Он пишет о других и о себе. Другие на войне — летучие портреты стремительного времени. Другие в литературе (разделы «О других и о себе» и «Из письменного стола»[111]) — модели более или менее усидчивые, да и сам автор уже не спешит за крылатой Победой. Пошли будни послевойны (его слово), отвратительная героика выживания, зоология вхождения в литературу: каких только зверей и зверушек нет в этом поистине удивительном мире. Не теряя беспощадности взгляда, Слуцкий становится, может быть, снисходительней — или добрей. Это связано с его пожизненной благодарностью, и не только «богам и педагогам» — литературным учителям, но и некоторым фигурам литпроцесса, тогда малозаметным, ныне забытым, носителям неустойчивой (а то и двусмысленной) репутации. Рублёв, Вершинин, Тимофеев или Долгин — где сейчас память о них? Нет её, как нет и плодов их вдохновений.
Но сейчас нет и Осипа Брика. То есть того, что он написал и сделал. Уже в конце 1930-х началось прижизненное забвение Брика.
«Публиковаться Брик тогда совсем перестал, — свидетельствует Слуцкий. — После двух десятилетий работы с большими умами и большими безумиями Осип Максимович возился с посредственностями.
Я был среди тех кружковцев, кто высказывался и веселился. Отпирался, что пишу стихи, и впервые прочёл их только осенью 1939 года на третьем году хождения к Брику». Наконец-то Слуцкий даёт хронологическую точку отсчёта своего творчества! Уточняет: «К лету 1939-го у меня
было два с небольшим года литературного стажа и двадцать с небольшим стихотворений...» Поистине многозначащее начало — ровно в одна тысяча девятьсот тридцать седьмом году.
О других через себя — пожалуй, так точнее.
«К тому времени, к сентябрю 1938 года, я перечёл нетолстый томик Бабеля уже десятый или четырнадцатый раз».
Тринадцатого июля 1941 года Слуцкий идёт на войну с чемоданом, в котором «были только вещи ненужные, непонадобившиеся. А именно:
«Однотомник Блока в очень твёрдом домашнем переплёте. Всю жизнь я собирался прочесть “Стихи о Прекрасной Даме” и думал, что на войне выберу для этого время и настроение. Не выбрал (как, впрочем, и после войны).
Однотомник Хлебникова в твёрдом издательском переплёте. Хотел прочитать его “как следует”. На войне не успел, а после войны — успел».
Он тогда ещё путал войну с читальным залом. Выйдя из войны инвалидом, он стал «непечатающимся поэтом».
«Очень разные положения.
Рубеж: осень 1948 года, когда путём полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворные строки, рифмованные. Где они теперь?
Потом ещё за долгие недели — первое с осени 1945 года нескладное стихотворение “Солдаты шли”.
Стихи меня и столкнули с дивана...»
Он скитается по Москве, время от времени наезжает в родной Харьков, где «был диван со своими удобствами». Там не слишком залёживается. Чеховское «в Москву!» не утихает. «В Москве “натура, нужда и враги” гнали меня, как Державина, на Геликон. И загнали».
Бабель, Блок, Хлебников, Державин — нормальный круг для самоидентификации. Ещё одно из имён в его записках о послевойне и невойне нам хорошо известно.
«Любил ли я тогда Сталина?
А судьбу — любят? Рок, необходимость — любят? <...>
Всё это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал всё труднее, всё меньше, всё неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и наконец перестал их понимать».
Спустя время — уже в шестидесятых — Слуцкий дружит с Ильёй Эренбургом, даже, кажется, «правит мемуары» (об этом сказано как-то невнятно; видимо — мемуары Эренбурга), происходят разные разговоры. «Однажды я спросил у И. Г., почему Сталин любил его книги. Отвечено было в том смысле, что ценились их политическая полезность и международный охват. Вообще говоря, Сталин, смысл Сталина был орешком, в твёрдости которого И. Г. неоднократно признавался». Слуцкий пишет от имени Оренбурга черновики писем Н. С. Хрущёву, о чём умалчивает.
Интересное свидетельство Слуцкого: «Илья Григорьевич, которого все — даже Незвал в поэме и Шолохов в речах — называли именно так: Илья Григорьевич...» Так происходит, например, в Грузии: если говорят Тициан, то всем ясно — Табидзе, если Паоло, то — Яшвили. В советской стране так произносились такие имена: Владимир Ильич, Иосиф Виссарионович, Никита Сергеевич.
Но к мемуарному жанру Слуцкий, как ни странно, относил и свою прозу. «Летом того же 45-го года я записал две общих тетради заметок, мемуаров, как я их называл, — тоже о войне и о первых послевоенных месяцах». Точный Слуцкий опять размывает время: «летом» — это вам не «две недели». Да и «мемуары» в таком контексте — не жанр, а способ производства.
Что касается имён той поры Слуцкого, их список пополняется, причём не вполне по-советски: «Читал в то время вволю (! — И. Ф.) и Цветаеву, и Ходасевича, и “Конницу” Эйснера. Может быть, отзвуки этого чтения промелькнули и в “Госпитале”?» Слуцкий называет стихотворение, о котором думал всерьёз и высоко: «“Госпиталь” в моей литературной судьбе имеет чрезвычайное, основополагающее значение». Таков аргумент в пользу ныне ставшей уже банальной мысли о единстве всех потоков русской литературы: поэты эмиграции на службе советской поэзии.
Но «Госпиталь» Слуцкого не исчерпал свою тему. Человек — игралище судьбы, щепка в мировом водовороте — предмет пожизненного милосердия. У позднего Слуцкого эта «госпитальная» тема вылилась в том же дольнике кузминско-ахматовского звучания:
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем,
мне известным уже три месяца
Себастьяном Барбье.
На ничейной земле, в проломе
замка старого, на соломе,
в обгорелом лежим тряпье.
Этот Себастьян существовал на самом деле. Полунемец, полусерб, помогал Слуцкому в антигитлеровской пропаганде, а после войны жил в Югославии и сделал попытку разыскать Слуцкого.
В этом же ряду и А. Кручёных — законченный «внутренний эмигрант» не столько относительно государства, сколько — самой поэзии, уже мимо него текущей. Замечательна его фраза (имелось в виду новое издание книги М. и С. Ашукиных о крылатых словах, куда попало «всего два крылатых оборота современных поэтов»):
«— Моё — “заумь” и Михалкова — “Союз нерушимый республик свободных...”. Моё лучше».
Очень часто Слуцкий произносит имя Лиля Юрьевна (не называя фамилии): её салон был одним из его московских домов — не съёмных квартир и углов, да и сама она воспринималась как живое звено в золотой цепи отечественного стихотворства.
Ни оснований, ни намерений говорить о диссидентствующем Слуцком у нас нет и быть не может. Он поэт нормы. Правда, это норма такая: «Госпиталь» — «взрыв, сконцентрированный в объёме ± 10 строк».
Он говорит о своём «лихом наборе скоростных баллад» (отсыл к Тихонову: «баллада, скорость голая»), О жизни жестокой и трагичной: «...писать о ней нужно трагедии, а поскольку настоящих трагедий я писать не мог, писал сокращённые, скомканные, сжатые трагедии — баллады». Он говорит об «искусстве вычёркивания»: «Поэты куда получше меня — скажем, Маяковский — его так и не освоили».
Что касается трагедий, романов в стихах и прочего крупного жанра, Слуцкий очень трезво замечает за любимым учителем — Сельвинским — это каверзное свойство: учеников он делал «под себя». Другому учителю — Асееву — «очень хотелось премии». Зато поэт далёких предпочтений — к тому же не любящий Слуцкого — о войне своим «Тёркиным» сказал значительно лучше, нежели дорогие наставники и предтечи — Сельвинский и Кирсанов.
Слуцкий не вдаётся в стиховедческую аналитику. Он пишет о личностях поэтов, об их стихах высказывается оценочно, по впечатлению, со своей колокольни. Ничего подобного «Студии стиха»[112] Сельвинского написать не помышляет — или не обнаруживает таких помыслов. Прозу
после «Записок о войне» он делает набегами, по случаю, порой лишь для себя — обрывая набросок портрета на полуслове. Может быть, многое писалось на досуге, во время болезни или бессонницы, когда не шли стихи или не было переводческой работы. Здесь можно сказать и о такой ситуации: в прозу шло то, что дополняло стихи, объясняло их, постоянно точило душу, не отпускало её. Это касается прежде всего его неутихающей боли от потери Кульчицкого. «Голос друга» — «Давайте после драки...» — он считал своим лучшим стихотворением: «...вряд ли мне удалось когда-нибудь написать что-нибудь лучшее». Вслед за этими словами он даёт важное сообщение о себе: «В собственных стихах мне нравится не средний или среднехороший уровень, а немногочисленные над ним взлёты, не их реалистически-натуралистическое правило, а реалистически-символические исключения». Символизм по-слуцки.
Тем не менее. Он до конца не понимал и не принимал любовь сограждан к его «Лошадям в океане». Не слишком ценил «Физиков и лириков». Типичные реалистически-символические стихотворения.
Он держится «Госпиталя». Видит в нём бездну содержания. «До сих пор в “Госпитале” мне нравится отношение к религии, понимание непростоты, неполноты, неокончательности её упразднения». К слову, он припоминает и отзыв волошинской вдовы Марьи Степановны о «Лошадях в океане»: «настоящее христианское стихотворение».
Стихи рождаются по-всякому. Пребывая в «глухом углу времени», Слуцкий любил большой труд и долгое время, вложенные в ту или иную вещь. Стихам, возникшим легко и быстро, удивлялся. Например, «Физикам и лирикам». Между делом признается: «...провожая знакомую, я сказал ей: “Я строю на песке”, — и вскоре написал об этом стихотворение». Значит, всё-таки непровожание знакомых девушек — ложное впечатление квартирного соседа...
Отношения с Эренбургом были серьёзными и в той игре, которую многие знают: составить и сравнить списки из десяти первых поэтических имён. «Имена в наших списках ни разу не совпадали полностью. Но некоторые поэты переходили из одного списка в другой. Николай Алексеевич Заболоцкий, долгие годы фигурировавший только на моих листках, перекочевал на эренбурговские и уже навсегда остался там и в его сердце. А с его листков на мои так же перекочевал Осип Мандельштам». В этих списках были самые блестящие имена, поныне не потускневшие. Выделю такое свидетельство Слуцкого:
«Я хорошо помню, как И. Г. сказал:
— Для меня лишь Марина и Мандельштам. Хотя я понимаю, что значение Пастернака больше. — Кажется, он сказал: конечно, больше».
Весьма характерно для шестидесятых: значение Мандельштама ещё не достигло нынешних и будущих пределов.
Жизнь предоставила Слуцкому редчайший сюжет: свела его в одной поездке — в Италию — с Заболоцким и Твардовским.
Константин Ваншенкин: «Делегация летела самолётом, но у Заболоцкого было больное сердце, и ему запретили. Слуцкий вызвался поехать с ним поездом.
Объяснил это не своей заботливостью, а тем, что знает немецкий язык. Ехали они трое суток».
Всего в делегации было десять поэтов, не уважавших друг друга, но жавших друг другу руки. Есть фотоснимок Слуцкого и Заболоцкого в Италии. Респектабельные господа. Слуцкий — прям, как штык.
Он увидел того и другого вблизи. С Заболоцким — естественно подружился. С Твардовским... их знакомству нельзя найти точного определения. Но какое-то тепло появилось. А со стороны Слуцкого — если не любовь, то понимание. Но оно и раньше было. Он хорошо видел Твардовского. «Одинокая молодость, опоздавшее на несколько лет признание, равнодушие мэтров ожесточили Твардовского». Нет, он не случайно говорил о несправедливости упразднения религии: это отдаёт всепрощением.
О Заболоцком. «Что было пережито вместе? Италия. По телевидению впервые выступали вместе. В Сикстинской капелле вдвоём час задирали головы. Тёплый, не остывший ещё труп Н. А. я (с Бажаном и Бесо Жгенти) поднимал с пола и укладывал на письменный стол». Более близкой дружбы, кажется, не бывает.
А Блока выселили перед смертью.
Шло уплотнение, и Блока уплотнили.
Он книги продавал и перелистывал,
и складывал, и перевязывал.
Огромную, давно неремонтированную
и неметёную квартиру жизни
он перед смертью вымыл, вымел, вымерял,
налаживал и обревизовал.
Я помню стол внезапно умершего
поэта Николая Заболоцкого.
Порядок был на письменном столе.
Всё черновое было уничтожено.
Всё беловое было упорядочено,
перепечатано и вычитано.
И чёрный, торжественный, парадный
костюм, заказанный заранее,
поспел в тот день.
Растерянный портной
со свёртком в дрогнувших руках
смотрел на важного, спокойного
поэта Николая Алексеевича,
в порядке, в чистой глаженой пижаме
лежащего на вымытом полу.
Порядок!
Почему Слуцкому вспомнился Блок? Почему возникла эта пара, каковой не было в природе стихотворства? Поэты неслиянны и неразрывны. Слуцкий ещё не знал, что его постепенно-обвальный уход из жизни будет до жути напоминать — блоковский: тихое сумасшествие.
На похоронах Заболоцкого Слуцкий сказал:
— Наша многострадальная литература понесла тяжёлую утрату.
Собравшиеся вжали голову в плечи: как это — многострадальная?..
Взаимонеприятие Твардовского и Заболоцкого — печальный факт, для Заболоцкого крайне болезненный: нелюбовь главного редактора «Нового мира» была продолжением его понесённых от власти мучений. Но для Слуцкого, который сам в своё время, в конце тридцатых, прошёл мимо Твардовского («Молодым я его не знал, не видел...»; «Страна Муравия» ему не понравилась), ясны эстетические и личностные причины конфликта крупнейших поэтов времени. Они были старше Слуцкого, но на самом деле старше был он: он уже переварил опыт их поколения, нетерпимого и непримиримого.
«Несколько раз я приносил Заболоцкому книги — из нововышедших, и почти всегда он с улыбкой отказывался, делая жест в сторону книжных полок:
— Что же мне, Тютчева и Баратынского выбросить, а это поставить?»
Твардовский смотрел на собратьев, молодых и не очень, точно так же, только без улыбки — белыми глазами. «“Чудь белоглазая” называл его начитанный в летописях Асеев». Вот сценка, достойная Гоголя:
«В купе международного вагона он <Твардовский> сказал мне вполне искренне дословно следующее:
— Каково мне, Б. А., быть единственным парнем на деревне и чувствовать, что вокруг никого.
Продолжение тирады было прервано тихим смехом Заболоцкого».
Слуцкий позже великолепно обыграл отношения с Твардовским в сурово-иронической «Мессе по Слуцкому».
Между тем мой однофамилец,
бывший польский поэт Арнольд
Слуцкий вместе с женою смылись
за границу из Польши родной.
Бывший польский подпольщик, бывший
польской армии офицер,
удостоенный премии высшей,
образец, эталон, пример —
двум богам он долго молился,
двум заветам внимал равно.
Но не выдержал Слуцкий. Смылся.
Это было довольно давно.
А совсем недавно варшавский
ксёндз и тамошний старожил
по фамилии пан Твардовский
по Арнольду мессу служил.
Мало было во мне интересу
к ритуалу. Я жил на бегу.
Описать эту странную мессу
и хочу я и не могу.
Говорят, хорошие вирши
пан Твардовский слагал в тиши.
Польской славе, беглой и бывшей,
мессу он сложил от души.
Похоже, Слуцкий, имея дело «с большими умами и большими безумиями», в этих великолепных людях видел... самого себя. Принимая многое и многих, называя себя «из-
рядным эклектиком», он знал цену и подоплёку собственной безапелляционности. С глубокой снисходительностью рассказывая о своём приятеле, отчаянном халтурщике-текстовике Г. Рублёве, он комментирует манеру этого человека звонить по делам: «Время было такое, руководящим, императивным голосом говорили только те, у кого было на то бесспорное право, или же очень смелые люди. <...> Мне кажется, что латинская медь появляется в голосе именно потому, что никакого иного выхода не было: пропадай или нагличай; голодай или требуй».
У честных людей такая стратегия голосоведения кончается молчанием. Слуцкий был честным человеком.
Что касается порядка, у Слуцкого было ещё и такое высказывание.
Июнь был зноен. Январь был зябок.
Бетон был прочен. Песок был зыбок.
Порядок был. Большой порядок.
С утра вставали на работу.
Потом «Весёлые ребята»
в кино смотрели. Был порядок.
Он был в породах и парадах,
и в органах, и в аппаратах,
в пародиях — и то порядок.
Над кем не надо — не смеялись,
кого положено — боялись.
Порядок был — большой порядок.
Порядок поротых и гнутых,
в часах, секундах и минутах,
в годах — везде большой порядок.
Он длился б век и вечность длился,
но некий человек свалился,
и весь порядок — развалился.
Но Заболоцкий тут ни при чём.
Слуцкий был близок с Борисом Буниным, умным критиком, действительно умеющим говорить об умных стихах. В 1981 году, когда во главе «Нового мира» стоял Сергей Наровчатов, в восьмом номере журнала была помещена рунинская статья в форме рецензии «Бремя времени» на книгу Слуцкого «Избранное. 1944—1977» (М.: Художественная литература, 1980):
...Острота памяти и чувство времени для художника качества взаимозависимые, обоюдные. Читая его «Избранное», убеждаешься в том, что память здесь выступает прежде всего как связующее начало. Она не столько воскрешает образы былого, сколько объединяет различные психологические состояния человека на протяжении его жизни в целостное самосознание личности.
Но если в лечении отвлечённых вопросов бытия — от проблемы долга как нравственного императива до проблемы времени как всеобщей формы смены явлений — всё так легко поддаётся трезвому расчёту и завидному благоразумию, то откуда же берётся ощущение неизбывного драматизма, которым пропитана лирика Слуцкого вообще, а эта книга особенно? Ведь, читая её, испытываешь такое чувство, будто оказался в зоне повышенной внутренней конфликтности. Именно внутренней, ибо тут налицо некое противоположение в самом подходе к каждой проблеме, в самом её познавательном переживании.
Есть в «Избранном» коротенькое, состоящее из одной фразы стихотворение, которое раньше, в сборнике «Современные истории», честно говоря, не привлекло моего внимания. Здесь же, подготовленное многими другими и удачно помещённое где-то в середине книги, оно показалось мне едва ли не ключевым, потому что протянуло невидимые нити своего тревожного смысла и своей противоречивой поэтики во все стороны:
Слышу шелест крыл судьбы,
шелест крыл,
словно вешние сады
стелет Крым,
словно бабы бьют белье
на реке,
так судьба крылами бьёт
вдалеке.
Опять нечто из сближений, совсем не странных. Сразу следом за статьёй Рунина в этом номере «Нового мира» идёт рецензия на книгу Елены Ржевской «Долгая была война». Это строка Слуцкого.
В больницу к Слуцкому приходили редко, лишь когда он звал. Некоторые — сами, но уходили ни с чем — он отворачивался. Никто не оставил достаточных свидетельств. Олег Чухонцев посетил его в 1-й Градской. Это трудно читать.
Палата была большая, коек на 20, слева от входа через несколько метров небольшой закуток с отдельным сортиром без двери, всё просматривалось. Пациенты, все в линялых пижамах, вели себя смирно, одни лежали, другие бродили по палате, криков не слышал. Б. А. лежал на койке, предложил мне сесть. Сильно поседел. Усы неряшливо топорщились. Койка железная, байковое одеяло, рядом, у противоположной стены — стандартный столик с единственным стулом, за ним — чугунная батарея, больше ничего. Не помню, было ли окно. Поблагодарил за отвар, — желудок отказывает, — долго смотрел в какую-то точку, как будто меня не было. Я хотел извиниться, что не прилетел в феврале на похороны <жены> (всё равно бы не успел), но тут он сам помог мне: «Я думал, это я поддерживал её все эти годы, двенадцать лет, а это она меня держала...» Потом, через большую паузу: «Я был неправ. Всё, что увеличивает удельный вес человека в этой жизни, все религиозные доктрины, они нужнее всего». Пауза. «Вот дадут тебе вместо жены банку с пеплом...» Потом, ещё через паузу: «Приходят ко мне, рассказывают про кинофестиваль, про фильмы, чтобы отвлечь. А мне хочется разбить голову о радиатор!» Дальше не помню — это был не разговор, а монолог, даже не монолог, а отдельные фразы, которые он глухо выкрикивал кому-то, кого не было с нами (потому только их и запомнил). Надо было прощаться. Вдруг как-то остро-осмысленно, как прежде, посмотрел на меня в упор: «Вы с Таней или с Ирой?» Я замешкался от неожиданности, а он, не дожидаясь ответа, отвалился к стене: борцовские лопатки, нестриженая седина и под крепким затылком неожиданная шейная впадина, как у подростка... Больше я его не видел.
Юлия Друнина несколько часов дожидалась в больничном вестибюле, но так и не была принята Слуцким.
Сгущались новые времена. Генерация прежних героев и героинь сходила на нет, испытывая великое недоумение и неприятие происходящего. Через пять с половиной лет, 21 ноября 1991 года, Друнина покончила с собой в запертом гараже, задохнувшись выхлопными газами внутри автомобиля.
Слуцкий впустил жену брата и Елену Ржевскую, Межирова и Вознесенского, ещё нескольких человек. Самойлова впустил и сказал:
— Знаешь, у меня мозги кончились.
Лазарь Лазарев:
В Берлине вышла книга Слуцкого, стихи на русском и в переводе на немецкий, изящно оформленная, в престижной серии. Так случилось, что я принимал в этом деле некоторое участие, утряс с Борисом состав, попросил написать для книги небольшое предисловие, получил у него для факсимильного воспроизведения автограф «Лошадей в океане». Сборник вышел, когда Борис уже лежал в больнице. Надеясь, что книга обрадует его, я попросил поскорее её прислать. С оказией мне передали два экземпляра сборника и благодарственное письмо директора издательства Слуцкому. Всё это я сразу же повёз в больницу. Увы, Борис даже не глянул на сборник и письмо. Когда я собрался уходить, он, видимо, почувствовав, что я огорчён (а я и в самом деле расстроился, потому что надеялся — а вдруг сборник станет каким-то толчком к лучшему?), сказал мне: «Давайте я вам надпишу книгу». И, даже не полистав её, написал (надпись свидетельствует, что он всё помнил):
«Лазарю, без которого этой книги не было бы.
Борис Слуцкий 9.1977. Больница».
«Оставить второй экземпляр и письмо?» — спросил я. — «Зачем мне, заберите», — совершенно бесцветным голосом сказал Борис. Так и лежит до сих пор у меня это письмо, а сборник я кому-то подарил.
Андрей Вознесенский:
Он лежал в 1-й Градской, в угловой палате. Никого не хотел видеть. Не пускал к себе.
Меня он видеть пожелал. Я вошёл, он лежал, уткнувшись к стене. Широкая спина его подёргивалась под казённым одеялом.
Когда он обернулся, взгляд его побыл осмысленным. Он без видимого интереса выслушал информацию о литературной жизни. Окатил холодной водой, когда я стал бодро утешать его. Отказался от фруктов, принесённых ему. Прошло минут сорок, он отвернулся к стене, показав, что аудиенция окончена. Спина его несколько раз дёргалась — не то конвульсии, не то смех, не то рыдание.
Давид Самойлов:
16.9.79. Был у Бориса. Он физически выглядит очень плохо — стар, слаб... Но впервые услышал от него планы на будущее. Тогда его должны были выписывать через две недели — то есть сейчас. Он собирался поехать к Фиме, но предварительно хотел что-то сделать в Москве. Это меня скорее испугало, чем обрадовало. Меня он встретил очень приветливо. Мы часа полтора с ним гуляли. Два месяца у него никто не был. Мне кажется, что об этом он говорит с горечью. Его идея, что он не хочет никого видеть, видимо, в значительной мере самозащитная. Близких людей он видеть хочет...
25.8.1981. Недавно получил очень тревожное письмо от Шуры Шапиро о Борисе. Тот позвонил ему и потребовал, чтобы Шура помог ему в самоубийстве. Правда, вскоре позвонил снова и сказал, что дело отменяется. Шура в панике написал мне, и я посоветовал сообщить об этом врачу и Фиме. Впрочем, он сам догадался по телефону, что для врача это было неожиданностью, и он сильно встревожился. Велел Шуре отговаривать и тянуть, если просьба будет повторена.
В начале 1981 года Самойлов написал Слуцкому:
Дорогой Борис!
Читаю и перечитываю твоё «Избранное». Прекрасная получилась книга. Я хоть вроде все стихи знаю, но вместе они перечитываются по-новому. И ещё вырастают.
Твоё «Избранное» — книга большого поэта, и, я уверен, от тебя прыгать будут многие. Да и теперь уже многое вошло в поэтический обиход и твою интонацию часто слышишь в нынешней поэзии.
Удивительно, как не постарели стихи сороковых годов! Они — уже классика. Так что молодец ты, старик. Хорошо сделал своё дело. Теперь уже можно заниматься подробностями. <...>
Обнимаю тебя. Не болей.
В очередной день рождения Слуцкого Самойлов записал: «7 мая <1984>. Звонил Слуцкому. Он мёртв».
Слуцкий:
Есть итог. Подсчитана смета.
И труба Гавриила поёт.
Достоевского и Магомета
золотая падучая бьёт.
Что вы видели, когда падали?
Вы расскажете после не так.
Вы забыли это, вы спрятали,
закатили, как в щели пятак.
В этом дело ли? Нет, не в этом,
и событию всё равно,
будет, нет ли, воспето поэтом
и пророком отражено.
Будет, нет ли, покуда — петли
Парки вяжут из толстой пеньки,
сыплет снегом и воют ветры
человечеству вопреки.
Во время болезни Бориса Слуцкого вышли книги его стихов: «Время моих ровесников» (М.: Детская литература, 1977. Вступительная статья Владимира Огнева), «Избранное. 1944—1977» (М.: Художественная литература, 1980. Предисловие Константина Симонова; начальную страницу открывали слова автора: «Посвящается Татьяне Дашковской»). Последнюю свою книгу «Сроки» (составленную без его участия Юрием Болдыревым и редактором издательства «Советский писатель» Виктором Фогельсоном, молодым его приятелем, свойственником Самойлова) Слуцкий увидел за два года до своей смерти.
Эти книги были хорошо встречены критикой — статьи и рецензии Б. Рунина, Вад. Соколова, И. Винокуровой, В. Турбина и других. Незадолго до кончины Слуцкого порадовал выход большого тома его стихотворений на чешском языке в переводе Ярослава Кабичека (Борис Слуцкий. Продлённый полдень. Прага, Чешско-словенский списователь, 1985). Том был великолепно оформлен советским художником В. Пивоваровым, снабжён послесловием критика Ивана Матейки, краткой хронологией жизни и деятельности Слуцкого и краткой же библиографией его книг, чешских переводов и литературы о нём и его стихах.
Борис Слуцкий умер утром 23 февраля 1986 года в доме брата от кровоизлияния в мозг, вмиг. Одни говорят: упал головой на стол во время завтрака; другие говорят: упал на пороге комнаты, выходя из кухни после мытья посуды, брат подхватил его.
Урну с его прахом подхоронили в ту же могилу Дашковских, рядом с женой.
Выход второго номера журнала «Октябрь» в 1986-м совпал с уходом Слуцкого. Виктор Турбин невольно простился с другом статьёй-рецензией «Автопортрет с компьютером» о книге «Сроки. Стихи разных лет» (М.: Советский писатель, 1984).
«Стилистическая роль числительных в лирике Б. А. Слуцкого», — можно написать такую работу? Убеждён я, что можно, хотя и очевидна уязвимость её, появись она где-нибудь. И внутренняя уязвимость: выпишешь из лирики хорошего, органически необходимого нашему литературному процессу поэта числительные, ладно, а дальше что? И тотчас же ощутишь себя зашедшим в тупик эмпириком, потому что методики перехода от фиксации чисто языковых явлений к анализу поэтики нет, и неведомо, может ли она быть вообще. А уж внешняя уязвимость! Засмеяли бы за такую работу, проходу не дали бы, по гроб жизни отбили бы охоту к этим самым числительным. <...>
У Слуцкого есть особенный интерес к жанру автопортрета; он и статью написал однажды о выставке автопортретов, в журнале «Юность» была. А в стихах «Набросок автопортрета»:
В этот город разнородный
я вписался где-то сбоку:
краснорожий, толстомордый...
Такое снижение собственного образа своего, вероятно, даже излишне. Зачем так, если есть пути более сложные и более интересные: штрих за штрихом создавать свой иронический автопортрет как автопортрет человека, пережившего и сделавшего столько, что на пятерых — семерых хватило бы, но сейчас... А сейчас — что ж: годы, они и есть годы, от них не уйдёшь.
И лежит человек, бессонницей маясь. И всё время он что-то считает: то складывает, то умножает, то делит. Компьютер бы ему — ма-а-ленький такой и очень удобный, из тех, что совсем недавно в наш быт вошли и без которых скоро, мне кажется, мы жить не сможем.
Автопортрета с компьютером ещё, насколько я знаю, не было; но правомерны и такие автопортреты.
Торжество компьютера становилось ближайшим будущим, которого у Слуцкого уже не было.
...А в ЦДЛ тогда — уже в семидесятых — о Слуцком мало говорили. За столиками лилось всё что угодно, только не его имя. Он выпал из сплетен и злободневщины. Его формулы, афоризмы, сентенции, остроты и шутки не передавались из уст в уста. Его стихи не обругивались и не восхвалялись. Он — был, но как телевизор, который не включают. Его забывали. Можно так сказать? Наверное.
Я говорю о среднем слое стихотворческого сообщества, о том самом втором ряде, к которому он себя относил Не держал его второй ряд за своего!
Всех пробудила его смерть. Громом среди ясного неба. Однако небо было серым, тяжёлым и бесчувственным. В Кунцево на панихиду нахлынуло пол-Москвы. Выяснилось — его все знают и помнят. Если не все — многие.
Мне кажется, в приземистом здании той лечебницы, где проходила панихида, в феврале 1920-го умерла Ирина, дочка Марины Цветаевой. Если ошибаюсь, то несильно.
Я тогда жил рядом, на улице Барвихинской. На Митинское кладбище, в крематорий-новостройку, не поехал. С одним из его учеников у меня на кухне мы поминально говорили о Слуцком. Вот когда я впервые пожалел, как много пропустил, как мало знал, как преступно нелюбопытен и забывчив.
В этой книге я постарался что-то вспомнить. Может быть, это как-то похоже на тот портрет Слуцкого работы Жутовского — слоистое облако с лицом Слуцкого.
1999-2017
Москва