ЗА ИЗЮМСКИМ БУГРОМ


Мама называла его Боб. Родительский дом стоял в Харькове на площади Конного базара. У Слуцких — две комнатушки, пол настелен вровень с землёй, одно-единственное окно выходило во двор, где источала ароматы рыбокоптильня и бухала маслобойня. Выгороженный занавеской угол для керосинки служил кухней. Борис — первенец, потом у него появились брат Ефим и сестра Мура. У них было пианино.

Отец трудился весовщиком, ворочал на рынке шестипудовыми мешками. Рядом протекала улица Молочная. Мама учила сына английскому — приходил отличный учитель — и приохотила к чтению.

В комнатушках — шестеро жильцов. Второй матерью была няня Аня.

Мама рожала его три дня: ребёнок весил шесть килограммов.

Есть фотоснимок трёхлетнего мальчика. Обильные светлые кудри, большой бант на груди, белая рубашечка, улыбка как у девочки. Ангелок. Подобные портреты есть у многих — от Блока до Евтушенко и Рыжего. Однако на дворе — 1922 год, гражданская распря, всероссийский разор. Тем не менее Харьков — относительно Москвы или Питера — был местом сравнительно хлебным.

В результате у харьковского мальчика всё так сложилось в голове, что через много лет он, вытянув указательный палец в сторону соседа, собирающегося стать отцом, строго вопросил:

— Это ребёнок случайный или запланированный?

В зрелом Борисе жил мамин Боб, но об этом никто не знал. Он часто краснел. У него была красная широкая шея. Крепкий мужчина с бесконечными головными болями — последствие контузии, фронтовой простуды и двух черепных операций.

В юности рыж, в зрелости сед, он был голубоглаз.


Он родился в донецком Славянске. Это был Изюмский уезд Харьковской губернии. В трёхлетием возрасте родители перевезли его в Харьков.

Смолоду он знал и не сильно любил, но высоко ставил Блока и символистов вообще. В зрелости открытый им Волошин не был символистом, но ходил рядом, походил на французского парнасца, Цветаева считала его «французским модернистом в русской поэзии». Но дело здесь в другом, а именно — в том, что жёсткий, зачастую плакатно лобовой Слуцкий внутренне и в самой судьбе нёс огромную долю символизма. Это был прасимволизм пушкинского порядка. Стихотворение Слуцкого «Памятник», заявившее о новом поэте со страницы «Литературной газеты» в августе 1953 года, парадоксально произросло из «Медного всадника». Оживший памятник. Внутренний мир памятника.


Дивизия лезла на гребень горы

По мёрзлому,

мёртвому,

Но вышло,

мокрому камню,

что та высота высока мне.

И пал я тогда. И затих до поры.

Солдаты сыскали мой прах по весне,

Сказали, что снова я Родине нужен,

Что славное дело,

почётная служба,

Большая задача поручена мне.

— Да я уже с пылью подножной смешался!

Да я уж травой придорожной пророс!

— Вставай, поднимайся!

Я встал и поднялся.

И скульптор размеры на камень нанёс.

Гримасу лица, искажённого криком,

Расправил, разгладил резцом ножевым.

Я умер простым, а поднялся великим.

И стал я гранитным,

а был я живым.

Расту из хребта,

как вершина хребта.

И выше вершин

над землёй вырастаю,

И ниже меня остаётся крутая

Не взятая мною в бою высота.


Остановим стихотворение, потому что здесь оно почти окончилось в содержательном и музыкальном смыслах, но авторский финал его таков:


Стою над землёй

как пример и маяк.

И в этом

посмертная

служба

моя.


Чисто маяковская рифма концовки прямо указывала на определённую линию отечественного стихотворства. Правда, то были стихи дяди Маяковского для детей: «Это книжечка моя про моря и про маяк». Слуцкого это не смущало. Идущий от Пушкина («Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам») некрасовский амфибрахий («Мороз-воевода дозором обходит владенья свои») пошёл по лесенке Маяковского. Там он встретился с «Гренадой» Светлова:


Я землю покинул,

Пошёл воевать,

Чтоб землю в Гренаде

Крестьянам отдать.


Пехотный солдат Слуцкого — тот же светловский кавалерист. Маяковский знал «Гренаду» наизусть. Цветаева переписала текст «Гренады» в свою тетрадь.

Тогда же было сказано:


Так бей же по жилам,

Кидайся в края,

Бездомная молодость,

Ярость моя!

(Э. Багрицкий. «Контрабандисты»).


Да, это — тот самый звук:


От имени Родины здесь я стою

И кутаю тучей ушанку свою!


Декларативное на вид, стихотворение «Памятник» — сгусток смыслов, множественное эхо целого хора голосов, даже немецких: стиховедение полагает, что сей амфибрахий изобретён Жуковским для передачи немецкой романтической поэзии, и в этом случае у нас получается фантастически неожиданный сюжет. Русский поэт опирается на исходно немецкий стих, торжествуя победу над Германией.

Однако, как это пи странно, лапидарный Слуцкий нередко переговаривал. Думается, для того, чтобы стихи, упрощаясь, получали некую доступность и, параллельно, возможность проникновения в печать. При этом долгие годы он отчаянно хотел быть «непечатным».

Еврей, рождённый в Славянске, родился поэтом, поэтом русским. Няня Аня прибилась к Слуцким ещё в Славянске. Слуцкий никогда не говорил об этом городе, не упоминал его в стихах, а мог бы. Не хотел. Это было бы перебором. Чего-чего, а русопятства в его поэзии не отыщешь днём с огнём. Но в музыкально-словесном творчестве город закрепился. В песне русского композитора Алексея Николаевича Верстовского говорится:


Близко города Славянска,

На верху крутой горы,

Знаменитый жил боярин

По прозванью Карачун.

В его тереме высоком,

Словно пташка взаперти,

Изнывала в злой неволе

Красна девица душа.


В Славянске родился Пётр Кончаловский, жизнелюбивый живописец. Герб города — белая птица с распростёртыми крыльями на зелёном поле. Город считался курортнокупеческим. Целебные леса, питательные озёра.

Город дважды оккупировали немцы во время Великой Отечественной.

Здесь происходило действие Игорева похода из «Слова о полку Игореве», поскольку речка Казённый Торец, на которой стоит город, — приток Северского Донца, бассейн Дона. Начало Славянску положила маленькая крепость Тор (Соляной), заложенная в 1645 году на солёных озёрах. Через 20 лет здесь появился первый солеваренный завод. Официальным годом основания города считается 1676 год. Новое название Славянск (Славянское) было присвоено Тору в 1784 году, и в 1797 году он вошёл в состав Изюмского уезда Слободско-Украинской губернии Российской империи, которая, в свою очередь, стала Харьковской губернией в 1835 году.

Пусть читателя не смутит обилие цифири. Это в духе Слуцкого. Он любил считать. Всяческая статистика — любимое занятие. Это сочеталось с отрицанием голого рацио:


Не солонина силлогизма,

а случай, свежий и парной

и в то же время полный смысла,

был в строчках, сочинённых мной.

Стихи на случай сочинились.

Я их запомнил. Вот они.

А силлогизмы позабылись.

Все. Через считанные дни.

(«Не солонина силлогизма...»)


Рифму Слуцкийслучай он слушал всю жизнь. Этот ассонанс для него был полной рифмой. Можно сказать, он исповедовал философию случая.


Где-то между звёздами и нами,

Где-то между тучами и снами

Случай плыл и лично всё решал

И собственноручно совершал.

(«Случай»)


Слуцкий подкинул нам задачку. Апологет счёта, он оставил наследие, не поддающееся подсчёту. 1000 названий посмертного трёхтомника и 2000, что ли, в архиве, ненапечатанных — не предел. Юрий Болдырев, литературный душеприказчик Слуцкого, говорил о четырёх тысячах (общем числе всех стихотворений).


Не цифрами, а буквами. Точней,

конечно, цифра. Буква — человечней.

Болезненный, немолодой, увечный

находит выраженье только в ней.

А цифра — бессердечная метла.

Недаром богадельня и больница

так любит слово, так боится,

так опасается числа.

(«Не цифрами, а буквами...»)


Сколько он сделал, никто не знает. Жизнь его — туманное облако при неясной погоде. Определённость кончается на том, что он окончил 94-ю среднюю школу в Харькове, дальше — житейское море, в котором покачиваются вехи и вешки, лишь внешне опознаваемые. У него и вуза было два. Его анкета, как говорится, проще пареной репы, поведение — демонстративно внятное, но глубина биографии закамуфлирована плотной пеленой расчисленной дисциплины. Вместо копания в подробностях его пути он предложил нам прочесть его стихи. Там всё сказано.

Поэтому — документы, документы, документы, только так можно что-то установить. Цитаты, очень много цитат. Звук времени. Разноголосица времён. Пусть читателя не смутит пестрота имён. В основном это люди известные, не нуждающиеся в сопроводительных характеристиках. Иные мемуаристы не столь заметны, но в этой книге нужны лишь как свидетели жизни Слуцкого.

Общительный Слуцкий охватил бесчисленное количество людей. О нём думали и писали многие. Похоже, специально для биографа было создано это его саркастическое стихотворение:


Неча фразы

подбирать.

Лучше сразу

помирать:

выдохнуть

и не вдохнуть,

не вздохнуть, не охнуть,

линию свою догнуть,

молчаливо сдохнуть.

Кончилось твоё кино,

песенка отпета.

Абсолютно всё равно,

как опишут это.

Всё, что мог — совершено,

выхлебал всю кашу.

Совершенно всё равно,

как об этом скажут.

(«Неча фразы...»)


Чтобы сказать такое, надо было прожить долгую и мучительную жизнь.

Ученик Слуцкого Виктор Соснора написал свои вариации на тему «Слова о полку Игореве» (1959) — «За Изюмским бугром», словно сделал эту работу вместо учителя:


За Изюмским бугром

побурела трава,

был закат не багров,

а багрово-кровав,

жёлтый, глиняный грунт

от жары почернел.

Притащился к бугру

богатырь печенег.


Причина переезда Слуцких в Харьков нам неизвестна. В Славянске остались родители мамы, которых они часто навещали. Можно предположить — у отца семейства не складывались в этом курортном городишке, истерзанном бандами, его торговые дела. Появление ребёнка требовало более цивилизованного места обитания. Правда, это место уткнулось — в Конный базар. Там и вырастал ангелок Боб.

Торговые отцы — эка невидаль. У Чехова, у Брюсова, у Мандельштама...

Борисом Слуцким много сказано о Харькове. Долгое время в его устной речи ослабленно сохранялось «г» фрикативное, потом это прошло. Он помнил голодуху 1933 года и тех крестьян, что забредали в его город, вываренный в суржике (смесь русского языка с украинским плюс ингредиенты других наречий).


Как говорили на Конном базаре?

Что за язык я узнал под возами?

Ведали о нормативных оковах

Бойкие речи торговок толковых?

Много ли знало о стилях сугубых

Веское слово скупых перекупок?

Что

спекулянты, милиционеры

Мне втолковали, тогда пионеру?

Как изъяснялись фининспектора,

Миру поведать приспела пора.

Русский язык (а базар был уверен.

Что он московскому говору верен,

От Украины себя отрезал

И принадлежность к хохлам отрицал),

Русский базара — был странный язык.

Я — до сих пор от него не отвык.

(«Как говорили на Конном базаре?..»)


В названии базара и в самом торжище он, до поры не видевший океана, услышал ржание тех коней, что шли на дно и ржали, ржали.


Я был учеником у Маяковского

Не потому, что кисти растирал,

А потому, что среди ржанья конского

Я человечьим голосом орал.

(«Я был учеником у Маяковского...»)


Слуцкий пропитан историей, неутолимым к ней интересом. Школьному учителю он назвал сорок три революции и мог бы ещё прибавить столько же. В то же время


Помню список сданных нами градов,

княжеских, тысячелетних...

(«Воспоминание о Павле Когане»)


История Харькова — особь статья. Предположительные даты основания современного города на месте древнего Харьковского городища — от 1630 до 1655 года. Этнохороним «харьковцы» («харьковчане») — изначальное обозначение казаков-основателей Харьковской крепости на том месте, где когда-то существовал то ли половецкий город XI века Шарукань, то ли гуннский город V века Харька. Скифы, сарматы, роксоланы, аланы, гунны, половцы, печенеги, хазары, Тмутараканское княжество, Золотая Орда, Дикое Поле — дыхание истории веет на тех просторах. Харьков питается водой Печенежского водохранилища.

Юный Слуцкий — кровное дитя Интернационала. Коммунистического. Нацвопрос как бы отменялся, но оставался в подкорке. Лучший друг в Харькове — Миша Кульчицкий, сын царского офицера, дворянин. Слуцкий ставил его выше себя как поэта, и это походило на то, как в будущем впереди себя он будет видеть Леонида Мартынова. В похожем случае друг-соперник Слуцкого Давид Самойлов скажет одному приятелю: вы думаете, я — талант, а Слуцкий — умный, на самом деле всё наоборот, умный я, а он — талант. Сказано не без ревности. Слуцкий в пересчёте на первый-второй, кажется, не испытывал досады. Самойлов как-то спросил у Слуцкого:

— Не надоело тебе ломать строку о колено?

— А тебе не надоело не спотыкаться на гладком месте?

При всём при том Слуцкий сказал, что отношения с Мишей — «постоянное соревнование». Первая книжка Ильи Сельвинского, учителя Кульчицкого и Слуцкого, называлась «Рекорды».

Впрочем, понятие концерт происходит от латинского concerto: состязаюсь.

С Мартыновым у Слуцкого ничего подобного не было. Футуристы! Мартынов на утре дней, ещё у себя в Омске, входил в футуристическую литературно-художественную группу «Червонная тройка» (1921 — 1922). Что касается чисел, которыми занимался Велимир Хлебников, так и у Мартынова с ними были отношения особые, не лишённые числовой мистики: 11 лет Мартынов жил в Москве по адресу 11-я Сокольническая улица, дом номер 11, квартира номер 11, в комнате площадью 11 квадратных метров. Число одиннадцать поэт считал счастливым и завещал в день смерти положить ему на грудь одиннадцать камней из своей коллекции, весьма обильной. Не знаю, произошёл ли этот ритуал, но в день его похорон (24 июня 1980), когда гроб опускали в могилу, — в небесах, до этого спокойно синих, прогремел гром и обрушился ливень. Я это видел.

В моём тексте авторская речь ведётся от «мы» и «я». Это «я» выскакивает из-за спины «мы» потому, что это одно и тоже.


Может быть, лучшим поступком Абрама Наумовича Слуцкого, отца поэта, было его решение о неотъезде в Палестину, куда уехали его родственники, в том числе его брат Хаим (1920). Русская лирика получила Бориса Слуцкого, израильская безопасность — Меира Амита (родившегося в 1921 году кузена Бориса), начальника военной разведки «АМАН» и директора внешней разведки «Моссад», а до того — доблестного воина на полях сражений Израиля за независимость. На войне и окопный политрук Слуцкий нередко ходил в разведку.

Об этом мы ещё поговорим.

Самосознание харьковчанина:


Совершенно изолированно от двора, от семьи

и от школы

у меня были позиции свои

во Французской революции.

Я в Конвенте заседал. Я речи

беспощадные произносил.

Я голосовал за казнь Людовика

и за казнь его жены,

был убит Шарлоттою Корде

в никогда не виденной мною ванне.

(В Харькове мы мылись только в бане.)

(«Три столицы Харьков — Париж — Рим»)


Харьков трижды освобождался от немцев. В городе традиционно существовала большая еврейская община, практически уничтоженная в 1941 — 1943-м, в годы оккупации, и возродившаяся после войны. Кстати, в нынешнем Харькове Музей Холокоста расположен на улице Ярослава Мудрого.

У Конного базара был более успешный конкурент — Благовещенский базар, один из крупнейших на востоке Украины. Сюда в двадцатые годы стекались беспризорники со всей Украины, из которых А. С. Макаренко создавал свою Куряжскую колонию. Не обошлось и без такого учреждения, как Холодногорская тюрьма, бывший Харьковский централ. Зато площадь Свободы (бывшая площадь Дзержинского) — шестая по величине площадь в Европе и двенадцатая в мире. Между прочим, в Харькове состоялся Первый всеукраинский съезд трудовых проституток (1923).

Архитектура Харькова отмечена яркой памятью конструктивизма. Это прежде всего Госпром, Дом государственной промышленности, — первое железобетонное здание в СССР (1928) высотой 63 метра, а вместе с телевышкой, установленной в 1955 году, — 108 метров.

С 21 апреля до 27 мая 1922 года в городе находилось Управление Юго-Западного военного округа Вооружённых Сил Украины и Крыма. С 17 мая 1935 года в городе находилось Управление Харьковского военного округа.

В тридцатые годы Украина претерпела массовое уничтожение большевистских лидеров. Это — С. В. Косиор (1889—1939), в те годы Генеральный секретарь ЦК КП(б) Украины; И. Э. Якир (1896—1937), командующий войсками Киевского военного округа; Г. И. Петровский (1878— 1958), председатель ВУЦИКа (недоуничтожен — выжил за колючей проволокой); Н. А. Скрыпник (1872—1933), нарком просвещения Украины, покончил с собой в разгар кампании по борьбе с «украинским буржуазным национализмом»; В. А. Балицкий (1892—1938), нарком внутренних дел и председатель ГПУ Украины. Все они перечислены в позднем стихотворении «Трибуна».


Вожди из детства моего!

О каждом песню мы учили,

пока их не разоблачили,

велев не помнить ничего.

Забыть мотив, забыть слова,

чтоб не болела голова.


Бывают страшные сближения. Речь о белорусском Слуцке, самоочевидной земле происхождения фамилии (в обоих смыслах) Слуцких. Война пришла в Белоруссию сразу же после вторжения немцев в СССР. Тотчас началось — партизанское движение, зверства оккупантов. В Нюрнберге на судебном процессе (1945—1946) об этом говорилось. Говорилось и на более поздних судах. Один из них прошёл в 1960 году. Вот показания герра Папенкорта-Эшвега от 16 марта 1960 года:


Я признаю, что принимал участие в операции против евреев Слуцка как начальник 2-й бригады батальона полиции №11. После начала русской кампании наш батальон был послан в Каунас. Потом мы переехали в Минск в конце октября 1941 года. Я должен уточнить: речь шла об операции под Минском. Расположение нашего батальона оставалось в Каунасе, где находилась 3-я бригада. В то время 1 и 2 бригады были прикреплены к дивизии безопасности Вермахта в Минске.

Однажды пришёл приказ со стороны дивизии безопасности по поводу акции «Юденрайн» (чистка евреев). Обсуждение этой акции велось нашим командованием: майором Лехтхалером и дивизией безопасности, у меня не было никаких деталей акции. Для этой акции к нам закрепили литовский батальон. Потом мы получили приказ зачистить несколько еврейских мест под Минском и ликвидировать евреев. Слуцк входил в состав этих населённых пунктов. Этот приказ объяснялся тем, что евреи представляли опасность. Во время исполнения акции наши 2 бригады должны были обеспечить заграждение, а 2 литовские бригады провести истребление евреев.

Мы отправились в путь 26 октября 1941 года в Слуцк с 2-мя бригадами и провели ночь недалеко от города; вышли в город на следующий день утром. Наша бригада расположилась по периметру заграждения, литовские бригады собрали всех евреев по этому периметру. Их погрузили на грузовики и отвезли за город, где они были расстреляны литовцами. Моя бригада не грабила посёлок после истребления.

Утром 27 октября 1941 года у меня был разговор с комендантом по поводу еврейской акции. Он мне объяснил, что комиссар Карл был против того, чтобы евреи-ремесленники были расстреляны. Он хотел сохранить их для мастерских. Лехтхалер мне сказал, что, несмотря на это, последовал приказ за письмом: расстрелять всех евреев, включая ремесленников. После обеда 27 октября Лехтхалер оставил Слуцк, чтобы изучить кварталы батальона.

Так как он уехал, а акция ещё не была окончена, мне был дан приказ довести акцию до конца. Через час я прервал акцию и сказал литовскому батальону прекратить стрельбу. Весь этот процесс вызывал у меня отвращение, и я больше не мог присутствовать при захоронении евреев. Это был отказ от послушания, но мне было ясно, что так я мог спасти хотя бы несколько человеческих жизней. Я не мог дать сведений о числе расстрелянных евреев, может быть, многих сотен. Наши 2 бригады уехали из Слуцка вечером 27 октября в Каунас.


Уместно именно сейчас процитировать это стихотворение Бориса Слуцкого:


Как убивали мою бабку?

Мою бабку убивали так:

утром к зданию горбанка

подошёл танк.

Сто пятьдесят евреев города,

лёгкие

от годовалого голода,

бледные

от предсмертной тоски,

пришли туда, неся узелки.

Юные немцы и полицаи

бодро теснили старух, стариков

и повели, котелками бряцая,

за город повели,

далеко.

А бабка, маленькая, словно атом,

семидесятилетняя бабка моя,

крыла немцев,

ругала матом,

кричала немцам о том, где я.

Она кричала: — Мой внук на фронте,

вы только посмейте,

только троньте!

Слышите,

наша пальба слышна! —

Бабка плакала и кричала, и шла.

Опять начинала сначала

кричать.

Из каждого окна

шумели Ивановны и Андреевны,

плакали Сидоровны и Петровны:

— Держись, Полина Матвеевна!

Кричи на них! Иди ровно! —

Они шумели:

— Ой, що робыть

з отым нимцем, нашим ворогом! —

Поэтому бабку решили убить,

пока ещё проходили городом.

Пуля взметнула волоса.

Выпала седенькая коса,

и бабка наземь упала.

Так она и пропала.


На самом деле бабку звали по-другому, и в другом стихотворении — «В Германии» — сказано:


О, честность, честность без предела!

О ней, наверное, хотела

Авторитетно прокричать

Пред тем как в печь её стащили,

Моя слепая бабка Циля,

Детей четырнадцати мать.


Поэт обобщает, исходя из реальности, но не привязан к ней буквально. Этот зазор надо всегда помнить, когда ищешь подробности его бытия — в стихах.


Литературная предыстория Слуцкого бурна и великолепна. Всё началось в Харькове, ещё в ту пору, когда ребёнок делал первые шаги по хлипкому полу родительского дома.

С Харьковом связано имя Георгия Шенгели, впрочем, Слуцким не упоминаемого, хотя позже, в Москве тридцатых — пятидесятых годов, они могли так или иначе пересекаться. Шенгели преподавал в Литинституте, много переводил. Накануне двадцатых годов нарождается харьковская группа поэтов, имена коих ныне прочно позабыты, кроме самого Шенгели и Льва Пеньковского (романс «Мы только знакомы. Как странно»). А тогда на Юге пробрезжила «левантийская», или «юго-западная», школа (термин В. Шкловского). В неопубликованной вещи Шенгели романно-мемуарного типа с большой долей вымысла «Чёрный погон» говорится о существовании «Южно-Русской Академии Разврата». Через Харьков проехали многие, в том числе Фёдор Сологуб. В 1921—1922 годах Шенгели был председателем Харьковского губернского литературного комитета.

В Харькове с 31 марта по 22 апреля 1920 года гостил Сергей Есенин с другом Анатолием Мариенгофом. За это время он успел провести несколько литературных вечеров, издать совместно с Велимиром Хлебниковым и Анатолием Мариенгофом сборник стихов «Харчевня зорь», о котором современник писал: «В Москве издаваться становилось всё труднее и труднее, и Есенин искал возможностей на периферии. Здесь, в Харькове, ему удалось выпустить небольшой сборничек стихов. Стихи были напечатаны на такой бумаге, что селёдки бы обиделись, если бы вздумали завёртывать их в такую бумагу. Но и это считалось успехом в то нелёгкое время».

Принимали гостей в доме семейства Лурье, где было пятеро юных сестёр. Лёгкий роман Есенин завёл с приезжей москвичкой Евгенией Лифшиц, горланил стихи на улицах, провёл несколько литературных вечеров в разных залах, в том числе и в Драматическом театре, где 19 апреля имажинисты Есенин и Мариенгоф избрали Велимира Хлебникова, будетлянина[1], Председателем Земного шара.

От Харькова у Есенина осталось замечательное стихотворение, непосредственно к Харькову не имеющее отношения:


По-осеннему кычет сова

Над раздольем дорожной рани.

Облетает моя голова,

Куст волос золотистый вянет.

(«По-осеннему кычет сова...»)


Явственно есенинского следа у Слуцкого нет. Ничего певучего и ромашково-василькового. Ни грандиозной метафорики (имажа), ни пьяного надрыва. Но так не бывает. Крупный, громкий предшественник всегда остаётся — так или иначе. Отдалённым отзвуком, гулом отталкивания.

Что касается Хлебникова, за шестнадцать месяцев пребывания в Харькове — с апреля 1919-го по август 1920 года — им было написано шесть поэм, в том числе «Ладомир» и «Поэт», и несколько десятков стихотворений. В Харькове Хлебников бывал ещё раньше, у друзей, там живших: Николая Асеева и Григория Петникова, женатых на сёстрах Ксении и Вере Синяковых. У сестёр неподалёку от города — в посёлке Красная Поляна — была дача. Ну а стихов, посвящённых сёстрам Синяковым разными поэтами, хватит на немалую антологию.


Скиталец Хлебников ушёл из жизни в том самом 1922 году, когда фотоаппарат увековечил трёхлетнего Боба. На кудрявую головку со временем совершенно закономерно обрушился футуристический ливень — таков был Харьков. Много лет спустя Слуцкий напишет «Перепохороны Хлебникова»:


Перепохороны Хлебникова:

стынь, ледынь и холодынь.

Кроме нас, немногих, нет никого.

Холодынь, ледынь и стынь.

С головами непокрытыми

мы склонились над разрытыми

двумя метрами земли:

мы для этого пришли.

Бывший гений, бывший леший,

бывший демон, бывший бог,

Хлебников, давно истлевший:

праха малый колобок.

Вырыли из Новгородчины,

привезли зарыть в Москву.

Перепохороны проще,

чем во сне — здесь, наяву.

Кучка малая людей

знобко жмётся к праха кучке,

а январь знобит, злодей:

отмораживает ручки.

Здесь немногие читатели

всех его немногих книг,

трогательные почитатели,

разобравшиеся в них.

Прежде, чем его зарыть,

будем речи говорить,

и покуда не зароем,

непокрытых не покроем

ознобившихся голов:

лысины свои, седины

не покроет ни единый

из собравшихся орлов.

Жмутся старые орлы,

лапками перебирают,

а пока звучат хвалы,

холодынь распробирает.

Сколько зверствовать зиме!

Стой, мгновенье, на мгновенье!

У меня обыкновенье

всё фиксировать в уме:

Новодевичье и уши,

красно-синие от стужи,

речи и букетик роз,

и мороз, мороз, мороз!


Нет, покуда я живу,

сколько жить ещё ни буду,

возвращения в Москву

Хлебникова

не забуду:

праха — в землю,

звука — в речь.

Буду в памяти беречь.


Ничего футуристического — кроме лёгкой игры в первом катрене[2] — в этом стихе нет, типичный канон, традиция, текучий хорей в четыре стопы. Но ведь и эта линия была в многогранном будетлянине. Слуцкий будет потом председателем комиссии по наследию Хлебникова, он и поможет устроить эти самые перепохороны в 1960 году. За посмертной судьбой Хлебникова ему предстоит следить в условиях не совсем гладких. В 1967 году на странице «Учительской газеты» появится такое письмо литераторов:


Редакция «Учительской газеты» ознакомила нас с содержанием статьи «Сберечь дом поэта» Считаем вопрос, поднятый в статье, серьёзным и актуальным. Памятные места на новгородской земле, связанные с последними месяцами жизни Велимира Хлебникова, должны быть сохранены — для нас и для потомков, для всех, кому дорога история отечественной культуры. В наши дни, когда общественность всей страны участвует в работе по сохранению исторических реликвий и памятников, не может быть «главных» ценностей — пусть ни одна не будет предана забвению.


Проф<ессор> Н. Степанов. Народный артист СССР

Г. Рошаль. А. Вознесенский, М. Зенкевич, С. Кирсанов,

А. Межиров, Б. Слуцкий, 3. Паперный, И. Сельвинский, Л. Озеров.


Под этим обращением напечатана статья А. Парниса и А. Заваровой «Сберечь дом поэта» — о местах в посёлке Санталово, связанных с последними днями Хлебникова.

Историк русского авангарда Александр Парнис сообщил автору этой книги: и перепохороны были гипотетическими («кучка праха» была выбрана наугад на том сельском кладбище художником Маем Митуричем), и школьное здание, отмеченное пребыванием Хлебникова в тех местах, не удостоилось мемориализации — были влиятельные противники этой идеи (отнюдь не чиновные; люди из своей среды), и само Санталово в результате исчезло.

Что Хлебников? Дух. Зачем ему земное?


В будущем Слуцкий включит — не сразу и наряду с Цветаевой — в первую десятку русских поэтов Осипа Мандельштама, самиздатскую машинопись его «Воронежских тетрадей» сохранит у себя в столе. Мандельштам жил в Харькове в феврале — марте 1922-го, однако бывал и раньше: в феврале — апреле, в мае и сентябре 1919-го, когда был даже завсекцией поэзии во Всеукраинском литературном комитете при Наркомате просвещения.

В Харькове Мандельштам пребывал с молодой женой, сверхэнергичный и многопишущий. Проза, стихи. Статья «О природе слова». Очерк «Шуба». Стихотворение «Кому зима — арак и пунш голубоглазый...»:


Немного тёплого куриного помёта

И бестолкового овечьего тепла;

Я всё отдам за жизнь: мне так нужна забота,

И спичка серная меня б согреть могла.


Человеческая интонация в эпоху бесчеловечности, точная подробность, говорение вне поточного производства подавляющего большинства соседей по цеху. Всё это найдём потом у Слуцкого.

Было весело и невесело, в Харькове бывали многие. Слуцкий зафиксировал в мемуаре: «По городу, прямо на наших глазах, бродил в костюме, сшитом из красного сукна, Дмитрий Петровский. На нашей Сабурке в харьковском доме умалишённых (Сабурова дача — губернская земская психиатрическая больница. — И. Ф.) сидел Хлебников. В Харькове не так давно жили сёстры Синяковы. В Харькове же выступал Маяковский. Рассказывали, что украинский лирик Сосюра, обязавшийся перед начальством выступить против Маяковского на диспуте, сказал с эстрады:

— Нэ можу.

Камни бросали в столичные воды. Но круги доходили до Харькова. Мы это понимали. Нам это нравилось».

О Маяковском можно сказать, что он кровно связан с Харьковом. Дед Маяковского по матери — Алексей Иванович Павленко, украинец, родом из бывшей Харьковской губернии. По линии отца Маяковский был в родстве с писателем Григорием Петровичем Данилевским (1829—1890), двоюродной сестрой которого была бабушка Маяковского Ефросинья Осиповна. Пролетарский поэт никогда не говорил о предке-сочинителе, а ведь тот, достигнув большой известности в исторической романистике («Беглые в Новороссии», «Мирович», «Княжна Тараканова», «Сожжённая Москва», «Чёрный год» и др.), начинал как поэт: поэма из мексиканской жизни «Гвая-Ллир», цикл «Крымские стихотворения», переводы из Шекспира («Ричард III», «Цимбелин»), Байрона, Мицкевича. Писатель Данилевский — потомок в седьмом колене судьи Изюмского полка Данилы Даниловича Данилевского (1648—1719). Григорий Петрович и родился в Изюмском уезде...

За пятнадцать лет, начиная с 1913 года, Маяковский навестил Харьков — поистине историческую родину — тринадцать раз. Все приезды были исполнены всяческого драматизма и напряжения. В 1913-м он в компании Бурлюка и Каменского поставил Харьков на уши: в Россию вломился футуризм. 14 января 1924 года Маяковский читал в Оперном театре доклад «Про Леф, белый Париж, серый Берлин, красную Москву»: футуризм победил. Свеженаписанную поэму «Хорошо!» (1927) он читал в гостиничном номере Лиле Брик — ночью, как бы уговаривая её остаться с ним в пору её нового сердечного увлечения. В 1928-м он приехал посмотреть на завершение строительства конструктивистского Госпрома, с ним были Лиля Брик и её сестра Эльза с мужем Луи Арагоном, французским поэтом и коммунистом. В следующем году, 14—15 января, после двух выступлений в Драматическом театре и Клубе чекистов с чтением отрывков из пьесы «Клоп», Маяковский почти потерял голос, но не отменил выступление перед студентами в Оперном театре. В один из приездов было и совместное выступление с молодым Семёном Кирсановым, которого он призвал на помощь, опасаясь скудной явки зрителей из-за сезона отпусков.

Слуцкий опоздал увидеть живого Маяковского. Это не помешало ему стать верным футуристом — так он себя называл — до конца своих дней. Однако диалектика не оставила его: в Москве его учителем стал здравствующий Илья Сельвинский, когда-то дерзкий оппонент Маяковского, основатель и лидер литературного конструктивизма. Его группа — прежде всего её лидер — начиная с 1922 года вела себя вызывающе громко, настаивая на «рациональном марксизме» и соответствии техническому прогрессу. «Конструктивисты хотели быть футуристами без ошибок» (В. Шкловский). Сами «констры» списывали футуристов в архив истории, полагая, что свою благую разрушительную функцию те выполнили, а теперь пора строить новое. Но в феврале 1925 года Маяковский отнёс конструктивистов к Левому фронту искусств (ЛЕФ), а в феврале 1930 года Луговской и Багрицкий вышли из цеха конструктивистов и одновременно с Маяковским, покинувшим ЛЕФ, вступили в РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей), самое опасное для творчества сборище в основном посредственных сочинителей с фанатически-догматическим мировоззрением. Литературный центр конструктивистов (ЛЦК) самораспустился. Остепенившийся Сельвинский руководил поэтическим семинаром в Литинституте и вёл семинар поэтической молодёжи при Гослитиздате в конце 1930-х годов.

Выходец из архитектурно-конструктивистского города, Слуцкий, по-видимому, принял это как должное.

Мы забежали далеко вперёд. Была ведь харьковская юность, а до неё — естественно, детство. Повторим — Слуцкий был закрытым человеком в плане собственной биографии. Архива на сей счёт не существует. Живых свидетелей — увы, тоже.

Но в случае Слуцкого всё это знать — необходимо. С избытком хвативший послевоенной бездомности, Слуцкий носил в себе родительский дом. Это был единственный его дом долгие-долгие годы. Однооконное обиталище на краю базара. Идеальное место для произрастания поэтической музы.

Абрам Наумович Слуцкий не процветал — обстановка жилья и содержание семейного кошелька оставляли желать лучшего.

Было так: «В семье у нас книг почти не было... Первая книга стихов, самолично мною купленная на деньги, сэкономленные на школьных завтраках, — томик Маяковского... В середине 30-х годов в Харькове мне и моим товарищам, особенно Михаилу Кульчицкому, читать стихи было непросто: достать их стоило немалого труда. Книжку Есенина мне дали домой ровно на сутки, и я сутки подряд, не разгибая спины, переписывал Есенина. До сих пор помню восторг от стихов и острую боль в глазах. Точно так же, как радость от чтения какого-нибудь однотомника — тогда это был самый доступный вид книгоиздания — смешивалась с лёгким чувством недоедания. Короленко — полтора рубля — тридцать несведённых школьных завтраков».

Сведения от Ольги Слуцкой, племянницы поэта, дочери его брата Ефима:


Научившись самостоятельно читать в три года, он к шести годам прочитал все книги харьковской детской библиотеки. В школе учился легко. Из первого класса его почти сразу перевели в третий. Его друг детства Пётр Горелик вспоминал, как они бродили по харьковским закоулкам, и Борис рассказывал ему о Конвенте, о Марате и читал свои первые наивные стихи. В литературной студии Дворца пионеров им. Постышева он подружился с Михаилом Кульчицким. Эту дружбу оборвала война: Кульчицкий погиб под Сталинградом. <...> родители говорили на идише, отмечали еврейские праздники и тайно обучали своих мальчиков ивриту — видимо, собирались уехать в Палестину. Братья деда перебрались туда ещё в 1919 или 1920 г. Шла переписка, и бабушка поинтересовалась, смогут ли её дети получить там хорошее образование. Ответ, видимо, не был конкретным, что её не устроило, и в Палестину не поехали.


Говорят, харьковский Дворец пионеров был лучшим в стране. Первое публичное выступление Слуцкого состоялось в отчем Харькове, в Центральном лектории, только в 1960-м, когда ему было за сорок.

Только стих выталкивал Слуцкого на разговор о себе самом, в частности — о своём детстве. Необходима была тема, более общая, нежели такая частность, как собственная жизнь. Вот тема вполне солидная — музыка.


Меня оттуда выгнали за проф

Так называемую непригодность.

И всё-таки не пожалею строф

И личную

не пощажу я

гордость,

Чтоб этот домик маленький воспеть,

Где мне пришлось и претерпеть.

Я был бездарен, весел и умён,

И потому я знал, что я — бездарен.

О, сколько бранных прозвищ и имён

Я выслушал: ты глуп, неблагодарен,

Тебе на ухо наступил медведь.

Поёшь? Тебе в чащобе бы реветь.

Ты никогда не будешь понимать

Не то что чижик-пыжик — даже

гаммы!

Я отчислялся — до прихода мамы,

Но приходила и вмешивалась мать.

Она меня за шиворот хватала

И в школу шла, размахивая мной.

И объясняла нашему кварталу:

Да, он ленивый, да, он озорной,

Но он способный: поглядите руки,

Какие пальцы: дециму берёт.

Ты будешь пианистом: — Марш вперёд!

И я маршировал вперёд.

На муки.

Я не давался музыке. Я знал,

Что музыка моя — совсем другая.

А рядом, мне совсем не помогая,

Скрипели скрипки и хирел хорал.

Так я мужал в музшколе той вечерней,

Одолевал упорства рубежи,

Сопротивляясь музыке учебной

И повинуясь музыке души.

(«Музшкола им. Бетховена»)


Очень знакомая, типичная история. Скажем, другой Борис — Бугаев, будущий Андрей Белый, претерпевал нечто подобное в отношениях с матерью и музыкой. То же самое — у Марины Цветаевой. Да мало ли примеров! Заметим, школа была вечерней, то есть привычка трудиться сверх обычной школьной программы была усвоена с младых ногтей, по слову Слуцкого — «с молодых зубов». Уточним — мама и сама одно время преподавала музыку. Он бросил музыку после пятого класса. В стихотворении «Переобучение одиночеству» сказано несколько иначе:


Точно так же, как, проучившись лет восемь игре на рояле

и дойдя до «Турецкого марша» Моцарта

в харьковской школе Бетховена,

я забыл весь этот промфинплан,

эту музыку,

Бетховена с Моцартом

и сейчас не исполню даже «чижик-пыжика»

одним пальчиком, —

точно так же я позабыл одиночество.


Ближайшим другом детства Слуцкого — Петром Гореликом — написан мемуарный очерк, в нашем случае незаменимый.


Он разбил представление многих своих сверстников, будто русская поэзия ограничивается именами школьной программы. Впервые от него мы узнали стихи Михайлова, Случевского, Иннокентия Анненского, Гумилёва, Ахматовой, Цветаевой, Ходасевича, Тихонова, позже Сельвинского. Особенно любил и хорошо знал он в те годы Тютчева, Некрасова, Блока, Пастернака, Есенина. Часто читал пастернаковские и тихоновские переводы из грузинских поэтов. Я до сих пор помню с его голоса «Балладу о гвоздях», «Мы разучились нищим подавать...» Тихонова и его же перевод из Леонидзе — стихотворения «Поэту», «Капитанов» Гумилёва и почти всё, что знаю наизусть из Есенина. <...>

Его мать, Александра Абрамовна, была женщиной мягкой, образованной, внушавшей к себе уважение. Борис был внешне похож на мать. Я помню её высокой, стройной, светлоглазой. Прямые волосы придавали мужественность её мягким чертам. Добрая улыбка не сходила с её лица, и вместе с тем в её лице чувствовалась способность к подвигу — во имя детей, во всяком случае. <...> Она угадывала высокое предназначение сына, и чувство её не обмануло. Дочь учителя русского языка, она не только поняла, но и одобрила выбор сыном литературного пути.


Постепенно Борис перезнакомился с молодыми людьми, пишущими стихи. В момент знакомства с Мишей Кульчицким, неистово исходящим стихами, Борис ещё не сочинял их.

Олеся Кульчицкая, сестра Миши:


Помню его шестнадцатилетним, ещё до войны. Он часто приходил к нам, к брату. Держался спокойно, с достоинством. Другие ребята запросто, иногда шумно, проходили прямо в комнату к Мише. Борис же задерживался, обязательно здоровался с домашними. Наш отец, Валентин Михайлович, если бывал дома, любил беседовать с Борисом — не столько беседовал, сколько задавал ему вопросы, а потом заинтересованно выслушивал всё, что тот отвечал. Миша, посмеиваясь, приобняв Бориса за плечи, старался поскорее увести друга к себе. Ребят у Миши бывало много, но приходу Бориса он особенно радовался. В семье хорошо относились к их дружбе.

Я была гораздо младше Миши, но не чувствовала особой разницы в годах — он был свой, домашний. Борис же выглядел ужасно взрослым и серьёзным. Мне казалось, что он смотрел на меня как на несмышлёную девчушку... Ощущение это осталось навсегда.

После окончания школы Борис уехал в Москву, поступил на юридический факультет. Мой отец — юрист по профессии — одобрял выбор Бориса и не раз принимался убеждать Мишу в том, что нет более интересной профессии, что нигде человек не приобретает столь широкого кругозора и подлинного знания жизни, как на юридическом факультете. Они спорили, и как-то Миша сказал:

— Понимаешь, папа, он — Поэт... Поэт — и юристом никогда не будет!

Так я узнала, что бывают, оказывается, и живые поэты, а строгий Борис — один из них... Михаил же поступил на литературный факультет Харьковского университета, но после второго курса уехал в Москву.

Не без влияния Бориса, как полагали мои родители.


В тридцатых годах отец Кульчицкого Валентин Михайлович был арестован НКВД, отбывал ссылку на строительстве Беломорканала. В Харьков вернулся до войны. В декабре 1942 года будет забит до смерти в подвальном узилище гестапо.

Слуцкий знал о том, что отец друга писал стихи:


В справочнике Тарасенкова[3] помечены два сборника стихотворений отца <Миши>. Но мне помнится, Миша показывал целую пачку книжиц. Среди них были и стихи и проза... Стихи отца мы читали вдвоём с Мишей. Они не запомнились. Мы тогда ценили в стихах строчку. Нам представлялось, что стихотворение надо свинчивать (Мишино словцо) из строчек. Всего этого у отца не было.

Были ещё (я почти уверен, что были) статьи против Короленко. Спор шёл о дуэлях. Кульчицкий защищал офицерские дуэли, Короленко клеймил их как варварство, и хотя Короленко отзывался о Кульчицком без церемоний, сам факт печатного спора с ним переполнял наши души гордостью.

Вокруг печального лика отца — офицера старой армии, а на моей памяти адвоката или, может быть, юрисконсульта... — вокруг этого сумрачного лика в моей памяти клубятся легенды, творившиеся Мишиной любовью и фантазией...


У Тарасенкова это выглядит так:

Кульчицкий Валентин. Отклики души в минуты вдохновения. Мелкие стихотворения. Тверь. Тип. Н. М. Родионова. 1906. 28 стр. 500 экз.

— Росинка поэзии. Харьков. 1912. 24 стр. 100 экз.

Можно сказать, теперешние тиражи поэтических книг...


Слуцкий вспоминал Мишу Кульчицкого всю жизнь:


Высоко он голову носил,

Высоко-высоко.

Не ходил, а словно восходил,

Словно солнышко с востока.


Стихи о Кульчицком он впервые собрал воедино в книге «Современные истории» (1969).

Собственные стихи он, всё-таки начав писать их, стал показывать прежде всего Мише, а потом и другим.

Есть сообщение Ю. Болдырева:


В своих воспоминаниях литературовед и переводчик С. К. Апт (журнал «Страна и мир», Мюнхен, 1989, № 4 (52), рассказывает о том, как Слуцкий читал это стихотворение («Генерал Миаха, наблюдающий переход испанскими войсками французской границы». — И. Ф.) на встрече Эренбурга, недавно вернувшегося из Испании, с литературным активом Харьковского Дворца пионеров[4].


Тогда они лишь вскользь поговорили, но Эренбург запомнил имя молодого человека, занеся в записную книжку: «9 мая 1941 г. у студентов. Слуцкий. Задор, а за ним эклектика». Здесь и дата другая.

Созревал замысел Москвы — судьба звала.

Загрузка...