РАДИ ДЕЛА


Слуцкий уже укрылся в Туле, изредка Москва видела его, чаще всего в литфондовской поликлинике или на чьих-то похоронах, о нём глухо говорили. Владимир Леонович высказался внятно — кратким очерком «Один урок в школе Бориса Слуцкого» на страницах «Литературной Грузии» (1981. №8)[107]:


Мир Бориса Слуцкого — люди. Их много. Портретно чётки отдельные лица. Иногда на портрет хватает одного эпитета: седоусая секретарша. Да тут и судьбы видны. Люди у Слуцкого при деле, никто не позирует и не служит ему предлогом для стихов «о другом». Люди говорят и выглядят так, как это было приостановлено в строке когда-то, в наши личные времена. При другом составе времени это прозвучит немного по-другому — несмотря на всю нынешнюю усиленную определённость высказываний и положений. Определённость Слуцкого имеет одно счастливое свойство: она опирается на доброту дня — не на злобу его. Борис Абрамович это нам и растолковывает, называя так одну из книг: «ДОБРОТА ДНЯ». <...>

Говорят: Слуцкий ничей не ученик. Пусть так, но лучший из уроков Маяковского усвоен им наилучшим образом: «мало знать чистописаниев ремёсла, расписать закат или цветенье редьки. Вот когда к ребру душа примёрзла, ты её попробуй отогреть-ка!» И прекрасно, что у самого Слуцкого учатся этому те, кто предрасположен к этому сам. Например, Дмитрий Сухарев.


У Дмитрия Сухарева — шесть замечательных стихотворений о Борисе Слуцком, написанных в разные годы. В своей заметке о Слуцком «Расшифруйте мои имена...» Татьяна Бек цитирует Сухарева:


Ради будничного дела, дела скучного.

Ради срочного прощания с Москвой

Привезли из Тулы тело, тело Слуцкого,

Положили у дороги кольцевой.

...............................................................

Холодынь распробирает, дело зимнее,

Дело злое, похоронная страда.

А за тучами, наверно, небо синее,

Только кто ж его увидит и когда.

(«Минское шоссе», 1986)


Само по себе это стихотворение удивительно прежде всего тем, что для передачи трагедии Сухарев выбрал камаринский — плясовой — стих. Вряд ли сознательно. Так сложилось. В конце концов на русских похоронах, бывает, поют и пляшут. «Холодынь распробирает» — это из Слуцкого: «Перепохороны Хлебникова».

Дмитрий Сухарев:


С особым усердием писали, что стихи Слуцкого неблагозвучны. Дескать, нет в них красоты, которая, дескать, по определению присуща настоящей поэзии. Красота красоте, однако, рознь. Мусоргский был неблагозвучен для тех, кто считал, что красота исчерпала себя в музыке Верди. Но в своё время и Верди был встречен неодобрением. Да и к Мусоргскому со временем привыкли, но неблагозвучными объявлялись другие — Прокофьев, Шостакович... А музыка живёт себе, живёт — и никому ничем не обязана.


Сухареву видней. Музыка — основное, на чём живёт его собственная поэзия.

Что у Слуцкого, на взгляд Сухарева, скрыто?

«Ковыляющий полёт» стиха («Уподоблю скрытопись Слуцкого движениям птицы с мнимо раненым крылом. Прикидываясь неспособной летать, она уводит человека или зверя от гнезда и тем достигает нужного результата»); поэтика, равная этике («Скажу так: явность приёмов была этически неприемлемой для его эстетики»); непервостепенность метафоры; оперирование корнями слов; роль гласных; поэзия как игра в слова. Слуцкий прячет изощрённость.

Среди всех этих замечаний, может быть, самое важное — о метафоре. Сухарев пишет:


Вспомним прославленные метафоры Олеши и Катаева. Совсем другая кухня — игра умища, зырк очей, и цирк, и пиршество речей.

Слуцкий метафору не любил, пользовался этим тропом редко — когда деваться было некуда, когда метафора сама наводилась самосближением слов, как у собратьев по школе: «...и подползают поезда / лизать поэзии мозолистые руки» (Маяковский. — И. Ф.). Метафора для Слуцкого — слишком явный, слишком «поэтичный» приём, что противоречит его поэтике, то есть этике. Его стезя была иная:


Не торопясь вязать за связью связь,

на цыпочки стиха не становясь,

метафоры брезгливо убирая...


Здесь союзником Слуцкого и Сухарева оказывается — Межиров, статья «Такая мода» (Литературная газета. 1985. № 39):


К метафоре относился я всегда с маниакальной подозрительностью, зная о том, что на вершинах поэзии метафор почти нет, что метафоры слишком часто уводят от слова к представлению, мерцают неверным светом, влекут к прозе, тогда как поэзия — установление вековой молчаливой работы духа и разума.


Сказано замысловато, и согласиться трудно. Поскольку даже простейшее «снег идёт» — метафора. Больше этот подход к поэтической речи вызван противоположным взглядом на стих и стихотворство: «Метафора — мотор формы» (А. Вознесенский). Да и борясь с метафорой, Межиров сам говорит на её грани: метафоры «мерцают неверным светом». Нелогично и у проповедника «прозы в стихах» звучит: «влекут к прозе»...

Всё относительно. Поэт, сравнивший другого поэта с подсолнухом, — так ли уж далёк от метафорики? Напоминаю — Слуцкий о Евтушенко:


Слова-то люди забудут,

но долго помнить будут

качавшегося на эстраде —

подсолнухом на ветру,

добра и славы ради

затеявшего игру.

(«Покуда полная правда...»)


Очень точную вещь в отношении Слуцкого Сухарев отметил в высказывании Кушнера: «Характер у Слуцкого <...> “если и был сильный, то подточенный изнутри особого рода безумием”». Биолог Сухарев, специалист по мозгу, не знал, что у матери Слуцкого был тяжёлый склероз. О болезнях и операциях Слуцкого мало кто знал. Муза кружила эту голову тоже не в пользу ментального стандарта. Подобно Жанне д’Арк он слышал голоса. За это отец называл его идиотом. Ахматова подобную человеческую структуру — применительно к Пастернаку — называла «божественный идиот». Он лишь казался вытесанным из камня. Слуцкого нельзя было отнести к образцово нормальным людям.

По слову Слуцкого: «Я строю на песке». По Сухареву: «Впредь наука: не строй на песке». Кто из них прав? Оба.

Ясно одно: хлебниковско-цветаевские симпатии Сухарева. Примат звука. Протест против заведомо железного замысла в ущерб стихийному началу стиха. «Семантику выводим из поэтики», «фанатики фонетики» — формулы из «Диалога», Сухаревского стихотворения, отчётливо воссоздающего стих Леонида Мартынова. Кажется, Сухарев чуть ли не один среди стихотворцев почтил его память стихами:


Говорили, что он нелюдим.

Сам-то знал он едва ли,

Как он нужен, как необходим,

Жил в каком-то подвале.

Так никто с ним и не был на «ты»

И не знал его близко.

Положу, как приеду, цветы

У его обелиска.

(«Сообщили, что умер поэт...», 1980)


Слуцкий, уже будучи тяжелобольным, в июне 1980-го всё же пришёл проводить своего старшего собрата. Мартынову посвящены стихотворения Слуцкого «Мартынов в Париже» и «Мартынов покупает два билета...» (незаконченное). Слуцкий написал стихотворение «О Л. Н. Мартынове» с подзаголовком «Статья», но вряд ли можно счесть это удачей.

Помнится, лет через десять после ухода Бориса Слуцкого на российское стихотворство высадился неисчислимый ангельский десант. В какую журнальную подборку ни заглянешь, наткнёшься непременно на этого пернатого небесной фауны. Можно было составить целый их полк из тогдашних стихов. Ну, скажем, такой. Вперемешку, наудачу, из разных авторов:


И зазвучали ангельские трубы и арфы серафимов в вышине! И Ангел Смерти с реактивным свистом пикирует из бездны мировой. Так приносит ангел Благую Весть под широким шумным крылом. Так ангел, крылом пролетая, заденет в ночи. На ангеле обломан локон, но крылья держатся на нём. Лишь глаз успел схватить, как ангел пролетел, сорвавшись с обгоревшего карниза. Или, в прокопчённом воздухе вавилона выглядит, как ворона, — простуженный ангел, испачкавший перья во злобе дня. И стоящий при входе, смиривший смертельную дрожь, будешь ангелов больше. Ведь я видел ангела, он помахал мне рукой. И воркует голубь, и ангелы дуют в трубу. Но только душа всё болеет, как ангел надгробный. Испод ангеловых крыл — коричнево-жёлт. И ангелов бил кашель. Ты не ангел, пропавший в тюрьме мирозданья.


И так далее, до бесконечности. И в общем-то довольно неплохо. Но ценится первое слово. И его сказал Слуцкий задолго до того:


Нет, не телефонный — колокольный

звон

сопровождал меня

в многосуточной отлучке самовольной

из обычной злобы дня.

Был я ловким, молодым и сильным.

Шёл я — только напролом.

Ангельским, а не автомобильным

сшибло, видимо, меня крылом.


Верно заметил Шкляревский — Слуцкий не заигрывал с небесами. Но самоволки подобного рода всё чаще случались.


За бортом книг Бориса Слуцкого осталось море стихов. Кстати, самих-то книг, по тем временам и по сравнению с алчно процветающими коллегами, у Слуцкого было немного — 10 очередных (новонаписанных) плюс два «Избранных», плюс два сборника «разных стихотворений» и одно переиздание. Первую книгу он издал в 38 лет.

Что такое особенное было в его стихах, не пропущенных в книги?

Краткое отступление. Мы, тогдашние читатели, полюбили, например, Цветаеву или Ахматову по стихам, что были напечатаны. То, что ходило в списках, лишь дополняло картину. Цветаевский «Лебединый стан» или ахматовский «Реквием» лично ко мне пришли позже, оказались потрясающими, но предмета любви ничуть не изменили. Нам, другому поколению, уже всё было ясно — и со Сталиным, и с крахом романтизма, внушённого XX съездом. Слуцкий лишь подтверждал нашу обречённость на жизнь в системе лицемерия. С его надеждами на то, что «время всё уладит», соглашались немногие.

Кроме того, Слуцкий фиксировал эволюцию старших. Сталинистов, теряющих свою веру. Нас это касалось только косвенно. Для меня в детстве Сталин был абсолютно сказочным, великим гигантом, непонятно как помещавшимся в Кремле. Он был ростом до неба. В мой карандашный рисунок Кремля на ватманской бумаге ему было не влезть.

Сознание старших, как выяснилось из стихотворения Слуцкого «Бог», не слишком отличалось от моего, детского.

«Бог ехал в пяти машинах». Но именно Слуцкий поднимал проблему в её полный рост. Слуцкий — утолитель той острой жажды полной правды, которая не отменялась ранней нравственной усталостью моего поколения. Сталин — лишь знак, имя несчастья, сопутствующего отечеству в веках. Слуцкий обнаружил «тот явный факт, что испокон веков / Таких, как я, хозяева не любят». С таким Сталиным и с таким Временем имеет дело муза Слуцкого.

Все те стихи — «сталинские» или «еврейские» — писались им по ходу событий, по-своему обвальных, и то слово Слуцкого было больше хроникальным, нежели неторопливо-вдумчивым. Он сравнивал свои стихи не только с кинохроникой, но и с магнитофонной лентой. Спрос требовал такого слова. Слуцким было многое угадано и сформулировано. Но то были формулы фотографического порядка — фотографии желтеют.

Маленький, седой Сталин в гробу. Слуцкий увеличил ту фотографию, которую и я, пацаном, видел в «Огоньке» и помню поныне.

Мне кажется, Слуцкий — поэт, рождённый не в сороковых. Он — чистый пятидесятник, если прибегнуть к этому способу, не очень корректному, определять время поэта. Именно в пятидесятых окончательно сформировался и оформился его мировоззренческий фундамент.


В пятидесятых годах столетья,

Самых лучших, мы отдохнули.

Спины отчасти разогнули,

Головы подняли отчасти.

(«Двадцатые годы, когда все были...»)


Он — предтеча шестидесятников, которые, если хорошо всмотреться, тоже по существу их мировидения — оттуда, из 1950-х. Середина века стала рубежом, поистине поворотным, для страны и её поэтов. Слуцкий страстно провозглашал необходимость в свежем ветре:


Ломайте! Перестраивайте! Рушьте!

Здесь нечему стоять! Здесь всё не так!

(«Пред наших танков трепеща судом...»)


Веет Высоцким, не так ли?..

Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко — старость каждого из них была страданием. Это походило на расплату за славу. Слуцкий и в этом упредил их.

Ни Ахматова, ни Пастернак не были оппозиционерами. Они были старше сталинских соколов, и только водоворот тотального террора не оставлял их там, где они предпочли бы остаться, — в стороне. Есенин со слезами вступался за мужика, но и это не оппозиция. Мандельштам выкрикнул антисталинскую сатиру, которая по сути своей далека от политики, при всей неистовой ненависти по адресу тонкошеих вождей: это жест поэта, охваченного ужасом жизни. Слуцкий — поэт политический. Поэтому его и можно считать первым оппозиционным поэтом СССР.

В его книгах был ослаблен градус оппозиционности. Сама поэзия в книгах Слуцкого не понесла уничтожающего её ущерба. Кто-кто, а Слуцкий прекрасно понимал, какая это тонкая материя:


Дым поэзии, дым-дымок незаметно тает.

Лёгок стих, я уловить не мог, как он отлетает.

(«Критики меня критиковали...»)


Непропущенность в печать — штука сюрреалистическая: в ней порой не было никакой логики. Масса ненапечатанных вещей Слуцкого намного смирнее того, что попало в книги. Кроме того, читатель той поры — человек догадки, чутья, представитель того же карасса, что и автор, с полунамёка схватывающий суть. И если политику можно убрать из книги поэта, то поэзию из книги поэта изъять нельзя.

Слуцкий кается в лакировке действительности и в таких вещах, как «Мост нищих» или «Ростовщики», доходит до крайности её ужесточения. Эти мощные стихи написал человек в кожаной куртке. Веет гражданской войной, той закалкой, Багрицким, в стихах которого призыв «Убей!» так возмутил Куняева в его известном выступлении с трибуны ЦДЛ в 1977 году на дискуссии «Классика и мы». Хотя призывал убивать отнюдь не поэт, но — Дзержинский, мнящийся больному туберкулёзом автоперсонажу. Кроме того, этот клич был выдвинут на войне Эренбургом и Симоновым, и этого оратор предпочёл не заметить. В сущности, это был счёт к Слуцкому, единственно реальному наследнику Багрицкого. «Мост нищих» и «Ростовщики» могут покоробить очевидным бессердечием («бессердечной искренностью»), что и произошло, в частности, со мной. Клеймя презрением нищих, потрясающих своими язвами и обрубками, люто ненавидя ростовщиков, коллективно покончивших с собой, советский комиссар проносит над этими страданиями и смертями непостижимое высокомерие, в которое, увы, веришь: нет, это не маска. Солдат-освободитель проходит по тем местам, где только что отполыхал Холокост, с поразительным холодом реагируя на нищету старого еврея:


Он узнал. Он признал своего.

Всё равно не дам ничего.

(«Мост нищих»)


Параллельно этим стихам и впоследствии у Слуцкого создаются шедевры, исполненные высокой скорби, глубочайшего всепонимания. «Как убивали мою бабку» — одна только эта вещь покроет все прегрешения «бессердечной искренности».

Или:


Евреи хлеба не сеют,

Евреи в лавках торгуют,

Евреи раньше лысеют,

Евреи больше воруют.

Евреи — люди лихие,

Они солдаты плохие:

Иван воюет в окопе,

Абрам торгует в рабкопе.

Я всё это слышал с детства,

Скоро совсем постарею,

Но всё никуда не деться

От крика: «Евреи, евреи!»

Не торговавши ни разу,

Не воровавши ни разу,

Ношу в себе, как заразу,

Проклятую эту расу.

Пуля меня миновала,

Чтоб говорили нелживо:

«Евреев не убивало!

Все воротились живы!»

(«Про евреев»)


Были у Слуцкого и такие стихи:


Что ж вам делать в этом море гнева,

Как вам быть в жестокой перекройке?

Взвешенные меж земли и неба,

Смешанные крови. Полукровки.

(«Полукровки»)


Тоже ведь тема.


Несмотря на то, что 3-томник предполагался им (Ю. Болдыревым. — И. Ф.) как единственно полный и окончательный вариант всего наследия Слуцкого, многие стихотворения, которые доподлинно были ему известны, оказались за бортом. Являясь частью литературного процесса, эти решения подлежат анализу. Болдырев был «Бродом» Слуцкого. Макс Брод сохранил для мира всё неопубликованное Кафкой, вопреки его воле, к которой сам Кафка, безусловно, относился серьёзно. Сохранил, но по-своему: отредактировал, отшлифовал, предоставив миру облик святого, далёкий от слишком сложного, не поддающегося никакому прокрустовому ложу пражанина <Кафки>. Болдырев устранил из Слуцкого непонятные ему места, представив поэта как дитя своего времени, пришедшего к раскаянию в конце пути. Его Слуцкий был социальной и исконно русской фигурой, чьё время от времени пробуждавшееся еврейство являлось частью неприятия им любого зла; его же непосредственная причастность к жертвам этого зла расценивалась сугубо как воля случая. Более того, Болдырев, правоверный христианин, относился к еврейству Слуцкого с определённым снисхождением и жалостью.


Автор этого текста Марат Гринберг предаётся пространному осмыслению прежде всего стихотворения «Розовые лошади» на базе национально-религиозной, поверх посильных мне задач. Другая епархия. Это не о поэзии. Это о взглядах автора данного текста. Есть и политическая компонента, ничем не отличающаяся от общеизвестной.

Слуцкого видели в христианском храме, а не в синагоге. Партийного билета у него никто не отбирал, и сам он ни из какой партии не выходил. Адресат его молитвы недвусмыслен и размыт одновременно:


Господи, больше не нужно.

Господи, хватит с меня.

Хлопотно и недужно

день изо дня.

Если Ты предупреждаешь —

я уже предупреждён.

Если Ты угрожаешь —

я испугался уже.

(«Господи, больше не нужно...»)


Гринберг продолжает: «Он, оставшийся на берегу “читателем многих книг”, претендует на бессмертие в единственной славе — Слове». Имеется в виду Бог. Но и язык, в котором он явлен. Именно так:


На русскую землю права мои невелики.

Но русское небо никто у меня не отнимет.

А тучи кочуют, как будто проходят полки.

А каждое облако приголубит, обнимет.

И если неумолима родимая эта земля,

всё роет окопы, могилы глубокие роет,

то русское небо, дождём золотым пыля,

простит и порадует, снова простит и прикроет.

Я приподнимаюсь и по золотому лучу

с холодной земли на горячее небо лечу.

(«На русскую землю права мои невелики...»)


Это факт: у Слуцкого не седьмое небо, а русское.

Сказано недвусмыленно: «У меня ещё дед был учителем русского языка!» Это из стихотворения «Происхождение». Вот его концовка:


Родословие не пустые слова.

Но вопросов о происхождении я не объеду.

От Толстого происхожу, ото Льва,

через деда.


Наум Коржавин сообщает:


Последний раз мы с ним <Слуцким> виделись в Доме литераторов перед моим отъездом. Он изо всех сил пытался предотвратить мой отъезд, который считал для меня гибельным. Не без остроумия увещевал меня:

— Ты требуешь, чтобы Союз писателей защитил твой Habeas corpus[108] [прокуратура мне ставила на вид чтение запрещённой литературы, а я на этом праве настаивал, как на требовании профессии. — Н. К.], а его у самих руководителей Союза нет.

Он пытался даже остановить моё исключение из Союза, хлопотал об этом, хотя потом при случае ему могли это припомнить. И преуспел бы в этом. Но всё было тщетно — я уже закусил удила. Был я прав или не прав и какой выход в наших условиях лучше, я не знаю до сих пор, но эта его последняя озабоченность моей судьбой до сих пор отзывается во мне теплотой и благодарностью. Такой была наша жизнь.


Сам Слуцкий определился навсегда:


Я вникать в астрономию не собираюсь,

но, родившийся здесь, умереть собираюсь

здесь! Не где-нибудь, здесь! И не там — только здесь!

Потому что я здешний и тутошний весь.

(«Астрономия и автобиография»)


Метапоэтика по-слуцки.


Оппозиционность Слуцкого ужесточалась оттого, что со Сталиным боролись сталинисты. Кому-кому, а ему это было предельно ясно. Хотя он позже скажет:


Печалью о его кондрашке

Своей души не замарал.

(«Я рос при Сталине, но пристально...»)


Выдавить из себя Сталина было его собственным мучительным заданием. «Я на Сталине стою». Это толкало его на освоение такого тематического материала, который принадлежал не ему. Лагерь, тундра, те нары, та вышка, та проволока. Вот стихотворение под названием «Прозаики», с посвящением Артему Весёлому, Исааку Бабелю, Ивану Катаеву, Александру Лебеденко (последний — единственный, кто вернулся живым):


Когда русская проза пошла в лагеря —

В землекопы,

А кто половчей — в лекаря,

В дровосеки, а кто потолковей — в актёры,

В парикмахеры

Или в шофёры, —

Вы немедля забыли своё ремесло:

Прозой разве утешишься в горе?


Слуцкий брал на себя чужую тему, «потому что поэты до шахт не дошли». Это не совсем так. К несчастью — дошли.

Книга Варлама Шаламова «Огниво» вышла в 1961-м, «Полярные цветы» Анатолия Жигулина — в 1966-м. Ярослав Смеляков до поры помалкивал, да так и не высказался публично про свою каторгу, Николай Заболоцкий не распахивался настежь («Прохожий» напечатан в 1961-м, «Где-то в поле возле Магадана...» — в 1962-м, с купюрой; очень прикровенные стихи). Слуцкий был первым, или так казалось, потому что его стихи — публицистика.

Евтушенко и здесь учился у Слуцкого — работе на чужом поле. Кстати, идею Ваньки-встаньки для своей поэмы он целиком взял у Слуцкого тех лет («Ванька-встанька — самый лучший Ванька...», «Валянье Ваньки»). «Трамвай поэзии» заехал к Евтушенко тоже из Слуцкого, из «Тридцатых годов». К слову, нет ли тут — у Слуцкого — связи с «трамвайной вишенкой» Мандельштама?..

После трёх сроков, начатых в 1929 году, вернувшись в Москву в 1956-м, Варлам Шаламов оставался под надзором. В органы поступали донесения.

Донесение № 7

23 декабря 1957 г.

Справка:

1. Шаламов Варлам Тихонович, 1907 года рождения, беспартийный, в прошлом активный троцкист.

2. Неклюдова Ольга Сергеевна, беспартийная, член Союза советских писателей.

3. Слуцкий Борис, поэт, в своих стихотворениях пытается охаивать патриотические чувства советского народа в период Отечественной войны.

<...> ...встретился с Варламом Тихоновичем Шаламовым и его женой Ольгой Сергеевной Неклюдовой и был у них дома на Хорошевском шоссе, д. 10, кв. 2...

В разговорах о литературе Шаламов рассказал, что вышла «интересная книга стихов Слуцкого «Память». Когда И. выразил своё мнение о том, что книжка эта вычурна и мелка по постановке стихотворной темы, Шаламов заявил, что то, что вошло в эту книгу, — это наименее интересное из всего, что Слуцким написано, что Борис Слуцкий — талантливый поэт, но из-за создавшихся в литературной политике обстоятельств лишён возможности печатать свои лучшие стихи и читает их только в домах своих знакомых и по пьянке в ресторанах. По словам Шаламова, стихи Слуцкого «очень резки и остры».

Сказал также Шаламов, что Слуцкий бывает у них дома, и довольно часто.

Очень много Шаламов рассказывал о Борисе Леонидовиче Пастернаке, о том, что в одном из издательств Италии вышел роман Пастернака «Доктор Живаго», не напечатанный в Советском Союзе. По словам Шаламова, роман этот должен выйти в Англии, Швеции и Австрии.


Слуцкий первым отозвался на первую книгу Варлама Шаламова «Огниво» (Литературная газета. 1961. 5 октября). Рецензия называлась «Огниво высекает огонь».


В продаже я — неутомимый путешественник по книжным магазинам — эту книгу не видывал. Отзывов о ней — она вышла в свет полгода назад — не читывал. Как тут не подумать: а не затерялся ли тючок в арктической необозримости наших книготорговских складов?

Жаль было бы. Хорошая книга «Огниво».

Что рассуждать о текстах, почти неизвестных даже стихолюбам! Я лучше покажу искры, которые выкресает «Огниво» из камней и скал русского Севера — ему посвящена вся книга.

Приведу полностью стихотворение «Память».


Если ты владел умело

Топором или пилой,

Остаётся в мышцах тела

Память радости былой.

То, что некогда зубрила

Осторожная рука,

Удержавшая зубило

Под ударом молотка.

Вновь почти без напряженья

Обретает каждый раз

Равновесие движенья

Без распоряженья глаз.

Это умное уменье,

Эти навыки труда

В нашем теле, без сомненья,

Затаились навсегда.

Сколько в жизни нашей смыто

Мощною рекой времён

Разноцветных пятен быта,

Добрых дел и злых имён.

Мозг не помнит, мозг не может,

Не старается сберечь

То, что знают мышцы, кожа,

Память пальцев, память плеч.

Эти точные движенья,

Позабытые давно, —

Как поток стихотворенья,

Что на память прочтено.


Очень это умно, точно, кратко. И следовательно — своевременно. Давно написаны эти стихи — задолго, скажем, до первых приступов к политехнизации, — но живут и сегодня. <...> Помню, с какой печальной гордостью Н. А. Заболоцкий показывал мне чей-то строящийся в Тарусе дом и говорил: «А я ведь все строительные профессии знаю — и землекопом был, и каменщиком, и плотником. Даже прорабом был».

<...> Я заканчиваю эту статью рекламным зазывом: требуйте в книжных магазинах книгу Шаламова «Огниво». Это хорошая книга.

Требуйте! А когда в магазинах и библиотеках вам ответят отказом — требуйте у издательства доиздания этой и многих других недоизданных книг.


Шаламов, в свою очередь, высказался о Слуцком в статье «Опасения Бориса Слуцкого». Сурово его суждение о популярном стихотворении:


Борис Слуцкий не присматривается к тем словам разговорного уличного языка, которые он вводит в стихи.


Что-то физики в почёте,

Что-то лирики в загоне.

Дело не в сухом расчёте.

..........................................

Это самоочевидно.

Спорить просто бесполезно.

Так что — даже не обидно,

А скорее интересно.


Это — ввод в стихотворную речь словесной шелухи — не больше. Думается, что это — неправильная дорога, ошибочный путь.

Не всякая разговорная речь годится для закрепления её в литературном слове.

Стихотворению «Физики и лирики» неожиданно придано в нашей литературной прессе значение некоей поэтической декларации принципиального характера. В этом случае можно было бы подумать, что Слуцкий не понимает природы своего ремесла. Величайшие открытия Ньютона не вызвали паники на поэтическом Олимпе того времени и не должны были вызвать. Поэзия и наука — это разные миры и разные дороги у поэтов и учёных. <...>

Наука не угрожает поэзии и никогда не угрожала... Поэзия и наука не бегают наперегонки. Трагедии Шекспира не превзойдены и через четыреста лет.

«Физики и лирики», конечно, не декларация. Стихотворение сказано в шутку, не всерьёз.


Поэты установили отношения — не то чтобы дружеские, но доверительные. Достаточные для сообщений подобного толка:


Москва, 28 декабря 1962 г.


Борис Абрамович.

Вы рекомендовали мне С. С. Виленского, составителя альманаха «На Севере Дальнем». Я хорошо знаком с учреждением, которое он представляет. Мы встретились, за спиной Виленского сидят самые черносотенные фигуры издательского дела Крайнего Севера (Нефедов, Николаев и Козлов), которые не только «тащили и не пущали» в течение многих лет, даже десятилетий, до самого последнего дня глушили всё, что могло хоть сколько-нибудь правдиво передать страшную историю Колымского края, даже отдалённый намёк на правду. Они добились успеха — литература Колымского края свелась к нулю (исключая национальную литературу). Свели к нулю в качественном и количественном виде, отчасти потому эти господа обращаются ныне за помощью к столичным литераторам, к бывшим заключённым и т. п.

В своё время обращался Луговской в этот альманах, встретил решительный отказ — кормушка была нужна для своих. В поведении своём, в отношении к литературе, редакция Магаданской области в лице Нефедова, Николаева и Козлова допускала и провокации, обычные для сталинских времён, но удивительные для 1957 года.

В 1957 году по косвенному предложению Козлова я послал в альманах ряд стихотворений («Камень», «Слово к садоводам» — те, что вошли в «Огниво») и получил ответ, что стихи приняты и будут печататься в альманахе. Очередной альманах вышел — моих стихов там не было. Оказалось, что Нефедов, Козлов и Николаев передали эти стихи в партийные органы Магадана, и секретарь горкома Жарков читал их на краевой партийной конференции в качестве примера «вылазки» со стороны бывших заключённых. Не напечатанные, присланные в редакцию стихи!!! Такого рода подлое провокационное поведение господ Нефедова, Николаева и Козлова по тем временам не было, конечно, ни наказано, ни пресечено.

Сейчас эти же господа обращаются ко мне с просьбой участвовать в их альманахе.

Это ли не маразм? На приглашение Виленского я ответил отказом.


Нелёгким человеком был Варлам Шаламов, сын севернорусского священника. Недаром о мятежном протопопе Аввакуме писали многие поэты от Волошина до Смелякова и Шаламова. Что интересно, терпимый Волошин был по характеру полной противоположностью этим своенравным отсидягам.


Слуцкий вполне великодушно приветствовал деятельность Евтушенко замечательным стихотворением «Покуда полная правда...», хотя у него были и другие высказывания относительно поэтов эстрадной генерации.


Покуда полная правда

как мышь дрожала в углу,

одна неполная правда

вела большую игру.

Она не всё говорила,

но почти всё говорила:

работала, не молчала

и кое-что означала.

Слова-то люди забудут,

но долго помнить будут

качавшегося на эстраде —

подсолнухом на ветру,

добра и славы ради

затеявшего игру.

И пусть сначала для славы,

только потом — для добра.

Пусть написано слабо,

пусть подкладка пестра,

а всё-таки он качался,

качался и не кончался,

качался и не отчаивался,

каялся, но не закаивался.


Евтушенко не остался в долгу — сцена у ЦДЛ с возвращением грошового должка была забыта и замята, потому что долг перед Слуцким он ощущал вечно:


Году в пятидесятом, когда я писал бодрые стихи для «Советского спорта», мне впервые попались в руки перепечатанные на машинке стихи Слуцкого. Буквы глядели с третьекопирочной блёклостью. Но их смысл выступал с такой грубоватой отчётливостью, как если бы они были нацарапаны на алюминиевой миске солдатским ножом. <...>

Помню, как вместе с Фазилем Искандером мы пришли к Слуцкому в комнатку на Трубной. Хотя по молодости лет и я и Фазиль несколько форсили друг перед другом знанием всех отечественных и зарубежных новаций, мы были буквально ошарашены, когда Слуцкий милостиво разрешил нам в его присутствии покопаться в груде перепечатанных на машинке ещё никому не известных стихов.

Стихи эти были написаны как будто на особом — рубленом, категоричном, не допускающем сентиментальности — языке. Что-то в этом было бодперовски жёсткое, что-то маяковски ораторское, что-то сельвински конструктивистское — и вместе с тем что-то совершенно своеобычное.


Я был политработником. Три года:

Сорок второй и два ещё потом.

Политработа — трудная работа.

Работали её таким путём:

Стою перед шеренгами неплотными,

Рассеянными час назад

в бою,

Перед голодными,

перед холодными.

Голодный и холодный.

Так!

Стою.


Без Слуцкого у Евтушенко не было бы ни «Бабьего Яра», ни «Наследников Сталина». Было бы что-то другое и по-другому, но две эти тематические трассы проложил Слуцкий.

Слуцкий — предчувствовал. Возможно, это — самоумаляющее предчувствие явления Евтушенко:


Обдумыванье и расчёт

Поэзию, конечно, губят.

Она не пилит, а сечёт

И не сверлит, а с маху рубит.

Я трогаю босой ногой

Прибой поэзии холодный.

А может, кто-нибудь другой —

Худой, замызганный, голодный —

С разбегу прыгнет в пенный вал,

Достигнет сразу же предела,

Где я и в мыслях не бывал.

Вот в этом, видимо, всё дело.

(« Чрезвычайность поэзии»)


Однако очень может быть, что Евтушенко имеется в виду и здесь:


Гений. Уменьшительное — Генька.

Видимо, долгонько он катился

со ступеньки на ступеньку,

ежели до Геньки опустился.

Прежде гений — божий дух

и вселенского мотора скрежет,

а теперь он просто врёт за двух,

вдохновенно брешет.

Тем не менее

выстрижем купоны из беды.

Нет у нас другого гения.

Тенька и — лады!

(«Генька»)


Здесь наверняка обыгрывается известное самообращение Евтушенко к Стеньке=Женьке в «Казни Стеньки Разина» из поэмы «Братская ГЭС»:


Стенька, Стенька,

ты как ветка,

потерявшая листву.

Как в Москву хотел ты въехать!

Вот и въехал ты в Москву...


Ходила тогда в литнароде и такая эпиграмма:


Ты Евгений, я Евгений,

ты не гений, я не гений,

ты говно, и я говно,

я недавно, ты давно.


Адресатом был якобы Евгений Долматовский, эпиграмма приписывалась Евтушенко.

У Бориса Слуцкого в трёхтомнике четыре стихотворения «Слава», не говоря уж о «Славе Лермонтова» и «Славе сапёра». Была, была у Слуцкого эта проблема — слава.

Что ж, пришёл Иосиф Бродский. Не будем взвешивать, кто добился большего. Каждому своё.

Бродский, например, у тогдашнего Слуцкого заимствовал лишь «руины зубов» (из «Прощания»). Ну, может быть, ему пригодился ястреб из стихотворения об Асееве для «Осеннего крика ястреба», но — вряд ли...

Мориц сказала «Хорошо быть молодым» (1975) вслед за «Хорошо быть юным, голодным, / тощим, плоским, как нож, как медаль» (стихотворение «Ресторан»; опубликовано в 1961-м), не ведая, разумеется, о том, что в черновой тетради Слуцкого конца 1950-х — начала 1960-х уже написана именно эта строка: «Хорошо быть молодым». Ну так это ведь просто поговорка. Слуцкий попросту разработал её. Иные речевые жесты Юнны Мориц, конкретика стихов о военном детстве, наконец, «украинский след» — если не всё, то кое-что из этого несёт на себе печать чтения Слуцкого.

В 1970 году у Евгения Евтушенко возникли трудности с публикацией поэмы «Под кожей статуи Свободы», которую не решалось напечатать ни одно из московских изданий. В это время шла и тягостная, долгая битва Евтушенко за постановку этой поэмы на сцене Театра на Таганке. В конце концов поэма появилась в белорусском журнале «Неман». До этого Евтушенко прислал Слуцкому переплетённый в серо-зелёный коленкор журнальный оттиск поэмы с фотографией автора в шерстяном лохматом кепи, полуфас, с послесловием Константина Симонова: «Спорит Америка». На 1-м листе — неразборчивый, с зачёркиваниями, автограф Евтушенко:


Дорогим Тане и Борису

Ради бога будьте здоровы —

не болейте и вообще

не умирайте <далее нрзб>, 1 слово, перед нечитаемым словом — вставка: ни хотя бы > нас с Галей,

и пишите ещё много хороших стихов

Евг. Евтушенко


Умиляет этот призыв к обоим: «пишите». На обороте 1 -го листа — рукой Евтушенко нелёгкая шутка:


Тираж 10 экз. Типография И. Е. Макаенка[109] в Минске 1970 г.


Вполне себе самиздат.

В 1971 году в Иркутске вышла книга Евтушенко «Я сибирской породы» с дружественным предисловием Слуцкого. «Евтушенко работает едва ли не больше, едва ли не усерднее любого другого поэта. Своим магнитофонным ухом он фиксирует все говоры, все наречия, все акценты страны».

Евтушенко позже напишет:


Однажды мы спали валетом

с одним настоящим поэтом.

Он был непечатным и рыжим.

Не ездил и я по Парижам.

В груди его что-то теснилось —

война ему, видимо, снилась,

и взрывы вторгались в потёмки

снимаемой им комнатёнки.

Он был, как в поэзии, слева,

храпя без гражданского гнева,

а справа, казалось, ключицей

меня задевает Кульчицкий.

И спали вповалку у окон

живые Майоров и Коган,

как будто в полёте уснули

их всех не убившие пули.

С тех пор меня мыслью задело:

в поэзии ссоры — не дело.

Есть в лёгких моих непродажный

поэзии воздух блиндажный.

В поэзии, словно в землянке,

немыслимы ссоры за ранги.

В поэзии, словно в траншее,

без локтя впритирку — страшнее.

С тех пор мне навеки известно:

поэтам не может быть тесно.

Март 1977

Загрузка...