцкий — небезызвестный поэт, в судьбе которого много неправомерного. Сначала из соображений чисто вкусовых его незаслуженно не печатали, потом так же незаслуженно Илья Эренбург провозгласил его одним из лучших поэтов современности. А потом так и пошло: один критик, удивлённый таким внезапным вознесением, его несколько переругает, другой в ответ опять накинет несколько лишних баллов. Когда наши товарищи ездили в Италию, то оказалось, что там Слуцкий под влиянием этого шума более интересен, чем, скажем, Твардовский или Прокофьев. А на самом деле? На самом деле он автор двух небольших книг, в которых есть более интересные или менее интересные стихи. В лучших из них — немало огрехов.
Двенадцатого декабря «Литературная газета» (суббота, № 152) — надо отдать ей должное, на первой полосе — под рубрикой «К дискуссии “Поэт и современность”» помещает протест Виктора Бокова «Не могу согласиться!»:
Очень огорчила меня статья Льва Ошанина, напечатанная в прошлом номере «Литературной газеты». Есть в ней верные замечания о Книготорге, о критике. Но ведь суть этой пространной статьи в другом. Суть выражена в названии — «О “модных” именах и новаторстве». Что же это за модные имена и как Ошанин понимает новаторство?
«Модные» имена — это, по Ошанину, «репутации, <...> искусственно раздуваемые шумом в прессе, в отличие от репутаций, «завоёванных многолетним трудом, большой читательской любовью». К таким «искусственно раздуваемым» и не подтверждённым «большой читательской любовью» Л. Ошанин относит прежде всего поэтическую репутацию Бориса Слуцкого.
В том же номере, на первой полосе «ЛГ», над статьёй Бокова — врез:
Так адресовали молодые рабочие металлического завода свою телеграмму участникам дискуссии «Поэт и современность», которая проходит сейчас в Ленинграде. «Пишите больше о молодёжи, о нашем труде, — говорится в телеграмме. — Пишите так, чтобы ваши стихи и поэмы помогали, нам учиться, жить и работать по-коммунистически. Мы очень хотим встретиться с группой участников дискуссии у себя, в молодёжном общежитии...»
Текст этой телеграммы огласил председательствующий А. Прокофьев. Приглашение молодых рабочих было принято под дружные аплодисменты зала. <...>
Интерес к дискуссии очень большой. Зал писательского клуба всё время переполнен.
В первый день с трибуны дискуссии выступили Леонид Соболев, Лев Ошанин, Аркадий Эльяшевич, Михаил Дудин.
Участники дискуссии встретились со своими читателями в крупнейших дворцах культуры города. В зале Филармонии выступили Н. Тихонов, П. Антокольский, М. Светлов, Я. Смеляков, М. Дудин, С. Васильев, Н. Доризо, Р. Казакова, Н. Рыленков.
В литературном вечере, состоявшемся также во Дворце культуры, участвовали Л. Татьяничева, И. Авраменко, М. Луконин, К. Лисовский, Л. Хаустов, А. Чепуров, П. Кустов, Е. Евтушенко, А. Яшин, С. Викулов, В. Кежун.
Большие литературные вечера состоялись также во Дворце культуры им. Горького и в клубе Адмиралтейского завода.
Дискуссия отшумела.
А ведь это — история. Так оно было в советской стране — о поэзии шли государственные разговоры на всю страну. Палка о двух концах.
Через 56 лет после выхода книги «Время» (2016) Дмитрий Быков излагает свой взгляд на эту книгу:
«Время» — это книга, с которой начинается настоящий Слуцкий. Слуцкий дважды разочарованный. <...> Книга «Время» написана человеком, который уже терзается совестью, который понял, как страшно его судьба переломилась, и который уже никаких советских иллюзий не испытывает. Там это есть, это чувствуется там в самом подтексте. Я не скажу, что Слуцкий стал антисоветчиком. Нет, конечно. Слуцкий продолжал относиться к коммунизму как к заветной мечте человечества. <...> Но надо сказать, что Слуцкий — вообще такой Батюшков в советской поэзии: он тоже как Батюшков воевал, тоже был ранен, тяжело контужен, тоже как Батюшков долго страдал от мучительных головных болей. <...> И вот трагедия человека, который так и не сумел примириться с крахом великой и древней мечты — это и есть главное содержание книги «Время» и всего послеоттепельного Слуцкого[67].
Вообще в тех начальных, «паровозных», то есть заведомо проходимых, стихах книги «Время» Слуцким выбрана какая-то чужая, общая для той поры — первых послевоенных лет и начала — середины пятидесятых — интонация, которой пользовались многие авторы, пытавшиеся освоить стихом послевоенный мир. Опасность погружения в «банал» (словцо Бродского) была реальной. Поэта подстерегала газета.
Другое дело, что из газеты Слуцкий умел делать поэзию — очерк об Асееве, статью про Мартынова, т. д.
Всё понимая, Слуцкий покаялся в целом ряде стихотворений той же книги.
Я ещё без поправок
Эту книгу издам!
Это не помешало ему продолжать делание «паровозов» и для других книг, странным образом именно в такой продукции имитируя стилистику Ярослава Смелякова, отдавшего щедрую дань сочинительству этого рода. Словно Слуцкий, сочиняя, например, «Славу» («Газета пришла — про соседа...»; книга «Сегодня и вчера»), смеляковскую от начала до конца, говорит: ему можно — а мне нельзя?
Слуцкий писал ясно и толково. Стихотворение «Бухарест», оставшееся в столе, считается загадкой, исключением из правила. Однако здесь лишь подтверждается правило: Слуцкий сложен. Множество его вещей, как, впрочем, и всего Слуцкого, невозможно с ходу расщёлкать как орех. Сюжет «Бухареста» затемнён не автором — сумерками человеческого сознания, подвергшегося ударам всечеловеческой катастрофы.
Капитан уехал за женой
В тихий городок освобождённый,
В маленький, запущенный, ржаной,
В деревянный, а теперь сожжённый.
На прощанье допоздна сидели,
Карточки глядели.
Пели. Рассказывали сны.
Раньше месяца на три недели
Капитан вернулся — без жены,
Пироги, что повара пекли —
Выбросить велит он поскорее,
И меняет мятые рубли
На хрустящие, как сахар, леи.
Белый снег валит над Бухарестом.
Проститутки мёрзнут по подъездам.
Черноватых девушек расспрашивая,
Ищет он, шатаясь день-деньской,
Русую или хотя бы крашеную.
Но глаза чтоб серые, с тоской.
Русая или, скорее, крашеная
Понимает: служба будет страшная.
Денег много и дают — вперёд.
Вздрагивая, девушка берёт.
На спине гостиничной кровати
Голый, словно банщик, купидон.
— Раздевайтесь. Глаз не закрывайте, —
Говорит понуро капитан.
— Так ложитесь. Руки — так сложите.
Голову на руки положите.
— Русский понимаешь? — Мало очень.
— Очень мало — вот как говорят.
Чёрные испуганные очи
Из-под чёрной чёлки не глядят.
— Мы сейчас обсудим всё толково.
Если не поймёте — не беда.
Ваше дело — не забыть два слова.
Слово «нет» и слово «никогда».
Что я ни спрошу у вас, в ответ
Говорите: «никогда» и «нет».
Белый снег всю ночь валом валит,
Только на рассвете затихает.
Слышно, как газеты выкликает
Под окном горластый инвалид.
Слишком любопытный половой,
Приникая к щёлке головой.
Снова,
Снова,
Снова
слышит ворох
Всяких звуков, шарканье и шорох,
Возгласы, названия газет
И слова, не разберёт которых —
Слово «никогда» и слово «нет».
Действия капитана, вежливо дрессирующего проститутку, вполне рациональны — он хочет понять, каким образом «нет» и «никогда» превращаются в свою противоположность за определённую плату. Упор на газеты — не случайность. Тематическая причина этой баллады — продажность. Не просто неверность.
Здесь глухо слышны два цветаевских крика, слитых в один мотив:
Кто — чтец? Старик? Атлет?
Солдат? — Ни черт, ни лиц,
Ни лет. Скелет — раз нет
Лица: газетный лист!
Которым — весь Париж
С лба до пупа одет.
Брось, девушка! Родишь —
Читателя газет.
Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть
Вниз — по теченью спин.
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.
В своей прозе сорок пятого года Слуцкий вскользь сказал о податливости румынок и венгерок. Капитан «Бухареста» потрясён обрушением веры в «русую или хотя бы крашеную» незыблемость всей предшествующей жизни. Без подробностей того, что произошло в ржаном городке. Это — случилось. Такие пироги.
«Бухарест» не прославился в своё время лишь потому, что о нём никто не знал. В трёхтомнике сразу за «Бухарестом» идёт стихотворение «Пред наших танков трепеща судом...» — о городе Содоме[68], о праведнике-большевике, взывающем к освободителям-судиям:
Ломайте! Перестраивайте! Рушьте!
Здесь нечему стоять! Здесь всё не так!
Мы ещё вернёмся к этим словам.