ДОБЫВАЙТЕ, РЕБЯТА, ОПЫТ


Здесь надо привести два высказывания Слуцкого.


Отбывайте, ребята, стаж.

Добывайте, ребята, опыт.

В этом доме любой этаж

Только с бою может быть добыт.

(«Советы начинающим поэтам»)


Надо думать, а не улыбаться.

Надо книжки трудные читать.

Надо проверять — и ушибаться,

Мнения не слишком почитать.

Мелкие пожизненные хлопоты

По добыче славы и деньжат

К жизненному опыту

Не принадлежат.

(«Надо думать, а не улыбаться...»)


Назидание? Ну да. Слуцкий — дидактик. Более того, дидактик-практик. Друзья называли его «ребе-комиссар» (было и раннее прозвище — «харьковский робесперьист»). Он завёл вокруг себя хоровод воспитанников. Они сами заводились вокруг него. В середине семидесятых к нему на литинститутский семинар ходил сын Пастернака — Леонид.

Общение со Слуцким запоминалось навсегда. Владимир Цыбин:


От Слуцкого мы узнали о Гумилёве, о стихах Лозинского. Особенно настаивал Борис Слуцкий на том, что никто не ценит такого поэта, как В. Пяст.

— Его высоко ценили Блок и Гумилёв, — со свойственной ему стальной убеждённостью говорил он. — Мы все в большинстве растём вширь. А вот Пяст — упорно куда-то в сторону. <...>

С Борисом Слуцким меня связывали долголетние книголюбческие симпатии. А книгу он любил и хорошо знал, вернее, забытые имена книг. Так, он говорил, что мечтает о том времени, когда появятся у нас в России книги рано умершей в Париже русской поэтессы Ирины Кноринг.

— Это большая поэтесса, — сказал он при встрече со мной.

Впервые я услышал имя Э. Паунда от него.


Продвигая других, Слуцкий отодвигал себя-поэта. Понимал ли он это?

Тамара Жирмунская:


По поручению Владимира Цыбина составляю сборник «День поэзии» 1971 года. Совершенно неожиданно Слуцкий берёт на себя роль моего главного советчика. Теперь он звонит мне чуть ли не ежедневно. <...> Надо представить щедрыми подборками поэтов якобы второго, а на самом деле первого ряда: Елену Благинину, Семена Л ипкина, Марию Петровых, Варлама Шаламова, Аркадия Штейнберга (о каждом читает мне маленькую лекцию). Нужно дать место давно или недавно ушедшим классикам (из длинного ряда названных Б. А. мне удалось «протолкнуть» только М. Волошина и А. Ахматову: неопубликованные стихи последней я добыла с помощью Виктора Максимовича Жирмунского).

«Протолкнуть», «пробить» — эти типично советские глаголы работали и тогда, когда речь шла о молодых, за которых ратовал Слуцкий: А. Величанском, Л. Губанове и совсем немолодых, забытых, полузабытых, с изъяном в биографии и т. п. <...>

Узнаю Олесю Николаеву, Алексея Королева, ещё кого-то. Входит Слуцкий. Как всегда подтянутый, сосредоточенный. Страдания, пережитые с Таней, наложили печать на его молодцеватую внешность. Он как-то погас. Смотрит на нас довольно мрачно. Говорит:

— Всех вас давно пора убить на дуэли!

Имеется в виду средний возраст группы, который приближается к тридцати пяти годам. <...>

Может быть, негоже касаться этой темы, но откуда-то пришло: Б. А. не хотел иметь детей, ссылался на плохую наследственность. Таня ему уступила.


Нелёгкий случай описывает Б. Сарнов:


Мы стояли втроём в нашем литгазетском коридоре: молодой, совсем юный Андрюша Вознесенский, Боря Слуцкий и я. Я только что познакомил Бориса с Андреем (делая вид, что понимаю историческую значимость момента, церемонно представил их друг другу), и Борис, ещё не маститый, но уже привычно ощущающий себя мэтром, не без удовольствия выказывал Андрею своё благорасположение.

— В Союз документы уже подали? — осведомился он в обычном своём начальственном стиле.

Андрей ответил, что находится в процессе. Вот только завершит сбор всех необходимых для этой процедуры бумаг и сразу подаст. Борис сказал:

— Я охотно дам вам рекомендацию.

— Нет-нет, спасибо, не надо, — неожиданно отреагировал Андрей. — Две рекомендации от «своих» у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева.

Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощёчиной был для него этот ответ. <...>

Борис побагровел.


А ведь Вознесенский явно заглядывал в стихи Слуцкого и кое-что заимствовал оттуда. Ещё во «Времени» (1959) у Слуцкого были, например, такие строчки:


И как далеко-далёко

От Львова до Владивостока...

(«Когда мы пришли в Европу»)


Вознесенский в 1961-м напишет «Осень в Сигулде», где сказано:


Ты рядом и где-то далёко,

почти что у Владивостока...


Нина Королева не пропускает промахов Слуцкого:


«Самый лёгкий путь в литературу предстоит Александру Кушнеру. Ему надо только приучить редакторов к своей манере письма». Он был не прав по отношению к Александру Кушнеру, его путь в печать отнюдь не был безоблачным и лёгким, но так сложилось, что Слуцкий воспринял его при первом знакомстве только как поэта с мягким юмором и радостным взглядом на жизнь. Позже, в Москве, он многократно спрашивал и меня, и других приезжавших к нему ленинградцев: «Как там ваш весельчак Кушнер?»


Кушнер время от времени писал Слуцкому. Осталось письмо неизвестного года с туманной датой 10/Х., в котором речь идёт об издании кушнеровской книжки в Ленинградском отделении «Советского писателя», где главредом был Илья Авраменко, тоже поэт, кстати.


Дорогой Борис Абрамович!

Когда я захотел написать Вам, оказалось, что ни Лева Мочалов, ни Глеб Сергеевич <Семенов> не знают Вашего московского адреса. Пришлось ждать, когда вернётся Лёня Агеев.

Как мы договаривались, я зашёл в издательство, но Авраменки там не было.

Потом я звонил Берггольц. Она сказала, что едет в Гагру и там поговорит с Авраменко обо мне, потому что она и Авраменко будут отдыхать в одном писательском доме отдыха.

Я думаю, что мне лучше подождать, чем всё это кончится.

Конфликтовать же с Авраменко, не повидавшись с ним ещё раз, наверное, не стоит.

Спасибо за заботу обо мне. До свидания.

Саша Кушнер


Слуцкий не упорствовал в ошибочных впечатлениях, о Кушнере со временем он стал думать несколько по-иному: ценил без захлёба, хлопотал о нём.

Вознесенскому и вовсе простил бестактность (о которой вспомнил Б. Сарнов), и на его отзыве на однотомник Вознесенского «Дубовый лист виолончельный» (Верность двадцатому столетию. Юность. 1976. № 10) нет отметины злопамятства. Напротив — отчётлива рука родства.


Вознесенский шёл от слов к делу, от явления к сущности. Видеть, ощупывать, слышать он научился очень рано. Нужен был очень зоркий глаз, чтобы 15 лет назад сказать об аэропорте — «реторта неона» и «апостол небесных ворот» и «озона и солнца аккредитованное посольство», и, может быть, лучше всего, — «стакан синевы».

Но уже тогда Вознесенский понял: аэропорт — его автопортрет. <...>

Он последний по времени поэт круга Маяковского, Хлебникова, Пастернака, Асеева, Кирсанова. Их называли «авангардом». <...>

У Вознесенского общие достоинства с поэтами этого круга. Как человек, числящий себя тоже в этом кругу, хочу добавить — и общие недостатки.

Метафора, ритм, рифма — вот сильная сторона этой поэтики. Приблизительность, расплывчатость композиции, недостаток суровой и строгой простоты, окончательности слова — недостатки. Это моя точка зрения. Не все критики с ней согласны.

Вознесенский — лирик. Его стихи — то крик, то шёпот, то речь с трибуны, то объяснение в любви, то наговор ведуна.


Тут я возвращаюсь к тому, чего уже касался, — взаимосвязей поэтических поколений. Молодёжь шла к старикам (старикам было лет 40—50, много — 60...).

И здесь никуда не деться от той игры памяти, которая произошла с Андреем Сергеевым. Называю это игрой памяти условно: здесь нечто иное и большее (более сложное). У него есть три сжатые и ёмкие зарисовки (этюды? портреты?) Слуцкого. Все они беспощадны, и в каждой — червоточина тайного сомнения в своей беспощадности.

В дружбе с Бродским Сергеев был старшим. Бродский говорил в лекции, прочитанной в Библиотеке Конгресса в октябре 1991 года:


Четверть столетия назад, в моём предыдущем воплощении, я знал человека, переводившего Роберта Фроста на русский язык. Я познакомился с ним благодаря его переводам: то были замечательные русские стихи, и мне захотелось увидеть переводчика так же сильно, как прочесть стихи в оригинале. Он показал мне издание в твёрдой обложке (кажется, это был Holt), которое раскрылось на странице со стихами: «Счастье добирает высотой / То, чего по длительности мы / Недополучили...» На странице отпечатался большой, двенадцатого размера след солдатского сапога. На титульном листе книги стоял штемпель: STALAG No. ЗВ, что означало немецкий концентрационный лагерь для военнопленных где-то во Франции во время второй мировой войны.

Вот пример поэтической книги, нашедшей своих читателей. От неё лишь потребовалось оказаться на дороге. Иначе бы на неё не наступили, тем более не подобрали[86].


Не только Фрост. Классикой стали в Сергеевских переводах Карл Сэндберг, Джеймс Джойс, Уильям Батлер Йейтс, Дилан Томас, Томас Стернз Элиот.

Слуцкий безусловно знал этот перевод Сергеева из Элиота и несомненно разделял его антиклерикальный пафос:


Гиппопотам широкозадый

На брюхе возлежит в болоте

Тяжёлой каменной громадой,

Хотя он состоит из плоти.

Живая плоть слаба и бренна,

И нервы портят много крови;

А Церковь Божия — нетленна:

Скала лежит в её основе.

Чтобы хоть чем-то поживиться,

Часами грузный гиппо бродит;

А Церковь и не шевелится,

Доходы сами к ней приходят.

(«Гиппопотам»)


Сергеев прорифмовал эту вещь Элиота, но в большинстве переводимых им англосаксов он пользовался верлибром. Относительно этой формы стиха Слуцкий высказался в журнале «Иностранная литертура» (1972. № 2):


Мартынов и Заболоцкий, Тихонов и Пастернак, Кирсанов и Сельвинский, Маршак и Исаковский, Зенкевич и Ахматова переводили западную классику, древность, поэзию славянских народов. Море верлибра <...> не переведено нашими старыми мастерами не потому, что им не давали его переводить, и не потому, что они не умели его перевести, а главным образом потому, что не хотели.


Борис Слуцкий, постоянно заглядывая в работу молодых, на собственной переводческой ниве пользовался опытом молодого мастера, равно как и зрелых Михаила Зенкевича и Ивана Кашкина, создателей «великой антологии» (по слову Сергеева) «Поэты Америки. XX век» (1939). Слуцкий приветственно отреагировал (Комсомольская правда. 1968. 10 августа. № 186) на новую переводческую инициативу:


Комсомольское издательство «Молодая гвардия» начало выпускать в свет новую серию книг. Впрочем, это скорее не книги, а тетрадки, тот самый «летучий дождь брошюр», о котором мечтал Маяковский. Все книги в мягких обложках. В левом верхнем углу — серийный гриф «Избранная зарубежная лирика». Рядом — имя и фамилия поэта. Таких имён и фамилий покуда пять — за первый год издания. Это Назым Хикмет, Жак Превер, Роберт Фрост, Юлиан Тувим и Сальваторе Квазимодо. <...>

Книгу Роберта Фроста сделал поэт Андрей Сергеев. Только четыре небольших стихотворения из 19 даны в переводах Зенкевича, который ещё 30 лет назад начал пропагандировать современных американских поэтов. И эта книга сделана с талантливой изобретательностью.


О Михаиле Зенкевиче — последнем акмеисте — Слуцкий писал и отдельно в самом похвальном духе, отозвавшись на выход книги «Американские поэты в переводах М. Зенкевича» (М., 1969) панорамной рецензией «Личная антология Михила Зенкевича» (Иностранная литература. 1970. № II)[87]:


Эта книга — личная антология. Жанр в нашей переводной поэзии довольно редкий.

Всю жизнь переводили французов Иннокентий Анненский, Валерий Брюсов, Бенедикт Лившиц, Павел Антокольский. Это весьма способствовало высокому качеству созданных ими личных антологий французской поэзии.

Всю жизнь переводит американцев Михаил Зенкевич. Вместе с Кашкиным он открыл поэзию Соединённых Штатов Америки для нашего читателя. Отдельных поэтов знали и переводили и раньше. Эдгара По — символисты, особенно Бальмонт. Уитмена — тот же Бальмонт и Корней Чуковский. Лонгфелло — Михайлов и Бунин.

Однако целостную картину поэзии Соединённых Штатов, протяжённую в пространстве и времени, воссоздали на русском языке Кашкин и Зенкевич, особенно Зенкевич.

Вспомним подписанную этими поэтами объёмистую книгу «Америка. XX век» <точное заглавие книги: «Поэты Америки. XX век»>, изданную перед войной. Тогда её прочитали все поэты и все стихолюбы. <...>

31 поэт от Филипа Френо до Роберта Лоуэлла представлены, как правило, циклами. Первое стихотворение сборника датировано 1788 годом. Последнее — 1964 годом. Интересно, что сборник начинается и кончается эпитафиями. Со времён войны за Независимость и индейских войн американские поэты пережили и откликнулись на множество сражений национальной истории и истории человечества. В книге немало эпитафий, начиная с трогательной «Я умерла за красоту» Эмили Диккинсон — поэтессы, которой у нас до Зенкевича не знали, кончая «Необычайными похоронами в Брэддоке» Майкла Голда. Это естественно для страны, обагрявшейся кровью так часто, как Соединённые Штаты. <...>

Особенно хочется отметить большой цикл Элиота, а в нём давно известный у нас «Гиппопотам» и ранее не публиковавшийся хороший перевод «Марины». Ральф Эмерсон, Оливер Холмс, Генри Торо, Джеймс Лоуэлл также представлены многими стихами.

В переводах Зенкевича очень сказывается сильный и самобытный поэтический дар автора. Уже 60 лет Зенкевич пишет и публикует стихи. Его поэзия, начиная с первого сборника «Дикая порфира», кончая прекрасными стихами об Отечественной войне, — заметный вклад в нашу оригинальную поэзию. Как у всех, почти без единого исключения, крупных переводчиков поэзии, талант Зенкевича — прежде всего поэтический талант. <...>

Какой разноголосый и какой слаженный оркестр — эта книга!


Советская школа перевода — не миф. Это — было. Лучшие перья, привлечённые государством, призванием и необходимостью заработка, блистали на этом поприще. Обогнув прозу, остановимся на поэзии.

Я уже говорил об этом: «О чём нам не забыть? О переводах? О Бёрнсе и Шекспире (сонеты) Маршака? О Незвале? О Неруде? Аполлинере? Элиоте? Хикмете? Фросте? О вагантах? О Бараташвили? Петефи? Бодлер, Верлен, Рембо, Гейне, старые китайцы и японцы читались запоем. Культовым героем стал Лорка»[88]. Это с одной стороны.

С другой — переводчество стало промышленностью, коммерческой деятельностью, кормушкой ремесленников. Попасть в этот цех было нелегко. Слуцкий был введён в этот круг Львом Озеровым и Давидом Самойловым в самом начале пятидесятых.


Перевожу с монгольского и с польского,

С румынского перевожу и с финского,

С немецкого, но также и с ненецкого,

С грузинского, но также с осетинского.

(«Перевожу с монгольского и с польского...»)


Это похоже на манделыптамовский пример нонсенса, или по крайней мере с ним связано:


Татары, узбеки и ненцы,

И весь украинский народ,

И даже приволжские немцы

К себе преводчиков ждут.

И может быть, в эту минуту

Меня на турецкий язык

Японец какой переводит

И прямо мне в душу проник.

(«Татары, узбеки и ненцы...»)


Эта работа Слуцкого не прошла бесследно. На станции «Радио Свобода» 21 марта 2016 года Александр Генис и Соломон Волков говорили на тему «1916 — век спустя».


Александр Генис: Первая мировая война действительно была в первую очередь войной артиллерии, а пушки не выбирают. Это война дегуманизированная. Как происходили битвы? Сначала шла артподготовка, миллион снарядов выпустили за день под Верденом. И эти снаряды должны были уничтожить заграждения для того, чтобы можно было потом пехоте атаковать. Но на самом деле они ничего не уничтожали, они убивали людей, но не уничтожали окопы, потому что к тому времени противники научились всё глубже и глубже закапываться в землю. Поэтому это было кровопролитие без конца и без смысла.

Я нашёл замечательное стихотворение о Вердене, которое написал американский поэт Карл Сэндберг. Сэндберга хорошо знают (знали во всяком случае) русские читатели, потому что его много переводили.

Соломон Волков: Он написал, кстати, стихотворение о Седьмой симфонии Шостаковича очень неплохое в переводе Слуцкого.


Других языков, кроме украинского и немецкого, Слуцкий не знал, материнские усилия по освоению им английского остались втуне. Понимал идиш, немного иврит. Понаслышке — восточноевропейские славянские языки, в сферу которых попал на войне. В 1963 году отредактировал переводную антологию «Поэты Израиля» (М.: Иностранная литература). Его самого на французский переводила Эльза Триоле. Она же в 1965 году пригласила Слуцкого выступить вместе с Кирсановым, Твардовским, Вознесенским, Ахмадулиной, Соснорой, Мартыновым и Сурковым в парижском зале Мютюалите[89]. Были переводы и на иврите. У тех же «Лошадей...» было как минимум четыре польских перевода и несколько итальянских.


























Как это брат-разведчик не уследил его? Непонятно.

Он переводил по подстрочникам, то есть по буквальным переводным копиям оригинала. Это была повсеместная практика советских стихотворцев-профессионалов. Но у него были любимцы.

Назым Хикмет Слуцкого звучит так:


Самое лучшее море:

то, где ещё не плавал.

Самый лучший ребёнок:

тот, что ещё не вырос.

Самые лучшие дни нашей жизни:

те, что ещё не прожиты.

И самое прекрасное из сказанных тебе слов:

то, что я ещё скажу.


Чистая лирика.

Он любил Назыма и по-человечески, а на первом рейсе теплохода «Назым Хикмет» был почётным пассажиром в качестве друга и переводчика Хикмета (1965). Помимо прочего он перевёл хикметовские «Письма из тюрьмы».

На смерть Назыма Хикмета (3 июня 1963 года) Слуцкий отозвался некрологом «Памяти брата».

Есть возможность ознакомиться с тем, как Слуцкий понимал перевод. Это его предисловие к книге «Поэзия социалистических стран Европы», серия Библиотека Всемирной литературы, 1976. На самом деле — очень хорошая книга, с великолепным рядом переводчиков. Обрамив существо дела ритуальными здравицами в честь братских поэзий Восточной Европы и социалистического выбора, Слуцкий пишет:


Несть числа школам и направлениям в поэзии стран региона в предсоциалистические времена. От польского «Скамандра», куда в числе других входили Тувим и Ивашкевич, направления сравнительно умеренного, не порывавшего с традицией, до пражского поэтизма, возглавлявшегося Незвалом, течения, решительно с традицией рвавшего.

Поэты, которых мы бы назвали реалистами, тем более социалистическими реалистами, — в меньшинстве. Преобладают поэты литературного авангарда, иногда, как в Польше, прямо себя так и называющие, иногда берущие себе иное, более или менее замысловатое имя.

Почитаемы учителя: французы — Аполлинер и сюрреалисты Арагон, Элюар, Бретон. Влиятельная школа белградских поэтов до сих пор исходит из традиций сюрреализма.

Другое мощное влияние — русское.

Маяковский, поездки которого в Европу произвели огромное впечатление, — о них написано множество стихов. Но также Блок и символисты, особенно в Польше и Болгарии. Есенин — во всех славянских странах.

Чех Незвал, в написанной в пятидесятых годах автобиографии, объясняет это пристрастие к авангарду:

«...Наше искусство было скорее родственно мастерству жонглёров, цирковых наездниц и воздушных гимнастов, чем магическим заклинаниям жрецов. Наши искания шли в ногу с веком и отвечали вкусам простого народа из предместий. Если употребить выражение, которого мы тогда ещё не знали, наше искусство хотело быть большим и роскошным парком культуры и отдыха в царстве поэзии...» <...>

В написанном в конце тридцатых годов стихотворении «Скверное время для лирики» Брехт писал: «В моей песне рифма показалась бы мне щегольством. Во мне вступили в борьбу восторг от цветущих яблонь и ужас от речей маляра, но только второе властно усаживает меня за стол». Маляром Брехт, как известно, именовал Гитлера.

Когда пишешь для народа, нужно писать по-народному. Это поняли лучшие поэты авангарда. Так начинала социалистическая поэзия. <...>

Эта книга написана сотнями поэтов и переведена сотнями поэтов. Едва ли не все крупные русские поэты, занимавшиеся переводом, представлены в ней. Скажем, польская поэзия, перевод которой был блистательно начат Пушкиным и Лермонтовым, привлекала внимание Ахматовой, Цветаевой, Сельвинского, Светлова, Пастернака, Тихонова, Суркова, Мартынова, Самойлова.

Немецкая поэзия, классические баллады которой перевёл ещё Жуковский, в наше время переводилась Сельвинским, Луговским, Винокуровым, Левиком и Гинзбургом.

Румын переводили Ахматова, Зенкевич, Алигер, Инбер, Ковальджи, Левитанский, Юнна Мориц.

Венгров — едва ли не все наши поэты, среди них Кедрин, Исаковский, Чухонцев, Сухарев. <...>

У нас существуют целые школы молодых поэтов — полонистов и германистов.

Эппель, Гелескул, посвятившие себя переводу новейшей польской поэзии, знают язык, литературу, страну, самих поэтов. <...>

Брехт, Фучик, братья Чапеки, Вапцаров, Броневский и многие, многие другие воспеты советскими поэтами.

Немало сделал для сплочения поэтов и Литературный институт, где одновременно учились болгары Димитрова, Стефанова, Джагаров, Методиев и русские поэты Сергей Орлов и Солоухин, а позднее румын Майореску и Ахмадулина, Евтушенко, Рождественский. И сейчас иные из самых молодых поэтов братских стран учатся в том же Доме Герцена на Тверском бульваре.


В книге «Альбом для марок»[90] Сергеев сказал: «...по природе поэт не может быть подпольным — даже если его не печатают». Истинная правда. Драма Сергеева — в полуподпольности его существования, собственное творчество оставалось в тени публикуемых переводов, вообще не выходило наружу. Полувключённость в литпроцесс, обочина, отшиб. Полуотщепенство. Ситуация полуподвала не повышает коэффициента солнечности ни в мироощущении, ни в натуре поэта. Отсюда — ярость неприятия официальной, союзписательской по его терминологии литературы, её виднейших авторов. Простим угрюмство.

И уж если простим — прислушаемся.

Время — середина 1950-х годов. Л. Чертков, В. Хромов, Ст. Красовицкий, О. Гриценко, Н. Шатров, Г. Андреева — «группа Черткова», круг поэтов, в который входил молодой Сергеев, объединён бдениями на некой (впрочем, определённой — у «Галки» Андреевой) мансарде. «Нам требовалась вентиляция. Мансарда — это прекрасно, но мансарды нам не хватало». Важная проговорка: «Оставалось показать себя тем, кого мы любили и ценили, — или хотя бы тем, кто хоть как-то связывал с прекрасными временами поэтических направлений». Это — Заболоцкий («Я бывал у него редко, но регулярно»), Мартынов («Мы ценили два-три его стихотворения из довоенного и послевоенного сборников»), Асеев («Асеев — вылитый репинский Иван Грозный, только прилизанный»), Винокуров («Мы полчаса перебрасывались цитатами из Северянина»),

«Ещё были Кирсанов, Коля Глазков, репатриант Ладинский...»

После мансарды, разогнанной не столько органами, сколько судьбой, оставшись наедине с собой, Сергеев навещает — Ахматову. «Давно хотел с ней познакомиться: естественное желание молодого стихотворца». Знакомство началось в январе 1960-го.

Поэтов военного поколения птенцы мансарды называют «кирзятниками».

Сергеев:


У Асеева в дверном проёме вдруг вырос провинциальный кабинет-портрет начала века: дородный усатый дядя в костюме, во весь рост. Это был Слуцкий, самый настырный из всех кирзятников. Встречался в каждом буке, осматривал подпольных художников, обслушивал непечатных поэтов. Заинтересовался нами. Мы не скрывали враждебности — за комиссарство, за материализм, за работу на понижение. Всё же, он единственный из военных-послевоенных поэтов, с кем у нас были регулярные отношения.


Враждебность при регулярных отношениях? Такой излом. Работа на понижение? Но вот стих самого Сергеева:


В каждый атом поэзии лезла житейская проза.

С засученными рукавами, по пыльным путям земли

Луна не спеша месила зелёные сдобы навоза,

И в них ступали влюблённые, воры и патрули.


Писано в 1955-м. Заболоцким не пахнет. Слуцким — сильно.

«Иногда Слуцкий цитировал прекрасности из Винокурова, Гудзенко, Наровчатова; хвалил Колю Глазкова, Левитанского, Володю Львова, Корнилова; кажется, Самойлова.

— Счастливый человек Слуцкий, — сказал Чертков, — живёт среди стольких талантливых поэтов».

По-видимому, это счастье пополнялось и некоторыми представителями мансарды («Заинтересовался нами»).

Сергеев пишет хлёстко и по видимости непримиримо. Однако противится этому собственная стиховая практика, пристальнейшее вуайерство за Слуцким с записыванием его высказываний в интимную записную книжку — «Слуцкий в Малеевке» из цикла «Портреты».

У Сергеева постоянно возвращение к Слуцкому — например, «рассказик», то есть фантастико-сюрреалистический фельетон «Люди шестидесятых годов, или Приключения Слуцкого»: здесь Слуцкий держит в трепете самого Сталина.

При всём при том Сергеев практически не трогает стихов Слуцкого. Замечание о работе на понижение — единственный штрих в этом смысле. Но эта работа моталась на ус — и не без плодов.

Что же в итоге Сергеев сказал о Слуцком? Вот что, из эссе «О Бродском»: «У тогдашнего Слуцкого была широта и желание что-нибудь тебе дать. Иосифу он понравился: “Добрый Бора, Бора, Борух”» (1996). И точка.

Не совсем точка. Сергеев, как мы знаем, воспроизводит такую арифметику: Слуцкий ему сказал, что пишет четыре тысячи строк в год, предлагает в печать полторы тысячи, берут семьсот. Сам собой возникает призрак если не строчкогонства, то ремесленничества. Четыре тысячи строк в год! Чудовищно. Невозможно писать столько подлинной поэзии.

Тыща лошадей! Подков четыре тыщи! Слуцкого преследовала эта цифра. Наверно, это метафора (относительно строк). Автоцитата. Невольная скорей всего.

Вообще говоря, это число — четыре — носило какой-то навязчиво-неясный смысл и у Слуцкого, и у его друзей. Михаил Львов вспоминает:

«Как-то <Кульчицкий. — И. Ф.)> спросил меня:

— Сколько стихотворений написал вчера?

— Нисколько.

— А Слуцкий записал четыре стихотворения».

У Слуцкого это «четыре» — без счёту:


Мы проходим — четыре шинели

И четыре пары сапог.

(«Мост нищих»)


Идёт четвёртый день попойка.

А почему четвёртый день?

(«Как залпы оббивают небо...»)


Не луну я видел, а луны.

Плыли рядом четыре луны.

(«Ресторан»)


И так далее.

Скорей всего, это число идёт отсюда:


А война — была.

Четыре года.

Долгая была война.

(«Ордена теперь никто не носит...»)


Стих Слуцкого сильно обогатила переводческая практика. Верность рифме была подточена верлибром, дающим простор ассоциативному мышлению, монтажной ком

позиции, интонационной непривязанности к самому себе. Однако, наверное, вот в этой интонационной свободе Слуцкий увидел опасность. Рифма — самая верная подруга интонации. Его последняя рифма: сочинений — гений. Про Пушкина.

В этой связи есть причина сказать о высоком — и утаённом — стилизационном даре Слуцкого. Наиболее ярко Слуцкий показал умение передать чужую — родственную ему — стилистику в посвящённом Леониду Мартынову «Счастье».


Шёл и пел

Человек. Совсем не торопился.

Не расхвастался и не напился!

Удержался всё же, утерпел.

Просто — шёл и пел.


Похоже на Мартынова? Несомненно. Мартынов, будучи на четырнадцать лет старше Слуцкого, — другая, предшествующая Слуцкому эпоха русского стиха. Их близость — не случайность. Оба они — из той стойкой когорты поэтов, которая обеспечила русскому стиху непрерывность его развития и существования.

Есть у Слуцкого и нечто более выразительное и более упрятанное — прямая связь с Пастернаком. Она упрятана — при одновременной самоочевидности. «Блудный сын» — стихотворение Слуцкого, появившееся сначала в «Дне поэзии» 1956 года, а потом в книге «Память», задолго до пастернаковского скандала, но прямо откликнувшееся на живаговский цикл. Нет сомнения, Слуцкому были известны эти пастернаковские стихи ещё до частичного появления их в печати. Пастернак читал прозу и стихи из романа «Доктор Живаго» многим. Слуцкий и его друзья пребывали в состоянии вызова творчеству и личности Пастернака. «Блудный сын» не лишён тайного яда, очень скрытой полемики с самой фигурой блудного сына:


Вот он съел, сколько смог.

Вот он в спальню прошёл,

Спит на чистой постели.

Ему — хорошо!


Нет ли тут некоторого намёка? Кто, собственно, этот блудный, но сытый сын времени? Ясно кто...

Автор продолжает:


И встаёт.

И свой посох находит.

И, ни с кем не прощаясь, уходит.


Интонация резко переменилась. Не латентная едкость, но печаль и понимание.

Слуцкий остаётся собой. Его непримиримость детерминирована гражданской позицией, её рациональной конструкцией. В глубине же сердца — опыт тысячелетий. Поскольку о «бессмертной душе» и «проживании в солнечной системе» он думал с первых стихов («Про очереди»), переводя эти категории в русло патриотики.

Загрузка...