«Доброта дня» была единственной книгой Бориса Слуцкого, которой было предпослано автопредисловие — «Слово к читателю»:
Стихи, составившие книгу, написаны преимущественно после 7 мая 1969 года. В этот день автору стукнуло 50 лет. Такую дату приходится и продумывать и прочувствовать. Хотя бы потому, что «и погромче нас были витии», а шестой десяток распечатывали очень редко.
Приходится описывать целый возраст, до которого люди вообще, а поэты — особенно, прежде доживали нечасто. А теперь — доживают.
В пятьдесят лет спешить не хочется. В то же время понимаешь, что торопиться — надо.
Хочется быть добрее, терпимее. Из этого желания выросло название книги «Доброта дня». В то же время на злобу дня реагируешь с всё возрастающим нетерпением.
Хочется закончить всё начатое. Всё то, что осталось в черновиках.
Читатель рассудит, отразились ли в книге мои желания и сдерживающие их размышления. <...>
Книга выходит в издательстве, заимствовавшем у Пушкина и Некрасова славное имя «Современник». На то есть веские причины: пишу ли я о доброте дня или о его злобе, речь всегда идёт о дне сегодняшнем или вчерашнем.
Поэту трудно не быть реалистом. Война, пересоздавшая моё поколение по своему образу и подобию, была реалистичной. Жизнь тоже реалистична. Иногда война и жизнь расплываются в романтике или сплываются в большие символы. Это тоже хочется описать...
Книга была подписана к печати в сентябре 1973 года и вышла 25-тысячным тиражом в самом конце его, буквально перед новогодьем.
Друг его Виктор Малкин даёт такую подробность: «Я передал Борису книгу стихов “Доброта дня”, и он подписал её. Я же шутя сказал, что раньше встречался с безвестным поэтом, а теперь встретился с великим. Борис неожиданно рассердился и назидательно заметил: “Я не великий поэт, если хочешь увидеть великого, садись в метро, доезжай до “Красных ворот”, выйди и посмотри на Лермонтова”».
Дамоклов меч
разрубит узел Гордиев,
расклюёт Прометея вороньё,
а мы-то что?
А мы не гордые.
Мы просто дело делаем своё.
А станет мифом или же сказаньем,
достанет наша слава до небес —
мы по своим Рязаням и Казаням
не слишком проявляем интерес.
Но «Выхожу один я на дорогу»
в Сараево, в далёкой стороне,
за тыщу вёрст от отчего порога
мне пел босняк, и было сладко мне.
Газета «Литературная Россия» (1975. № 50, 12 декабря) отдала полосу молодым поэтам. Несколько подборок с краткими напутствиями мэтров, в том числе Слуцкого. Он благословлял Алексея Королева:
Алексей Королев, тридцатилетний учёный-физик, — довольно редкий в нашей поэтической профессии пример человека, соединяющего большой талант и свежесть чувств с редкостной образованностью. Начитанность во всех главных мировых поэзиях сочетается у него с основательной философской подготовкой, и его статьи в журнале «Вопросы литературы» исполнены мыслей и сведений. Но главное для Королева — поэзия.
Из трёх стихотворений Королева наиболее любопытно первое — «Юность».
Свеча трепала языком
о том о сём со сквозняком,
и эта
пленительная болтовня
порой морочила меня
до света.
Что интересно? Королев явно перелагает на свой язык не кого-либо иного — Пастернака, его знаменитую «Зимнюю ночь»:
Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Что, Слуцкий этого не видел? Прекрасно видел. С его стороны это было в известной степени формой извинения перед Пастернаком — ну, не считая, разумеется, очень хорошего отношения к Алексею Королеву.
Слово «пастернак» он произносил по-южнорусски, как растение, смягчая «те» (отмечено Г. Калашниковым). Возможно, и родители Пастернака ещё говорили так же. Но Слуцкий не слишком часто произносил это имя.
Олеся Николаева прислала мне — я попросил — для этой книги свой мемуар, назвав его «Так начинают жить стихом» — строкой Пастернака. Случайно ли? Вовсе нет.
Мне было семнадцать лет, когда мой друг поэт Виктор Гофман привёл меня на семинар Бориса Слуцкого и предупредил, что там собираются очень значительные люди. Тогда все собирались в маленьком подвальчике где-то на задах Елисеевского магазина. В подвальчик набилось много народа, было тесно, но мы с Гофманом всё же отыскали себе стул и уселись на него, почти как курочки на насест. Я знала, что Витя должен был выступать оппонентом на обсуждении поэта Алексея Королева, с которым мы уже по очереди читали стихи в ЦДЛ в комнате номер восемь: там проходили еженедельные поэтические чтения с последующими комментариями от слушателей и ценителей. Поэтому я с удовольствием поздоровалась с ним как с единственным знакомым человеком в этой студии: там все были такие взрослые, казались такими поэтически умудрёнными и компетентными, что я, признаться, даже сидя рядом с Гофманом, изрядно робела. Да и сам Алексей Королев, с его декадентской внешностью, соответствующей его стихам, тоже внушал мне чувство трепещущей неуверенности.
И тут появился сам Борис Абрамович. Все сразу смолкли, и чтение началось... Слуцкому стихи Алексея так понравились, что он рекомендовал их к публикации, и они вскоре вышли в «Дне поэзии», что было тогда очень престижно для молодого автора.
Потом семинар (или студию) перевели в более подходящее здание — это был особняк на Таганке, на котором была надпись «Дом атеиста». Но помещение оказалось просторным, хотя и оно заполнялось целиком пишущей братией самого разного стилистического толка: были тут и богемные дамы, со стрижкой а 1а Цветаева, курившие сигареты, заправленные в длинный мундштук. Они вполне бы вписались в интерьер какого-нибудь салона Серебряного века. Были и бородачи в джинсах и растянутых свитерах с заплатками на локтях — и диссидентского вида, и такого, словно они вот-вот отправятся «за туманом» петь под гитару у костра и петь «Бригантину». Были и длинноволосые юноши со взором горящим, полные метафизической тоски. Были и дяденьки — с благородной сединой, а то и с лысиной, по всему — технари или физики. Были и аккуратно подстриженные молодые люди комсомольского вида...
Помимо Алексея Королева, я сразу запомнила Алексея Бердникова. Трудно было его не заметить и не запомнить: он писал венки венков сонетов, да ещё и терцинами! Правда, Борис Абрамович в какой-то момент изнемог от этого бесконечного версификационного потока и в какой-то момент попросил его больше ему этого не читать... Речь шла о его «венке сонетов» № 52...
Помню я до сих пор и Гарика Гордона с глазами, полными такой скорби, словно в ней собралось страдание всего человечества XX века и застыло там, не проникая в стихи. Это его, дивное: «Не ходите босиком — мир ужасно насеком».
Помню и Юлию Сульповар и Любовь Гренадер, о которых было написано кем-то из студийцев:
Суров Суворовский бульвар,
Никитский мрачен сквер.
Идёт девица Сульповар
С девицей Гренадер.
Идёт от тротуара пар,
И воздух полон муз...
В Союз — девицу Сульповар
И Гренадер — в Союз!
Ну и, конечно, помню колоритнейшейго Егора Самченко — врача-психиатра. Как и многие люди его профессии, он часто путал семинар с больницей, где практиковал, и сам вёл себя, как свой собственный пациент... Были у него вот такие строчки, которые стали хитом сезона и передавались семинаристами из уст в уста:
Ворон крови попил. Сыт.
Словом, всё это было интересно, весело, но самым главным оставалось, конечно, чтение и обсуждение стихов: уровень литературного анализа, который установил Слуцкий, был очень высок. И сам он часто повторял, когда делал своё заключение после выступления поэта и его оппонентов: «Главное, эаю не опускать планку, к которой стремиться. Она должна быть высока. Может быть, даже недостижимо высока». И вот его разбор стихов, критерии, с которыми он к этому подходил, действительно казались заоблачными. Утверждения его не были голословными: он всегда опирался на какой-то пример, образец, когда говорил о композиции стихотворения, или о сюжете, или художественной детали, или об эпитете...
А после того, как он ставил точку в обсуждении, можно было задавать ему вопросы собственно поэтического или общекультурного свойства. Именно от него я тогда впервые узнала о предложении Семена Липкина Мандельштаму о том, чтобы зарифмовать «обуян — Антуан» в строфе:
Довольно кукситься, бумагу в стол засунем,
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа.
И вообще — и в своей поэтике, и в аналитических суждениях, и в жёстких поэтических критериях, и в энциклопедических познаниях в области литературы, и просто в своих мемуарах Борис Слуцкий был этакий «тяжеловес»: всё, связанное с ним, было не только содержательно и осмысленно, но — существенно, осязательно, зримо. Он словно закладывал в нас, своих студийцев, то, что греки называли «епистемой», основу основ, которая далее отвечает за формирование ценностей, как эстетических, так, возможно, и этических.
И вот тут была болевая точка: с каким-то благоговейносокрушенным воздыханием он вспоминал Пастернака — и его самого, и его строки. Очевидно было, что Пастернака он любил. Но мы знали, что он выступал против него на заседании Союза писателей, где, мягко говоря, «прорабатывали» и «пропесочивали» Бориса Леонидовича за публикацию «Доктора Живаго» за границей: шла речь об исключении из писательского Союза. Времена были такие, что вслед за
этим «лишением дворянства» могло последовать что угодно: высылка, посадка, никто не был ни от чего застрахован. И хорошо ещё, что всё ограничилось этим. Но нам было видно, как стыд за этот поступок, по сути — предательский, сжигал заживо нашего дорогого Слуцкого.
Как-то раз он привёл на семинар Василия Катаняна — последнего мужа Лили Брик, и тот нелестно отозвался о Пастернаке — не в связи с «Доктором Живаго», а в связи с его отношениями с ЛЕФом. И мы дружно облили Катаняна ледяным презрением. Когда нас попросили задавать ему вопросы, в студии воцарилось глухое молчание.
Что сказать? Мы нашему мэтру сострадали... Кажется, никто никогда ни единым намёком, ни неловко сформулированным вопросом ему об этом не напоминал, но он сам, вольно или невольно, постоянно, так или иначе, под тем или иным предлогом возвращался к Пастернаку, и это было очень заметно, мне, во всяком случае.
Потом у него умерла жена. Я видела её несколько раз рядом со Слуцким — это была красивая женщина с тонким лицом, удивительно стройная, совсем не советского вида, и было очевидно, что он очень ею дорожил... И после её смерти он как-то совсем погас, словно в нём выключили свет...
И вот ещё о чём стоит вспомнить. В 1972 году, когда умер Семён Кирсанов, Слуцкий устроил разнос своим студийцам за то, что никого не было на похоронах этого большого поэта. Такое определение из его уст (Слуцкий назвал его едва ли не «великим») казалось очень странным, если учесть, что по своей поэтике они были совсем чужими и даже чуждыми друг другу поэтами. Но на следующий год я гостила на даче у вдовы Кирсанова Люси, и она дала нам с мужем почитать машинописную стенограмму семинаров Кирсанова в Литературном институте. И там вдруг мелькнуло имя Бориса Слуцкого: оказалось, что Борис Абрамович, будучи студентом семинара Сельвинского, приходил послушать и Кирсанова, то есть в какой-то мере был его учеником! В этой стенограмме, относящейся к концу 30-х годов, такому опасному времени, меня поразила свобода высказываний: и мэтр, и студенты цитировали порой поэтов, которые были под запретом в Советском Союзе, например, Ходасевича. <...>
Я была в Тбилиси, когда мне позвонил мой муж и сказал, что Слуцкий умер, и я не попала на его похороны. Но даже издалека почти физически чувствовалось, что хоронят целую эпоху: что-то поменялось в составе воздуха, что-то пошатнулось, словно рухнула одна из опор того мира, где можно было духовно выжить, благодаря поэзии. И где мы начинали по-настоящему «жить стихом».
Осенью 1975-го в подмосковном Софрине Слуцкий руководил семинаром молодых поэтов на пару с Окуджавой, с которым он был близок ещё и оттого, что они жили рядом на красногорской даче. Вот кто хорошо знал, что такое литкружок. Речь о «Магистрали», литкружке Дома культуры железнодорожников, неподалёку от трёх вокзалов, что само по с«бе символично: в «Магистраль» так или иначе прибывали люди из далёких краёв и надолго там оседали. Там калужский учитель Окуджава впервые запел свои песни. Там многие запели-заговорили прежде всего друг для друга. Владимир Леонович как-то прочёл доклад о РАППе — слушали, как песню. Ян Гольцман прочёл стихи о белых мышах с красными глазами. Владимир Войнович неожиданно сочинил стихи для миллионов кружащихся голов: «На пыльных тропинках далёких планет останутся наши следы». В «Магистраль» ходили (или заглядывали) Дмитрий Сухарев, Нина Бялосинская, Александр Аронов, Алла Стройло, Владимир Львов, Елена Аксельрод, Эльмира Котляр, Наталья Астафьева, Татьяна Добрынина, Алла Шарапова, Владимир Леванский, Хулио Матеу, Александр Тихомиров, Евгений Храмов, Алла Калмыкова, Лариса Миллер. Там бывали Всеволод Некрасов, Андрей Сергеев, Генрих Сапгир, Фазиль Искандер и многие другие. Приходили Ахмадулина, Вознесенский и старики-классики — Антокольский, Сельвинский. Арсений Тарковский читал своё ещё до выхода первой книги.
Всем этим руководил Григорий Михайлович Левин, высокий беловласый человек, полезно говорливый, абсолютный педагог, в одинаковой мере — точнее сказать, без меры — любящий стихи и своих подопечных. Родом с Полтавщины, двумя годами старше Слуцкого, выпускник филфака Харьковского университета, дружил с Кульчицким, о котором писал:
Я часто встречался с Кульчицким и до его отъезда в Москву, где он поступил в Литинститут (на первом курсе Харьковского университета мы учились в 1937—1938 годах), и в каждый его приезд из Москвы в Харьков. Меня всегда трогало чувство коллективной солидарности с поэтами своего круга, которое отличало Кульчицкого. В каждый его приезд он в большей степени, чем свои стихи, читал стихи своих товарищей, особенно Слуцкого, которого высоко ценил, знал наизусть все его новые произведения, такие, как стихи о парижском Доме Инвалидов, стихи о коммунизме. Вообще любимых поэтов Кульчицкий помнил очень хорошо, мог их читать наизусть подолгу. Маяковский, Блок, Сельвинский, Багрицкий, Хлебников, Асеев, Кирсанов — так, насколько мне помнится, определялись в первую очередь его симпатии. Ценил он и ранние стихи Тихонова, поэзию Светлова, раннего Прокофьева, Павла Васильева, Бориса Корнилова. Высоко ценил Марину Цветаеву.
Слуцкий в довоенную пору подарил Левину Киплинга — книгу «Семь морей».
Левин нигде не состоял как официальное лицо, был чудаковат, слыл чокнутым. Это он, читая Маяковского, так размахивал руками, что упал с развалившегося стула, но продолжал то же самое — читать и размахивать лежа, пока его не подняли. Это Левин, временно заменив заболевшего Огнева, стал орудием счастливого случая — заказал Эренбургу статью о Слуцком. Это о нём Окуджава сказал: Левин сделал меня.
Незатейливы его собственные стихи и рассчитаны на взрослых детей:
Хорошо, когда человек,
Уходя, оставляет песню.
Пусть негромкая, но своя.
Людям дарит он соловья.
Слуцкий ценил магистральцев, видя некоторых из них далеко за рамками литобъединений и семинаров, в том числе собственного семинара. Были и те, кого он выделял особо. Слуцкий сохранил у себя восемь писем Владимира Леоновича. Они о разном. Одно из них — судя по всему, о приёме в Союз писателей.
26 ноября 1972 г.
Дорогой Борис Абрамович!
Я подумал обо всём сразу и принимаю Ваше доброе предложение.
Что для этого надо сделать?
Черкните мне или позвоните маме Ольге Алексеевне 281-71-42.
Только знаете, я не хочу сам обращаться за рекомендациями. Тут не нужна моя инициатива. Есть, я думаю, люди, которые напишут необходимые письма охотно и быстро — с одного звонка. <...>
Владимиру Леоновичу стукнуло почти сорок (тридцать восемь), когда у него вышла первая книга. В журнале
«Юность» (1973. № 10) — опять-таки с некоторым опозданием, такова уж судьба Леоновича — Слуцкий выступил под рубрикой «Первая книга поэта» с отзывом на дебют мастера, вкладывая определённую долю горького сарказма в название отзыва — «Об одном молодом поэте».
В бытописании своём Леонович умеет пойти против традиции и бытовой и писательской. Казалось бы, не слишком патетические профессии — официант и участковый. Леонович доказывает: патетические. Сила его внимательной любви такова, что веришь, когда он говорит об официанте: «Какая чёртова усмешка, какая грусть... Какой талант!» Веришь и его милицейскому лейтенанту из интеллигентной семьи: «Никакая не острастка — с кобурой идёт пустой крупноблочного участка попечитель молодой». Как старые мастера вписывали в свои большие композиции где-нибудь сбоку, в уголке, автопортреты, печальные и прекрасные, так вписываются в признания героев Леоновича его краткие, торопливо выкрикнутые исповеди:
Мне хорошо — мне выпал дар безмерный
любови жертвенной и милосердной,
как бесконечный северный покой;
и невозможно от неё — такой —
на свете никому ничто дурное —
одно обетованное, родное.
Мне хорошо, я хорошо живу,
когда я вам пишу и письма рву.
Нет, «Магистраль» был далеко не единственной точкой пересечения молодых поэтов. Борис Камянов:
Всех нас, молодых, как магнитом тянуло в ЦДЛ — Центральный дом литераторов на улице Герцена. Каждый вечер там собирались завсегдатаи: кто побогаче — в ресторане с великолепной кухней, кто победнее — в одном из двух кафе, где были буфеты, торговавшие водкой, коньяком, пивом и холодными закусками. Писатели подсаживались за столики друг к другу и к редакторам издательств, у которых тоже был доступ в ЦДЛ, крепко пили и устраивали свои литературные дела. В Большом зале часто крутили фильмы, которые не показывали в кинотеатрах, в подвале была бильярдная, в вестибюле — книжный киоск, где можно было разжиться дефицитом. Попасть в этот рай земной начинающим писателям было ох как непросто: в дверях при входе стоял маленький щуплый еврей по прозвищу Крошка Цахес и требовал у каждого членский билет Союза писателей. Пройти нам удавалось только в том случае, когда нас проводили с собой счастливые обладатели заветных корочек.
Прервём Камянова. Московские литераторы прекрасно знали Бродского, Аркадия Семёновича, администратора ЦДЛ. Крохотного росточка, лыс и крайне подвижен, он поразительно активно работал в качестве цербера у входа в ЦДЛ, сновал по Пёстрому залу и Нижнему буфету, в ресторан почти не заглядывая, — там сидели солидные люди. Не пущал, отлавливал и выдворял. Голосок имел пронзительный — говорят, до того он пел в Ансамбле песни и пляски им. Александрова. Это был редчайший дискант. Один писатель беспрепятственно проходил в ЦДЛ исключительно потому, что Аркадий Семёнович когда-то принял его за личного водителя одного из секретарей Союза писателей СССР. Тот писатель был членом Союза писателей, но ему нравилось играть в ту игру: его уважали.
Олег Чухонцев рассказывал, что однажды они с Варламом Шаламовым устроили у входа продолжительную сцену Чичикова с Маниловым (только после вас), дабы тот, кто войдёт первым, принял на себя гостеприимство Бродского.
Молодые литераторы знали несколько потаённых проходов в храм литературы, а один молодой поэт использовал пожарную лестницу для проникновения на чердак, затем на колосники и вылетел — на сцену Большого зала во время какого-то пышного торжества — на лиане каната, крича по-тарзаньи.
Так входили в литературу. На страже стоял неусыпный Бродский. Его знали все. Я, увы, унизился до того, что преподнёс дисканту первую книжку — с почтительнейшей надписью. Последствий не помню. Кстати, когда Аркадия Семёновича провожали на пенсию, ему вручили специально отчеканенную медаль: «За оборону ЦДЛ».
Продолжим цитату из Камянова:
В середине шестидесятых в ЦДЛ была организована постоянно действовавшая Студия молодых писателей. Её организационные рамки часто менялись, занятия проходили не только на улице Герцена, но и в других местах, так что сегодня вспомнить всех руководителей семинаров и их подопечных совершенно невозможно. Прозаиков пестовал Юрий Трифонов, к нему ходили три моих близких друга — Игорь Городецкий, Андрей Пирлик и Филипп Берман, эмигрировавший в 1981 году в США и издавший там роман «Регистратор».
Поэтическими семинарами руководили Арсений Тарковский, Борис Слуцкий и другие признанные мастера. <...>.
Время от времени Союз писателей устраивал для молодых литераторов семинары в подмосковных домах отдыха, длившиеся несколько дней. На них я познакомился со многими талантливыми поэтами. Назову некоторых из них, хотя рискую пропустить кого-то достойного, за что нижайше прошу прощения. Прежде всего, это Александр Тихомиров, великолепный, ни на кого не похожий поэт, ставший одним из моих ближайших друзей. Выделялись на общем фоне Татьяна Бек, Евгений Блажеевский, Александр Зорин, Алексей Королев, Валерий Краско, Владимир Леванский, Надежда Мальцева, Лариса Миллер, Сергей Мнацаканян, Лариса Тараканова, Марина Тарасова, Александр Юдахин. Из переводчиков назову прежде всего Евгения Витковского, Григория Кружкова и Владимира Тихомирова. <...>
В 1973 году, написав поэму «Похмелье», я попросил у Бориса Абрамовича разрешение прочитать её на его семинаре.
— «Похмелье», говорите? — спросил он, внимательно глядя на меня. — Антисоветчина, конечно?
Я кивнул — а что мне оставалось делать...
— Не разрешаю! — отрезал он.
Казалось бы, в подпольно-подвально-барачном Лианозове работали люди, далёкие от его коммунистичности, между тем тот же Генрих Сапгир постоянно оставался в поле зрения Слуцкого и ещё в 1959 году показал ему подборку своих стихотворений, среди которых были такие вещи, как «Бабья деревня», «Любовь на кладбище», «Смерть дезертира», всего двенадцать названий, датированных от 1956 года до 1959-го, и на машинописи оставил дарственную надпись:
На добрую
память поэту
современности
Борису
Слуцкому
от автора, —
подписавшись в такой транскрипции: Генрих Сабгир.
Ленинградцу Давиду Шраеру он посоветовал взять поэтическое имя, близкое народу, — Давид Петров. Ему он, будучи молодожёном, сказал: «У поэта должна быть возлюбленная. Чтобы говорить каждое утро: “Ты самый талантливый на свете”. Тогда он будет жив, и ничего страшного».
Стихотворцам еврейского происхождения он постоянно советовал взять псевдоним. На этот счёт у него состоялся разговор с Б. Сарновым, который спросил, отчего же он не сделал этого?
— Мне поздно было менять моё литературное имя. Задолго до того как меня стали печатать, я был уже широко известен в узких кругах. Ну, а кроме того, Слуцкий — фамилия не еврейская. Были князья Слуцкие.
Это было почти идеей фикс. Александр Штейнберг услышал от Слуцкого:
«Кушнеру надо псевдоним — поэту с такой фамилией трудно прорваться в советскую печать. Был такой поэт Семён Корчик. Он взял монографический справочник русских дворянских фамилий и выбрал оттуда себе псевдоним — так появился поэт Семён Кирсанов». На мой рассказ об этой рекомендации Саша Кушнер отреагировал очень спокойно: «Но сам Слуцкий не стал брать псевдоним из этой книги — так что и я не буду!» Я доказывал Слуцкому, что Кушнер русский поэт с большим будущим. Он слушал не перебивая, а потом сказал удивительные слова, которые я хорошо запомнил: «Вы правы — Кушнер поэт очень высокой пробы. Но он не торопясь чеканит серебряный гривенник высочайшей чистоты. А Евгений Евтушенко за одну ночь рисует фальшивую банкноту ценой миллион, которая жить будет всего один день. Но ведь цена ей — миллион».
Впоследствии кто-то сочинил про Слуцкого такую эпиграмму:
Вы еврейский или русский?
Я еврейский русский.
Вы советский или Слуцкий?
Я советский Слуцкий.
Сам Слуцкий имел свой взгляд — ещё и такой — на проблему:
Мою фамилию носили три русских поэта:
Николай — сенатор, переводчик Мицкевича
(Рыльский хвалил его переводы);
Александр, точнее, Александр Сергеевич,
пьяница и бедняга
(Фофанов посвятил ему поэму);
и жена Александра,
имя — не помню
(у пьяниц жёны с простыми именами).
Ко всем троим я был лоялен,
рассказывал о них на семинарах,
даже помянул в какой-то статейке.
Они мне не мешали.
А Павел Васильев, встречая Сергея Васильева,
говорил: пошёл вон с фамилии!
Хотя Сергей не мог помешать Павлу.
Я был терпимее, я был моральнее,
и три предшественника однофамильца
гремят в безвестности, бушуют в пустыне —
сенатор, пьянчуга и жена пьянчуги.
Русские, православные, дворяне,
начавшие до меня за столетье,
превосходившие меня по всем пунктам,
особенно по потому пункту,
уступающие мне только по одному пункту:
насчёт стихов. Я пишу лучше.
По теории вероятности
возможен, даже неизбежен пятый Слуцкий,
терпимый или нетерпимый к однофамильцам,
может быть, буддист, может быть, переплётчик.
Он предоставит мне возможность
греметь в пустыне
и бушевать в безвестности.
Возблагодарим верлибр. Очень информативная вещь, незаменимая для биографа. Но рифма оставалась базовым инструментом Слуцкого-стихотворца. Хотя он и предвидел не такое уж и далёкое будущее стиха:
До того стихом обожрались,
что очередное поколение
обнаружит к рифме отвращение
и размер презрит.
Это вписывалось в непрерывные борения с самим собой, с самим собой.
Продвигая других, Слуцкий отодвигал себя. Понимал ли он это? Наверняка. Но — во-первых, он не рвался в самые первые. Во-вторых, он знал о наступлении других времён и других явлений, в том числе поэтических. Молодёжь всё равно не уходила от него, хотя на авансцене шестидесятых появились другие фигуры. Самоотверженно поддержанные Слуцким. Наступило время Арсения Тарковского.
Время Арсения Тарковского — время таких песен:
Вот и лето прошло,
Словно и не бывало.
На пригреве тепло.
Только этого мало.
Тарковского не только прочли, но и запели.
Куда как далеко от этих песен ходил Николай Глазков. Литературная судьба Глазкова складывалась хуже судьбы поэтической. Слуцкий пристально следил за его дорогой, действительно далёкой.
Стихи Слуцкого ходили по рукам, Слуцкий комиссарил в поэзии и в секции поэзии Московского отделения Союза советских писателей — строчки Глазкова передавались из уст в уста, но он «взирал на мир из-под столика», на общих вечеринках сидел в соседней комнате на полу, ему приносили выпить и закусить, и всё это совмещалось, поскольку дело-то одно: «Покуда над стихами плачут...». Слуцкий председательствовал на вечере, посвящённом пятидесятилетию Глазкова, и произнёс речь, после которой первым зааплодировал сам юбиляр.
Возможно, именно Глазков послужил причиной этой несколько абсурдистской вещицы Слуцкого:
Сидя на полу,
а где — не важно
и за что — не важно,
ясно только то, что на полу —
трудно быть величественным.
Проверяйте деятелей по тому,
как они и выглядят и действуют,
сидя на полу.
Когда у Глазкова в одном году, 1976-м, наконец-то вышли книги, сразу две — «Вокзал» и «С января до января», Слуцкий приветствовал это событие со всем жаром старого товарищества (Литературное обозрение. 1976. № 12):
Первая книга стихов Глазкова не была издана своевременно. Не издана она и посейчас, хотя многое выжило, выдюжило, осталось прекрасным. С тех пор прошло тридцать пять лет. Юный Глазков стал литературным преданием с его безобидными чудачествами и блистательными строками. Лет 15 назад, когда его принимали в Союз писателей, сторонники приёма аргументировали строками, а противники — чудачествами. И те и другие цитировали наизусть целые стихотворения, и рекомендация к приёму была дана после того, как удалось обратить внимание спорящих на то, что ни один из уже прославленных сверстников Глазкова не засел в памяти таким огромным количеством строк.
Один за другим выходили в печать, добивались читательского внимания глазковские погодки. Сам же Глазков оставался в стороне. Он очень много работал. Не издав своей первой книги, он издал вторую, третью, четвёртую и т. д. Однако «дожатие» затягивалось.
Мне кажется, что куда отчётливее я рассказал бы обо всём этом в стихах:
Это Коля Глазков. Это Коля —
шумный, как перемена в школе,
тихий, как контрольная в классе,
к детской
принадлежащий
расе.
Это Коля, брошенный нами
в час поспешнейшего отъезда
из страны, над которой знамя
развевается
нашего детства.
Детство, отрочество, юность —
всю трилогию Льва Толстого,
что ни вспомню, куда ни сунусь,
вижу Колю снова и снова.
Отвезли от него эшелоны,
роты маршевые
отмаршировали.
Все мы — перевалили словно.
Он остался на перевале.
Он состарился, обородател,
свой тук-тук долдонит, как дятел,
только слышат его едва ли.
Он остался на перевале.
Кто спустился к большим успехам,
а кого — поминай как звали!
Только он никуда не съехал.
Он остался на перевале.
Он остался на перевале.
Обогнали? Нет, обогнули.
Сколько мы у него воровали,
а всего мы не утянули.
Скинемся, товарищи, что ли?
Каждый пусть по камешку выдаст!
И поставим памятник Коле.
Пусть его при жизни увидит.
<...> Недаром Глазков так хорошо смотрится как актёр в исторических фильмах, особенно в «Андрее Рублёве». Он прекрасно понимает душевные движения людей, составляющих средневековую толпу. <...>
И в лес, и в поле, и в якутскую тайгу, и на озеро Онего приходит человек прежде всего здравомыслящий, глядящий на природу прямо и просто и пишущий стихи соответственно прямо и просто. А поскольку таких людей подавляющее большинство среди читающих стихи, надо полагать, что книги Глазкова находят своего читателя.
Не очень-то находили читателя стихи Глазкова. Он так и остался в глазах народа киношным летающим мужиком из «Андрея Рублёва», не долетев до своего прочтения и понимания.