ПРОЗА СЛУЦКОГО


Давид Самойлов:


Утро 22 июня. Я готовлюсь к очередному экзамену. Как обычно, приходит заниматься Олег Трояновский, сын бывшего посла в Японии и США.

Он говорит: «Началась война». Включаем радио. Играет музыка. Мы ещё не знали о функции музыки во время войны...

Решаем заниматься... Однако занятия всё же не ладятся. Я понимаю, что если не сообщу о войне Слуцкому, он мне этого никогда не простит...

Через полчаса стучусь в знакомую комнату в общежитии Юридического института...

— Война началась, — говорю я спокойно.

— Да брось ты, — отвечают юристы.

Я не стараюсь их переубедить. На всякий случай включили громкоговоритель... Объявили о выступлении Молотова.

— Сопляк, — с досадой сказал мне Слуцкий. Он никому не успел сообщить о начале войны...


Имея отсрочку по призыву, не успев сдать всех выпускных экзаменов в Юридическом институте, но сдав их в Литинституте и получив диплом, Слуцкий внезапно для своих друзей ушёл на фронт. Более точно, с применением чисел, это выглядит так у Юрия Оклянского в его повести о Слуцком «Праведник среди камнепада» (Дружба народов. 2015. № 5):


В архивах Союза писателей я нашёл две не публиковавшиеся до сих пор автобиографии Б. А. Слуцкого (от 6 февраля 1956 г. и от 30 сентября 1966 г.). Вот что он сам сообщает о тех днях во второй из них: «Когда началась война, поспешно сдал множество экзаменов, получил диплом и 13 июля (обратите внимание — ровным счётом через три недели после начала войны! — Ю. О.) уехал на фронт. 30 июля был ранен (на Смоленщине). Два месяца пролежал в госпиталях. 4 декабря нашу 60 стрелковую бригаду выгрузили в Подмосковье и бросили в бой. С тех пор и до конца войны я на фронте...»


Лечили Слуцкого в Свердловске. По решению военкомата он был определён следователем военной прокуратуры, где служил полгода. Потом, после войны, будут стихи, связанные с его недолгой юридической ипостасью:


Кто они, мои четыре пуда

Мяса, чтоб судить чужое мясо?

Больше никого судить не буду.

Хорошо быть не вождём, а массой.

(«Кто они, мои четыре пуда...»)


Другу Дезику — Давиду Самойлову — бодро сообщил: «Вырвало из плеча мяса на две котлеты».

Самойлов:


Мы встретились в октябре 41-го, Слуцкий — лихой уже вояка, прошедший трудные бои и госпиталя, снисходительный к моей штатской растерянности.

— Таким, как ты, на войне делать нечего, — решительно заявил он. Он, как и другие мои друзья, соглашались воевать за меня. Мне как бы предназначалась роль историографа.

Слуцкий побыл у меня недолго. Эти дни перед 16 октября (день массовой паники в Москве. — И. Ф.) он был деятелен, увлечён, полон какого-то азарта. Тут была его стихия. На улицах растерявшейся Москвы энергичные люди спасали архивы, организовывали эвакуацию. Слуцкий потом рассказывал, как участвовал в спасении архива журнала «Интернациональная литература». Пришёл проститься.

— Ну, прощай, брат, — сказал он, похлопав меня по плечу. — Уезжай из Москвы поскорей.

Я малодушно всхлипнул. Слуцкий, слегка отворотясь лицом, вновь похлопал меня, быстро вышел в переднюю и побежал вниз по лестнице.


Слуцкий закрепил тот день так:


Узнаю с дурацким изумленьем,

Что шестнадцатого октября

Сорок первого, плохого года

Были: солнце, ветер и заря,

Утро, вечер и вообще — погода.

Я-то помню — злобу и позор:

Злобу, что зияет до сих пор,

И позор, что этот день заполнил.

Больше ничего я не запомнил.

(«Домик погоды»)


О гибели друзей — Паши Когана, Миши Кульчицкого — Борис узнавал с запозданием. Пётр Горелик, воюя на другом фронте, в феврале 1944-го получил письмо от Бориса со словами: «От Миши Кульчицкого никаких вестей», — спустя год после гибели Миши под Сталинградом. Этой смерти Борис долго не верил, тем более что слухи о Кульчицком — живом — ещё долго ходили по Москве. То он читал стихи в сибирском лагере, то выбросил записку из тюремного эшелона где-то на станции Переделкино. Специфические легенды. Живучие. Мать Миши приезжала в Москву в поисках сына, хотя у неё на руках была похоронка с его именем и местом гибели.

По ходу войны Слуцкий посетил Харьков. Тому предшествовали маленькие фронтовые радости: «Уже в 1943 году (летом) мы перестали испытывать нужду в овощах. Под Харьковом фронт проходил в бахчах и огородах. Достаточно было протянуть руку за помидором, огурцом, достаточно разжечь костёр, чтобы отварить кукурузы. В это лето продотделы впервые прекратили сбор витаминозной крапивы для солдатских борщей». 11 сентября 1943 года — советские войска вошли в город — он повидал свой почти целый дом на Конной площади, 9. Родители были в ташкентской эвакуации, отец болел, три года не поднимаясь с постели. Менее чем за один день Борис побывал в разных концах города, увидел многих однокашников, по преимуществу девушек, и старших: няню Аню сумел поселить по новому адресу (в разорённую квартиру) и обеспечить аттестатом как члена семьи офицера. Аней её называли дети Слуцких, а была она по рождению Марией Тимофеевной Литвиновой и долгие годы состояла в экономках у одинокого начальника городской почты Славянска. Он почему-то переименовал её в Ольгу Николаевну. Незадолго до смерти почтмейстер оформил с ней брак и дал ей фамилию Фабер. Лишившись всего в революционном хаосе, одинокая, не имея своего угла, она попала к Слуцким в качестве домработницы. Там она отказалась от какой-либо платы и стала членом семьи. Она всегда была с ними: кормила, мыла, обстирывала, обшивала, собирала в школу и встречала из школы, спала с ними в одной комнате. Собственно, Аней её назвал маленький Борис, может быть, исходя из рифмы «няня — Аня». Вторая мама. В эвакуацию ехать со Слуцкими она отказалась. Они увезли только дочь.

Ходили слухи о повальном антисемитизме харьковчан, но они не подтвердились. «Однако, к счастью для нашего народа, это не 100%, это даже не 50%, это позорная четверть» — из письма Горелику. Ему же: «...стихов не пишу более трёх лет. <...> Впрочем, для всех я человек с литературным образованием (критический! факультет литинститута). Никакой я не поэт!»

Сохранилось около двух десятков фронтовых писем П. Горелику, десять писем брату Ефиму (все эти письма опубликованы), несколько писем Елене Ржевской. Может быть, это заменяло ему стихописание. Одним из его адресатов была Слава Владимировна Щирина, в годы его учёбы — и потом долгие годы — руководившая в Литинституте семинаром по основам марксизма-ленинизма. Она переписывалась со многими бывшими студентами. Их отношения были явно неформальными.

Писем Слуцкого к Шириной немало. Вот последнее:


Дорогая Слава!

Прости, что не писал так долго. Сейчас получил скверное письмо от Олеси. Олеся Кульчицкая — это сестра Михаила. Им пришло извещение о том, что он погиб 19 января 1943 г.

Семья Михаила — мать Дарья Андреевна и сестра — находятся, видимо, в тяжёлом материальном положении. Думаю, что обращение Союза писателей и института к харьковским организациям может им помочь.

Их адрес: Харьков, ул. Свердлова, 51, кв. 7. Кульчицким.

Пока всё. Крепко жму руку. Борис.

9 февраля 1945.


Слуцкий прошёл путь от Смоленщины и Подмосковья до Румынии, Балкан, Венгрии и Австрии. С июня 1943-го до конца войны и даже дольше он служил инструктором в политотделе 57-й армии, в конце войны на его плечах сверкали погоны майора. Ему шла форма, китель подчёркивал осанку и рост. На правой стороне груди — ордена Отечественной войны I и II степени и Красной Звезды (последний — за Харьков); здесь же — гвардейский значок и нашивка за тяжёлое ранение. На левой — медали и болгарский орден «За храбрость», предмет его особой гордости. У него появились пшеничные усы и некое чувство превосходства. Под конец войны он участвовал в организации властей и новых партий в Венгрии и Австрии, формировал правительство в южно-австрийской Штирии.


Когда я впервые после войны приехал (в ноябре 1945), я позвонил по телефону Сельвинскому, его жена спросила меня:

— Это студент Слуцкий?

— Нет, это майор Слуцкий, — ответил я надменно.


Проза войны стала прозой поэта — и в стихах, и в нестихах, то есть в прозе как таковой. Она была готова к осени 1945 года. Десять глав. На одном дыхании. Заведомый самиздат — такого не опубликуешь.

Он привёз свою прозу в первое послевоенное посещение Москвы осенью 1945-го. Остановился у Лены Ржевской, только что вернувшейся с войны, видел уцелевших друзей, задумывался об уходе из армии, откуда его пока что не отпускали. Уехав из Москвы в Грац (Австрия), где стояла его часть, сообщил другу Исааку Крамову: «...написал три больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею < Наровчатову>...»

Затем, в ближайшие месяцы, происходили всяческие хлопоты по разным гадательным направлениям: либо аспирантура одного из исторических институтов Академии наук, либо адъюнктура Высших военно-партийных курсов. Сорвалось там и там.

Началось обострение пансинусита. Летом 1946-го он приехал в Харьков, и это стало началом его постоянных послевоенных посещений родного города. По возвращении в Москву прошёл госпитальную комиссию и получил инвалидность. «Мне дали инвалидность второй группы. Я потрясён. Ты знаешь, кому дают вторую группу? Обрубкам без ног и рук, а я? Я-то ведь с руками и ногами». Потребовалось хирургическое вмешательство, ухаживать за ним приехала мать, Александра Абрамовна. Его оперировали, от трепанации черепа остался след в надбровной части лба, со временем прикрытый бровью. Головные боли и бессонница не ушли. Через какое-то время, при временном облегчении, он сам отказался от инвалидности.

Выручал Харьков. «Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки. В Харькове можно было бы прожить, в Москве — нет... В Харькове можно было почти не думать о хлебе насущном».

Так или иначе, московская жизнь для него постепенно возрождалась. Никуда не делись и поэтические вечера, вернисажи, кинопросмотры.

Своей крыши над головой не было и не намечалось. Его прописал у себя отец институтского товарища Зейды Фрейдина, это время проводившего на зоне.

В конце сороковых уже было написано многое, ставшее затем — для самого Слуцкого — фундаментом его имени. Стихотворение «Госпиталь» было предметом его справедливой гордости, перемешанной, как это у него часто бывало, с неуверенностью и неполным пониманием, что́ он написал.


Ещё скребут по сердцу «мессера»,

ещё

вот здесь

безумствуют стрелки,

ещё в ушах работает «ура»,

русское «ура-рарара-рарара!» —

на двадцать

слогов

строки.

Здесь

ставший клубом

бывший сельский храм,

лежим

под диаграммами труда,

но прелым богом пахнет по углам —

попа бы деревенского сюда!

Крепка анафема, хоть вера не тверда.

Попишку бы ледащего сюда!

Какие фрески светятся в углу!

Здесь рай поёт!

Здесь

ад

ревмя

ревёт!

На глиняном нетоплёном полу

Томится пленный,

раненный в живот.

Под фресками в нетоплёном углу

Лежит подбитый унтер на полу.

Напротив,

на приземистом топчане,

Кончается молоденький комбат.

На гимнастёрке ордена горят.

Он. Нарушает. Молчанье.

Кричит!

(Шёпотом — как мёртвые кричат).

Он требует, как офицер, как русский,

Как человек, чтоб в этот крайний час

Зелёный,

рыжий,

ржавый

унтер прусский

Не помирал меж нас!

Он гладит, гладит, гладит ордена, Оглаживает,

гладит гимнастёрку

И плачет,

плачет,

плачет

горько,

что эта просьба не соблюдена.

А в двух шагах, в нетоплёном углу,

лежит подбитый унтер на полу.

И санитар его, покорного,

уносит прочь, в какой-то дальний зал,

Чтобы он

своею смертью чёрной

Комбата светлой смерти

не смущал.

И снова ниспадает тишина.

И новобранца

наставляют

воины:

— Так вот оно,

какая

здесь

война!

Тебе, видать,

не нравится

она —

попробуй

перевоевать

по-своему!


Да, всё это происходит в храме.

В 1956-м, 28 июля, на страницах «Литературки» в статье о Слуцком Илья Эренбург прогнозировал «новый подъём поэзии» (прогноз оправдался), особо отметил «едкую и своеобразную прозу» Слуцкого, был поражён стихами, вставленными в текст «как образцы анонимного солдатского творчества», — Слуцкий продолжал игру в «стихи товарища». Но прозу он запрятать уже не мог, показывал её близким людям без надежды на публикацию и, словно бы пряча её в дружеских закромах, «забывал» о ней (случай с Л. Лазаревым).

Константин Ваншенкин сообщает: «Когда-то <...> он сказал мне, что сразу после Победы запёрся на две недели и записал свою войну в прозе. “Пусть будет”...».

Пусть будет.

Проза Слуцкого.

Вот первый абзац этой прозы: «То было время, когда тысячи и тысячи людей, волею случая приставленных к сложным и отдалённым от врага формам борьбы, испытали внезапное желание: лечь с пулемётом за кустом, какой поплоше и помокрее, дождаться, пока станет видно в прорезь прицела — простым глазом и близоруким глазом. И бить, бить, бить в морось, придвигающуюся топоча».

Таким образом, произошёл казус Слуцкого: поэт начал с прозы. Конечно, были довоенные стихи. Но он, видимо, и сам считал их ученическими.

Итак, он разгонялся на прозе. На прозе как таковой. То, что Ходасевич назвал «прозой в жизни и стихах», — другое. У Межирова была книга «Проза в стихах»: так уточняется и выделяется само понятие. Где-то рядом пушкинское — «роман в стихах», некий жанровый перевёртыш. Оба эти определения взаимно оксюморонны и несут разную семантику. К слову, Пушкин — это общеизвестно, но поразительно — писал прозаические черновики стихотворений. Иногда. Вот вам и моцартианство...

В «Записках» Слуцкий воплощал прежде всего «прозу в жизни». Надо было освободиться от войны, от «прозы в жизни». Гремели фанфары Победы. Прекрасно помня реакцию того же Будённого на «Конармию» — полководец возмутился художественными вольностями Бабеля, — Слуцкий заговорил поперёк непереносимому грохоту.

Возникновение стихотворения «Кёльнская яма» посреди прозаического текста означает, что в стихи можно вогнать любую «прозу в жизни». Это в свой черёд свидетельствует о том, что Слуцкий в «Записках» писал именно прозу. Просто — иногда нельзя обойтись без стиха. В тот миг над головой того прозаика вспыхнула именно поэтическая лампа, бросив свет на способ стихописания, мучительно искомый в ту пору. «...Я разговорился <...> с бывшим сельским учителем из Западной Сибири, немолодым уже человеком с одухотворённым и бледным лицом. Вот что рассказал мне учитель о Кёльнской яме...» — и дальше идёт первый вариант стихотворения. Слуцкий не называет авторства, но и не уклоняется от него. Вот окончательный вариант стихотворения:


Нас было семьдесят тысяч пленных

В большом овраге с крутыми краями.

Лежим

безмолвно и дерзновенно,

Мрём с голодухи

в Кёльнской яме.

Над краем оврага утоптана площадь —

До самого края спускается криво.

Раз в день

на площадь

выводят лошадь,

Живую

сталкивают с обрыва.

Пока она свергается в яму,

Пока её делим на доли

неравно,

Пока по конине молотим зубами, —

О бюргеры Кёльна,

да будет вам срамно!

О граждане Кёльна, как же так?

Вы, трезвые, честные, где же вы были,

Когда, зеленее, чем медный пятак,

Мыв Кёльнской яме

с голоду выли?

Собрав свои последние силы,

Мы выскребли надпись на стенке отвесной,

Короткую надпись над нашей могилой —

Письмо

солдату Страны Советской.

«Товарищ боец, остановись над нами,

Над нами, над нами, над белыми костями.

Нас было семьдесят тысяч пленных,

Мы пали за родину в Кёльнской яме!»

Когда в подлецы вербовать нас хотели,

Когда нам о хлебе кричали с оврага,

Когда патефоны о женщинах пели,

Партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу...»

Читайте надпись над нашей могилой!

Да будем достойны посмертной славы!

А если кто больше терпеть не в силах,

Партком разрешает самоубийство слабым.

О вы, кто наши души живые

Хотели купить за похлёбку с кашей,

Смотрите, как, мясо с ладони выев,

Кончают жизнь товарищи наши!

Землю роем,

скребём ногтями,

Стоном стонем

в Кёльнской яме,

Но всё остаётся — как было, как было! —

Каша с вами, а души с нами.


Окончательный вариант — по выбору Ю. Болдырева.

Д. Сухарев считает иначе:


Сознаю, что память не очень надёжный источник истины, но в качестве источника сомнений она годится. Вот «Кёльнская яма». Это, наверное, самое знаменитое и самое цитируемое из стихотворений Слуцкого. Интернет и многочисленные антологии дают его в версии, опубликованной Евгением Евтушенко в «Строфах века» (1995, научный редактор Е. Витковский). Но подлинный ли это текст? В моей памяти стихотворение звучит иначе.


О люди Германии, как же так?

Вы, добрые, честные, где же вы были,

Когда зеленее, чем медный пятак,

Мы в Кёльнской яме от голода выли?


В той версии, которая ныне общедоступна, «люди Германии» отсутствуют, их заменили более чем сомнительные «бюргеры Кёльна»: совсем другая ответственность за зверства фашизма.

Подобных искажений немало. Вот ещё один пример. Память мне диктует:


Камнями, а больше ногтями — чем было,

Чего под рукою обильно, довольно,

Мы выскребли надпись над нашей могилой,

Посланье бойцу — покорителю Кёльна.


Чётко, жёстко, по-слуцки. А интернет несёт какую-то ахинею:


Собрав свои последние силы,

Мы выскребли надпись на стенке отвесной,

Короткую надпись над нашей могилой —

Письмо солдату Страны Советской.


Всё другое — и смысл, и звук.


У Лазаря Лазарева сохранилась стенограмма выступления Слуцкого (февраль 1967 года) в Народном университете при ЦДЛ. Сначала он довольно долго говорил не о себе, а о Симонове и Твардовском, о том, какую великую роль играла их поэзия во время войны, как их читали на фронте. А потом, почти вынужденно:


Я был политработником и разведчиком и по-настоящему написал одно стихотворение за войну. Но при любопытных обстоятельствах. Дело было в Югославии, когда брали Белград. Город был уже наполовину занят, а немцы, отступавшие из Греции, силами четырёх-пяти дивизий прорывали наш район коммуникаций.

Под Белградом есть гора Авала, где стоит памятник Неизвестному герою, сооружённый ещё после Первой мировой войны. Это красивый памятник из красноватого гранита. И на этой горе поставили тогда две МГУ[13] <...> ...И эти два передатчика день и ночь посылали призывы немецким солдатам. И на большое количество их повлиял этот голос разума, и они сдавались нам. Охрану этих машин несли две бригады югославских партизан. Причём интересно отметить, что в каждой бригаде была русская рота. Это были пленные, бежавшие из расположенных во Франции и Италии лагерей, бежавшие в направлении Югославии и примкнувшие к партизанам. Тито сводил их в роты, которые действовали на стороне партизан против немцев...

И вот однажды ко мне подошёл партизан, он оказался бойцом русской роты, родом был с Алтая. Он начал рассказывать о большом лагере для военнопленных под Кёльном, в котором он сидел, пока не добрался до Югославии. Это Кёльнская яма. Там погибло несколько тысяч наших бойцов и офицеров. Он говорил медленно. Рассказ он начал словами: «Нас было семьдесят тысяч пленных». Потом помолчал и сказал: «В большом овраге с крутыми краями».

Я перед этим несколько лет не писал ни строчки. И когда он сказал: «Нас было семьдесят тысяч пленных. В большом овраге с крутыми краями», мне показалось, что это начало стихотворения...


Слуцкий вслушивается в войну. «На войне пели “Когда я на почте служил ямщиком...”, “Вот мчится тройка удалая...”, “Как во той степи замерзал ямщик...”. Важно, что это не разбойничьи, не бурлацкие и не солдатские песни, а именно ямщицкие. Преобладало всеобщее ощущение дороги — дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности ночью, в теплушке, затерянной среди снежной степи?»

Да, песни ямщицкие, но они по составу, по духу, по музыке звучат на едином фоне: идёт война народная.

Возникает имя Эренбурга. Слуцкий оценивает его высочайшим образом: «Один из самых тяжёлых и остроугольных кирпичей положил Илья Оренбург, газетчик. Его труд может быть сравнен только с трудом коллективов “Правды” или “Красной Звезды” <...> Все знают, что имя вклада Эренбурга — ненависть».

После войны на одном из трудных приёмов в Союз писателей Слуцкий сказал по поводу журналистов, которых не хотели принимать в Союз:

— Их назвал кремлёвскими шавками Гитлер!

Приняли единогласно.

Слуцкий уважал газету. Приезд в Харьков Ильи Эренбурга (1941) стал событием, продлившимся на всю жизнь Слуцкого. В роман «Буря», печатавшийся тогда в «Новом мире» (1947. № 8), он внёс стихи о Кёльнской яме (две строфы — 7-ю и 8-ю), посчитав их «анонимным образцом солдатского творчества», приняв версию Слуцкого на веру, да и сама проза Слуцкого поначалу попала к нему якобы случайно, хотя Слуцкий сам принёс ему свою прозу осенью 1945-го («В 1945 году молодой офицер показал мне свои записи военных лет»). Впрочем, есть версия об участии в этом деле некоего посредника. Слуцкий наткнулся на роман Эренбурга со своими стихами в харьковских домашних условиях, больной, лёжа на диване. «Однажды, листая “Новый мир” с эренбурговской “Бурей”, я ощутил толчок совсем физический — один из героев романа писал (или читал) мои стихи — восемь строк из “Кёльнской ямы”. Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и тихая безболезненная головная боль — это не навсегда. Было другое, и ещё будет другое».

Более определённая встреча состоялась в Москве, в 1949-м. Её точная дата опять-таки зафиксирована в записной книжке Эренбурга: «30 июня 1949 12 ч. Слуцкий». Слуцкий сказал об этом так: «Когда написалась первая дюжина (стихотворений. — И. Ф.) и когда я почувствовал, что они могут интересовать не меня одного, я набросал краткий списочек писателей, мнение которых меня интересовало. Эренбург возглавил этот список. Я позвонил ему; он меня вспомнил. Я пришёл к нему на улицу Горького».

Русский солдат вошёл в Европу — об этом «Записки о войне».

«Границу мы перешли в августе 1944-го. Для нас она была отчётливой и естественной — Европа начиналась за полутора километрами Дуная. Безостановочно шли паромы, румынские пароходы с пугливо исполнительными командами, катера. Из легковых машин, из окошек крытых грузовиков любопытствовали наши женщины — раскормленные ППЖ (от «походно-полевая жена». — И. Ф.) и телефонистки с милыми молодыми лицами, в чистеньких гимнастёрках, белых от стирки, с лёгким запахом давно прошедшего уставного зелёного цвета (автор этой прозы — молодой человек! — И. Ф.). Проследовала на катере дама, особенно коровистая. Паром проводил её гоготом, но она и не обернулась — положив голову на удобные груди, не отрываясь смотрела на тот берег, где за леском начиналась Румыния. Это прорывалась в Европу Дунька».

Начинаются проблемы, до того не существовавшие. Одна из них: «Все сводки времён заграничного похода тщательно учитывают обратное влияние Европы на русского солдата. Очень важно знать, с чем вернутся на родину наши — с афинской гордостью за свою землю или же с декабризмом навыворот, с эмпирическим, а то и политическим западничеством?» Происходит взаимная пропаганда, не обязательно официальная. Всё видя, на кое-что дивясь, воин-освободитель проявляет особую форму патриотизма: «Где-то в Австрии жители недоумевали по поводу рассказов нашего солдата, бывшего сапожника, наговорившего России три короба комплиментов. Конечно, тысячи и тысячи солдат преувеличивали положительные стороны нашей жизни перед иностранцами, оправдывая себе эту ложь именно справедливостью жизни в России».

Хорошо писать без надежды на публикацию — получается проза без оглядки. Стилистически она не только а ля Бабель. Тут можно услышать и Пильняка, и Катаева, и прозу Маяковского — всю революционную литературу 1920— 1930-х, а также ту журналистику в лице её лучших перьев, в частности — Михаила Кольцова. Оттуда и вышел Слуцкий-поэт — из той прозы, из той поэзии, из той журналистики. Его проза, как ничто другое, обнажает генезис его музы.

Бегло фиксируя многое — в частности, межпартийные борения на завоёванных территориях, — Слуцкий пристально следит за шагами нашего воина, за его повадками, за всем содержанием его опасного пути сквозь Румынию, Югославию, Болгарию, Венгрию, Австрию. Разные страны — разные нравы, разные люди. Много — о женщинах. Много и без иллюзий. Податливость румынок и венгерок, неприступность болгарок, обречённость насмерть перепуганных немок. Грабёж, мародёрство. Разгул сифилиса. Насилие.

«В то время в армии уже выделилась группка профессиональных кадровых насильников и мародёров. Это были люди с относительной свободой передвижения: резервисты, старшины, тыловики.

В Румынии они ещё не успели развернуться как следует. В Болгарии их связывала настороженность народа, болезненность, с которой заступались за женщин. В Югославии вся армия дружно осуждала насильников. В Венгрии дисциплина дрогнула, но только здесь, в 3-й империи, они по-настоящему дорвались до белобрысых баб, до их кожаных чемоданов, до их старых бочек с вином и сидром».

Орда? Частично. «В эти дни доминирующей мыслью было: “Мы — победители. Они нам покорились”. Потребовалась неделя, чтобы умами овладела следующая идея: “По поводу победы их следует пощипать”».

За этой прозой стоят и чужие стихи — в данном случае «Конница» Алексея Эйснера, с которой он познакомился, листая старые эмигрантские журналы, в частности «Волю Россию», издание евразийцев. Там часто печаталась и Цветаева. Взглядов издателей Слуцкий не разделял, но стихи были чудные.


...Плывут багровые знамёна.

Грохочут бубны. Кони ржут.

Летят цветы. И эскадроны

За эскадронами идут.

Они и в зной, и в непогоду,

Телами засыпая рвы,

Несли железную свободу

Из белокаменной Москвы.

.................................................

Молитесь, толстые прелаты,

Мадонне розовой своей.

Молитесь! — Русские солдаты

Уже седлают лошадей.


Эти стихи он привёз в Москву. Он вряд ли знал, что в конце тридцатых Эйснер уехал в СССР, где в 1940-м будет арестован, а затем шестнадцать лет проведёт в сталинских лагерях и ссылках. Узнает потом.

Нечто вроде праздничного славянофильства овладевает Слуцким. Оно пронизано коммунистичностью.

«Два болгарских офицера, по пьяной лавочке крепко ругавшие “своих” коммунистов, по-хорошему оживились, когда я заговорил о Димитрове:

— Как он ответил Герингу, когда тот на суде обозвал его тёмным болгарином. Он так и сказал всем этим немцам: “Когда ваши предки носили вместо знамён конские хвосты, у наших предков был золотой век словесности. Когда ваши предки спали на конских шкурах, наши цари одевались в золото и пурпур”».

Приходила на память и Цветаева с её «Крысоловом», и вот в каком контексте:

«С чем сравнить беспутное наслаждение, охватывающее меня, когда, поворочавшись в десяти выбоинах, МГУ выползала на горку и судорожно скрипела, разворачиваясь в сторону противника.

Подобно гаммельнским крысам, немцы любили музыку. И я, как старый флейтист из Гаммельна, обычно начинал вещание со штраусовского вальса “Тысяча и одна ночь”. Вокруг слоями напластывалась тишина — молчание ночного переднего края на спокойствие партера.

<...> Фрицы, мечтательные фрицы, выползали из блиндажей — топырили уши, сбрасывали каски. А я вещал “Тысячу и одну ночь”, будя ностальгию, тоску по родине, самую изменническую из всех страстей человеческих».

Свой автофургон он подаёт в мифологическом духе: «Огромная, тупорылая, с белым бивнем рупора, покачивающимся впереди, она напоминала мастодонта, захиревшего в цивилизации, но сохранившего грузный голос и странную лёгкость движений».

В идейности нашего политрука была немалая доля иронии, ходящей очень недалеко от упомянутой 58-й статьи. «Меня всегда удивляло — до чего крупный, упитанный народ наши генералы. Очевидно, здесь дело не только в естественном влечении в кадры рослых людей, но и в том, что двадцать лет мирного строительства, когда начальство — партийное, советское, профсоюзное — надрывалось на работе, они физкультурили и отчасти отъедались на положенных пайках».

Выходит, генералы — не вполне начальство. Или — обладали определёнными привилегиями до того, как вошли в ряды начальства.

Слуцкий являет искусство говорения неоднотонного, интонации перемежаются, мысль свободна в своих передвижениях — от всемирной истории до сиюминутного происшествия. По существу, всё происходящее и есть история. Вот глубина исторического измерения: «В Афинах существовал закон: граждане, не примкнувшие во время междоусобиц ни к одной из борющихся партий, изгонялись. Изгнанию подвергались и те, которые примкнули слишком поздно». Это говорится между делом, в процессе попутных размышлений о недавней политической жизни Венгрии. Чуть выше у Слуцкого сказано: «Характерным для отношения мадьяр к нам был страх». Чуть ниже, через пару абзацев, в одном из которых он упоминает историка Е. В. Тарле и 1812 год, — вполне вольная байка:

«Это было в Будапеште. Излюбленным местом наших курсантов здесь был “англо-парк”, вполне жалкое заведение, комбинация из балаганов и киосков с мороженым: побывав в комнате страха и комнате смеха, я уединился в фанерном клозете. Здесь были обнаружены две надписи потрясающего содержания:

“И вот мы взяли Будапешт и гуляем по англо-парку. Думал ли ты, Ваня, что мы когда-нибудь достигнем этого? ”

“Испражнялся в англо-парке. Да здравствует советская власть, которая привела нас в Будапешт!”».

Весёлый писатель Слуцкий, не так ли?

Его экскурсы в историю естественно вытекают из того, что происходит на его глазах. «Когда весной 1945 года мы ворвались в Австрию, когда капитулировали первые деревни и потащили в амбары первых фольксштурмистов, наш солдат окончательно понял, что война вступила в период воздаяния. Армия учуяла немца. Мы слишком плохо знали немецкий язык, чтобы различать, где прусский говор, а где штирийский. Мы недостаточно ориентировались во всеобщей истории, чтобы оценить автономность Австрии внутри великогерманской системы. <...> Немец был немцем. Ему надо было “дать”. И вот начали “давать” немцу».

На той войне, которую так победно закончили, многое началось, и то, что началось, никогда не кончится, похоже. «Война принесла нам широкое распространение национализма в сквернейшем, наступательном, шовинистском варианте. Вызов духов прошлого оказался опасной процедурой. Выяснилось, что у Суворова есть оборотная сторона, и эта сторона называется Костюшко. Странно электризовать татарскую республику воспоминаниями о Донском и Мамае. Военное смешение языков привело прежде всего к тому, что народы “от молдаванина до финна” — перезнакомились. Не всегда они улучшали мнение друг о друге после этого знакомства». Это написано в 1945-м. Слуцкий опасно намекает на крамольно-злободневную мысль Тараса Шевченко:


У нас... сибирская равнина!

А тюрем сколько! А солдат!

От молдаванина до финна

На всех языках все молчат...[14]


Тому, кто хочет лучше понять причины распада Югославии, стоит заглянуть в соответствующие главы «Записок о войне». Кстати, ещё во время заграничного похода он составил текст первой политической шифровки «Политическое положение в Белграде».

В Сербии обнаруживается такая организация, как Союз советских патриотов. «Эти люди не напоминали мне ни один из вариантов интеллигентских сборищ в Советском Союзе. Сдержанность, ощущение старой культуры заставляли отвергнуть и сопоставление со сходками народовольцев. Скорее всего, это были декабристы, декабристы XX века. Преобладание дворянского, присутствие офицерского элемента усиливали впечатление».

Логика его прозы больше незримая, чем очевидная: слово управляет сюжетом, а не наоборот. Это сугубо поэтический подход к делу. Дневник заграничного похода был, безусловно, подготовлен до того, как автор сел писать непосредственно прозу. Естественный сбор материала — само участие в том предприятии — вёлся добросовестно и тщательно: конкретика имён, топонимика местности, знание военных операций и армейской системы — всё это, ложась верхним слоем на художественное слово, даёт результат непредумышленности высказывания и действительно может

внушить впечатление быстрой и необременительной работы (две недели). Можно подумать, что автор пишет по настроению: здесь скажу подробней, здесь отвлекусь, а здесь и вообще лишь назову человека, не распространяясь ни о его должности, ни о воинском звании, ни о том, как он вообще сюда попал. Это не батальное полотно, не психологическое повествование, не живопись фрагментов — это все вместе, сведённое воедино ритмом только что пережитого и ещё не остывшего пласта истории.

Он говорит, полагаясь на собственное дыхание. На его глубину и длину.

Не каждый солдат начнёт разговор с признания: «Не умел воевать...» — Слуцкий пишет на этом уровне искренности. Тут нет специфически «поэтской» покаянности, идущей прежде всего от Некрасова и уже звучащей как приём. Доверительность Слуцкого — результат его прямой речи, без экивоков и реверансов. Он не задумывает эффектов, выкладывает сразу всё имеющееся за душой. Деловая проза? Можно сказать и так. По крайней мере — без «секретов мастерства» и тайных уголков писательской кухни.

Глава «Белогвардейщина». Слуцкий основывается на легенде в рассказе о П. Б. Струве[15], который в этом случае умирает «римским концом», то есть кончает самоубийством. Это далеко от реальности. И Струве продолжал действовать, и Цветаева, о которой Слуцкий не упоминает, с ним взаимодействовала в парижскую пору. Да, Слуцкий умолчал о своём чтении эмигрантской словесности, не счёл нужным или счёл ненужным. Видимо, хотя бы крошечную надежду на публикацию своей прозы он всё-таки подспудно хранил.

Загрузка...