Об одном женатом приятеле, запутавшемся в бурном романе, Слуцкий сказал:
— Не придавайте этой истории значения. Для лирического поэта такой роман — это всё равно что прозаику съездить в творческую командировку.
К собственному роману с Таней Дашковской он отнёсся самым противоположным образом.
Известно несколько версий знакомства Слуцкого с Таней. Выберем нейтральную. Но не безоблачную. Слуцкий увёл эту женщину у своего приятеля, хозяина весёлой квартиры, где собиралась молодая художественная интеллигенция.
Давид Самойлов:
Подрабатывали мы более или менее регулярно на радио. Слуцкий создавал политические композиции типа «Народы мира славят вождя». Это ему не в упрёк, я, например, начинал переводческую карьеру албанской поэмой «Сталин с нами» Апекса Чачи.
На радио Слуцкий познакомился с Ю. Тимофеевым, заведовавшим тогда детским отделом, и стал бывать в его доме на Сытинском, где толклось всегда множество народу и куда можно было забрести в любой час до глубокой ночи. Как-то притащил с собой и меня. Тимофеев умел нравиться. Понравились и его гости: молодые литераторы, актёры, актрисы.
О тимофеевской компании скажу здесь только несколько слов. Кстати, впервые будущую жену Слуцкого я увидел у Тоома[33], куда Тимофеев привёл её в качестве своей невесты.
После женитьбы отношения Слуцкого с Тимофеевым прекратились. (Одна из причин).
В то время Слуцкий был подтянут, весел, таинствен, и в радиокомитете его принимали за разведчика, который скоро отправится в зарубежную командировку, а на радио заходит из праздного интереса или для прикрытия. Там он, между прочим, и песни сочинял, одна из них, положенная на музыку Григорием Фридом, называлась «Матросы возвращаются домой». Всё это продолжалось четыре года. Он ушёл с работы на радио где-то в конце 1952 года накануне поимки «врачей-убийц»: тогда на радио был установлен жёсткий фильтр на определённые фамилии и по недоразумению в список нехороших фамилий была включена священническая — Иорданский, носителю которой пришлось пострадать ни за что.
Собственно, портрет Слуцкого размашисто и точно, не без иронии Самойлов дал в своей печально-разухабистой поэме «Юлий Кломпус»:
Был в той ватаге свой кумир —
Поэт Игнатий Твердохлебов.
Взахлёб твердила наша братия
Стихи сурового Игнатия.
(Я до сегодня их люблю.)
Он был подобен кораблю,
Затёртому глухими льдами.
Он плыл, расталкивая льды,
Которые вокруг смыкались.
Мечтал, арктический скиталец,
Добраться до большой воды.
Все трепетали перед ним.
А между тем он был раним.
Блистательное острословие
Служило для него броней.
И он старался быть суровее
Перед друзьями и собой.
Самойлов вписывает Игнатия в картину пиршественного мира, нам интересную:
Как проходили вечера?
Там не было заядлых пьяниц:
На всю команду «поллитранец»
Да две бутылки «сухача»,
Почти без всякого харча.
Никакой аскезы в той среде не наблюдалось. Шла молодая, безалаберная, безоглядная жизнь людей послевоенной поры, и Слуцкий был её частью, хотя и автономной.
Самойлов:
Слуцкий нравился женскому полу. Его неженатое положение внушало надежды. Опять-таки в шутку мы составили список 24-х его официальных невест. При всей внешней лихости с женщинами он был робок и греховодником так и не стал.
Женщины, его волнующие, оставались на дистанции любования ими. Более тесные отношения изредка отмечались в стихах, но дальше дело не шло.
Я слыхал их немало, секретов,
Что слезами политы,
Мне шептали про то и про это,
Про большие обиды!
Я не выдам вас, будьте спокойны.
Никогда. В самом деле,
Слишком тяжко даются вам войны.
Лучше б дома сидели.
Зацитированное стихотворение «Ключ» — о том, как он, хозяин жилья, предоставляет товарищам возможность уединиться с дамой сердца на его площади, — в известной степени можно отнести к своеобразной эротике, по нынешним меркам целомудренно экзотической. «Меня всегда потрясала, сбивала с толку, дезориентировала лёгкость, позорная лёгкость любовных отношений» («Девушки Европы», главка военных записок).
Этот поэт смотрит на женщину со стороны, на расстоянии. Пройдя грязь войны, Слуцкий остался шестнадцатилетним школьником. Он сколько угодно может иронизировать над собой, она — недостижима. Несчастна и недостижима.
Тридцатилетняя женщина,
Причём ей не 39,
А ровно 29,
Причём — не из старых девок,
Проходит по нашей улице,
А день-то какой погожий,
А день-то какой хороший,
Совсем на неё похожий.
Она — высокого роста,
Глаза — океанского цвета.
Я ей попадаюсь навстречу,
Ищу в тех глазах привета,
А вижу — долю горя,
А также дольку счастья,
Но больше всего — надежды:
Её — четыре части.
И точно так же, как прежде,
И ровно столько, как раньше,
Нет места мне в этой надежде,
Хоть стал я толще и краше,
Ноль целых и ноль десятых
Ко мне в глазах интереса,
Хоть я — такая досада! —
Надел костюм из отреза,
Обул модельные туфли,
Надраил их до рассвета...
Увидев меня, потухли
Глаза океанского цвета.
Эдакая вариация блоковской Прекрасной Дамы. По-слуцки.
Правда, недавно отыскалось одно стихотворение-признание, ещё раннее, и то — на фоне эпохи войн и революций:
Над нами снаряды рвутся,
Вокруг негодуют войска
Во имя моей революции.
Похожей на Вас слегка.
Прощайте, прощайте, прощайте.
Прощай — из последних сил.
Я многим был неверен —
Я только тебя любил.
В послесловие (послевойну) входило немало поэтов, в том числе — Ксения Некрасова. Она у Слуцкого прошла по жанру воспоминания. Если учесть, что о женщинах этот лирик в интимном духе почти не писал и за долгие годы в его мужской памяти возникает лишь одно женское имя, и то — Жаннет, солдатская любовь на ходу, — стихи о Ксюше покоряют непритворной нежностью и участием в судьбе женщины, которую угораздило стать поэтом. Где-то в те же годы о ней написал и Ярослав Смеляков:
Что мне, красавицы, ваши роскошные тряпки,
ваша изысканность, ваши духи и бельё? —
Ксеня Некрасова в жалкой соломенной шляпке
в стихотворение медленно входит моё.
Эта шляпка неповторима. Слуцкий учил молодых поэтов в своей студии 1970-х годов: Смеляков — это эпитет, никакой метафоры, лишь эпитет. А правда — что лучше жалкой соломенной шляпки? Кто скажет лучше и точней? Разве что Слуцкий: «Выпала седенькая коса» («Как убивали мою бабку»)...
Ксюша у Слуцкого — такая:
У Малого театра, прозрачна, как тара,
Себя подставляя под струи Москвы,
Ксюша меня увидала и стала:
— Боря! Здравствуйте! Это вы?
А я-то думала, тебя убили.
А ты живой. А ты майор.
Какие вы все хорошие были.
А я вас помню всех до сих пор.
Я только вернулся после выигранной,
После великой второй мировой
И к жизни, как листик, из книги выдранный,
Липнул
И был — майор.
И — живой.
Я был майор и пачку тридцаток
Истратить ради встречи готов,
Ради прожитых рядом тридцатых
Тощих студенческих наших годов.
— Но я обедала, — сказала Ксения. —
Не помню что, но я сыта.
Купи мне лучше цветы
синие,
Люблю смотреть на эти цвета.
Тучный Островский, поджав штиблеты,
Очистил место, где сидеть
Её цветам синего цвета,
Её волосам, начинавшим седеть.
И вот,
моложе дубовой рощицы,
И вот,
стариннее
дубовой сохи,
Ксюша голосом
сельской пророчицы
Запричитала свои стихи.
О цветах Слуцкий написал в первом стихотворении, посвящённом Тане. Сюжет практически тот же:
Воспитан в духе жадной простоты
с её необходимостью железной,
я трачу на съедобное, полезное,
а Таня любит покупать цветы.
Эти две женщины невольно сливаются. Их сращивает поэзия или повод к ней:
...цветок, цветок, цветок пришёл ко мне —
на малое великое подвигнет.
Слуцкий вообще склонен объединять женщин. В превосходном стихотворении «Мариэтта и Маргарита...» он подвёрстывает к Шагинян с Алигер ещё и Берггольц, и эти три великолепные фурии дают прикурить — режут правду-матку — самому высокому начальству.
Поэзия и правда. Слова женского рода.
Это этюды женских типов, хотя Ксюша — полномасштабный, развёрнутый портрет.
Совершенно индивидуален и эпически могуч портрет бабки — «Как убивали мою бабку». Или — старуха из «Старухи в окне», немка из «Немки». Умение писать отдельную женщину было присуще ему, но долгое время он изображал женщин если не массово, то коллективно. Отдельная женщина либо тонула в каком-то общем действе: «Ревёт на пианоле полька» («Как залпы оббивают небо...»), либо заявляла о себе лишь одним поющим голосом («Воспоминание»; опять воспоминание...). Редко у неё было имя и лицо, как у вдовы Ковалёвой Марии Петровны («Память»), чаще женщины Слуцкого группировались в нечто общее («Три сестры»). Чуть не единственный раз, когда он привлёк в свои союзники Блока, нещадно пародируя и его, и в известной степени сам пафос мировой революции:
И мировой пожар раздуем,
чтобы на горе всем буржуям
согрелась у огня жена.
Он вообще смотрел на Блока несколько странно. Вот его характеристики предшественников:
Да, я трудился и старался
на том же поприще, на том же
ристалище, что Фет и Блок,
но Тютчев делал то же тоньше,
а Блок серьёзней делать мог.
Это кажется оговоркой: по идее, «тоньше» и «серьёзней» должны поменяться местами в виду тютчевской метафизики и блоковского лиризма. Но Слуцкий мыслит не так, как мы.
Он допускал не всеобъемлющую любовь к поэту. Отсекая от Блока «Стихи о Прекрасной Даме», он всё равно относит его к лучшим поэтам:
Поэты похожи на поэтов.
Все. Кроме самых лучших.
Прекрасный Надсон,
снедаемый чахоткой благородной,
овеянный златоволосым ветром, —
похож.
Некрасов, плешивый,
снедаемый неблагородной хворью,
похож не на поэта — на дьячка.
В День Блока,
когда закончились «Двенадцать»,
и гул умолк,
и музыка заглохла,
и в дневнике писалось:
«Сегодня я — гений», —
в этот день он сразу постарел.
Лицо — втянулось.
Глаза — померкли.
Плечи ссутулились.
Блок перестал напоминать поэта.
Заметим строчку «и гул умолк». Явный отклик на пастернаковского «Гамлета»: «Гул затих. Я вышел на подмостки...».
«Мгновенная, военная любовь» не стала его какой-то важной темой, но приглушённо проходит сквозь его войну, отчётливей всего — в конце войны. Послевоенное чувство ненужности («Когда мы вернулись с войны, / Я понял, что мы не нужны») скрашивали женщины («Я вдруг ощущал на себе / То чёрный, то синий, то серый / Смотревший с надеждой и верой / Взор»), Страсть, ревность, любовный восторг, брошенность женщиной — ничего такого у Слуцкого нет. Упомянув в своей лирике Лилю Юрьевну Брик, он как бы подчеркнул отсутствие подобного сверхперсонажа в собственном творчестве.
Был другой адресат, вечный:
Самый старый долг плачу:
с ложки мать кормлю в больнице.
Что сегодня ей приснится?
Что со стула я лечу?
Я лечу, лечу со стула.
Я лечу,
лечу,
лечу...
— Ты бы, мамочка, соснула. —
Отвечает: — Не хочу...
Что там ныне ни приснись,
вся исписана страница этой жизни.
Сверху — вниз.
С ложки
мать кормлю в больнице.
Но какой ни выйдет сон,
снится маме утомлённой:
это он,
это он,
с ложки
некогда
кормленный.
Маму он лечил в Москве. Она умерла 2 ноября 1974 года. Похоронили её в Харькове.
А ведь они с матерью переписывались. В отличие от сына-поэта Александра Абрамовна к переписке относилась трепетно: пока из времени не выпала, педантично проставляла даты и на любую весточку отвечала незамедлительно. Главная её мысль была, конечно же, мысль семейная. Она любила повторять: «Мама есть мама». В последние годы, потеряв мужа, даже гостя у детей, со всеми ними вела подробную переписку. Знала, что старшего сына её письма редко застают дома. Если роптала, то глухо.
Письма её — по-своему счастливой матери, вырастившей и сохранившей троих детей в нелёгкие времена, — тем не менее драматичны от первой дошедшей до наших дней открытки до последнего клочка выцветшей бумаги, вкривь и вкось исцарапанного карандашом. То письмо кончается словами «Целую вас мама пишите до востребования Харьков ул. Анри Барбюса д. 7-й кв. 54». Она живёт у дочки, это называется почему-то «до востребования». В таких случаях пишут: «Мне».
Двадцать третьего июля 1961 года в Москву была отправлена открытка из Харькова. Александра Абрамовна окликает неуловимого сына: «Как вы, мои дорогие, поживаете — отдохнули как следует? Думаю, что вы уже дома?» И радостно сообщает, что Муру (дочь) и обеих внучек они с отцом проводили в Сочи. На следующий день его свалил инфаркт. Отцу станет лучше только в сентябре. На столе у Бориса Абрамовича растёт стопка одинаковых серых почтовых карточек. Их будет ровно дюжина. Отражение материнских страхов, подавленной паники, бдений у постели больного отца. «У папы болезнь протекает нормально — делаю всё для него, чтобы его поднять». Мама мобилизовала некоего доцента Каценельсона. Он назначает лечение и следит за ходом болезни. Письма летят в Москву, Сочи и Тулу...
Приходит поддержка. 31 июля Александра Абрамовна пишет[34]: «Очень тронуты дорогие дети вашим большим вниманием — спасибо спасибо дорогие дети <...> Я вся занята папой и уход у него замечательный — кормлю его очень осторожно, делаю всё, что говорит доцент». Дети — в поле её зрения. Только это и придаёт ей силы. Переписка не ослабевает. Приходят посылки с фруктами из Сочи и из Москвы. Она свято верит в целебную силу фруктов и фруктовых соков (посылки доходят не всегда удачно, фрукты портятся, но важен сам факт). Присылаются лекарства. Отец уже ворочается с боку на бок (надо переворачивать каждые полтора часа). Доцент уже отменил один укол...
В сентябре опасность миновала. Отец выздоравливает. Сын-поэт опять вне зоны досягаемости.
6/11-63 г
Дорогой мой сыночек!
Как твоё здоровье? Вчера получили твоё письмо и были бесконечно рады ему. Очень рады за Танюшу, что она поехала в Польшу. Когда вернётся — напишите нам. Теперь относительно того, что тебя ругают в Лит. газете. Я когда прочла статью обозревателя Ю. Жукова за 30 марта — мне стало как-то не по себе — как-то он подчеркнул такие слова: в сб., выпущенном в Лондоне, включён подбор авторов и включил тебя и Винокурова — наряду с Евтушенко и другими. Но когда в следующей газете Лит. — читала Долматовского, успокоилась, т. к. он хорошо разъяснил — что на Западе давно переводят наших поэтов и писателей. Ругают сыночек не только тебя — но и Твардовского и Суркова так что как ты пишешь что это в Вашей среде обычное явление — мы так и будем на это реагировать. У нас всё благополучно. Мы все здоровы. Погоды у нас тоже февральские — снег без конца идёт — полная зима.
Спасибо тебе сыночек за привет от детей — они наверное приехали в Москву купить что-нибудь. Я на днях дала им поздравительную телеграмму 4 апреля их годовщина, а 8 апреля Фимочкин день рождения. Ну, новостей пока нет никаких. Ждём от вас дорогих детей хороших весточек. Крепко-крепко тебя целуем.
Двадцать четвёртого мая 1968 года родители Слуцкого собираются отметить золотую свадьбу. Реакция отца на это событие неизвестна, но мать придаёт этой дате большое значение, как и всем памятным датам. 6 мая поздравляют Бобочку с днём рождения и Днём Победы: «Для нас это большой праздник. Я ещё не забыла этот день, когда тебя ещё не было дома, а я обливалась с папой слезами. Теперь дорогие дети относительно нашей золотой свадьбы. Ты Борис вроде против этой даты — а мы без тебя и Танюши устраивать ничего не будем т. к. нам просто стыдно будет перед всеми нашими родными Вашим отсутствием. Напиши нам об этом. Это уже последнее торжество — сколько мы ещё будем жить».
Двадцать четвёртого сентября 1968 года Абрам Наумович умер.
Двадцать четвёртого октября 1968 года Александра Абрамовна отправляет старшему сыну свою обычную почтовую карточку из Тулы. Она уже несколько недель гостит у сына Фимы. «От Муры получаю письма раз в неделю». Открытка подписана: «Мама, Рита, Фима, Лёлечка». И больше уже до конца — ни одного упоминания об отце семейства...
Не охоч до писем, Слуцкий присылает сестре модельную обувь. «Сегодня Мурочка получила твой подарок белые ботинки — они очень хорошие, красивые — но у нас их носить нельзя, т. к. у нас очень грязно — Мурочка их продаст и купит себе другие — она очень благодарит за подарок» (18 февраля 1969). В мае 1969-го ему стукнуло пятьдесят, мама обижается (11 /V — 69 г): «Почему вы мне всё время не писали — ждала вас, что вы заедете ко мне — а вы так и не приехали и ничего мне не написали — ждала вас целый день. Как получите открытку, напишите мне».
Она продолжает гостить в Туле, томится, беспокоится, пишет в Москву (20/1II—70 г.):
Дорогие мои Танюша-Боря!
Как вы мои дорогие поживаете? Как ваше здоровье?
Сегодня в Правде за 19 марта читала про тебя, дорогой сыночек — кто-кто, а я помню хорошо, сколько мы родители переживали, пока, наконец, получили от тебя весточку, что ты жив. Уже война давно закончилась. Многие вернулись — а от тебя писем не было — этого никогда не забуду.
Её обида затягивается, становится хронической, к семидесятым годам усиленная подкравшейся болезнью.
Последнее из сохранившихся у Слуцкого писем матери не датировано, приблизительно это 28 сентября 1973 года. Её тридцатое из сохранившихся писем. Важно то, что это — попытка написать письмо. Может, она и не догадывается, что оно бессвязно.
Дорогой сыночек!
Получила твою новую книжку стихов. Читаю и перечитываю — мне очень нравится — спасибо тебе дорогой сыночек не забываешь маму
Сейчас читаю твою книгу — мне очень всё в ней нравится — с большим удовольствием читаю и перечитываю.
Вот только ты бы дорогая Танюша выздоравливала — не волнуйся дорогой сыночек всё будет хорошо ...
С Лилей Юрьевной Брик Слуцкий познакомился в предвоенной Москве. Её последний муж В. В. Катанян по долгу дружбы с Маяковским занимался его наследием. Он чутко реагировал на интересы и знакомства жены.
У ЛЮ было удивительное чутьё на всё новое, талантливое, на людей незаурядных. Когорта предвоенных молодых поэтов: Борис Слуцкий, Михаил Львовский, Павел Коган, Михаил Кульчицкий... Она их выделила, и они инстинктивно тянулись к ней — к музе поэта, которого боготворили. Неизвестные, молодые, беспечные студенты бывали у неё в доме, читали ей стихи, разговаривали о поэзии, она их всегда вкусно угощала... ЛЮ очень ценила стихи Бориса Слуцкого, любила его самого и его разговоры, переписывалась с ним в годы войны.
Жизнь Лили Юрьевны Брик не ограничивалась салоном и заёмными лаврами. Под её редакцией вышло первое академическое собрание сочинений Маяковского, она ставила кино (в молодости снималась), сочиняла сценарии, занималась балетом и лепкой, писала своё (рассказы, мемуары).
Многие десятилетия — поныне — муссируется тема сотрудничества Лили Юрьевны с органами ВЧК — ГПУ — НКВД — КГБ, и якобы существуют (существовали) некие свидетельства и документы, в частности — удостоверение на её имя, подтверждающее сей факт. Абсолютно достоверно одно — интимная связь Лили Юрьевны с высокопоставленным чекистом Аграновым. В полёте подобных гипотез и Маяковский обретает статус секретного агента, достигшего высот кадрового разведчика.
В годы войны, в пермской эвакуации, она выступала перед бойцами с лекциями о Маяковском. На войне, в самом её конце, Слуцкий получил письмо от Лили Юрьевны о том, что от паралича сердца умер Осип Брик.
Отношения развивались долго и тесно. 16 июля 1956 года она пишет:
Дорогой Слуцкий, только что прочла в «Знамени» Ваши новые стихи. Вы сами, конечно, знаете то, что я скажу Вам, но всё равно сказать хочется. Я не плакса, но читать Ваши
стихи вслух не могу без слез, горло сжимается и сердце. Не потому, что они тяжёлые, а потому что настоящие, потому что Вы большой поэт. Нелогично, но настоящее искусство такая редкость, и Вы пишете так ни на кого не похоже, стихи сделаны так тщательно, то, о чём Вы говорите, такое неподдельное и целеустремлённое.
Осип Максимович, утешая меня, говорил, чтоб я не унывала, что искусство наше не умерло, что его пульс слабо, почти неслышно, но бьётся. Как всегда, он оказался прав.
Очень хочется повидать Вас.
Как Ваше ухо?
Будем в городе в среду или четверг. Позвоним Вам и, если у Вас будет время и желание, поедем вместе на дачу.
Спасибо за стихи. Сердечный привет.
Лиля Юрьевна вела достаточно привилегированную жизнь и в жёстких условиях советского режима получала немало даров свободы, в том числе — регулярные (до поры) выезды за границу, в Париж, где её сестра Эльза Триоле с мужем Луи Арагоном, наравне с писанием собственных сочинений изрядную часть времени посвящали пропаганде советской литературы, много переводили — стихов и прозы. 19 ноября 1956 года Лиля Юрьевна пишет Слуцкому:
Дорогой Борис, сегодня мы на даче. Цветут розы. Читали Арагонам Ваши прекрасные стихи. Жду весточки от Вас. Книжный базар не состоялся!! Бродили по Парижу. Ходили в кино. Были на выставке Матисса. Смотрели Марселя Марсо — он не хуже Чаплина. Часто говорим о Вас. Смешно, что в статье Друзина[35] Вас не оказалось! Не забывайте нас. Лиля.
Эльзе и Арагону очень сильно понравились Ваши стихи. Они даже повздорили из-за того, кто будет их переводить.
Десятого июня 1963 года она сообщает Слуцкому из Парижа: «“Лошади в океане” перевели Гиевик и Робель так преотлично, что будут напечатаны оба перевода».
Лиля Юрьевна помогала Слуцкому с выездом Тани в Париж на лечение. Таня выезжала во Францию два раза — летом 1960-го и летом 1976 года. Помогало, но ненадолго.
Некий телефон Слуцкого — возможно, гостиничный — мы можем узнать из «Записной книжки» Анны Ахматовой: ВО-12-90. Рядом — номера Маруси Петровых, Маргариты Алигер и проч. Вот круг, куда он был вписан Ахматовой. Найдём у неё и черновик надписи на её книге (неизвестно на какой):
Борису Слуцкому
тень от тени
Ахматова
20 дек<абря> 1958, Москва
Туманновато. Надо долго думать, чтобы с советским офицером наводить тень на плетень.
Есть у Ахматовой и фамилия Слуцкий со знаком +. С такими же плюсами — Оксман, Винокуров, Шервинский. Без пометок обозначены Заболоцкий, Тарковский, Антокольский. Некоторые фамилии помечены минусом. Маршак, Максимов, Адмони, Чуковская и проч. Что бы это значило? Скорей всего, это связано с дарением своей книги. Над этим списком — такая запись:
24 мая
Это были чёрные тюльпаны,
Это были страшные цветы.
В трёхтомнике Лидии Корнеевны Чуковской «Записки об Анне Ахматовой» Слуцкий впервые упоминается 1 июня 1956 года, и это — замечательный сюжет:
Итак, жила я с выключенным телефоном. Писала. Лил дождь. Внезапный стук в дверь. Это Наталия Ильина, командированная за мною Анной Андреевной. Я отправилась. На столике и на постели разбросаны тетради, блокноты, листки. Чемоданчик открыт. К празднику сорокалетия советской власти Слуцкий и Винокуров берут у Ахматовой стихи для какой-то антологии: 400 строк. Чемоданчик в действии — Анна Андреевна перебирает, обдумывает, выбирает, возбуждённая и весёлая. Когда я вошла, она бросила тетради и листки обратно в чемодан, хлопнула крышкой и, усадив меня за столик, начала диктовать.
— С вами удобно, — пояснила она. — Можно по первым строчкам. Или по последним.
— Можете даже по седьмым, — сказала я, возгордившись.
Мы составили список приблизительно из сорока стихотворений. Не спорили или, если спорили, то только о «проходимости». Впрочем, вообразить невообразимое всё равно нельзя, оно «непостижимо для ума» — даже для ума и воображения Анны Ахматовой. Отбор совершался под лозунгом: граница охраняема, но неизвестна.
Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже... Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру; не «при переходе», а безо всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не наложить»...
А в последних двух строках — полный и точный портрет Сталина:
Бориса дикий страх и всех Иванов злобы
И Самозванца спесь — взамен народных прав.
— Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? — спросила Анна Андреевна.
— Думаю, все.
— Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.
Любопытно пройти по «Запискам...» Лидии Чуковской, с тем чтобы рассмотреть эволюцию отношения Анны Ахматовой к Слуцкому.
15 октября 57
Третьего дня вечером была у Анны Андреевны. Неизвестно, то ли микро, то ли не микро, но во всяком случае велено лежать, и она лежит. Гости: Наталия Иосифовна Ильина и Татьяна Семёновна Айзенм. В столовой Нина Антоновна и Пастухова пьют водку с «примкнувшей к ним» Ильиной, а возле Анны Андреевны по очереди — я и Татьяна Семёновна.
Анна Андреевна о стихах Слуцкого:
— Поэзия его лишена тайны. Она вся тут сверху, вся как на ладони. Если же заглянуть вглубь, то позади многих стихов чувствуется быт совершенно мещанский: вязаная скатерть, на стене картина — не то «Переезд на новую квартиру», не то «Опять двойка». В сущности, это плоско. Полуправда, выдающая себя за правду.
7 января 58
Была раз у Анны Андреевны. Ардовы ушли на именины, и я сидела у неё очень долго, до двух часов ночи, пока не вернулись хозяева. Ей лучше. Она принимает какое-то лекарство, сосудорасширяющее, которое ей привёз из Италии Слуцкий. Дай ему Бог здоровья.
5 апреля 58
Вчера провела вечер у Анны Андреевны. Вначале у неё Мария Сергеевна Петровых и Юлия Моисеевна Нейман, потом приехала ещё и Эмма Григорьевна.
Когда я пришла, Анна Андреевна вместе с Марией Сергеевной дозванивались Галкину, чтобы поздравить его с еврейской Пасхой.
— Галкин — единственный человек, который в прошлом году догадался поздравить меня с Пасхой, — сказала она.
Потом потребовала, чтобы ей добыли телефон Слуцкого, который снова обруган в «Литературной газете» (лже-письмо Н. Вербицкого. — И. Ф.).
— Я хочу знать, как он поживает. Он был так добр ко мне, привёз из Италии лекарство, подарил свою книгу. Внимательный, заботливый человек.
Позвонила Слуцкому. Вернулась довольная: «Он сказал, — у меня всё в порядке».
Протянула мне его книгу. Надпись: «От ученика».
Лидия Корнеевна фиксирует литературные события:
На вечере Марины Цветаевой, состоявшемся 25 октября 1962 года под председательством Ильи Эренбурга, А. А. не была. Рассказывает она с чужих слов. Надеюсь, в Литературном Музее сохранилась полная стенограмма. <...>
Прошло полгода.
19 ноября 62
Монолог Анны Андреевны по телефону:
— Нездоровится; нет, ничего особенного, гастрит; вот лежу и болтаю с друзьями. Я решила уехать в Ленинград от вечера Литмузея. Пусть делают без меня. Если я в Питере, то вот и естественно, что меня нет. Я их боюсь, они всё путают. Маринин вечер устроили бездарно. Приехал Эренбург, привёз Слуцкого и Тагера — Слуцкого ещё слушали кое-как, а Тагер бубнил, бубнил, бубнил, бубнил, и зал постепенно начал жить собственной жизнью. Знаете, как это бывает? Каждый занимается собственным делом. Одни кашляют, другие играют в пинг-понг. (Я прыснула). И это — возвращение Марины в Москву, в её Москву!.. Нет, благодарю покорно.
9 декабря 62
— Вы заметили, что случилось со стихами Слуцкого о Сталине? Пока они ходили по рукам, казалось, что это стихи. Но вот они напечатаны, и все увидели, что это неумелые, беспомощные самоделки. Я боялась, с моим «Реквиемом» будет то же.
В этот день — 9 декабря 1962 года — литературовед Ю. Г. Оксман, после общения с Ахматовой, записывает в дневнике:
Но самое странное — это желание А. А. напечатать «Реквием» полностью в новом сборнике её стихотворений. С большим трудом я убедил А. А., что стихи эти не могут быть ещё напечатаны... Их пафос перехлёстывает проблематику борьбы с культом, протест поднимается до таких высот, которые никто и никогда не позволит захватить именно ей. Я убедил её даже не показывать редакторам, которые могут погубить всю книгу, если представят рапорт о «Реквиеме» высшему начальству. Она защищалась долго, утверждая, что повесть Солженицына и стихи Бориса Слуцкого о Сталине гораздо сильнее разят сталинскую Россию, чем её «Реквием».
Неуследим путь поэтического размышления — в один и тот же день столь разноречивые вердикты!
Слуцкому она при встрече сказала о его «Боге»:
— Я не знаю дома, где бы его не было.
Ахматова ревновала к славе.
И слава лебедью плыла
Сквозь золотистый дым...
Л. Озеров, нередко бывавший у Ахматовой, привеченный ею, вспоминает:
Когда 23 июня 1959 года в «Литературной газете» появилась моя статья об Ахматовой, преданной анафеме, ещё опальной и ошельмованной, Слуцкий приехал ко мне и, переступив порог, крепко пожал мне руку.
— Это событие. Только что мы говорили об этом с Межировым, Самойловым, Петровых, Мартыновым. Все так считают. Спасибо. — Крепкое резкое пожатие руки.
В этом свете странноватым, но в какой-то мере небеспочвенным выглядит сообщение Н. Королевой:
Для нас, ленинградцев, пожалуй, более досадным было неприятие Слуцким Анны Ахматовой. В Комарове, например, Слуцкий мог сказать: «К старухе не пойду. Не хочу носить шлейф». И написал стихотворение, в котором отдавал Ахматовой должное за гордую её позицию, но — не любил:
<...>
Я с той старухой хладновежлив был,
Знал недостатки, уважал достоинства,
Особенно спокойное достоинство,
Морозный ледовитый пыл.
............................................................
Республиканец с молодых зубов,
Не принимал я это королевствование:
Осанку, ореол и шествование, —
Весь мир господ и, стало быть, рабов.
Впрочем, однажды, в поздние годы, он всё же взял эпиграфом к стихотворению «В раннем средневековье...» слова Ахматовой «Не будем терять отчаяния», видимо, эту формулировку Н. Н. Пунина она произнесла в каком-нибудь разговоре с ним или при нём...
Кинорежиссёр Григорий Козинцев, двоюродный племянник Эренбурга и родной брат его жены, познакомился со Слуцким в Москве в доме Эренбургов и, находясь в том доме, записал в своём дневнике:
30.7. <1958>
Приходил Слуцкий. Он, как и Оренбург, не только не любит, но и попросту не понимает «Поэму без героя». «У Ахматовой, — говорит он, — вероятно, был ключ, а я, человек достаточно искушённый в поэзии, не смог его отыскать».
Племянница Бориса Абрамовича Ольга Слуцкая (Фризен) говорит:
...мой отец работал на секретном предприятии. Всю жизнь связанный с производством оружия, он в этой области был известен не менее, чем Борис в поэзии. <...>
Когда я родилась, <Б. Слуцкий> прислал родителям письмо: «Если вы назовёте её Матильдой или Клотильдой, она обязательно станет маникюршей. Не вздумайте сделать из неё памятник умершим: назовёте Дорой, она будет в точности Дорой Ефимовной (так звали мамину маму). Предлагаю на выбор имена из русской классической литературы: Ольга, Татьяна, Елена». Выбрали Ольгу. Так я не стала Клотильдой-маникюршей.
Поэт часто навещал дом брата вдали от столицы, в укромном одиночестве военного городка под Коломной.
На полигоне дядя Боря уходил в лес и в одиночестве (так он думал) проговаривал стихи, рифмы. За ним в это время следили бдительные местные мальчишки. Они подходили к чужаку и спрашивали: «Сколько времени?» Хотели убедиться, не с иностранным ли акцентом он говорит. Оставили его в покое, только когда узнали, что он приехал к Слуцким. Ему было хорошо у нас, но надолго он не оставался — не мог спать, когда испытывали оружие. После черепно-мозгового ранения дядю мучили головные боли, бессонница.
Когда в жизни Бориса появилась Таня — его будущая жена, приезды его к нам стали редкими.
Таня была моложе на целую жизнь. Одиннадцать лет разницы. Считалось много. Ему-то шло к сорока.
Она была крупной, статной, белокожей, с продолговатым лицом и удлинённым разрезом глаз. До болезни переплывала Москву-реку туда и обратно. Инженер-химик, без творческих амбиций, просто красивая и остроумная молодая женщина. А просто ли? Вряд ли. Слуцкий пропал, то есть полюбил. Весь, без остатка. Сказать, что жизнь его перевернулась, — ничего не сказать.
Стихов его первоначальной страсти нет. В течение двадцати лет о Тане — именно о ней — Слуцкий не написал ни строчки. Ею было что-то внушено, её свет падал на какие-то стихи, но прямого обращения к ней или к её образу не было.
Комнату в коммунальной квартире на Ломоносовском проспекте он добыл предварительно, соседи Баклановы занимали две комнаты, Слуцкий одну, и впервые он пошёл покупать мебель — шесть стульев. Кров пришёл к нему через Союз писателей, разумеется. Его авторитет в этой организации пока что равнялся объёму жилья, ему выделенного. Позже, уже входя в партком и выполняя многочисленные общественные функции, он не сильно напрягался в сторону улучшения жилищных условий. Произошёл многоходовой квартирообмен с участием семейства Баклановых. Прогресс был невелик — отдельная квартира на окраине столицы в посёлке Сокол, в 3-м Балтийском переулке, дом 6, корп. 1, кв. 15, рядом с Рижской железной дорогой. Да, он обрёл квартиру — маленькую, двухкомнатную, с крохотной прихожей, с очень скромной обстановкой — вот только несколько хороших картин без рам, приличное собрание, кое-что из А. Зверева, В. Лемпорта, Н. Силиса, много Ю. Васильева, да книги, многие из которых были библиографической редкостью, — в бараке, на отшибе, с телефоном через коммутатор: 155-00-00, доб. 2-48. К той поре коммутатор был уже реликтом. В центр города и обратно Слуцкий часто ходил пешком, 22 километра в одну сторону.
В рот ему она не глядела. Прилюдных — и, вероятно, домашних — восторгов мужем-гением не было. Зато было несчитаное количество отпечатанных ею на машинке его стихов, которые он раздавал направо и налево. Она садилась за пишмашинку тотчас по окончании им новой вещи, чаще всего утром. Ознакомившись, высказывалась. Обилие им созданного — очевидное свидетельство её вдохновляющего взгляда на его дело. Хотя ей не всё нравилось, и она могла посмеяться над чем-то. Выйдя за Слуцкого, она работала по специальности лишь первое время. Уходу её на домашнее хозяйство он не слишком радовался. Она упорно учила English, читала английские книги и даже порой делала подстрочники для Слуцкого, в частности из Уитмена.
К новогодью 1964 года Слуцкие получили письмо от четы Эренбургов:
31 декабря 1963.
Дорогой Борис Абрамович и гордая Таня, ваши друзья вас обнимают, желают года получше и ждут в Новоиерусалиме (имеется в виду посёлок Ново-Иерусалим, где находилась дача Эренбурга. — И. Ф.). Обнимаем. Эренбурги.
Гордая Таня.
Сосед Бакланов заметил: «с характером».
Когда Слуцкому похвалила Таню соседка, он сказал, усмехнувшись в усы:
— Долго выбирал.
Театры, концерты, художественные выставки, вечера поэзии — Слуцкие везде были вместе. Когда на людях кого-то из них недоставало, знакомые спрашивали: а где она (он)? Существует свидетельство о том, что Слуцкий дал почитать Лиле Юрьевне Брик тогдашнюю новинку — жэзээловского «Мопассана»[36], которым она, в свою очередь, оделила Вознесенского. Кроме того, чета Вознесенских встретила чету Слуцких на Московском кинофестивале. Жена Вознесенского Зоя Борисовна пишет Лиле Юрьевне в больницу: «Видели: фильм Антониони “Забриски Пойнт” и Вайды “Березняк”, Слуцких, Таривердиева и ещё пол-Москвы». Всё это происходило летом 1971-го.
Вдвоём выезжали и в Дома творчества. Коктебель, Малеевка, Переделкино, Дубулты. В Коктебель он уезжал чуть не по весне. Купался в ледяной воде.
Был ли он лёгок в быту? По крайней мере бытовой вздорности за ним не наблюдалось, и то, что происходило дома, отвечало его общей жизненной установке. Жить надо просто — как все. По возможности чистоплотно. В том числе — физически. Из своих небольших заработков в пору холостячества он достаточно весомую сумму тратил — на баню, на высший десятирублёвый разряд Сандунов или Центральной бани, где гладили костюм и стирали бельё во всём его разнообразии.
Театровед Константин Рудницкий свидетельствует:
Мы с ним часто вместе оказывались в Коктебеле. Однажды в столовой Дома творчества мне нагрубила официантка. Я вспылил, вышел из-за стола и на эспланаде гневно говорил, что завтра же дам телеграмму в Литфонд и пусть эту грубиянку немедленно уволят. Борис внимательно выслушал мой запальчивый монолог и сухо сказал: «Конечно, уволят. Но, знаешь, я лично никогда не вступаю в конфликты с теми, кто зарабатывает меньше ста двадцати рублей в месяц».
Смеясь, Таня однажды рассказала, как Борис с его вечной готовностью помочь каждому пытался ссудить деньгами Светлану Аллилуеву, пришедшую к ним в гости.
К Слуцкому тянулись и люди из верхних, как говорится, эшелонов. Делились с ним новостями, выслушивали его. Он был внимательным, вдумчивым, серьёзным собеседником.
Каким-то ветром занесло в квартиру Слуцкого и дочь генералиссимуса, охваченную в те дни искупительным пылом. Она помогала Тане убирать со стола и мыть посуду. Охотно отвечала на вопросы об отце. Тогда Борис отважился:
— Вам, наверно, сейчас туговато в материальном отношении. Возьмите у нас в долг. Когда появится возможность, вернёте.
Светлана Иосифовна отказалась от денег и заверила: , она, её дети вполне обеспечены.
— Иногда кажется, — сказала мне Таня, — что Борис хорошо, наверно, ориентируется в политике, но кое-какие житейские детали упускает из виду. Правда?
Владимир Огнёв пишет:
Зима, точнее — январь 1964 года. Наконец я получаю свой угол. Борис с Таней пришли на новоселье. Мы сидим на газетах (мебели нет) на только что отциклеванном полу, пьём «гурджаани». Закуски нет.
Темнеет. Мы с женой идём провожать Слуцких. В переулке, по пути на Балтийский, какие-то парни останавливают нас. Их шестеро, нас двое.
На Бориса насели четверо. Я едва отбиваюсь от двух. Как он дерётся! Приговаривая: «Трое на одного!» Я кричу: «Четверо!» Но он упорно повторяет: «Трое!» Благородство и тут не подводит Слуцкого. Он делит поровну противников, спасая мою гордость.
Слышу крик: «Очкарик Кольку убил!» Оказывается, поскользнулся визави и без моей помощи ушиб голову о край ледяного тротуара. И лежит.
Свист. Все разбегаются.
Потери: огромный фингал у Бориса. Распоротый на спине (просторный на счастье) гуральский кожушок, купленный в Закопане, спас меня — финка задела мышцу у позвоночника.
Дома у Бориса. Слуцкий с интересом смотрит в зеркало: «Самое пикантное — я завтра выступаю по телевидению».
На такие пары ветреная Москва смотрит с изумлением, завистью и недоверием. Но Слуцкий был так образцов и целокупен, что никто не удивлялся. У него иначе и не могло быть. Все так думали. Но не все одобряли. Чета Огневых с самого начала не приняла Таню, посчитав светской дамой, не для него. Тот же Самойлов, если всмотреться в его позднейшие высказывания о Слуцком, жену друга по-тихому не слишком жалует. Впрочем, матримониальные дела Самойлова и Слуцкому не внушали симпатии, и по этому поводу произошла серьёзная размолвка.
Иногда Слуцкий отпускал Таню в поездки одну. В начале марта 1963-го она отправилась в Польшу в составе писательской группы, старостой группы был поэт Александр Ревич, мужу Таня написала из Бреста, не миновав границу; он получил простую почтовую карточку с расплывшимися в двух местах синими блёклыми чернилами. Она и потом почтовой бумагой не пользовалась, конверты и марки особо не выбирала.
Дорогой Боря, мы уже целый час стоим в Бресте. <...> Хлещет дождь, это нас наполняет оптимизмом. Я чувствую себя хорошо, со мной все братаются и очень предупредительно держатся. Только старуха (лицо неустановленное. — И. Ф.) мне сильно не нравится — она действительно сумасшедшая. Я постараюсь не попадать с ней вместе. По поводу нашей поездки толки самые неопределённые. <...> Сначала мы проведём несколько дней в Варшаве, но гостиница пока неизвестна — намечена какая-то на окраине, а наши будут хлопотать о центральных... <...> Я тебя целую и желаю всего хорошего. Мне так было жалко тебя оставлять на вокзале одного.
В Варшаве стояла настоящая весна, солнце, с погодой повезло, Таня ходит без шапки, отношения в группе вполне приличные, приехали в Краков. Видовые открытки регулярно идут в Москву. «Скучаю без тебя, но до возвращения осталось уже совсем мало дней. Целую тебя. Т.». На последней, черно-белой открытке — вид на долину Циха и Западные Татры: невысокие заснеженные горы, никаких признаков цивилизации, горный пустынный ландшафт.
Добрый день, милый Боря, наконец мы добрались до Закопане. Погода стоит роскошная, печёт солнце, надеюсь, что удастся загореть хоть немного. Все вокруг ходят на лыжах, а мы только смотрим с тоской, хотя наверное кроме меня желающих нет — средний возраст нашей группы 50 лет. Очень мне здесь нравится. Целую тебя. Таня.
Думаю, что эту открытку мы будем читать вместе.
Во второй половине мая 1964-го к нему в Коктебель, в Дом творчества, приходит пара писем в простом голубом конверте, написаны на листах обычной бумаги для машинописи синими чернилами, авторучкой, разборчивым ровным почерком, без зачёркиваний. Милые бытовые подробности перемешаны с дельной информацией:
Сегодня с утра возилась дома, потом перевела рассказ, а сейчас поставила варить суп — смесь чешского, венгерского (вчера в высотном доме я отхватила 10 пачек и кило воблы) и пельменей. Так как в моём распоряжении 15 минут — начинаю «подробное» письмо. Добралась я хорошо и как-то незаметно. На аэродром приехала рано, успела поужинать и купить букет тюльпанов. Летела вместе с Балтером[37]. Вид у него был озабоченный и несколько помятый. Я к нему не подошла — ему явно не хотелось возиться со мной и моими чемоданами, хотя может быть он просто не узнал меня.
Звонков мало. <...> Все дела по-прежнему стоят. Симонова в Москве нет. <...>
Дома всё без изменений. <...> ребёночек надо мной целый день топает, соседский парень целый день вопит, девчонки перед окном играют в мяч, а пенсионерки сплетни-
чают, клопы сидят в щелях и не показываются, а я борюсь с пылью и английским.
Я тебе ужасно завидую — ты валяешься на солнышке, купаешься и нюхаешь цветочки, а в Москве жара и обещают повышение температуры.
Вчера говорила с Л. Ю. <Брик> Она сообщила только одну важную вещь — умер <Михаил>Ларионов (художник). Была, как всегда, любезна, звала обедать. <...>
Писем нет — только приглашения из Союза Писателей.
Сегодня устроила большой пробег по магазинам. Себе купила итальянские туфли, очень красивые, но к сожалению красные. Тебе летнюю польскую рубашку с завитками и цветочками.
Самое главное событие — в ГУМе я встретила Гавношку, которая шныряла в поисках раритетов в сопровождении подруги и Поленьки[38]. Мы очень мило беседовали, в основном, о Крыме и обуви.
С радостью отмечаю, что выглядела она довольно паршиво. Этот факт меня так приободрил, что расставшись с ней я отправилась в кафе-мороженое на ул. Горького, где я не была уже лет 10, и съела двойную порцию шоколадного пломбира с орехами «Космос». Это и был мой обед. Вот и все мои события. Сейчас буду ложиться спать. Пила будит меня по-прежнему ровно в 8.
Целую тебя. Таня.
В апреле 1965-го он получит три письма на плотной бумаге, нарезанной в виде карточек чуть большего формата, чем, допустим, каталожные. В одном из них — чётко, по-военному:
Предпочитаю общаться, а не переписываться (тем более, в единственном числе). Однако, хотя бы, мой милый, мой хороший, так.
Примерные темы ближайших писем:
1. О вечной любви.
2. О телефонных звонках.
3. Несколько «телепатических» эпизодов (из нашей жизни).
4. О чём молила судьбу.
5. О цыганке и прочих тёмных силах.
6. О степени обладания в словах «мой» и «моя»
(о Татьяне Яковлевой, Лауре и Беатриче[39])
7. ... т.п.
Впрочем, обо всём этом вовсе не обязательно писать письма — можно рассказать лично. Очень хотелось бы узнать, что письмо получил. Позвони, пожалуйста. Всегда твоя.
Писала она ему на 3-й Балтийский переулок и из деревни Красная гора Новгородской области (письмо получено 19 августа 1966 года) в ожидании его приезда, и из Ялты — телеграмма от 7 февраля 1972 года: «Доехали благополучно устроились в Украине телефона нет, надеюсь через несколько дней переехать в Ореанду целую = Таня», и опять-таки из Крыма (письмо без даты):
Дорогой Боря.
Получила твоё очередное письмо на красивой открытке. Ты молодец, что пишешь мне часто. Один недостаток — твои письма несут мало конкретной информации.
Я так и не поняла, едем ли мы в Швейцарию и собираешься ли ты сюда. <...>
Чувствую себя хорошо. Живём тоже хорошо и дружно, хотя и тесновато. Галя[40], пытаясь оправдать твои надежды, хлопочет о более пристойной комнате, но пока безрезультатно.
Все тебе кланяются.
Я тебя целую.
Почему ты избегаешь упоминания о своём здоровье?
Уж не заболел ли ты?
Сейчас собираемся идти в Мёртвую бухту купаться. Целую.
Твой 3.
Это «3», надо понимать, означает «Заяц» или «Зайчик». Слуцкий интимно её называет «Маленький храбрый Зайчик».
Однако Слуцкого уже не представляли без неё. Речь о литературной среде, в общем-то замкнутой. На определённом этаже писательского сообщества существует система отношений, при которой образуется возможность взаимоузнавания поверх сугубо литературной иерархии. Слуцкий не чурался подобного эгалите.
Татьяна Кузовлёва рассказывает:
Лето 1972 года выдалось необыкновенно знойным и засушливым.
В Москве температура поднималась под сорок. В Шатуре, как всегда в жару, горели торфяники — Москву по утрам заволакивал сизый удушливый дым.
Надо было бежать из города, пока не спадёт жара. Я позвонила Слуцким, которых эта жара тоже мучила, особенно уже тогда болевшую Таню, и предложила поискать что-то под Москвой. Они моментально согласились.
Наша литературная приятельница, жившая в Ивантеевке и тайно влюблённая в неприступного Бориса Абрамовича, предложила договориться с дирекцией пустовавшей ведомственной гостиницы при заброшенном полигоне дорожных машин. Нам разрешили снять там два номера. <...> Обычно через день мы сообща ловили такси в Ивантеевку за продуктами. В продмаге выбор был небольшой, но плавленые сырки «Дружба», хлеб, кое-какие овощи, макароны и слипшуюся карамель купить было можно. Тушёнка была только свиная в стеклянных пол-литровых банках: две трети жидкого от жары свиного жира и одна треть волокнистых комлей мяса. К счастью, мы все были неприхотливы, и, если находилось во что взять квас, то обед получался роскошным: ели окрошку и макароны с тушёнкой. После обеда Слуцкие обычно уходили к себе отдыхать... <...>
Как-то мне потребовалось что-то уточнить у Слуцкого. Забыв о том, что у них в это время отдых, постучала в дверь.
— Кто? — не очень приветливо спросил Б. А.
Отступать было поздно. Я смущённо отозвалась.
— Входите, Таня, — послышалось из-за двери.
Я вошла. Слуцкий сидел у изголовья Таниной кровати с книгой в руках, что-то, очевидно, читал ей. Таня лежала на спине в полудрёме, разрумянившись (солнце било в распахнутое окно сквозь занавеску), натянув к подбородку простыню, и была необыкновенно красива.
Я знала, что Борис Абрамович тщательно следил за Таниной температурой, за скачками ртутного столбика, зависящими от степени обострения в поражённых опухолью лимфоузлах. Температура могла быть почти нормальной, могла внезапно подскочить, чему предшествовал озноб, до 37,5, а то и выше 38,0 — и это было уже тревожно.
Когда жара немного спадала, мы гуляли по лесным дорожкам под говор ожестеневшей за лето гремучей листвы, обсуждая перспективу жизни на Истре, в писательском дачном кооперативе «Красновидово», который представлялся
нам земным раем, но строился этот рай уже лет шесть и всё никак не мог достроиться. Обе наши семьи были в списках будущих жильцов.
— И всё же, — допытывался у Володи[42] Борис Абрамович, — когда, по-вашему, мы сможем, наконец, там поселиться?
— Бог его знает, но, наверное, лет через пять уж точно въедем, — неуверенно отвечал муж.
— Это уже без меня... — тихо произнесла Таня, — пять лет я не проживу.
Дальше шли молча.
Она прожила после этого ровно пять лет.
Дачный кооператив на Истре достроился ещё через десять лет.
И были вечерние купания. Слуцкий плавал, отфыркиваясь, как морж, и на берегу тщательно растирался махровым полотенцем. Две глубокие воронки ввинтила в его тело война (река, конечно, не послевоенная баня «в периферийном городке», где «ордена сдают вахтерам, Зато приносят в мыльный зал Рубцы и шрамы — те, которым Я лично больше б доверял», писал он в стихотворении «Баня», но те две его воронки были уж точно значительней иных наград).
Война оставила Слуцкому не только шрамы на теле, но и в результате сильной контузии — стойкую, изнурительную бессонницу.
И — то ли война разбудила в нём одно удивительное свойство, то ли оно было врождённым, но он мог обходиться без часов. Они словно жили у него внутри — он в любой момент с точностью до минуты определял время.
Таня легко и бесстрашно ныряла с шатких мостков в тёмную ночную реку и плыла, погружая лицо в воду и разрубая её энергичным кролем. Плавала она страстно и долго, не уставая, как будто река передавала ей свои глубинные силы.
А потом, снова оказавшись на мостках, она, словно прощаясь, всякий раз замирала, повернувшись лицом к реке, — с мокрой чёлкой, с освещёнными луной плечами и с мокрым листком или подводным стеблем, прилипшими чуть выше локтя.
Три парижских месяца 1976 года Таня провела в разлуке с ним. От неё пришло к нему восемнадцать писем: первое от 14 апреля, последнее — от 18 июня.
Все письма написаны на обыкновенной белой бумаге для пишущей машинки шариковой ручкой с чёрной пастой. Почти без зачёркиваний. Почти ровные строчки. В почерке — ничего характерного. Пишет человек по необходимости, без каких бы то ни было ухищрений. Пишет Таня на своём, домашнем языке, хорошо усвоенном ими обоими. Поражают ровность тона и самоирония смертельно больного человека, приехавшего в Париж не за фиалками с Монмартра.
Первое письмо[43]:
Дорогой Боря!
Вот уже третий день я в Париже. Добралась благополучно и без всяких приключений. Встречали меня Мишель, Егор и Рая — Лена в Ницце, должна приехать сегодня. Без неё я не приступала к делам, тем более, что Ирины тоже нет. Просто беспредметно гуляла по городу. Первых два дня стояла великолепная погода и отдельные представительницы третьего мира выступали в летних платьях без рукавов. Сегодня с утра шёл дождь, а сейчас проясняется и даже выглядывает солнце. Поэтому написав тебе письмо, отправляюсь на прогулку.
Чувствую себя прилично. Термометр забыла, поэтому вопрос о температуре <...>
Вчера ужинала у Робелей[44], они настроены дружественно и предлагают всяческую помощь. Зовут на Пасху в деревню, но я, наверное, не поеду. Мне и здесь не надоело. В Париже прекрасно, много цветов на клумбах и в магазинах, вот-вот расцветут каштаны.
Стараюсь не особенно уставать и хотя бы немножко лежать днём.
Шварценберг[45] теперь очень известен, он выступает по телевидению с рассказами о своих подвигах. Боюсь, как бы слава его не испортила.
Ну пока, целую тебя, пойду погуляю, а письмо допишу позже, может поднакопятся факты.
Сегодня сделала попытку самостоятельного питания. Обедала в самообслуживании за 16 франков. 12 — бифштекс с жареной картошкой, 2 — салат из тёртой моркови и 2 — бутылка апельсинового сока. Оказалось всего очень много, но раз деньги плачены — то я доела. Думаю, что этого достаточно на целый день, а утром и вечером что-нибудь дома.
Если бы можно было готовить, то ещё дешевле: большой цыплёнок (на 2 раза) стоит 10 франков. Но я пока робею и по магазинам не хожу, а есть много похожих на кулинарию, где всё готовое. <...>
Что касается культуры — пока полный застой, но думаю, что наверстаю.
Как ты себя чувствуешь, как простуда? Не болей, пожалуйста, и за меня не беспокойся: всё образуется. Напишу в ближайшие дни, надеюсь что-нибудь прояснится.
Я тебя целую, Л. И.[46] и всем прочим — приветы.
Твоя Таня
Очень важным было второе письмо, пришедшее в белом конверте с зелёной маркой (Poste Republique Francaise) с женским профилем в венке из колосьев.
17 апреля
Милый Боря!
Прости, что до сих пор не отправила письмо, всё время назревали какие-то факты, и очень хотелось сообщить тебе что-нибудь более определённое.
Во-первых — Робели мне сняли квартиру. Я несколько дней этим занималась, ходили с Ириной в агентства и ничего не получалось, потому что на короткий срок 2—3 месяца квартиры не сдают.
На эту мы набрели случайно. Были со Светланой в кино рядом с агентством, после сеанса зашли туда, и нам дали направление на осмотр. Квартира мне (и Светлане) очень понравилась. Расположена она в 5-м районе — это за Люксембургским садом и Одеоном, рядом с улицей Муфтар[47] (где самый прекрасный рынок в Париже). Район университетский, близко Мютюалите.
Моя улица узенькая и кривая, дом старый с деревянной винтовой лестницей, которая выходит на террасу из красного кирпича, уставленную кадками с цветами. Называется улица Descarte (Декарт). Из окон видны бесконечные черепичные крыши, похоже, что тихо, квартира не на улицу. Стоит 1.500 в месяц, платят Робели. У меня будет студия из 2х смежных комнат, общая площадь приблизительно 20-30 метров. В одной комнате — диван, стол, кресло и вход в маленькую кухню с электрической плитой, шкафом для посуды, мойкой и холодильником. Во второй — постель и выход в ванную комнату. Хозяин даёт постельное бельё, посуду. Расходы на электричество и отопление (электро) входят в оплату. Недостаток — нет телефона, но мы с тобой договоримся, когда я буду приходить к Светлане или Лене, чтобы разговаривать с тобой. Я рада, что всё так обернулось. Дорого, конечно, но думаю, что мне там будет хорошо.
Письма пиши на адрес Робелей, писать на мою квартиру — сложно для хозяев, надо заявлять на почту и т. д. Хозяин — архитектор-декоратор, поэтому везде деревянные балки и ванна из розового кафеля.
Во вторник (после окончания пасхальных каникул) я с Ириной поеду к Шварценбергу. Лена с ним разговорилась, и он был очень любезен, сказал, что будет проводить исследования, расспрашивал, как я себя чувствую. <...>
Сегодня с Ириной гуляли по Парижу и были на выставке испанцев. Лучше всего Эль Греко.
Я тебе купила брюки и куртку (костюм) с короткими рукавами — на лето, пришлю или с Ириной, которая едет 10 мая, или (если подвернутся) пораньше. <...>
Чувствую себя хорошо, целую тебя, Лена и Миша тоже кланяются.
Она начала лечение, пришла к доктору Шварценбергу, он принял её очень любезно, одобрил качество её рентгеновских снимков и лимфографии и сказал, что переделывать их не будет. «Таким образом я экономлю время и деньги. Он взял у меня из узла на шее пункцию и анализ крови и назначил с завтрашнего дня (20 апреля) <процедуру>, мне начнут проводить химию (3 дня). Завтра — адрибластин, А потом, когда будут готовы анализы, он будет решать, какие новые лекарства следует дать. Говорит, что появилось много новых лекарств. Мы с Леной отвезли ему пасхальные дары, и он очень был доволен».
Погода стояла прекрасная. Таня посетила Булонский лес, который показался ей красивее Коктебеля (мера красоты!). «В воскресенье ходили с Ириной в Art Modern, посмотрели много хороших картин, потом сидели в кафе на площади Трокадеро под цветущими каштанами и ели пиццу».
Март—апрель пробежал быстро, 24 апреля она пишет:
Чувствую себя прилично, температура немного поднимается к вечеру, но не слишком мне мешает. Обычно я выхожу из дома на несколько часов, один раз в день, а остальное время провожу за вязанием или чтением. На днях Светлана возила меня на вернисаж выставки дадаистов, которая была устроена в честь романа Арагона «Paysan de Paris»[48] в пассажах Вердо (ты, наверное, знаешь о них). Был сам Арагон и дармовое шампанское. После этого несколько подруг Светланы собрались в загородном доме одной из них <...>. Какие-то они не слишком счастливые, мужья им начали изменять, сами они начали стареть и вообще неизвестно, будет ли им на что покупать молоко детям — как бы с работы не выгнали.
Сегодня завтракала у Лилиных друзей, а потом с ней посмотрели очень хороший фильм, название которого трудно перевести, что-то вроде «Полёт над гнездом кукушки», американский, который получил 5 Оскаров. Говорят, что это лучший фильм, идущий сейчас в Париже. <...>
Сейчас в Париже собралось на удивление много знакомых. Например, приехала из Польши Сонька Ордашникова. Русские живут очень тесно, и молодые, и старые друг про друга всё знают. Сильно шибает Аэропортовской[49].
В Париже похолодало и пошёл дождь. После почти летних дней как-то странно. Наверное потому, что я купила себе летнюю юбку и блузку. Вчера и сегодня ходила в Лениной меховой куртке и было как раз.
Аты как поживаешь, милый Рыж? Не болеешь ли? Как тебе Малеевка, может быть поживёшь там ещё? Как язва? Я пришлю тебе на пробу ротор, вдруг поможет. Не обносился ли, не оборвался? Ходит ли Лидия Ивановна? Напомни, если она ещё не сделала, сдать пальто в холодильник (ломбард. — И. Ф.).
Наверное, скоро получу от тебя письмо, давно мы с тобой не разговаривали. Хотелось бы мне, чтобы поездка моя не была бессмысленной.
Происходит светская жизнь в русском кругу, был и большой бал человек на тридцать — французы и русские: «Дамы преимущественно в вечерних туалетах. Некоторых ты знаешь. Светлана была златоволосой бестией, Муза работала женщину-вамп, Маша (Робель) — инфанту. Лена — широту русской души и гостеприимства... Леон отсутствовал, он занимался продажей марксистской книги». Любопытная деталь: «Да, не помню, писала ли я тебе, что хожу без парика. По теперешней моде волосы могли бы быть и короче. Только иногда холодно».
Намечалась, но не состоялась поездка на юг, к морю. Ко дню рождения мужа — 7 мая — она посылает ему джинсы, но боится, что они ему великоваты, поскольку покупала их подруга, пока Таня лежала в больнице под капельницей. «В крайнем случае их (джинсы) можно вымочить в воде, может, они сядут, или ты поправишься ещё немножко. Ты мне постарайся как можно скорее сообщить, что тебе мало, что велико, а что как раз. Я бы могла прислать с Ириной ещё что-нибудь (выезжает 10 мая)».
Первого мая кончился первый этап лечения. Отдых до 14 мая. Она думает о нём: «Очень рада, что ты решил остаться в Малеевке, очень правильно, всё-таки ты не такой заброшенный, как в Москве». Вопрос джинсов остаётся актуальным: «Говорят, что это самые лучшие джинсы, те, которые стоят в углу вместо мебели сами без ничего».
Двенадцатого мая — ровная дата: «Вот уже месяц, как я кукую в Париже». Ей принесли письмо от него — большая радость. Лечение продолжается, чувствует она себя пристойно, хотя температура не падает. В Париже ходят слухи о приезде Булата Окуджавы. «Что слышно по этому поводу в Москве?» Она постоянно вспоминает о бывшей жене Самойлова Ольге Фогельсон, тоже тяжелобольной: «Ляльке, если её увидишь, большой привет».
Она опять посылает ему «кое-какое барахлишко», призывая потрясать воображение девушек. «Колготки можешь подносить при расставании малеевскому медперсоналу». Появились планы съездить в Биарриц в обществе двух подруг. Сорвалось. Пришло четвёртое письмо от Слуцкого. Её беспокоит его язва: надо ли ему ещё лекарства? Приехала Галя Евтушенко.
С приездом подруги Гали моё существование несколько оживилось. Во всяком случае, она водит меня в кино. С ней я посмотрела наконец-то «Амаркорд»[50], который не произвёл на меня столь сильного впечатления, которого ты ожидал. Показалось мне талантливо, но однообразно и скучно. Идут его «Клоуны»[51], но даже идти не хочется. Вчера посмотрела фильм, получивший первую премию на фестивале «Водитель такси». Очень средняя картина. Галя (без меня) смотрела последний фильм Пазолини — ушла с середины. <...>
Погода стоит довольно прохладная, иногда даже жалею, что нет пальто.
Никак не соберусь начать ходить по магазинам, пора уже собираться и покупать подарки. Насчитала 20 человек, которых нужно одарить.<...>
Галя очень внимательна (как она бывала в лучшие времена, без всяких следов истерики), строит всяческие планы нашего с ней отдыха где-нибудь на море. Самое близкое море — в двух часах езды. Рая готова доставить нас туда на машине. Всё будет зависеть от Шварценберга, а я бы с удовольствием пожила неделю на воздухе у моря. <...>
Наверное, продлюсь на 2 недели, чтобы выбраться вместе с Галей. Числа 25. Во всяком случае зайду в консульство, узнаю. Жалко только тебя, милого Рыжика, что ты там мыкаешься один. Как твоя язва? Ходит ли Лидия Ивановна?
Никаких у меня культурных достижений, даже похвастаться нечем. <...>
Купила Лёлькиному сыну курточку, которую Галя послала с Петькиными вещами[52].
Если тебе захочется подарить её, когда ты поедешь в Тулу, свяжись с Женей Евт<ушенко>.
Восемнадцатого июня она пишет ему торжественный отчёт:
Спешу тебя обрадовать — вчера я побывала в Лувре.
<...>
Она (М<она> Л<иза>) в огромном ящике под двумя стёклами, наверное, пуленепробиваемыми. Её вообще почти не видно. И думаю я, что если это такое чудо, то хранится оно где-нибудь в сейфах, за семью замками, а все любуются раскрашенной фотографией. <...>
В тот же день сходила на «Профессия — репортёр» Антониони, а вечером была у Робелей.
Сегодня посмотрела фильм Полянского (Романа Полански. — И. Ф.) «Квартиронаниматель» или «Жилец» (не знаю, как правильно) и погуляла по городу, пользуясь хорошей погодой.
Слуцкий, не склонный к писанию долгих эпистол, довольно пространно ответил ей:
Сегодня получил твоё письмо от 21.6 с описанием визита в Лувр. Но вчера приехали Робели, в то мгновение, когда я вводил их в наши апартаменты, позвонила Марьяна. Я даже не смог толком с ней поговорить и условиться о свидании — девочка Маша и её родители требовали незамедлительного внимания.
По сумме сведений понимаю, как солоно тебе приходится — и от мучения лечения и от мучения жары. Не знаю, что тебе посоветовать. Решай на месте. В Москве и тем более Александровке[53] — прекрасно. Вчера было 22 градуса, и я утром усердно купался — уже в третий раз. Сегодня весь день 14-15 градусов. Идёт прекрасный дождь, а я с утра поехал прописывать Робелей и поэтому не купался.
Так что, маленький Зайчик, решай сама. А стол и дом и обилие клубники и черешни тебе гарантируются. Робели приехали встрёпанные и перегретые. Леон по дороге с аэродрома всё повторял: «Как в раю!..» А сегодня пришлось даже подарить ему головной убор в виде серой кепки полосатого образца, потому что своего головного убора у него не оказалось. Я им накопил всяких фруктов-продуктов, из которых им больше всего понравился килограмм рыночного творога. Они его очень похвалили и только умная девочка Маша сказала, что это всё-таки сыр, а сыр она не ест.
Маша славное и чрезвычайно активное дитя. Кроме того она двуязычна. Кое-что из её французского языка я понимаю, а из русского — ровно ничего.
Робели проживут у нас дней 7—8—10—11 — до Иваново. К их возвращению вернётся Маргарита, Рая ведёт себя как очень молоденькая <...> т. е. легкомысленно. Меня они мало стесняют, так как, как ты помнишь по предыдущим годам, я, однажды переехав в Александровку, сокращаю визиты в Москву до минимума. А к твоему приезду всё будет в первоначальном состоянии. <...>
Очень приятно, что вы с Галей совместно приготовляете и употребляете обеды. Кланяйся ей и Сервилям и Зубковым и — по желанию — либо наслаждайся жизнью, либо терпи жару. Сейчас, то есть на следующее утро отправляюсь в Ильинское.
Позвоню Робелям и опущу письмо.
Целую тебя милую 3.
Последнее из парижских писем — июньское. Синяя шариковая ручка. Та же парижская бумага (для машинописи). Лист исписан с обеих сторон плюс полоска такой же бумаги; почерк как бы спешит.
Милый Боря, он же R (? — И. Ф.)
Знаешь ли, я без тебя соскучилась? Этот факт решила ознаменовать большими закупками ротера, а также какого-нибудь нового туалета себе. Вельветовые брюки так и лежат, бедняги, в Париже: никто не берёт <...>
Получил ли ты у Жени Ев<тушенко> курточку для мальчика Пети? Можешь присовокупить к ней фломастеры (у Марьяны).
Напиши, есть ли у тебя какие-нибудь идеи по поводу подарков. Кстати, Симонов с Ларисой приедут в Париж к 14 июля. Может быть, захватит икру?
Не болей, милый R, и спи хорошо.
Я тебя целую и люблю.
Твой друг — 3.
Число — не знаю. Но год помню — 1976.
На полях:
Ты прав, отсутствие селезёнки, а также несколько повышенная t, меня отчасти спасают от жары. Рая сегодня была вся мокрая, а я — свеженькая, как огурчик.
Слуцкий, как известно, писем писать не любил, но из тех мест, где бывал, слал изящные видовые открытки с видами Польши, Югославии, Франции. Открытка из Варшавы от 5 декабря 1961 года: «Здравствуй, Танюша! Пишу тебе из отеля, изображённого на обороте». Единственная «нехудожественная» почтовая карточка отправлена им Тане на московский адрес 28 сентября 1962 года по дороге в Румынию, но и здесь «художество» присутствует: в центре карточки нарисовано бесформенного вида сердце, больше похожее на разрезанное пополам кривоватое яблоко, пронзённое оперённой стрелой. Текст: «Танюша! Помни меня». Сбоку, применительно к «сердцу»: «Это сердце через час будет в Румынии». Из Парижа, 24 ноября 1965 года: «Милая Танюша! Я в городе, изображённом на обороте. Всё хорошо».
Среди её парижских писем — две видовые открытки с изображением улицы La rue Mouffetard, вблизи которой она жила и которую часто упоминала в письмах, и открытка из Шартра с видом знаменитого собора.
После парижских писем — последнее письмо на развороте тетрадного листа в линейку. Дата — 16/IX, без указания года. Это может быть только сентябрь 1976-го. Письмо было сложено вчетверо. Писано в Коктебеле. Последнее письмо отличает вдруг прорвавшаяся нота лиризма, всего один абзац в письме, начатом вполне буднично и прозаично.
Начало письма:
Дорогой Боря, планы мои несколько изменились, поскольку твой приезд откладывается на неопределённый срок и вообще неизвестно, успеешь ли ты разделаться со своими делами.
От комнаты я отказалась (с большим сожалением) и устроилась на турбазе. Это не бог весть что, но зато можно жить без всяких забот, не мыкаясь по ресторанам Зачёркнуто 2 строки>. Приятнее всего, что дом стоит на берегу моря и можно купаться утром, днём, вечером и ночью. Это я и проделываю с огромным удовольствием, тем более что последние 2 дня довольно жарко.
Лирический абзац:
Время, остающееся после купанья, еды и сна, я посвящаю грусти по поводу твоего отсутствия, а иногда даже совмещаю её с этими занятиями. Когда становится особенно тоскливо, читаю твою книгу Зачёркнуто 2 слова> автограф или просто адрес, который ты написал на вокзале.
Случилось то, что случилось. Она умерла.
В последнюю её больницу Таню увозили из малеевского Дома творчества, где ей стало плохо. Инна Лиснянская: «Собирала Таню в больницу, та держалась мужественно. Уже не могла пошевелиться, лицо без кровинки, бледное как простыня, а распоряжалась бодро: “Возьмите то-то... там!”».
Единственное о ней при его жизни опубликованное стихотворение — «Тане» (Юность. 1977. № 4).
Ты каждую из этих фраз
перепечатала по многу раз,
перепечатала и перепела
на лёгком портативном языке
машинки, а теперь ты вдалеке.
Всё дальше ты уходишь постепенно.
Перепечатала, переплела
то с одобреньем, то с пренебреженьем.
Перечеркнула их одним движеньем,
одним движеньем со стола смела.
Всё то, что было твёрдого во мне,
стального, — от тебя и от машинки.
Ты исправляла все мои ошибки,
а ныне ты в далёкой стороне,
где я тебя не попрошу с утра
ночное сочиненье напечатать.
Ушла. А мне ещё вставать и падать,
и вновь вставать.
Ещё мне не пора.
Её уже не было.
Стихотворение откроет его книгу «Неоконченные споры» — первую после Тани (1978). В «Юности» строфа «Перепечатала, переплела...» была опущена из-за нехватки места в уже запущенном в производство номере журнала.
Таню положили в могилу матери на Пятницком кладбище у Рижского вокзала в Москве.
Недавно опубликована редчайшая дневниковая запись Слуцкого (Новая газета. 2017. № 62. 14 июня)[54]:
6.2.1977. 19.00 ровно
Сегодня в 5.40 вечера умерла Таня. В этот миг врач стоял над её кроватью, кажется, нет, точно, пытался приладить к её губам шланг от кислородной подушки. Минут за десять до этого кислород в баллоне кончился. А я сидел на стуле в углу, метрах в трёх от Тани и смотрел на неё в упор. Она задыхалась, стонала, что-то бессвязно, непонятно — скорее всего, из-за моей глухоты, потому что разум у неё всё время оставался светлым, — что-то изредка говорила. Вдруг её лицо, на котором уже явственно выступала смерть, изменилось. Всё оно приобрело ровную смуглую окраску, а за секунду до этого нос был белого, мертвецкого цвета. Её глаза расширились и сверкнули — гордостью, презрением или ещё чем-то необычайным. Такой величественной я её никогда не видел. В её красоте было больше ума и доброжелательности, сдержанности, чем величия.
В это мгновение, когда она что-то увидала, что-то важное, великое, — страха в глазах не было; я понял, что она встретила смерть. Сразу же после этого черты лица начали искажаться, врач что-то приладил ко рту, а может быть, попробовал пульс и на мой немой вопрос растерянно кивнул.
Последняя фраза её мне — может быть, за полчаса, — которую я расслышал, была «Все против меня». Это было сказано, потому что врач и сестра, как ни тыкали иглами в её бедные вены, не нашли их, как это часто бывало с нею в последние дни, да и в последние годы. До этого она сказала мне — может быть, потому что не умела унять ни негромких стонов, ни какой-то дрожи или ворочания: «Видишь, какой твой бедный Заяц», — или ещё что-то в этом роде.
Минуты за две до смерти я дал ей две чайных ложечки растаявшего мороженого — молочного за девять копеек. Именно такого, как она просила. Ни вчера, ни позавчера я этой её просьбы о молочном (ещё лучше о фруктовом) мороженом не исполнил. У Каширского метро не было будки с мороженщиком. А сегодня я специально поехал на такси, не нашёл ни единой будки на всём Варшавском шоссе и, только свернув в Нагатино, километрах в двух от Варшавки купил эту девятикопеечную пачку. Таня съела несколько ложечек с каким-то слабым, но видимым удовольствием сразу же после того, как я примерно в 15.20 пришёл сменить Таню Винокурову. Может быть, это и была последняя радость в её жизни.
Я не думал, что она умрёт так скоро, хотя готовился к этому почти десять лет. В середине февраля Мария Михайловна, выдавая мне лекарства, сказала, что состояние будет ухудшаться медленно, очень медленно. Вот на это я и рассчитывал — на годы, по крайней мере, на месяцы.
Всё произошло за неделю с небольшим.
Захарий Ильич, настоятельно советовавший мне немедленно, то есть в 3.20 увезти Таню из Малеевки в больницу, сказал, что дела плохи. Сестра-массажистка, сопровождавшая санитарную машину, — «колдунья» Лидия Семёновна, утверждающая, что она предсказывает смерть, сказала: «Если она выкарабкается», — и я понял, что дела очень плохи.
А Елена Николаевна, лечащий врач и подруга, сразу же, с неожиданной для её мягкости, воспитанности и любви к Тане определённостью сказала, что надежд нет. Как я ни выцыганивал у неё хоть небольшую надежду, она настаивала на своём. А Марья Михайловна, лучший в больнице специалист по ЛГМ и тоже почти подруга, не подошла ко мне, когда я видел её в больничных коридорах.
Но даже сегодня, в воскресенье, дежурный врач — единственный врач на всю огромную больницу, сказал мне, когда я вышел вслед за ним из палаты (№ 218), что всё необратимо и кончится очень скоро. Но что так скоро — через два часа после этого разговора — этого и он не думал. А Таня куда в большей степени, чем обычно, даже не хотела поставить на обсуждение мысль о скорой смерти. У неё всё время были послебольничные планы. И болезнь казалась ей не трагичнее многих её обострений.
Она попросила меня остаться с ней на ночь — если разрешат. Попросила, сославшись, что всё время нуждается, чтобы подали-приняли. А вчера вдруг начала очень горячо и осмысленно просить у меня прощение за то, что мне приходится сидеть у неё и мыть её и так далее. И это нельзя забыть, как она, возившаяся со мной всю жизнь, просила у меня прощения за то, что я нянчился с ней (в смысле медицинской няни) и делал грязную и полугрязную работу какую-нибудь неделю. Я сидел в коридоре, думал об этой сегодняшней ночи, которой теперь никогда не будет, о том, как Таня будет мучиться, о том, что ничего, кроме мучений, её не ожидает, и сочинял:
Медленно движется полночь.
Ход её мерить не смей.
Самая скорая помощь.
Самая скорая смерть.
Не помедли, не помедли,
Мчась, и звеня, и трубя.
Как это люди посмели
Дурно сказать про тебя.
Через четыре часа наступит эта плохо предсказанная полночь, а Таня уже давно отмучилась. Всю жизнь она давала мне уроки мужества и благородства. Напоследок дала ещё один — непроизвольный — умирать, мучась и мучая, как можно скорее.
Я поцеловал её тёплые ещё губы и уже холодный лоб.
Когда ещё кололи при мне — я старался отворачиваться — её бедное тело с венами, которые все были тоньше иглы и в которые попадали с десятого или четвёртого раза, когда я видел все эти синяки, кровоподтёки, я вспоминал, какой она была ещё недавно.
31 января ей исполнилось 47 лет. Я поздравил её утром и уехал на приёмную комиссию — вытаскивать Алексея Королева[55].
Забыл я уже, как плакать, и надо бы освоить это заново. Потому что легче. Лицо моё плачущее в зеркале — неприятно.
Как позвоню кому-нибудь по телефону, как скажу о Тане, бросаю трубку, чтобы не слышали, как я плачу.
Делать эти записи легче, чем сообщать о Тане.
Она стыдилась того, что стонет, и объясняла мне, что делает это только потому, что стон приносит облегчение. Стыдилась помешать мне спать или читать, или работать.
Скорая смерть. Она не успела стать ни старой, ни некрасивой. Она избегла подавляющего большинства онкологических мук, а те, которые не избегла, вынесла с высокой головой. Когда она увидела смерть, в этот миг она была и молода, и прекрасна. И что-то блеснуло в её глазах. Но не страх, а гордость или удивление, или ещё что-то.
На поминках вдовец выпил два стакана водки. Не опьянев, произнёс:
— Соседский мальчик сказал: «Тёти Тани больше не будет». Вот и всё.
Телеграмма от 6 февраля 1977 года: «Потрясены смертью Татьяны. Со всей силой дружбы сочувствую и люблю тебя. Дезик».
Слуцкому написал Константин Симонов.
9.11.77.
Дорогой Борис, хочется сказать Вам, что я, как — я убеждён в этом — и многие другие, не самые близкие Вам, но любящие и глубоко Вас уважающие люди, переживаю Ваше горе и — не зная чем — всё-таки очень хотят помочь Вам перенести его.
Если я окажусь Вам для чего-нибудь нужен, как советчик или как товарищ в каком-то деле, которое Вам покажется важным и душевно нужным, — скажите мне. Мне хотелось бы оказаться хоть в какой-то мере нужным Вам. Крепко жму Вашу руку.
Ваш Константин Симонов.
По её уходе Слуцкий в кратчайший срок — в три месяца, если конкретно: за 86 дней — написал множество стихов о ней. Обвал строк. Порой датировал. Написав, замолчал.
Стихла эта огромная нота. Звучанье
превратилось в молчанье.
Не имевший сравнения цвет
потускнел, и поблекнул, и выпал из спектра.
Эта осень осыпалась.
Эта песенка спета.
Это громкое «да!» тихо сходит на «нет».
Я цветов не ношу,
монумент не ваяю,
просто рядом стою,
солидарно зияю
с неоглядной,
межзвёздной почти
пустотой,
сам отпетый, замолкший, поблёкший, пустой.
В мае 1977-го он уезжает в латвийские Дубулты, в Дом творчества, где вскоре по приезде у него начинается острый приступ депрессии. Даниил Данин и Виталий Сёмин помогают ему уехать обратно в Москву, где его встречают Юрий Трифонов и другие друзья. Трифонов с будущей женой Ольгой повезли его домой на машине, за рулём была Ольга, разговора почти не было. Подъехали к его дому на 3-м Балтийском, Трифонов спросил:
— У тебя в доме кто-нибудь есть?
— Не знаю.
— У тебя там есть еда?
— Не знаю.
Трифонов пошёл в магазин. В машине наступила мёртвая тишина. Внезапно Слуцкий произнёс фразу в четыре слова с расстановкой:
— Оля. Юра. Очень. Хороший.
Ещё через несколько дней он становится пациентом 1-й Градской больницы.
Началось затворничество, лежание и скитание по больницам.
Психосоматическое отделение 1-й Градской находилось в неказистом здании, спрятанном в чахлых зарослях больничного сада. Войдя в общую палату и сев на кровать, Слуцкий сказал в пространство:
— Я ни с кем не буду разговаривать.
Отделение возглавлял доктор Берлин, выделивший Слуцкому глухой — лучшего не было — закут без соседей и позволявший пользоваться после рабочего дня телефоном в своём кабинете. Доктор Берлин любил стихи и разговоры о стихах, в тридцатые годы лечил Пастернака — от бессонницы, а на самом деле — от того же самого. Когда однажды со Слуцким случился припадок бреда, доктор профессионально отреагировал в некой радости:
— Какой доброкачественный состав бреда.
Из 1-й Градской Слуцкий перебрался в Центральную клиническую больницу, потом — в Психиатрическую клинику имени П. П. Кащенко, она же «Кащенко», она же «Канатчикова дача» (название по местности, где в середине XIX века располагались загородные владения купца Канатчикова).
Тринадцатого июля 1977 года (дата по штемпелю отправления) Давид Самойлов пишет Слуцкому:
Дорогой Борис!
Пеца[56] недавно звонил, говорил, что тебе получше. Надеюсь, что ты уже не в больнице.
Знаю, как ты не любишь всякого рода выражения чувств, поэтому опускаю эту часть письма. Могу сказать только, что всегда помню о тебе, люблю тебя. Мы уже так давно не разговаривали толком и так разделили свою душевную жизнь, что трудно писать о чём-нибудь существенном. Не знаешь, с чего и начать.
А может быть, к чему-то и надо вернуться, потому что во мне всегда живо печальное чувство нашей разлуки. Возвращение может быть началом чего-то нового, которое окажется нужным нам обоим.
Мы с тобой внутренне всегда спорили. А теперь спорить поздно. Надо ценить то, что осталось, когда столько уже утрачено.
Я сейчас подумываю и стараюсь описать свою жизнь. Многое нуждается в переоценке.
В сущности, самым важным оказывается твёрдость в проведении жизненной линии, в познании закона своей жизни.
В этом ты по-своему всегда был силён. И надеюсь, что и в дальнейшем будешь вести свою жизненную линию, которая для многих — пример и нравственная опора.
Хотелось бы, конечно, не сейчас и, может быть, не скоро побыть с тобой вдвоём.
Будь здоров.
Обнимаю тебя.
Скорбная лирика 1977 года, эти стихи в синей записной книжке — не история любви. Плач по жене. По единственному, последнему другу. Не Лаура и не Беатриче — Таня. Смерть — на войне — научила его писать стихи. Смерть — жены — оборвала его речь, вызвав последний выплеск стиха.
А намеренье такое:
чуть немного погодя,
никого не беспокоя,
никого не тяготя,
отойти в сторонку, смирно,
пот и слёзы отереть,
лечь хоть на траву и мирно,
очень тихо помереть.
Кое-что, очень немногое из написанного в эти месяцы, Слуцкий успеет отнести в журнально-газетные редакции — публикации их состоятся во второй половине 1977-го — начале 1978 года. Несколько стихотворений успеет включить в подготовленную им тогда же для «Советского писателя» книгу «Неоконченные споры», в которой будут ещё стихи с некоторым окном в надежду, с неиссякшей самоиронией:
Жизнь окончена. Сверх программы,
в стороне и не на виду
я отвешу немногие граммы,
сантиметров немного пройду,
напишу немногие строки,
напечатаю несколько книг,
потому что исполнились сроки.
Это всё будет после них.
Целесообразно итоги
подводить, пока жив и здоров,
не тогда, когда тощие ноги
протяну на глазах докторов,
а покуда разумен и зорок,
добродушен, беспечен, усат,
взлезть на дерево, встать на пригорок,
посмотреть напоследок назад.
Кроме «Неоконченных споров» Слуцкий в эти месяцы подготавливает «Избранное» и сдаёт в издательство «Художественная литература».
В мае 1978 года мимо его активного внимания прошла болезнь (перелом шейки бедра), а в августе — самоубийство (смертельная доза снотворного) Лили Юрьевны Брик.
Накануне очередного Нового года он получил письмо-записку от Межирова.
28.XII.78.
Борис, накануне Нового года, мне хочется н а п и с а т ь Вам то, о чём много думал и немало говорил. Вы сейчас действительно единственный несомненно крупный поэт. Это не произвол моего вкуса, а убеждение всех, кто любит, чувствует и сознает поэзию. Вы-то, конечно, твёрдо знаете это сами сквозь любые Ваши сомнения, вечно владеющие художником.
Я постоянно буду пользоваться каждым случаем для выражения Вам моего почтения. Любящий Вас
А. Межиров.
Наступала новая ровная дата Слуцкого: шестьдесят лет. Межиров, долго не веривший в его болезнь («он нас разыгрывает»), поздравляет его:
7 мая 1979.
Дорогой Боря,
Всегда буду пользоваться поводом и случаем (сегодня они торжественные и интимные) — высказать Вам слова любви, глубокого уважения и восхищения. Вы и сами знаете, что во дни физиков и лириков единственный и несомненный поэт — Борис Слуцкий. Но каждый, кто любит, чувствует и сознает поэзию, убеждён в этом — в исключительной подлинности ритмического дыхания Ваших строк, в звуке (звук — сущность поэзии) величавом и пророческом, в Вашей способности возвращать мёртвым словам их первоначальный, живой, великий смысл.
Всегда горжусь, что я живу в одно с Вами Время... «все времена одинаково жестоки, надо жить и делать своё дело» — сказал древний мудрец. Так оно и есть.
В перерывах, довольно редких, между больницами Слуцкий выезжал на процедуры в литфондовскую поликлинику на Аэропортовской улице. На знакомых смотрел в упор — не видя и не здороваясь. Он исчез. После ухода Тани нет ни одного фотоснимка Слуцкого.
При одной из последних встреч с Семёном Липкиным сказал трижды:
— Скоро умру.
Дома у него на книжных полках среди книг были втиснуты толстенные папки с неопубликованными стихами.
После больниц он жил чаще всего в семье брата Ефима, в Туле. Ума не потерял, память сохранил, ходил с авоськой в магазин за продуктами, выносил ведро с мусором, мыл посуду, иногда звонил старым знакомым, подолгу разговаривал с ними. К нему изредка приезжали Юрий Трифонов, Юрий Болдырев и некая московская девушка.
О ней мы ничего не знаем. Мы вообще ничего не знаем о Слуцком.
Я был плохой приметой,
я был травой примятой,
я белой был вороной,
я воблой был варёной.
Я был кольцом на пне,
я был лицом в окне
на сотом этаже...
Всем этим был уже.
А чем теперь мне стать бы?
Почтенным генералом,
зовомым на все свадьбы?
Учебным минералом,
положенным в музее
под толстое стекло
на радость ротозею,
ценителю назло?
Подстрочным примечаньем?
Привычкою порочной?
Отчаяньем? Молчаньем?
Нет, просто — строчкой точной,
не знающей покоя,
волнующей строкою,
и словом, оборотом,
исполенным огня,
излюбленным народом,
забывшим про меня...
Не преждевременно ли всё это рассказывать сейчас, когда впереди — две трети книги? Нет. На Слуцкого надо смотреть с высоты его трагедии.