ГРАНИТ НАУКИ


В украинской школе, параллельно с Борисом, училась девушка Надежда Мирза. У Слуцкого она проходит как «Н.», без расшифровки. Это из автолегенды: «В Москву уехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н.». Правда, она скоро «разонравилась, как только я присмотрелся к московским девушкам».

В будущем все трое детей Слуцких получат высшее образование, однако в тот момент отец с сомнением смотрел на вузовские планы Бориса, не говоря уж о Литинституте. В крайнем случае он потребовал юридического направления, тем более что то же самое советовал Кульчицкий-отец. «Я помню отца, дающего нам образование, — рассказывал Слуцкий. — Изгнанный из второго класса церковно-приходского училища за то, что дерзил священнику, он требовал, чтобы мы кончали все университеты. Не было мешка, который бы он не поднял, чтобы облегчить нашу ношу».

Пришлось подчиниться отцовской воле, но, можно сказать, с сохранением своих позиций. Золотой медалист, он поступил в юридический и литературный вузы, сперва — в первый, потом — во второй. Это удваивало нагрузку, а в связи с необходимостью подработок — утраивало. Если учитывать стихописание, хождение в литкружок и другие литературные тропы, вплоть до группового выступления в писательском клубе, можно говорить об удесятерении взваленного на себя груза.

В одном из писем Миши Кульчицкого родным в Харьков сказано: «Боря болеет, так как расшатал здоровье голодовками в прошлом году. Лежит».

В тех хождениях практически не было редакций. В конце его сборника «Время» (1959) в справке «Об авторе» сказано (видимо, со слов самого Слуцкого): «Впервые напечатался в 1941 году в журнале “Октябрь” (№ 3, стихотворение “Маяковский на трибуне”)». Единственное это стихотворение было опубликовано журналом в подборке «Поэзия студентов Москвы». Подборку открывал Анисим Кронгауз «Стихами о Сталине». Затем шли: М. Кульчицкий — «Самое такое...», Б. Слуцкий — «Маяковский на трибуне», С. Наровчатов — «Семён Дежнев», Д. Кауфман (в будущем Самойлов) — «Охота на мамонта».

На публикацию молодых откликнулась в «Литературной газете» зрелая поэтесса Аделина Адалис, последняя любовь Валерия Брюсова. Раздолбав, другого слова не подберёшь, почти всех, она великодушно сообщила urbi et orbi[5] о приходе в советскую литературу нового поэтического поколения.


Первая публикация была лишь минимальной вершинкой айсберга. Слуцкий писал беспрерывно, и это было связано с любовью к Вике Левитиной, сокурснице-юристке. Ей он показывал плоды своих вдохновений, из которых она узнавала о яростной преданности Революции, о беспощадности к врагам, о хождении по лезвию в чекистской тематике, о подавленной еврейской ноте, о жажде славы наконец. Она сохранила те стихи и всё помнила.


Не верьте командарму в сорок лет.

Когда он командарм второго ранга!

В нём буйствует густых желаний брага.

Он славу знал.

Ту суету сует.

Ту форму экономии казны.

Ту счастья узаконенную форму,

Которую мы презирать должны!

Которой бредим тайно и упорно!

Он на чужих триумфах молча чах —

Чужая слава мимо просквозила

И только запах женский свой забыла,

Как забывают песню на губах!

И командарм — хоть на смерть,

хоть в тюрьму.

Чтоб в том ли, в сем официальном зале

Плохая музыка казённый гимн сыграла —

Ему, ему, ему лишь одному!

Весна 1941


Это отрывок из таинственной поэмы, поныне никому не известной, поскольку она была наверняка уничтожена автором, если и дописана. Словцо «брага» пролилось в этот текст, безусловно, из пенистой чаши Николая Тихонова — сборника «Брага».

У Багрицкого были строки («Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым»):


А в походной сумке —

спички и табак,

Тихонов,

Сельвинский,

Пастернак.


Слуцкий в ту пору мог бы дать другой перечень своих учителей: Тихонов, Сельвинский, Луговской. Плюс Багрицкий, разумеется. То была абсолютная ревромантика с узнаваемой — на нерве — ритмикой перечисленных образцов.

Сама ритмика вводила в красный контекст вещь, по сути белую:


Спокойно трубку докурил до конца,

Спокойно улыбку стёр с лица.

— Команда, во фронт! Офицеры, вперёд! —

Сухими шагами командир идёт.

И слова равняются в полный рост:

— С якоря в восемь. Курс ост.

У кого жена, дети, брат, —

Пишите, мы не придём назад.

........................................................................

Адмиральским ушам простукал рассвет:

— Приказ исполнен. Спасённых нет. —

Гвозди б делать из этих людей:

Крепче б не было в мире гвоздей.

(Н. Тихонов. «Баллада о гвоздях»)


Большевикам нравилось.

Дух революционного романтизма носился над поэтическими водами повсеместно, во-первых. Во-вторых, гумилёвские «Капитаны» через Тихонова и Багрицкого («Контрабандисты» и «Арбуз»), как минимум, на свой лад переваривших Гумилёва, оплодотворяли всех, кто касался в стихах морской стихии и мировых бурь вообще.

Багрицкий абсолютно укладывался в список, им самолично определённый: «Тихонов, / Сельвинский, / Пастернак». Да, здесь не хватает лишь Луговского, и это странновато, поскольку они — Багрицкий и Луговской — оба ходили в конструктивистах. Идеологию ЛЦК Багрицкий разделить не мог органически: там американствовали, видя будущее России на интеллектуально-механизированном западном пути. Но и по обозначенному им ряду поэтов ясно, что кружковщина ему чужда. Именно эта условная эклектика делала Багрицкого учителем новых поколений.

В 1927 году опубликованы лучшие вещи той эпохи — «Контрабандисты» Багрицкого и роман «Зависть» Олеши. В «Зависти» — гибель поэта, у Багрицкого — победа поэта. Это принципиальная разница. В «Контрабандистах» — дух нэпа, предпринимательского риска, всё той же авантюры. И тут стоит заметить, что Багрицкий не выносил нэп как таковой, считал его свалкой иллюзий, потерей знамён, провалом и крахом, но вот — он, механизм романтизма: купля-продажа становится предметом вдохновения певца, антибуржуазного в корне. Купля-продажа, покрытая всеми стихиями мироздания.

В стихотворении «Происхождение» Багрицкий, кажется, впервые заговаривает о еврействе. Мандельштам уже написал повесть «Шум времени», хаос иудейский (1923—1924). Обоих поэтов можно было бы назвать по-нынешнему ассимилянтами, кабы не их рывок в сторону всего мира, больше космополитического, нежели интернационалистского. Ребёнок родился таким и в таких обстоятельствах:


Над колыбелью ржавые евреи

Косых бород скрестили лезвия.

И всё навыворот. Всё как не надо.

Стучал сазан в оконное стекло;

Конь щебетал; в ладони ястреб падал;

Плясало дерево. И детство шло.

Его опресноками иссушали.

Его свечой пытались обмануть.

К нему в упор придвинули скрижали,

Врата, которые не распахнуть.


К тяжёлому камню скрижалей прибавляется голый практицизм:


Меня учили: крыша — это крыша.

Груб табурет. Убит подошвой пол.


В результате — «еврейское неверие моё»:


Еврейские павлины на обивке,

Еврейские скисающие сливки,

Костыль отца и матери чепец —

Всё бормотало мне:

— Подлец! Подлец!..

(«Происхождение», 1930)


Илья Эренбург, назвав стихи раннего Слуцкого «эклектикой», на самом деле прав точно так же, как и в позднейшей своей характеристике Слуцкого: «...его муза была связисткой на фронте, пахала на корове, таскала камни на стройке». Слуцкий и сам называл себя «изрядным эклектиком». С таким же успехом эклектику Слуцкого можно назвать синтезом. Рост его стиха связан с ростом его личности, но это — как у всех.

Широты молодого Слуцкого хватало на самые разнообразные дружбы, среди которых была особая стайка — те, которых до сих пор называют ифлийцами.

ИФЛИ (МИФЛИ) — Московский институт философии и литературы — образовался в 1931 году путём выделения историко-филологического факультета МГУ. От Литературного института при Союзе советских писателей, появившегося тремя годами позже в качестве вечернего вуза для рабоче-крестьянской молодёжи по инициативе Максима Горького, ИФЛИ (ленинградский аналог — ЛИФЛИ) отличался не сугубо литературной направленностью, но колоссальным охватом общегуманитарных знаний и лучшей в стране профессурой. М. В. Алпатов, А. В. Арциховский, С. В. Бахрушин, Ю. В. Готье, Н. К. Гудзий, А. К. Дживелегов, И. К. Луппол, Л. Е. Пинский, М. М. Покровский, П. Ф. Преображенский, С. И. Соболевский, М. Н. Тихомиров, Д. Н. Ушаков — цвет списка, имена первой величины.

Однако ифлиец Давид Самойлов говорит о другом:


...Наиболее авторитетными преподавателями в ИФЛИ были вовсе не хрестоматийные корифеи, а молодые (немного за тридцать), связанные между собой узами дружбы и единомыслия.

Это были Владимир Романович Гриб, Верцман и Леонид Ефимович Пинский. Признанным их главой считался Михаил Лифшиц. Вероятно, к ним примыкали искусствоведы Колпинский и Недошивин. А многие сочувствовали или примыкали к ним.

Стиль ИФЛИ определялся, во-первых, академически поставленным обучением языкам и литературе, во-вторых, наличием молодой талантливой плеяды мыслящих педагогов.


В воспоминаниях выпускника-ифлийца литературоведа Н. И. Балашова читаем:


Профессора ИФЛИ с трудом понимали, почему мы не знаем латыни. Многие студенты только в институте начали её изучать. <...>

Чтобы как-то компенсировать уроны школьного образования, комсомольский комитет обратился к филологу-классику, члену корреспонденту Академии наук СССР с 1928 г. Сергею Ивановичу Соболевскому (1864—1963) с просьбой выбрать несколько древних изречений для укрепления боевого духа юношества. Педагог составил большой список и для понимания каждым комсомольцем греческих изречений дал латинский перевод. Даже тридцати пятилетние доценты, учившиеся ещё в гимназиях, не могли себе представить, что среди студентов-филологов могут быть люди, не владеющие иностранными языками. <...> На первой лекции филолог-медиевист[6] Д. Е. Михальчи оглушил нас библиографией на трёх-четырёх языках; любимец студентов всех факультетов А. И. Неусыхин, читавший на первом курсе историю Средних веков, более осторожно рекомендовал, кроме русских книг, отдельные книги на немецком, французском и английском языках. <...>

В серьёзном и по тем временам опасном плане возвращение ценностей проявилось, когда на студенческой демонстрации осенью — если память не изменяет — именно <в>1937 г. ифлийцы, шедшие в ближайшей к Мавзолею колонне, понесли на шестах не только красные макеты книг с надписями «Маркс», «Ленин», «Сталин», но и синие макеты: «Гельвеций», «Фейербах» и даже «Аристотель» и «Гегель». Первым это заметил с трибуны Молотов. Произошло какое-то замешательство и энергичное (нам не слышное) перешёптывание со Сталиным и Калининым, кончившееся на тот раз благополучно. Молотов громко сказал в микрофон: «Да здравствует советское студенчество, смело изучающее источники марксизма!» <...>

Сужался объём изучаемой западной классики, особенно эпохи Возрождения, Просвещения и XIX в., по поводу которой имелись недвусмысленные высказывания классиков марксизма.

Некоторые великие писатели попадали в светлое поле: значительны были достижения в исследовании и переводах Стендаля, а Лопе де Вега и испанские комедиографы Золотого века продолжали неслыханное за пределами своей родины победное шествие по советской сцене...»


Ифлиец Паша Коган фантазировал:


Надоело говорить и спорить,

И любить усталые глаза.

В флибустьерском дальнем синем море

Бригантина поднимает паруса.

Пьём за яростных, за непохожих,

За презревших грошевой уют.

Вьётся по ветру весёлый Роджер,

Люди Флинта песенку поют.

(«Бригантина»)


Грянула маленькая финская война[7]. На эту войну ушли ифлийцы — поэты Коля Отрада, Арон Копштейн и критик Миша Молочко, увлёкший за собой Серёжу Наровчатова. Последний ещё недавно прославился своим путешествием по Крыму: зайдя к вдове Александра Грина в Старом Крыму, босяк был одарён потрёпанными башмаками покойного романтика, в которых продолжил путь, ночуя на голом черноморском берегу.

Происходила запись в добровольцы на финскую войну. Слуцкий дошёл до добровольческого батальона — и повернул назад.

В дружбах происходили перемены, среда Слуцкого выявила свою неоднородность и неединомыслие. Ифлийка Елена Ржевская, в будущем вдова Павла Когана, фронтовичка:


Павел Коган идти на финскую войну не вызывался. Он говорил Вике Мальт, что «эта война несправедливая и развязана не маленькой Финляндией, как об этом писалось в газетах, а нами — страной-колоссом и имеет привкус аннексии, а кроме того, просматривается в ней корыстный замысел проверки собственных сил». Спустя годы В. Мальт, вспоминая тот давний разговор, пишет, что смогла оценить «самостоятельность его мысли, а главное, меру его доверия ко мне, его смелую открытость». За такие суждения можно было жестоко поплатиться.


Копштейн, Отрада и Молочко погибли в снегах той невеликой войны. Наровчатов вернулся непохожим на себя, принёс глухой запой, его не узнавали. Синеглазый красавец немного пришёл в себя лишь к началу Великой Отечественной и ушёл — теперь на пару с Мишей Лукониным — на фронт.

Когда-то — в семидесятых годах — на сцене Большого зала ЦДЛ[8] Михаил Луконин рассказывал, что он, уезжая на войну, успел на подножке вагона поймать слетевшую с него шапку, иначе мог бы и не вернуться с войны по народной примете: потеряешь шапку — голову потеряешь.

Сергей Наровчатов:


Я проходил, скрипя зубами, мимо

Сожжённых сел, казнённых городов,

По горестной, по русской, по родимой,

Завещанной от дедов и отцов.

Крови своей, своим святыням верный,

Слова старинные я повторял, скорбя:

— Россия, мати! Свете мой безмерный,

Которой местью мстить мне за тебя?

(«В те годы», 1941)


Интересная просматривается — как говорили во времена Николая Алексеевича Некрасова — тенденция: определённо русский, ориентированный на историю патриотизм. Это — в головах тех молодых людей, что проходили обучение в вузе чуть ли не космополитическом. Коган погиб двадцатитрёхлетним на войне, под Новороссийском (1942), его стилистический оппонент Твардовский, тоже ифлиец, выжил и написал лучшую поэму военной эпохи — «Василий Тёркин». А в студенческие годы он был уже автором поэмы «Страна Муравия», орденоносцем (получил орден Ленина в 1939-м) и отвечал на выпускном экзамене на билет с вопросом о собственной поэме «Страна Муравия». Если это и легенда, то весьма близкая к той реальности.

В конце тридцатых были пирушки, веселье нищих, студенческие ночные сборища.

Известен позднейший куплет некой песенки Николая Глазкова, обидевший её героя:


От Эльбы до Саратова,

От Волги до Курил

Серёжу Наровчатова

Никто не перепил.


Богатырь Глазков и сам был из дружины добрых молодцев русского разгула, да и Твардовский был там не последним, Самойлов тоже, но сейчас у нас идёт речь об ифлийцах, долженствовавших явить образец новых образованных людей социалистического государства, модус вивенди коих враждебен богеме. Увы. Из уцелевших на войне поэтов, пожалуй, лишь Слуцкий вёл жизнь трезвую, разумную, чуждую «пианству и безобразиям» (по выражению Блока, нередкому в его дневниках).

Но Слуцкий и в ИФЛИ не учился. То есть он туда поступил в 1938-м, однако через год перевёлся по рекомендации Павла Антокольского сразу на третий курс Литературного института. Сыграл роль счастливый случай. Вдвоём с Мишей Кульчицким — его Борис перетащил в Москву, сорвав с филфаковской скамьи Харьковского университета после второго курса, об этом они переписывались и говорили в 1938 году, когда Борис приезжал в Харьков на каникулы, — они пошли на поиски поэта, который дал бы Кульчицкому рекомендацию для поступления в Литинститут. Слуцкий рассказывал: «...мы пошли к Антокольскому. Он выслушал Кульчицкого, изругал его и охотно дал рекомендацию. Потом попросил почитать меня — сопровождающее лицо. Восхвалил и дал рекомендацию. Через сутки я был принят в Литературный институт и целый год подряд гордился тем, что получаю

две стипендии — писательскую и юридическую». Из этих стипендий известна юридическая — 120 рублей. Каждый месяц отец подсылал ему 50 рублей.

Слуцкий и Кульчицкий пошли в семинар Сельвинского.

Слуцкий:


Заученный, зачитанный,

залистанный до дыр,

Сельвинский мой учитель,

а Пушкин — командир.

Сельвинский — мой учитель,

но более у чисел,

у фактов, у былья

тогда учился я.


Со временем Слуцкий сумел объединить ифлийцев с литинститутовцами, добрав в эту компанию и поэтов со стороны, — образовалось нечто всемосковское.

Жил он сперва в общежитии Алексеевского студгородка, а потом в общежитии Юридического института в Козицком переулке, где до революции был публичный дом, в одной комнате с однокурсником Зейдой Фрейдиным[9].

Там же, в Козицком, поселился Миша Кульчицкий.

Они читали друг другу стихи, в основном чужие, много разных стихов, тем более что в 1937-м злосчастном году страна отмечала столетнюю годовщину гибели Пушкина.

«Читал стихи Кульчицкому, и он разделывал меня на все корки». Дружба — дело непростое. «Мы ссорились или мирились так часто, что однажды решили драться раз в году — летом в парке, лишь бы амортизировать скопившуюся за год взаимную злость».

Борис вечерами подрабатывал, преподавал историю в школе для взрослых. В литкружке Осипа Брика он и вообще утаивал свою причастность к стихописанию, а то, что читал вслух, выдавал за «стихи товарища». Точно так же когда-то и Маяковский прочитал своё как не своё Давиду Бурлюку. Разоблачение было неминуемо. Но стихи Слуцкого не тронули Брика. Ему больше понравился Кульчицкий.

Да, самое изумительное состояло в том, что наряду с Сельвинским в качестве наставника молодых московских поэтов работал Осип Брик, ближайший соратник Маяковского (некоторое время в ту пору параллельно служа в ЧК), его первый издатель (поэм «Облако в штанах» и «Флейта-позвоночник»), Кроме того, он — первый и многолетний муж Лили Брик, музы Маяковского, которая в своё время подарит Слуцкому кровать Маяковского. Койка была узкой, рассчитанной на одного человека. Так оно и было — Слуцкий долго холостяковал. Одиночество Маяковского было другим и крайне странным: с 1918-го Брики и Маяковский жили одной семьёй. Слуцкий не спал на той койке.

Лиля Юрьевна охватила многих. Кульчицкому она вручила гетры Маяковского.

Осип Брик в былые времена проповедовал литературу факта, равно как и социального заказа. Это были ещё времена ЛЕФа. Сближение Брика с Сельвинским произошло в середине — второй половине двадцатых, когда вышла незаконченная работа Брика «Ритм и синтаксис» (1927). Теоретик футуризма становился идеологом конструктивизма. В 1937—1939 годах Брик руководил литературной студией в МЮИ (Московский юридический институт; к слову, по образованию Брик был юрист), преподавал во ВГИКе и Литинституте.

В эссе «О Хлебникове» (1944) Брик сказал:


Когда Хлебников «выдумывал» слова, он их выдумывал для того, чтобы назвать новорождённое явление, или новооткрытую разновидность явления. Хлебников никогда не был эстетом слова. Он никогда не мыслил слова вне того предмета или факта, которые оно должно было обозначить. <...> И главное, — Хлебников никогда ничего не «выдумывал», не «изобретал». Он открывал. <...> Электричество было открыто. Электрическая лампочка была изобретена. Гении открывают, таланты изобретают.


Вот что взял Слуцкий у Брика.

Существенней, наверно, другое. Сельвинский был грандиозным поэтом — прежде всего в замыслах и объёмах им созданного. Это был эпик в чистом виде, не без лирических интересов и достижений, но всё-таки — эпик прежде всего. Его «Улялаевщина» — эпопея, эпос Гражданской войны, вещь колоссальная и в чисто поэтическом плане. Можно неутомимо перечислять его сочинения и цитировать то, что стало классикой советской поэзии, однако для нас сейчас важно одно: эпик Сельвинский воспитал лирика Слуцкого.

Воспитал — сильное слово. Но Слуцкий сам назвал Сельвинского учителем, это факт:


Задавались задания. Выполнение их проверялось. Учились писать. Учились описывать... Учились стихосложению. Например, сонетной форме. Связного, последовательного курса не было. Но учились многому, и кое-кто выучивался. Сельвинский ориентировал на большую форму, на эпос, на поэму, трагедию, роман в стихах. Эпиков было мало. Им делались скидки.

После каждого семинара выставлялись оценки по пятибалльной системе. Над ними иронизировали, но, помню, я не без замирания сердца ждал, что мне выставит Сельвинский — стихи мои не были ему близки. Оказалось, пятёрку...

Сельвинский был прирождённый педагог, руководитель, организатор, вождь, а мы третье поколение его учеников... Он так и говорил: мои ученики, мои студенты. А мы недоумённо помалкивали. В двадцать лет неохота состоять учеником у кого бы то ни было, кроме Аполлона.


В преклонном возрасте Сельвинский писал по большей части неинтересные стихи. Поздний автобиографический роман назывался «О, юность моя!». Было о чём вздохнуть. Поэтическая молодость Сельвинского била ключом.

Удержаться от цитаты из Сельвинского всё же невозможно. Вот фрагмент гражданской бойни из первой главы «Улялаевщины »:


Атаманы в лощине, атаманы на речке

Путников за зебры: «Ты чей, паря, а?»

Брызгала разбойничками Степь, что кузнечиками,

Да поджидала лишь главаря.

Улялаев був такiй — выверчено вiко,

Дiрка в пидбородце тай в yxi серга —

Зроду нэ бачено такого чоловжа,

Як той Улялаев Серга.

Джаныбек. II-1924.

Пенза—Самара—Уфа

XI-XII-1924.


Уроженец Крыма, Сельвинский великолепно владел южнорусской речью, и не исключено, что с учётом её структуры у него родился стих, который он назвал тактовиком. Слуцкий разделил его ритмические новшества, взяв на вооружение эту речевую стихию, но введя её в строгие рамки лирического лаконизма. Может быть, он и поэм не писал оттого, что в той форме, которая ему была близка и любезна, уже поработал Сельвинский. Это было преодолением образца, определённым видом борьбы с диктатом учителя.

Слуцкий и Кульчицкий, поступив в Литинститут, от Брика ушли.

В Литинституте происходило своё.

Михаил Луконин:


Мы съехались со всех концов страны в Литературный институт имени Горького. Сергей Смирнов из Рыбинска, Яшин из Вологды. Кульчицкий из Харькова, Михаил Львов с Урала, Майоров из Иванова, Платон Воронько из Киева. Потом из другого института перешли Наровчатов, Слуцкий, Самойлов. Осенью 1939 года я привёз из Сталинграда Николая Отраду. Ходил с нами добрый и большой Арон Копштейн. Коридоры гудели от стихов, стихи звучали в пригородных вагонах, когда мы возвращались в общежитие. Мы бушевали на семинарах Луговского, Сельвинского, Асеева и Кирсанова, сами уже выступали на вечерах и уже затевали принципиальные битвы между собой.


Слуцкий приходил к друзьям в общежитие на Усачёвке, участвовал в вечерах поэзии в здании ИФЛ И, стоящем в Сокольниках, прямо в лесу, здании в конструктивистском стиле. Условно говоря, косвенно он прошёл ифлийскую программу, нечто вроде заочного обучения.

В Москве было несколько мест, где они собирались узким кругом. Бориса с друзьями всегда ждали на Ленинградском проспекте у Лены Ржевской, где мужем ей стал Павел Коган, и на площади Борьбы у Дезика Кауфмана, будущего Давида Самойлова.

Самойлов рассказывал вкратце:


Слуцкий — «административный гений», как мы его именовали, — организовал поэтический вечер в Юридическом институте. Первый наш вечер, а для многих единственный. Снова схлестнулись с представителями предыдущего поколения на тему — воспевать время или совершать его...


Предыдущее поколение — это Александр Твардовский, Ярослав Смеляков, Константин Симонов, Маргарита Алигер, Евгений Долматовский. Убиенные государственной десницей Павел Васильев и Борис Корнилов не принимались в расчёт. Арсения Тарковского, Семёна Липкина, Марии Петровых в списах поэтов не значилось.

Давид Самойлов говорит и более подробно:


Студенты ИФЛИ делились на эрудитов и деятелей. Многие из тех и других писали стихи и даже успешно печатались. Но взыскательное ифлийское мнение поэтами их не считало. Поэтами были Павел Коган, Сергей Наровчатов, Алексей Леонтьев, Константин Лащенко. Были ещё старшие, уже вошедшие в литературу, Константин Симонов и Александр Твардовский. Между теми и другими пролегла граница поэтических поколений. Бывали и пограничные стычки.

Рассказывали мне о поэтическом вечере Твардовского с обсуждением его стихов. По поводу «Страны Муравии» задиристо выступали Коган и Наровчатов.

Твардовский это крепко запомнил и много лет спустя, после войны, напомнил Сергею <Наровчатову>: я, дескать, не забыл того вечера, Сергей Сергеевич. Сказал почти добродушно. Старый спор был исчерпан. <...>

К осени 1939 года мы познакомились со многими молодыми из разных институтов. Большинство их было из семинара Сельвинского. Кульчицкий из Литинститута, Слуцкий из Юридического, Глазков из Педагогического, Майоров из Университета, Луконин из Литинститута. И ещё — Смоленский, Лапшин, Лебский, Львов, Окунев, Тамарина. Ещё кое-кто.


Ещё кое-кто — это, например, Всеволод Багрицкий, сын поэта. Он тоже погибнет на фронте.

Веяло близостью большой войны.

Студентом ИФЛИ был и брат Павла Когана — Лев. (Он тоже погибнет на фронте.) «Это был юноша высокий, худой, со смешным тонким голосом. Влюблённый в Наровчатова и его стихи. Из него рос истинный критик поэзии. Он хорошо чувствовал фактуру стиха» (Давид Самойлов).

Разные были ифлийцы. Там, на историческом факультете, учился и будущий «Железный Шурик» — А. Н. Шелепин, в начале большой карьеры первый секретарь ЦК ВЛКСМ, затем член Президиума ЦК КПСС, председатель КГБ (с декабря 1958-го по ноябрь 1961-го). Обаятельный был юноша, умный, красивый, балагур, любимец девушек. Сокурснику сказал: ты будешь профессором, а я вождём. Его высоколобый портрет потом носили на демонстрациях в трепете красных стягов. Он участвовал в смешении Хрущева (1964), чуть ли не инициировал его, и это считается как раз «заговором Шелепина», но когда его наступательная активность простёрлась до трона Брежнева (1967), ему пришлось загреметь далеко вниз по карьерной лестнице, в сторону профсоюзной сферы. Интеллектуалы, особенно активные, надолго не приживались в той верхушке.

Происходили вещи уму непостижимые, потому что несочетаемые. На прогремевшем в апреле — мае 1934 года Первом съезде советских писателей Владимир Луговской с трибуны процитировал Гумилёва, а поэт из крестьян Александр Прокофьев — Мандельштама. Создание ИФЛИ манифестировало благородный замысел кремлёвского руководства — достичь мирового уровня, заткнуть за пояс загнивающий Запад. Но уже в 1935 году происходило следующее:


На собраниях театральных работников поносили Таирова и Мейерхольда. <...> Литературные критики вначале обличали Пастернака, Заболоцкого, Асеева, Кирсанова, Олешу, но, как говорят французы, аппетит приходит во время еды, и вскоре в «формалистических вывертах» оказались виновными Катаев, Федин, Леонов, Вс. Иванов, Лидин, Эренбург. Наконец, дошли до Тихонова, Бабеля, до Кукрыниксов. <...> Киноработники взялись за Довженко и Эйзенштейна...


Это Илья Эренбург, его свидетельство.


Вот артефакт эпохи. Это коллективное письмо. Продаётся ныне в московском антикварном магазине «В Никитском» на улице Малая Никитская. Адресат — железный нарком Лазарь Каганович, дата написания письма — 1935 год.


Дорогой Лазарь Моисеевич!

Нас всех искренне и глубоко волнует факт отсутствия реагирования и органов диктатуры и органов печати на те «художества» фашиста-хулигана П. Васильева, которые вкратце изложены нами в письме, опубликованном «Правдой». Нам совершенно непонятна безнаказанность его. Не придумаешь более гнусных антисоветских и антисемитских фраз, чем те, которые уснащают лексикон этого человека. Трудно вообразить более отвратительные дебоши, чем те, которые он устраивал. Это он разложил Смелякова, это он разлагает молодых поэтов, являясь центром антисоветских

настроений и богемско-хулиганских. Нам известны десятки фактов, из которых каждый для любого человека кончился бы минимум высылкой в места весьма отдалённые. <...> Ходят слухи о «высоких покровителях» Васильева. Ходят сотни слухов, само существование которых является фактом, организующим антисоветские элементы. Основа их — безнаказанность этого фашиста-хулигана. <...>

Мы просим принять меры против Васильева или объяснить нам тайну его безнаказанности. Члены бюро секции поэтов при правлении Союза писателей. Ник. Асеев, Безыменский, Мих. Голодный, Семён Кирсанов, Вера Инбер, Влад. Луговской, Ал. Сурков.


Среди подписантов — не последние лица советской поэзии.

Письмо представляет коллекционную ценность. Его стоимость 17 000 у. е.

В следующем 1936-м развернулась «дискуссия о формализме». Под эту железную гребёнку попала вся предыдущая художественно-эстетическая эпоха — символисты, футуристы, акмеисты, имажинисты. Знала ли левая рука, что делает правая? Таяла задача создания вуза мирового уровня. В его мутнеющем зеркале искажённо отражались смертельные конфликты внутри кремлёвского руководства.

Власть закручивала гайки. Один за другим исчезали литераторы — поэты, прозаики, драматурги, критики разных по известности масштабов. Б. Пильняк, И. Бабель, О. Мандельштам, Л. Авербах, А. Воронский, М. Кольцов, Н. Клюев, П. Орешин, С. Клычков, В. Наседкин, И. Приблудный, всех не перечислить. В тридцать седьмом был задет, но устоял и Владимир Луговской — разгромное постановление правления Союза писателей на его счёт не завершилось арестом.

Брали и молодых, в том числе девушек. Г. Серебрякову, О. Берггольц.

Константин Симонов вспоминал: «Среди молодых, начинающих литераторов, к которым примыкала и среда Литературного института, были аресты, из них несколько запомнившихся, в особенности арест Смелякова, которого я чуть-чуть знал, больше через Долматовского, чем напрямую. Было арестовано и несколько студентов в нашем Литературном институте». Затем Симонов учился в аспирантуре ИФЛИ, но недоучился — отправился военным корреспондентом на Халхин-Гол, где шли бои с японцами.


Слишком юный для лагеря, слишком старый для счастья:

Восемнадцать мне было в 37-м.

Этот 37-й вспоминаю всё чаще.

Я серьёзные книги читал про Конвент.

Якобинцы и всяческие жирондисты

Помогали нащупывать верный ответ.

Сладок запах истории — тёплый, густой,

Дымный запах, настойчивый запах, кровавый,

Но весёлый и бравый, как солдатский постой.

Мне казалось, касалось совсем не меня

То, что рядом со мною происходило,

То, что год этот к памяти так пригвоздило.

Я конспекты писал, в общежитии жил.

Я в трамваях теснился, в столовых питался.

Я не сгинул тогда, почему-то остался...

(Б. Слуцкий. «Слишком юный для лагеря,

слишком старый для счастья...»)


Учившийся в ИФЛИ сын посла и сам будущий посол О. А. Трояновский писал, что «во время майских и ноябрьских демонстраций по пути на Красную площадь, проходя мимо определённого места, было принято хором кричать: — Да здравствует Борис Леонидович Пастернак!»

Ещё о Пастернаке. В 1938 году в анкете на вопрос «Что такое поэзия?» Слуцкий ответил так: «“Мы были музыкой во льду...”[10] — единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)».

Веселились, шутили, позволяли себе...

Но время суровело, строжало, ужималось до казённо-марксистского миропонимания. В 1939-м институту присвоили имя Н. Г. Чернышевского, коего большевики видели в своих предшественниках. Ифлиец Григорий Померанц, философ, говорил:


Тогда ещё не было Высшей партшколы, и кадры в ИФЛИ наколачивали подковы на свои копыта. Несколько мальчиков и девочек из десятилеток, принятых на первый курс, выглядели как Иванушка и Алёнушка в избе у бабы-яги...

На старших курсах извивался клубок змей. Кадры могли уцелеть, только уничтожая друг друга, и они это поняли. Каждая ошибка на семинаре разоблачалась как троцкистская вылазка. В каждом номере стенгазеты кого-то съедали живьём.


В 1938-м студент-юрист Слуцкий был привлечён к юридической рутине (дневниковая запись «Как я описывал имущество у Бабеля»):


В 1938 году, осенью, я описывал имущество у писателя Бабеля Исаака Эммануиловича.

Это звучит ужасно. Тридцать без малого лет спустя я рассказывал эту историю старшей дочери Бабеля, и она слушала меня, выкатив глаза от ужаса, а не от чего-нибудь иного.

На самом же деле всё происходило весело и безобидно.

Осенью 1938 года я был студентом второго курса Московского юридического института. На втором курсе у юристов первая практика, ознакомительная. Нас рассовали по районным прокуратурам. На протяжении месяца пришлось поприсутствовать и в суде, и на следствии, и в нотариальной конторе, и у адвоката — всё это в первый раз в жизни. В самом конце месяца мы — трое или четверо студентов — достались судебному исполнителю, старичку лет пятидесяти. Утром он сказал:

— Сегодня иду описывать имущество жулика. Выдаёт себя за писателя. Заключил договоры со всеми киностудиями, а сценариев не пишет. Кто хочет пойти со мной?

— Как фамилия жулика? — спросил я.

Исполнитель полез в портфель, покопался в бумажках

и сказал:

— Бабель, Исаак Эммануилович.

Мы вдвоём пошли описывать жулика.

К тому времени, к сентябрю 1938 года, я перечёл нетолстый томик Бабеля уже десятый или четырнадцатый раз. К тому времени я уже второй год жил в Москве и ни разу не был ни в единой московской квартире. 23 трамвайные остановки отделяли Алексеевский студенческий городок от улицы Герцена и Московского юридического института. Кроме общежитий, аудиторий, бани раз в неделю и театра раз в месяц, я не бывал ни в каких московских помещениях.

Бабель жил недалеко от прокуратуры и недалеко от Яузы, в захолустном переулке. По дороге старик объяснил мне, что можно и что нельзя описывать у писателя.

— Средства производства запрещено. У певца, скажем, рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку — можно. Он и без них споёт.

У писателя нельзя было описывать как раз именно письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как человеку.

В квартире не было ни Бабеля, ни его жены. Дверь открыла домработница. Она же показывала нам имущество.

Много лет спустя я снова побывал в этой квартире и запомнил её — длинную, узкую, сумрачную.

В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель.


В следующем году Бабеля арестовали, а в 1940-м расстреляли.

Внешняя политика государства увязывалась с внутренней. Внезапно СССР подружился с Германией[11].

Первый выпуск ИФЛИ был в 1939 году, последний — в 1941-м.

Между тем литературная жизнь страны шла своим чередом и подспудно бурлила. Происходило всякое. Молодые филологи Евгений и Елена Тагер в начале 1941-го попытались организовать протестное общественное мнение по поводу отвергнутой в Гослитиздате книги Марины Цветаевой. Елена созвала молодых поэтов. Комсомольцы Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов, Павел Коган, Михаил Кульчицкий (и ещё кто-то) ходили в Гослитиздат отстаивать Цветаеву, но ничего не вышло.

Кстати говоря, сын Марины Мур, школьником строя планы на будущее, собирался после школы пойти учиться в ИФЛИ. Не получилось.

С началом войны эвакуированный в Ашхабад, ИФЛИ вернулся в лоно МГУ. Что же в сухом остатке? Кто остался — как автор, как имя, как историческая фигура? «Литературная газета» от 4—9 мая 2000 года в связи с выходом книги «В том далёком ИФЛИ» поместила заметку Станислава Лесневского «Среди большой войны жестокой», где было названо несколько ифлийцев. Поэты С. Гудзенко, Ю. Левитанский, С. Наровчатов, Л. Озеров, Д. Самойлов, A. Твардовский. Литературоведы Н. Балашов, Б. Галанов, Л. Копелев, А. Крейн, Е. Любарева, Е. Мелетинский, B. Озеров, Р. Орлова, 3. Паперный. Искусствоведы И. Антонова, А. Каменский, Д. Сарабьянов. Философы А. Гулыга, Г. Померанц. Не упомянут А. Зиновьев, но и он был среди них. Заочно в ИФЛИ учился и Александр Солженицын.


Главный изъян нашего советского миропонимания — отсутствие онтологической характеристики в подходе даже к таким глобальным явлениям, как величайшая война, из горнила которой вышел поэт Борис Слуцкий.

Но, говоря о Слуцком, мы имеем дело с поэзией, а поэзия по определению несёт в себе онтологический гул. Советская поэзия — её концентрированно-идеологизированная часть, в которую Слуцкий вошёл сознательно и бестрепетно, — стремилась к победе над иррациональностью — или, по-другому, над загадкой бытия, подключая семантику и другие возможности слова к решению своей сверхзадачи по переустройству мира и переделке человека. Луговской в конце 20-х годов просил Республику:


Возьми меня, переделай

и вечно веди вперёд.

(«Письмо к Республике от моего друга»)


Такой просьбы не могло быть у Слуцкого. Он был уже «переделан». «Лобастые мальчики невиданной революции» (П. Коган) шли на фронт с упоительным предощущением близкой победы как раз по той причине, что в их мысленном мироздании не было хаоса — там был космос пламенной коммунистической мечты и железной социалистической практики. Этот головной миропорядок не могла разрушить и та тягостная, неподвластная молодым мозгам информация, которую порождала сама атмосфера конца 1930-х, тем более что кое-кто из сверстников уже побывал весьма далеко, но — вернулся, и об этом Слуцкий вспомнит очень большое время спустя — тут Слуцкому понадобился верлибр, почти проза, породившая новеллу, или очерк, «Орфей».


Не чувствую в себе силы

Для этого воскресения,

Но должен сделать попытку.

Борис Лебский.

Метр шестьдесят восемь.

Шестьдесят шесть килограммов.

Сутулый. Худой. Темноглазый.

Карие или чёрные — я не успел запомнить.

Борис был, наверное, первым

Вернувшимся из тюряги:

В тридцать девятый

Из тридцать седьмого.

Это стоило возвращения с Марса

Или из прохладного античного ада.

..................................................................

Любовь к истории,

Особенно российской,

Особенно двадцатого века,

Не сочеталась в нём с точным

Чувством современности,

Необходимым современнику

Ничуть не менее,

Чем чувство правостороннего автомобильного движения.


Девушкам не нравился.

Женился по освобождении

На смуглой, бледной, маленькой —

Лица не помню —

Жившей

В Доме Моссельпрома на Арбатской площади.

Того, на котором ревели лозунги Маяковского.

Ребёнок (мальчик? девочка?) родился перед войною.

Сейчас это тридцатилетний или тридцатилетняя.

Что с ним или с нею, не знаю, не узнавал.

Глаза пришельца из ада

Сияют пламенем адовым.

Лицо пришельца из ада

Покрыто загаром адовым.

Смахнув разговор о поэзии,

Очистив место в воздухе,

Он улыбнулся и начал рассказывать:

— Я был в одной камере

С главкомом Советской Венгрии,

С профессором Амфитеатровым,

С бывшим наркомом Амосовым!

Мы все обвинялись в заговоре.

По важности содеянного,

Или, точнее, умышленного,

Или, точнее, приписанного,

Нас сосредотачивали

В этой адовой камере.

Орфей возвратился из ада,

И не было интереснее

Для нас, поэтов из рая,

Рассказов того путешественника.

Загрузка...