МЫ НЕ ОТ СТАРОСТИ УМРЁМ


Эта книга пишется потому, что не писаться она не может. Судьба.

Первым городом за Уралом со стороны запада у меня был Харьков, куда я, уроженец Владивостока, приезжал году в 1956-м на юношеские соревнования, будучи боксёром в грандиозном весе «мухи», и увидел диковинные дома, ещё не зная, что это — конструктивизм.

Впервые я прочитал стихи Слуцкого в материнском доме на берегу Тихого океана. Там я жил лет двадцать с небольшим. Теперь я живу в московском доме, куда поселился тридцать лет тому. В узком переулке визави моего дома стоит солидное здание, из которого ещё недавно по утрам быстро выходил Лазарь Ильич Лазарев, направляясь в свой журнал, находящийся неподалёку. «Вопросы литературы», где он служил главным редактором. Мы здоровались. Начала знакомства не помню.

Лазарев передвигался только бего́м. На войне он был командиром разведроты, лейтенантом. Он выбежал из жизни, когда ему было под девяносто.

По соседству на небоскрёбистых подсинённых стенах бывшего Дома Моссельпрома[81] крупным шрифтом горит знаменитый рекламный слоган Маяковского «Нигде кроме как в Моссельпроме», изображены товары народного потребления (бутыли да табак) — панно А. Родченко и В. Степановой (1924—1925), у высоченной двери подъезда висит

памятная доска в честь академика В. В. Виноградова. На Моссельпром работал Маяковский, злые языки это учреждение называли Моссельбрик или Осельпром, шаги великана и его трость поныне слышны в окрестности.

Там, на самом верху, некогда была мастерская Ильи Глазунова. Маэстро время от времени прохаживался в задумчивости по моему переулку. Когда-то, будучи бездомным завоевателем столицы, он был пригрет Слуцким, написал его портрет (1959).

Илья Глазунов:


Во время фестиваля[82] я познакомился с Борисом Абрамовичем Слуцким. Он был удивлён, что до знакомства с Евгением Евтушенко я не знал о его существовании. Слуцкий, родившийся в 1919 году, прошёл фронт... <...> Это был коренастый человек с рыжевато-русыми волосами, выдержанный и невозмутимый. В разговоре он был немногословен и иногда от внутренней деликатности и смущения становился багровым, отчего усы на его лице светлели, а глаза становились серо-стальными. «Вам, Илья, нужны заказчики, иначе вы умрёте с голоду, — сказал он, рассматривая мою “квартиру”. — Я знаю, что вы уже нарисовали портрет Анатолия Рыбакова — он очень доволен вашей работой. Я говорил, — продолжал он, — с Назымом Хикметом, он хочет, чтобы вы нарисовали его жену. Как вы знаете, он турецкий поэт, а сейчас влюбился в почти кустодиевскую русскую женщину, очень простую на вид, — милая баба и его очень любит». <...> К моей радости, они остались очень довольны портретом. <...> «Теперь вы должны нарисовать жену самого богатого писателя Саши Галича, учтите только, что он, впрочем, как и я, — улыбнулся Слуцкий, — большой коммунист, и у власти, в отличие от меня, в большом почёте. Мастерит даже, как я слышал, — какой-то фильм о чекистах. Денег, повторяю, прорва — человек в зените».


Слуцкий находил в работах Глазунова «страдание».

В стихах более поздних, вослед этим отношениям, Слуцкий высказался поточнее, но и порезче:


Нашему брату — профану

этот прохвост показал,

что не совсем пропала

живопись; можно зал

даже большой переполнить

и развлечь почти всех.

Вот что заставил вспомнить

глазуновский успех.

(«Нашему брату — профану...)


Моссельпром левым боком и тылом смотрит на мой переулок — Нижний Кисловский. Другая сторона дома выходит на Калашный переулок, куда когда-то своевольно, надев зимнюю шапку, выпала вниз головой жена художника.

Страшно.

Но я о другом.

Рассказывают, в Доме Моссельпрома, населённом важными людьми, в основном военачальниками, после войны обитал поэт Семён Гудзенко, который был женат на чьей-то высокородовитой дочке из этого дома, и когда поэт за полночь приходил в подпитии, его туда не пускал милиционер, постоянно стерегущий драгоценный подъезд.

Образ поэта в чистом виде. Его положение в мире, под звёздным ночным небом.

У Гудзенко сказано (1946):


Мы не от старости умрём —

от старых ран умрём.

(«Мы не от старости умрём...»)


Какие там старые раны? Семёну Гудзенко, когда он умер, было тридцать. А раны — старые. Им тыща лет. Поэт таким рождается. Он написал, что выковыривал ножом из-под ногтей чужую кровь. Об этом и речь.

У Межирова есть восьмистишие памяти Гудзенко:


Полумужчины, полудети,

На фронт ушедшие из школ...

Да мы и не жили на свете, —

Наш возраст в силу не вошёл.

Лишь первую о жизни фразу

Успели занести в тетрадь, —

С войны вернулись мы и сразу

Заторопились умирать.


Дом, в котором я живу, тоже ничего себе. На нём пара бронзовых досок — драматурга Б. Ромашова и немцев-эмигрантов Фридриха и Конрада Вольфов, отца и сына, писателя и кинорежиссёра, сведённых на совместной доске. Здесь же вырос и брат Конрада, сын Фридриха — Маркус, будущий глава Штази (восточно-германской внешней разведки).

Когда я в Германии рассказал об этом факте одной пожилой фрау, она вскрикнула почти радостно:

— Мишка!

Правда, она памятник Чехову в Камергерском переулке принимала за изваяние Пушкина...

Однако в доме моём жили и Ольга Леонардовна Книппер-Чехова, и академик Сергей Иванович Соболевский, и драматург Всеволод Вишневский, и литератор Николай Гайдовский, тоже по преимуществу драматург. Я прочёл некоторые сочинения всех экс-соседей, специально посещая Ленинку.

Теперь о Соболевском (1864—1963). Напомним: филолог-классик, преподаватель древних языков, переводчик. Академик (1928), профессор (1892). Преподавал в Московском университете до 1917-го, руководил созданием классического отделения в ИФЛИ и несколько лет преподавал на нём, позднее заведовал античным отделом в Институте мировой литературы АН СССР. О нём говорит академик М. Л. Гаспаров в книге «Записи и выписки»:


Античным сектором в институте <мировой литературы> заведовал Сергей Иванович Соболевский. Когда я поступил под его начальство, ему шёл девяносто второй год. Когда он умер, ему шёл девяносто девятый. Было два самых старых античника: историк Виппер и филолог Соболевский. Молодые с непристойным интересом спорили, который из них доживёт до ста лет. <...>

Он уже не выходил из дома, сектор собирался у него в квартире. Стол был чёрный, вроде кухонного, и покрыт газетами. Стены комнаты — как будто закопчённые: ремонта здесь не было с дореволюционных времён. У Соболевского было разрешение от Моссовета не делать ремонта — потому что от перекладки книг с его полок может потерять равновесие и разрушиться весь четырёхэтажный (пятиэтажный. — И. Ф.) дом в <Нижнем> Кисловском переулке.


Во времена Слуцкого ещё жили подобные гиганты. Библиотеку Соболевского унесли давным-давно, дом не рухнул. Но трясётся от изредка проезжающих грузовиков. Бывают и танки, идущие рядом, вдоль по Воздвиженке, с Красной площади, с парада. Мнится, дом стоит на незримом фундаменте той библиотеки.

В той же книге академик Гаспаров писал: «...Когда в 1958 <1957> вышла “Память” Слуцкого, я сказал: как-то отнесётся критика? Г. Ратгауз[83] ответил: пригонит к стандарту, процитирует “Как меня принимали в партию” и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за 20 лет критики именно “Как меня принимали в партию” (“...Где лгать нельзя и трусом быть нельзя”) не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (“Был один случай”, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил). Для меня это была самая меткая пощёчина, которую партия дала самой себе. <...> Седакова[84] подарила свою книжку папе римскому, он сказал: “Читаю по стихотворению в день, а когда не всё понимаю, то смотрю на вашу фотографию, и помогает”; она удивилась. Я вспомнил Слуцкого “Какие лица у поэтов!”...»

Гигант проницательности Гаспаров не знал источника восторга Слуцкого, не склонного к подобным воспарениям. Слуцкий сам сослался на сей источник, который назывался Ксения Некрасова. Это случилось на страницах молодёжного журнала «Смена» (1974, № 4) в очерке Слуцкого «А Земля наша прекрасна!».


У Ксении был редкостный дар — она умела радоваться. Причём радовалась чаще и охотнее, чем печалилась.

В те годы — первые послевоенные — почти все московские стихописцы были бедны. Ксения была беднее всех. Даже в пределах суток она не планировала, что будет есть, а иногда и где будет спать. Однако писала она так:


Встретила я

куст сирени в саду.

Он упруго

и густо

рос из земли,

и, как голых детей,

поднимал он цветы

в честь здоровья людей,

в честь дождей

и любви.


<...> Иногда я возмущался её восхищением. На каком-нибудь словопрении она подбегала ко мне и шептала:

— Смотри, какие лица у поэтов!


Так вот. «Вопросы литературы». Отделом современной литературы журнала ведала Татьяна Бек. Слуцкий был её иконой. В мемуаре «Расшифруйте мои тетради...» она говорит:


В «Вопросах литературы» (1999, выпуск III) впервые напечатан полный текст стихотворного послания Бродского — Слуцкому, которое молодой поэт, после встречи со старшим, написал печатными буквами на листках из школьной тетрадки в косую линейку и послал по почте...

А вот что в эту «тему» могу внести я, которая в сентябре 1990 года впервые двинулась в Америку. Мы — я, переводчик Виктор Голышев и прозаик Валерий Попов — были приглашены неким колледжем (штат Коннектикут, Новая Англия) на творческий симпозиум по теме «Словесность и мораль». Интересно — а у меня сохранилась афиша, — что все мы числились тогда ещё как Soviet author или как Soviet poet. <...>

<...> И вот 13 сентября — встреча с учащимися (а также с преподавателями) в большом зале, идущем крутым амфитеатром. На сцене — мы четверо: Soviets authors и Бродский. Мы отвечаем на записки через переводчика. Я, в частности, получаю такую: «Отчего в современной России поэзия неестественно политизирована?»

М-да. Как объяснить? Отвечаю: поскольку журналистика, публичное правосудие, ораторское дело за годы советской власти были начисто изничтожены тоталитарной цензурой и словно бы ссучились, то честная поэзия бессознательно начала впитывать в себя нелирические функции, от коих она в нормальном обществе как в контексте свободна... Что-то в этом роде. Вижу: слушают меня (а кто по-русски ни бум-бум, те — моего переводчика) внимательно и понятливо. Думаю: пан или пропал — прочту моё любимое из Слуцкого стихотворение, которое отвечает именно на их американский вопрос:


Покуда над стихами плачут,

пока в газетах их порочат,

пока их в дальний ящик прячут,

покуда в лагеря их прочат, —

до той поры не оскудело,

не отзвенело наше дело.

Оно, как Польша, не згинело,

хоть выдержало три раздела.


Вдруг Иосиф, буквально как известный персонаж из табакерки, вскакивает с места, выбегает к центру сцены, меня отодвигает чуть театрализованным, иронично картинным («Не могу молчать!») жестом и, с полуслова подхватывая, продолжает со своим неповторимым грассированием:


Для тех, кто до сравнений лаком,

я точности не знаю большей,

чем русский стих сравнить с поляком,

поэзию родную — с Польшей...


Зал ахнул: ну и ну! А Иосиф, стихотворение дочитавши, улыбается и говорит:

— Мои любимые стихи у моего любимого Слуцкого. — А мне незаметно и весело улыбается, даже чуть подмигивая (дескать, здорово у нас с вами получилось, хоть и не сговаривались, да?).

Зал разражается овацией.


После ухода Слуцкого исполняющим его обязанности у Татьяны Бек стал Владимир Корнилов. Они дружили домами, Корнилов был строг и даже сердито ворчлив. В его характере действительно было что-то слуцкое — жалостливое и жёсткое воедино. По этой причине он, может быть, глубже всех проник в натуру Слуцкого.

Владимир Корнилов:


Вообще в Борисе всё было характерно слуцким. Его разговорная речь нисколько не отличалась от стихотворной. Такую особенность я замечал только у Пастернака. Обычно, когда поэты, прерывая общий разговор или застолье, читают своё, они на глазах преображаются, меняется их голос, они, как бы отстранившись от самих себя, восходят на невидимый пьедестал. Даже Ахматова, сказавшая о себе:


Я тишайшая, я простая...


читала стихи торжественно.

И только у Пастернака и у Слуцкого разговорная речь совершенно естественно, без малейших усилий переходила в стихотворную. <...>

Он вообще был человек закрытый, никогда не лез (даже выпив, — впрочем, пьяным, хотя выпивал с ним не так уж редко, я его ни разу не видел) вам в душу, но и в свою не впускал. Впрочем, иногда, но очень ненадолго раскрывался. Так, незадолго до смерти жены (видимо, в году 76-м) он признался мне, что, как Жанна д’Арк, с детства слышит голоса, отчего отец называл его идиотом. Кстати, «Идиот» Достоевского был его любимой книгой.


Так или иначе, в конце 1999 года Татьяна Бек предложила мне написать о Слуцком для её журнала. Большой очерк назывался «Красноречие по-слуцки» (Вопросы литературы. 2000. № 2). Данная книга основана на этом очерке.

Я опасался, что объём работы, отсутствие литературоведчества и взгляд из другого поколения станут для главреда Лазарева препятствием к публикации. Ничего подобного. Материал прошёл легко, или я не знал тайн мадридского двора. По крайней мере — мне выдали годовую премию журнала под эгидой фонда «Литературная мысль». Мне и — Владимиру Британишскому за статью о польской поэзии «Речь Посполитая поэтов». Британишский — один из вернейших учеников Слуцкого. О нём — дальше.

Что касается моего очерка, по пути была реакция читателей, отнюдь не сплошь комплиментарная. Об этом написал Игорь Шайтанов (Арион. Борис Слуцкий: повод вспомнить. 2000. № 3):


В недавнем разговоре со мной поэт, из тех, кому сейчас под сорок, сказал, что прочёл в «Вопросах литературы» статью Ильи Фаликова о Слуцком: «Написано плохо, и главное — неизвестно зачем». Я изумился, ибо как раз собирался написать то, что сейчас и пишу, — об уместности, о своевременности сказанного Фаликовым. А вот собеседник, талантливый и образованный, говорит мне, что повода нет. Это прозвучало для меня как лишний повод.

О поэтах, печатавшихся до 1987 года, сейчас говорят неохотно, издают их мало. Слуцкий мог бы быть исключением. Он умер в 1986 году, и почти сразу его имя стало одним из первых среди «возвращённых». Один за другим были изданы сборники, составленные из того, что ранее не было напечатано, затем трёхтомник. Подвиг, совершенный Юрием Болдыревым, со смертью которого в 1993 году всё, однако, и остановилось. Он как будто предчувствовал это новое забвение и, помню, в Лавке писателей, правя мелкие опечатки в купленном мною сборнике Слуцкого «Стихи разных лет» (1988), просил: «Напишите...» Я тогда собирался, немного написал, а потом довольно долго не писалось ни о Слуцком, ни о современной поэзии, точнее, о том, что стало мыслиться современной поэзией: понятие окуклилось в пределах десяти лет и десятка имён. Если не читатель, то издатель и редактор утратили способность слышать всё, что не вписывалось в эти узкие рамки. Пропал интерес, и всё сомнительнее казалось, «пройдёт ли обморок духовный?»

Кажется, проходит. Как знак этого я и воспринял статью Ильи Фаликова «Красноречие по-слуцки» («Вопросы литературы», 2000, № 2), прекрасное воспоминание о стихах Слуцкого — о среде и о времени, которые их рождали. Её выход почти совпал по времени с появлением первого английского издания Слуцкого, составленного — из его стихов, мемуаров и из комментария к ним — Джеральдом С. Смитом[85]. Слуцкий для Запада — тоже новое имя и новый облик русского стиха. <...>


В 2010 году профессор Шайтанов сменил Лазарева, навсегда ушедшего, в его редакционном кабинете. Пятью годами ранее ушла Таня Бек. В промежутке между этими событиями Лазарев пригласил меня на работу в качестве выпускающего редактора (на деле — корректора), я не справился с этой ролью, но Лазарев попросил меня написать отзыв на книгу «Борис Слуцкий: воспоминания современников» и на книгу «Борис Слуцкий. О других и о себе» в их двуединстве. Это было сделано (Пусть будет. Вопросы литературы. 2006. № 5).

Помнится, мне позвонил Игорь Шкляревский, попросив найти для него стихотворение Слуцкого «Пушкинская палка», — я нашёл, вывел текст на своём доисторическом принтере, визжащем, как лесопилка, и вручил распечатку племяннику поэта под памятником Тимирязеву на Тверском бульваре.


Та железная палка, что Пушкин носил,

Чтобы прибыло сил;

Та пудовая трость,

Чтобы — если пришлось —

Хоть ударь,

Хоть толкни,

Хоть отбрось!

Где она

И в который попала музей?

Крепко ль замкнута та кладовая?

Я хотел бы ту трость разломать для друзей,

Хоть по грамму её раздавая.


Потом Станиславу Лесневскому понадобился «Голос друга» Слуцкого, и этот текст был отправлен мной по мейлу в издательство «Прогресс-Плеяда» на том же бульваре. Прямо напротив издательского крыльца стоит патриархальный дуб, по легенде посаженный Пушкиным.

Всё закольцевалось. Я не смог не написать книги о Слуцком.

У Цветаевой в дневнике нашёлся моностих, не выросший в многострочное стихотворение: «Твоя неласковая ласточка». Этого оказалось достаточно — ей. Слуцкому, вряд ли знавшему этот стих, — недостачно. Он пишет:


Я слышу звон и точно знаю, где он,

и пусть меня романтик извинит:

не колокол, не ангел и не демон,

цепная ласточка железами звенит.

Цепная ласточка, а цепь стальная,

из мелких звеньев, тонких, но стальных,

и то, что не порвать их, — точно знаю.

Я точно знаю —

не сорваться с них.

А синева, а вся голубизна!

О, как сиятельна её темница!

Но у сияния свои границы:

летишь, крылом упрёшься,

и — стена.

Цепной, но ласточке, нет, всё-таки цепной,

хоть трижды ласточке, хоть трижды птице,

ей до смерти приходится ютиться

здесь,

в сфере притяжения земной.

(«Цепная ласточка»)

Загрузка...