ФРАНЦИСКАНСКАЯ ПРОСТОТА


Покинем Питер.

С какого-то возраста у поэта начинается время постскриптума: дописывания, додумывания, договаривания, если не происходит тот случай, когда приставка «до» меняется на «пере»: так было у Брюсова, Белого, Пастернака, Заболоцкого, Сельвинского. Неудача чаще всего подстерегает мэтра, когда он берётся применять это самое «пере» к старым своим стихам. Другое дело — новый этап: новая тематика, новое звучание, новая поэтика. Вопрос — в соотношении нового с прежним. В степени радикализма самообновления или, напротив, верности уже освоенному.

Слуцкий не менял стилистики до конца. Ему этого не надо было. Разве что изумительное присутствие Заболоцкого, его личности и стиха, чувствовалось в поздних стихах Слуцкого.

По-другому у Олега Чухонцева. По видимости начиная с книги «Фифиа» (2003), а на самом деле намного раньше, он очевидным образом не согласен говорить по-прежнему, ему стало тесно там, где он стал Чухонцевым — в рамках силлаботоники, той просодии-кормилицы, которая отменно послужила на славу отечественного стихотворства. И ещё послужит. Чухонцев крайне чуток к атмосфере стиха, к тем колебаниям стихового воздуха, когда можно говорить о перемене погоды, а то и климата.

Говорят, с возрастом поэт обязательно стремится впасть в ересь простоты. Как сказано Чухонцевым в эссе о Слуцком: «францисканская простота и изящество».

У Льва Лосева в книге «Меандр» (М.: «Новое издательство», 2010) мы найдём другие имена тогдашних ленинградских поэтов. То было полу- и подполье питерского стихотворства. Кто-то остался в памяти Лосева, кто-то — в анналах андеграунда 1950 — 1960-х, многие ушли без следа. Главный герой Лосева — Бродский, на нём и сфокусировано всё, о чём вспоминает Лосев. Кроме того, он говорит и об учителях, в каковых у него и его друзей были Хлебников, Маяковский да Леонид Мартынов. Имя и роль последнего памятны многим людям той генерации, в частности — Владимиру Британишскому, который в книге «Речь Посполитая поэтов» говорит о «божественном безумии» поэта.

Удивительно и показательно, что Чухонцев в молодости «переписал в общем зале (Ленинки. — И. Ф.) в свои общие тетради многое из тогдашнего поэтического дефицита: и худлитовскую Цветаеву, например, и ту же “Память”. <...> (позже я узнал, что книжку Есенина, например, на сутки данную ему для прочтения, он тоже всю переписал)...».

Нет, Чухонцев не случайно и не напрасно написал мемуар «В сторону Слуцкого. Восемь подаренных книг». Мы как раз сейчас говорим об этом:


А это была прежде всего — новая поэтика. Хриплое клокотание после Освенцима и Кёльнской ямы. Страшная и обыденная жизнь и смерть, страшно обыденная и обыденно страшная; разговорная речь с вкрапленьями профессионального и бытового жаргона; небрежный (как бы) или иронический тон высказывания и тут же рядом — речь ораторская, поддержанная высокой архаикой вплоть до церковнославянизмов — такой резко-индивидуальный речевой сплав горнего и дольнего пронизывал всю книгу («Память» Слуцкого, 1957. — И. Ф.), и можно было открыть её на любой странице и читать снова как заново. О демократизме и не говорю <...> ...никакой позы избранничества, никакого щегольства усталостью от культуры. Всё по делу, по личному выбору и судьбе.


Чухонцев поначалу зарекается вдаваться в стиховедческий анализ, ан удержаться от соблазна не может:


Вот конец зацитированного стихотворения <Слуцкого> «Толпа на Театральной площади» — автологическое письмо, стихи почти газетные, заказные, но... прочтём без предубеждения:

«Закутавшись в одёжи средние, / Глядят на бронзу и гранит, — / То с горделивым удивлением / Россия на себя глядит. // Она копила, экономила, / Она вприглядку чай пила, / Чтоб выросли заводы новые, / Громады стали и стекла. // Задрав башку и тщетно силясь / Запомнить каждый новый вид, / Стоит хозяин и кормилец, / На дело рук своих / глядит».

Допускаю, что в этих строфах можно найти рациональную установку, что спеты они не только грудью, но и горлом, особенно финал (упрёк Бенедикта Сарнова). И всё-таки лжи и официоза в них нет и в помине, а есть естественное, хотя и редко посещающее нас чувство гордости за своих, предков и современников, достойных уважения, — и что, разве этого чувства надо стыдиться? Или и оно уже огосударствлено? Тогда и вправду дело труба.

И ещё цитата, уже из Есенина, которого Слуцкий <...> ...юношей переписал в свою тетрадь:

«Мне теперь по душе иное. /Ив чахоточном свете луны / Через каменное и стальное / Вижу мощь я родной стороны. // Полевая Россия! Довольно / Волочиться сохой по полям! / Нищету твою видеть больно / И берёзам и тополям. / Я не знаю, что будет со мною. / Может, в новую жизнь не гожусь, / Но и всё же хочу я стальною / Видеть бедную, нищую Русь».

На вершинах сходятся. Два на редкость непохожих поэта: бывший политрук-государственник и избалованный славой enfant terrible и богемный дебошир, а какое солидарное двухголосие! «Громады стали и стекла» одного и «каменное и стальное» другого. Четырёхстопный ямб с дактилической рифмой в нечётных строках, любимый у Слуцкого (вспомним хотя бы: «Шёл фильм, и билетёрши плакали / Семь раз подряд над ним одним, / И парни девушек не лапали, / Поскольку стыдно было им...») — привет Блоку («Под насыпью во рву некошеном...») — и трёхстопный анапест с нерегулярным дольником у Есенина — такие разные мелодии, а, кажется, одна продолжает другую. И будь не Есенин, а Маяковский, было бы понятно — ан нет — дух веет где хочет.


Очерк-мемуар Чухонцева — о себе. О поэте, прожившем непросто. Скупой подбор имён — Коржавин, Жигулин, Окуджава (как бы мимоходом), Ряшенцев — вот он, его круг. Жизнь поэта, равная себе. Чухонцеву чуждо линейное мышление, это затейливая, непредсказуемая кривая-прямая речевого движения, и под конец Чухонцев увёл Слуцкого — в несколько другую сторону, назвав «тройку авангардных классиков XX столетия — Маяковский — Слуцкий — Бродский», где Слуцкий — «необходимое срединное звено». Такого финала, по-моему, он не имел в виду, когда начинал. Кажется, впервые Чухонцев произносит, пусть и не прямо, похвалу Маяковскому.

Слуцкий Чухонцева — получился. Живой, симпатичный, болевой, разный. «“История поэзии XX века — это история поэтических банд”, — обронил он однажды, и, я думаю, этим многое сказано».

И Коктебель. В котором, как оказалось, Чухонцев познакомился с Ириной Поволоцкой, «Ирой, ставшей потом моей женой», и познакомил их — Слуцкий. Не отблагодарить его памятью о нём было бы грехом.


Единственное счастье этих лет —^Коктебель, который открыло мне опять же семейство Слуцких, Б. А. и Таня, Татьяна Дашевская (Дашковская. — И. Ф.), о которой пора наконец-то сказать. <...> Было в ней что-то лёгкое и естественное, как в бунинской Русе, и я понял: Слуцкому очень повезло с ней. Красивая и деликатная, она была не то чтобы застенчива, но закрыта точно, и никогда не говорила о себе. Даже её ближайшие подруги (Галя Евтушенко и Таня Винокурова (Рыбакова) мало что могли о ней рассказать, кроме того, что знали все. Она носила широкую плетёную шляпку, старалась быть в тени и не только фигурально: если в парке — искала скамейку попрохладнее, на пляже — только под тентом. На набережную выходила ненадолго. Была во всём её облике и поведении какая-то тайна (слово, невозможное в устах Слуцкого), ну, может быть, область непосягаемого.


Возможно, прав Чухонцев:


Стихотворный бум, пришедшийся на те годы, породивший целую индустрию быстрого и громкого успеха, у многих сместил критерии оценки и, как следствие, истинные масштабы явления, названного позднее, по статье Станислава Рассадина, шестидесятниками. А явление это неоднородно. Изнутри, конечно, видишь по-своему, но для меня они были да и остались удачливыми персонажами псевдодемократического театра тех лет. Некоторые из них обладали безусловными дарованиями, в таланте других я сомневался. О конъюнктурщиках не говорю. Что до Слуцкого, не зря же Вознесенский назвал его «поэтическим дядькой для молодых». Он им и был, и с видимым удовольствием играл эту роль.

Упомянув Вознесенского, вспомнил забавную сценку, как мы втроём расхаживали во дворе Союза писателей вокруг памятника Толстому, обсуждая последние новости (это был, вероятно, 64-й год), и в частности публикацию в журнале «Москва» стихов Ходасевича из «Европейской ночи». Андрей недавно вернулся из Парижа, был полон впечатлений и замыслов и, услышав мои восторги, заявил весьма решительно: «Я напишу лучше». Я только хмыкнул, а Слуцкий, действительно как дядька, мягко развёл нас, переведя разговор на другую тему. При внешней суровости и порой резкости Б. А. был весьма терпим к любому мнению, когда оно было искренним и не вызывающе дремучим. А тех, в ком он видел самостоятельный ум и характер, он старался под держать даже тогда, когда это не вполне соответствовало его собственным вкусам и пристрастиям. Хотя, конечно, вспомнив, как он привечал и сомнительных, а то и скверных стихотворцев, скольких пригрел и чем они ему отплатили, только диву даёшься. Я думал поначалу, что его не всегда разборчивое превентивное потворство молодёжи педагогического свойства — в некотором роде дальтон-план (способ бригадного обучения) с лефовской начинкой. А теперь, с возрастом, начинаю понимать, что это скорей от семейного одиночества: бездетный брак. Что-то подобное испытывал в конце Блок, только он не покровительствовал младому племени, а, напротив, отвергал его как враждебную реальность. Возможно, Блок был дальновиднее. Зато Слуцкий — ближе.


Интересно Чухонцев сводит поэтов: Слуцкий — Есенин, Слуцкий — Блок. Что общего? Ничего. Кроме поэзии.

Однако будет неправильным пренебречь следующими воспоминаниями Станислава Куняева:


...Но недавно молодой исследователь Г. Агатов обнаружил в одном из архивов (РГАЛИ) неизвестное доселе письмо Николая Рубцова к Борису Слуцкому, рецензию Слуцкого на рукопись книги Рубцова «Звезда полей» и те его стихи, присланные Слуцкому вместе с письмом, в которых есть существенные разночтения по сравнению с известными всем каноническими текстами тех же стихотворений.

На моей памяти Борис Слуцкий ещё раз принял участие в судьбе Николая Рубцова. Однажды (декабрь 1963 года. — И. Ф.) в Центральном Доме литераторов встретились Николай Рубцов, Игорь Шкляревский и я. Рубцов после скромного застолья стал читать нам стихи, и вдруг его грубой репликой прервала одна окололитературная девица, сидевшая по соседству за столиком с поэтом Владимиром Моисеевичем Луговым. Рубцов был уже нетрезв и потому резок:

— А эта б...ь чего вмешивается в наш разговор! — произнёс он на весь Пёстрый зал. Франтоватый вылощенный Луговой суетливо вскочил со стула и неожиданно для всех нас попытался защитить честь своей подруги какой-то полупощёчиной Рубцову. Сразу же завязалась потасовка, в которую влез находившийся в зале администратор Дома литераторов. Рубцов замахнулся на администратора стулом, но на руках у него повисла официантка Таня, кто-то помог мне вытащить из зала Лугового вместе с его дамой, кто-то из сотрудников бросился к телефону вызывать милицию, что и оказалось самим скверным в тот вечер: не успели мы одеться и слинять, как к дверям нашего дворца подкатил «воронок»... Протокол, свидетели, короче говоря, всё, что было положено в этих случаях, произошло, а недели через две Коля показал мне повестку с вызовом в суд. Я позвонил Александру Яшину, Борису Слуцкому, рассказал им, как всё произошло, и в день суда мы все встретились в казённых коридорах. Александр Яшин взял с собой на помощь известную поэтессу и ещё красивую женщину Веронику Тушнову, с которой у него в то время был роман. Николай Рубцов, кажется, что в валенках, в замурзанной ушанке и стареньком пальто, битый час сидел в тёмном коридоре, пока мы вчетвером уговаривали судью простить, замять и отпустить. Уговорили. Яшин, Тушнова и Слуцкий распрощались с нами на Садовом кольце возле суда, а мы с Колей пошли в соседнюю забегаловку-стекляшку отметить его освобождение, поскольку вход в Центральный Дом литераторов был закрыт ему надолго.

Слуцкий не случайно взялся помочь Николаю Рубцову. В июньском номере «Нашего современника» за 1999 год опубликовано единственное письмо Николая Рубцова Борису Слуцкому[98]. <...>

В фонде же Слуцкого в РГАЛИ находится и рецензия Слуцкого на сборник Рубцова «Звезда полей». Рецензия не закончена и никогда не публиковалась. Вот её полный текст:

«Первая книга поэта[99].

Это — стандартный заголовок, примелькавшийся, ничего не выражавший. Каждое из его слов надо мотивировать заново. Попробую сделать это в применении к первой книге поэта Николая Рубцова.

Первая книга часто бывает сборником юношеских упражнений, доказательством энергии автора и жалостливости редакторов.

Первая книга в подлинном смысле этих слов — обязательно пропущенная через ямбы и дольники судьба, новый человек, новая, доселе не бывшая живая душа.

Узколицый человек в берете и непонятном шарфе, глядящий на нас с приложенного к книге портрета — такую живую душу в поэзию принёс (Недописано. — И. Ф.)

Вехи его недлинной биографии — детство, юность в северной деревне, матросская служба на северных же морях и реках, Москва с её литературным институтом.

Особый строй души — элегическая грусть, сочетаемая с любовным приятием жизни. Особая манера письма, с первого взгляда связанная скорее с XIX веком нашей поэзии, чем с двадцатым, а по сути дела вполне современная, потому что и чувства и мысли нынешней периферии, глубинки, выражены Рубцовым совершенно точно.

Всё это вместе и складывается в облик книги. Она называется “Звезда полей ” — по одному из лучших стихотворению книги. Это название — неслучайное.

Критика сейчас хвалит почти всё, и сказать о книге Рубцова, что это хорошая книга — значит ничего о ней не сказать.

Поэтому применю старинный способ сравнения: наряду с первой книгой С. Липкина, “Звезда полей” — одна из среди наиболее значительных книг последних лет» (РГАЛИ, ф. 3101, № 100, с. 57-58).


Слуцкий с Рубцовым наедине никогда не встречались, но Рубцов написал ему:


Дорогой Борис Абрамович!

Извините, пожалуйста, что беспокою.

Помните, Вы были в Лит. институте на семинаре у Н. Сидоренко? Это письмо пишет Вам один из участников этого семинара — Рубцов Николай.

У меня к Вам (снова прошу извинить меня) просьба.

Дело в том, что я заехал глубоко в Вологодскую область, в классическую, так сказать, русскую деревню. Все, как дикие, смотрят на меня, на городского, расспрашивают. Я здесь пишу стихи и даже рассказы. (Некоторые стихи посылаю Вам — может быть, прочитаете?)

Но у меня полное материальное банкротство. Мне даже не на что выплыть отсюда на пароходе и потом — уехать на поезде. Поскольку у меня не оказалось адресов друзей, которые могли бы помочь, я решил с этой просьбой обратиться именно к Вам, просто как к настоящему человеку и любимому мной (и, безусловно, многими) поэту. Я думаю, что Вы не сочтёте это письмо дерзким, фамильярным. Пишу так по необходимости.

Мне нужно бы в долг рублей 20. В сентябре, примерно, я их верну Вам.

Борис Абрамович! А какие здесь хорошие люди! Может быть, я идеализирую. Природа здесь тоже особенно хорошая. И тишина хорошая. (Ближайшая пристань за 25 км отсюда.)

Только сейчас плохая погода, и она меняет всю картину. На небе всё время тучи.

Между прочим, я здесь первый раз увидел, как младенцы улыбаются во сне, таинственно и ясно. Бабки говорят, что в это время с ними играют ангелы...

До свиданья, Борис Абрамович.

От души, всего Вам доброго.

Буду теперь ждать от Вас ответа.

Мои стихи пока нигде не печатают. Постараюсь написать что-нибудь на всеобщие темы. Ещё что-нибудь о скромных радостях.


Мой адрес: Вологодская область, Тотемский район,

Никольский сельсовет, село Никольское. Рубцову Николаю.


Салют Вашему дому!

5/V11—63 г.


Изумительное совпадение. То же самое «До свиданья, Борис Абрамович», что и в письме Бродского Слуцкому.

К письму Рубцов приложил свои стихи — «Зимним вечером», «Тихая моя родина...», «Элегия» и другие. На тот семинар Н. Сидоренко позвал и Межирова. Но Рубцов предпочёл обратиться к Слуцкому.


Вадим Кожинов не случайно появится в нашем повествовании, герои которого действуют в том времени, когда это имя не было пустым звуком. Это он породил термин «тихая лирика» и сделал всё, чтобы термин не завис в воздухе, обеспечив литературоведческую концепцию живыми лицами поэтов, им отобранных для собственной стратегии в текущей литборьбе. Это казалось искусственной конструкцией уже тогда, а теперь и вовсе выявляется итогами отшумевшего времени: остаются стихи, а не разговоры вокруг них. Однако одно без другого не существует, пока длится день и до заката далеко.

Отчего исследователь средневекового романа как жанра и, чуть позже, яростный сторонник Маяковского стал теоретиком-организатором замкнутой группы с почвеннической подоплёкой (куда почему-то им были занесены, кроме Передреева и Рубцова с Тряпкиным, — Шкляревский и Чухонцев), а затем, уйдя из сугубо литературной сферы, посягнул на историко-философские лавры «повернувшись на Запад спиной» (Ю. Кузнецов), проповедуя идеократическую сущность России и её евразийскую принадлежность, — о подробностях и неясных странностях этого пути здесь говорить не место.

Но у Кожинова было начало. Оно интересно и уместно относительно поэзии. Молодой сотрудник Института мировой литературы, он написал работу о происхождении романа, вызвавшую неоднозначный резонанс в научных кругах. Охватив Европу и Русь в их старинных литературных проявлениях, он делал выводы, не совпадающие с официальными установлениями на сей счёт. Внутрилитературоведческий шум нас не касается, но, когда вышла книга Кожинова «Происхождение романа», он подал заявление о вступлении в Союз писателей и обрёл поддержку в лице очень значительных и авторитетных людей, давших ему рекомендации.

Во-первых, это Виктор Шкловский[100].


«В. Кожинов талантливый, знающий, широкомыслящий литературовед. Вопрос о его вхождении в Союз, я думаю, предрешён качеством и количеством его работ, но он входит в советское литературоведение не как ученик, а входит со спорами, с некоторой притязательностью и с ошибками, созданными неконкретностью некоторых областей своих литературных знаний».

Вторую рекомендацию Кожинову дал поэт Борис Слуцкий. Она была важна для критика по нескольким причинам. Во-первых, Слуцкий прошёл фронт и представлял в Союзе писателей влиятельное военное поколение. Он имел в литературном сообществе немалый вес. Во-вторых, Слуцкий отличился в компании по осуждению Пастернака, что одни приветствовали, а другие долго ставили поэту в пику. Тактически это тоже имело для приёма Кожинова в Союз определённое значение.

Но главное — Слуцкий и Кожинов тогда, в начале 1960-х годов, действительно духовно были очень близки. Они друг другу всячески помогали. Так, Кожинов ещё весной 1961 года посчитал нужным отправить часть рукописей поэта в Саранск Бахтину. В ответ учёный ему написал: «Очень благодарен Вам за стихи Слуцкого. Я их читаю и перечитываю. Они очень сильные и очень мрачные. Во всяком случае, это настоящая поэзия. Но я их ещё не вполне “освоил”. Почти в каждом из стихотворений я ещё спотыкаюсь об отдельные слова и целые строки, которые, как мне кажется, ломают образ. Например, в совершенно изумительном стихотворении об онемевшем кино последние две строки как-то сужают образ и конкретизируют его не в том плане. Повторяю, я ещё не освоился с поэзией Слуцкого, но её поэтическая значительность для меня уже и теперь несомненна». В свою очередь Слуцкий тоже везде где мог продвигал Кожинова. <...>

Пока Кожинов дожидался своей очереди в Союз писателей, он успел к теории охладеть. Ему стало интересней заниматься современным искусством. Станислав Лесневский вспоминал, как критик ещё в начале 1960-х годов устраивал на своей квартире полуподпольные выставки художников в стиле «барокко», хвалил Бориса Слуцкого и Андрея Вознесенского, считая, что именно за ними будущее русской поэзии, и с удовольствием исполнял песни Булата Окуджавы и Юза Алешковского. А потом Кожинов и вовсе создал у себя дома подобие литературного салона, в котором собирались Александр Межиров, Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Андрей Битов, Владимир Соколов, Анатолий Передреев и другие интересные ему писатели. <...>

Сегодня очевидно лишь одно: Кожинов уже с начала 1960-х годов явно претендовал на роль если не идеолога, то организатора современного литпроцесса. Ему хотелось формировать новые направления в культуре и всё держать под своим контролем.


В известной степени солнцем русской поэзии над своим участком Кожинов счёл Фёдора Тютчева и написал о нём книгу для серии «ЖЗЛ», долго и трудно проходившую в печать по причине расширенного политического мировидения Тютчева, автором разделяемого. В шестидесятых — семидесятых годах ристалище между двумя крыльями стихотворства происходило бурно и беспощадно, и коноводом своей группы Кожинов оставался до конца, пока она не растаяла: тот спился, тот погас, тот погиб, тот не оправдал...

В 1966-м вышел коллективный труд сотрудников Института мировой литературы «Социалистический реализм и художественное развитие человечества», куда вошла и работа Вадима Кожинова «Лирика военного поколения». На оттиске издания он поставил дарственную надпись: «Борису Абрамовичу Слуцкому. Сердечно. Вадим. 15.11.66».

К оттиску была приложена записка:


Дорогой Борис Абрамович!

Рад преподнести Вам сей опус — впрочем, страшно исковерканный (он проходил основные инстанции во времена, когда против упоминания о «культе» редактор комично писал: «теперь этого нельзя»).

Очень интересно Ваше мнение.

Я переехал. Мой теперешний телефон АГ 332 33 (адрес на конверте).

М. б. выберете время и настроение, позвоните. Лена[101] Вам кланяется и скоро тоже пришлёт статью.

Самые добрые пожелания Вам и Татьяне Борисовне.

Вадим


Кожинов ушёл из той поры путём отказа от поэтов и людей, ему помогавших и бывших его надеждой на будущее русской поэзии. У него, в частности, была превосходная апологетическая статья о Межирове[102]. Входящий в кожиновский круг Станислав Куняев лично мне, стоя на великоокеанском берегу, сказал в 1966 году: Пастернак — мост между Блоком и Межировым. То есть середина шестидесятых ещё не окончательно обозначила разлом в русской поэзии (и в русской жизни вообще). Но дело шло к тому.

Юрий Кузнецов тогда сказал:


Ударил поздно звёздный час.

Но всё-таки он — мой.

(«Золотая гора»)


Действительно, взошла звезда Юрия Кузнецова. Слуцкий, по-видимому, признал этот факт, хотя прямых высказываний на сей счёт у него нет.

Но располовинивания общего поля поэзии — никогда у него не было. Этот чёрный передел Слуцкому был чужд органически. С Кожиновым они расстались.

Двадцать четвёртого июня 1976 года Давид Самойлов пишет Слуцкому:


Прочитал с огорчением в «Литгазете» свой диалог с Кожиновым. Сам Кожинов это дело редактировал, и получился диалог дурака (я) с умным человеком (он). Абзац о тебе и Межирове почему-то выкинули, говорят, что о вас другие уже писали, помечены в обоймах и перечнях.


Однако нелишне привести поздний отзыв Кожинова на поэтический сборник «Свет двуединый: Евреи и Россия в современной поэзии» (М., 1996):


...следует сказать и о достаточно давней приверженности евреев к русскому поэтическому слову. Уже в XIX веке российские евреи играли весьма заметную роль в поэзии; среди них — В. Богораз-Тан, П. Вейнберг, К. Льдов (Розенблюм), Н. Минский (Виленкин), С. Надсон, Д. Ратгауз, С. Фруг, Д. Цензор[103]. А в XX веке Б. Пастернак и О. Мандельштам, Э. Багрицкий и Б. Слуцкий предстают на самой авансцене поэтической культуры России.


Во второй половине 1980-х я был зван в редсовет издательства «Современник», где рядом сидели Игорь Шайтанов, Татьяна Глушкова, Юрий Кузнецов, кто-то ещё, но острых дискуссий не было, да и вообще споров не помню.

Был перекур в заседании того редсовета. В клетушке отдела поэзии разговор о том о сём. Я зачитал наизусть Алексея Решетова, уральца:


В эту ночь я стакан за стаканом,

О тебе, моя радость, скорбя,

Пью за то, чтобы стать великаном,

Чтоб один только шаг до тебя,

Чтобы ты на плечо мне взбежала

И, полна ослепительных дум,

У солёного глаза лежала

И волос моих слушала шум.


Кузнецов кивнул: знаю.

Слуцкий напечатал в журнале «Юность» (1965. № 8) рецензию на книгу Решетова «Белый лист»:


В Перми вышла книга стихов А. Решетова «Белый лист». Имя Решетова известно в нашей поэзии, но в данном случае речь идёт не о ленинградце Александре Решетове, а о пермяке Решетове Алексее, человеке, судя по стихам и приложенному к книге портрету, молодом.

Я сам уже пятый Слуцкий в русской поэзии и поэтому хорошо знаю, как тяжело пробиваться сквозь толпы однофамильцев. Между тем пермский Решетов, Алексей Леонидович, — настоящий поэт и заслуживает, чтобы его читали далеко за пределами его города.

Доказательство — стихи. Вот одно, неназванное:


Светолюбивы женщины. Они

Не могут пыль на стёклах окон видеть,

Им докучают пасмурные дни.

Их чёрным словом так легко обидеть.

И светоносны женщины. Нельзя

Представить даже что за темень будет —

Исчезни вдруг их ясные глаза

И маленькие матовые груди.


Вот, кажется, тема — исписанная, исхоженная, выжатая до последней степени. И три звёздочки над таким стихотворением, как три сосны[104], меж которыми не сыщешь новой тропы. Решетов же сыскал.

Я знаю об этом поэте ровно столько же, сколько любой читатель, впервые берущий в руки его книгу. То есть ничего. К книге приложен портрет — лицо с высоким лбом, внимательные серьёзные глаза, втянутые худые щёки. <...>

Книга совсем тоненькая — лист с четвертью, менее тысячи строк. Но, кажется, это — хорошее начало. Недаром она называется «Белый лист», а о белом листе Решетов пишет:


О белый лист, поэту ты претишь.

Так белый флаг немыслим для солдата.


Вадим Кожиной включил стихи Алексея Решетова в свою антологию «Страницы современной лирики» 1980 года (издательство «Детская литература»), в 1983-м переизданную[105]. Рядом с Решетовым были двенадцать поэтов, в том числе Николай Рубцов, Владимир Соколов, Глеб Горбовский, Анатолий Передреев, Олег Чухонцев, Юрий Кузнецов и др. Сборник был официально адресован старшеклассникам.

Кузнецов — знал. Потом написал:


Луна и снег блестят. И серебрятся

Уже навеки волосы твои.

А чёрные до пят — мне только снятся,

Их шум напоминает о любви.


Я говорю о тех, о ком мало говорят или вовсе молчат на страницах изданий, близких мне. О тех, кого не знают или не помнят.


Татьяна Глушкова была красивая женщина, хороший поэт и писала большие статьи про стихи. В этих писаниях было много ума, ярости и тумана. В 1987-м у неё вышла в «Современнике» книга «Традиция — совесть поэзии». Там была помещена в урезанном виде статья о Давиде Самойлове, которая шумно ходила по литературным рукам задолго до того. Это был некий трактат в несколько печатных листов, в книге внедрённый в общую статью под названием «В пристальном свете русской классики» и датированный 1978—1982 годами, где говорилось о нескольких поэтах, в том числе о Кузнецове.


На этом автор не останавливается, полемизируя с Кожиновым и другими критиками, в том числе с Куняевым как поэтом.

Глушкова охватила и Передреева, но по-настоящему она целила — в Давида Самойлова, и таков зачин её инвективы:


В сегодняшней поэзии есть веское имя. <...>

С ним связывают нередко представление о чести, благородстве и красоте нашей поэзии: он — почётнейший «хранитель огня», главный преемник поэтического наследия державинских «россов», пушкинских «россиян», строитель и даже как бы довершитель русской классической традиции в поэзии...


Весь остальной массив рассуждений автора направлен на разоблачение этого посыла. Полемика с многочисленными критиками, апологетами Самойлова, включая Ю. Болдырева. Глушкова пишет многословно, петлисто и вязко, по условиям времени кое-чего недоговаривая.


...Великая Отечественная война вряд ли толком в нём, Д. Самойлове, «очнулась». Она, это «главное дело» поколения, с годами всё более представала в его стихах как эпоха некой эйфории, счастливого головокружения, вдруг сбывшейся наяву совершенно книжной романтики. Характерны строки из стихотворения, которое «можно сказать стало почти классическим», как полагает критика:


Война гуляет по России,

А мы такие молодые!


<...> Герой этих стихов как по паркету скользит по войне, видя в ней то радостное, то забавное, изредка лишь грустноватое приключение; всё то в войне, что сближалось бы с трагическим и возвышенным, странным образом постоянно остаётся вне сферы его чувств.


Аргументация Глушковой слишком пространна, чтобы всё это повторять. Её основная идея заключается в том, что лирический герой Самойлова — это тот человек, который обладает «секретом» жизни при державе, а не во имя державы. Он исповедует Закон с большой буквы. Здесь она смыкается с Кожиновым, который открыто в урочный час заговорил о «Законе и Благодати» митрополита Илариона (XI век), обозначив разницу между иудаизмом и православием. Глушкова вспоминает «коллегу самойловского героя» — знаменитого «английского Ротшильда», который в эпоху Бонапарта обрёл свой золотой «звёздный час», но только «при войске» Веллингтона...

Сам Самойлов занёс в свои «Подённые записи» отзыв по прочтении седьмого номера «Нового мира» за 1975 год со стихами Юрия Кузнецова: «Большое событие. Наконец-то пришёл поэт. Если мерзавцы его не прикупят и сам не станет мерзавцем, через десять лет будет украшением нашей поэзии. Талант, сила, высокие интересы. Но что-то и тёмное, мрачное».

Однажды, оказавшись напротив Глушковой за столиком Нижнего кафе в ЦДЛ, я спросил:

— Дело в биологии?

Она кивнула, чётко сказав:

— Да.

В своём обличении Самойлова Глушкова время от времени недобро упоминает Межирова — о Слуцком ни слова.

Их со Слуцким связывали довольно длительные и совершенно дружеские отношения. Не надо забывать, что они — почти земляки: она — уроженка Киева, их общим литинститутским воспитателем был Сельвинский, с которым, правда, под конец у неё не сложилось: он отказал ей в защите диплома, прежде всего по причине христианских мотивов в дипломной работе — диплом состоял из стихов и назывался «София Киевская». На помощь ей пришли Слуцкий, Наровчатов и Озеров. Общую поддержку организовал Слуцкий. Ученик Сельвинского, таким образом, пошёл против учителя.

Наровчатов отметил, что её стихи «разнообразны по содержанию, но они связаны между собой тем чувством, которое мы сухо называем русской темой. Татьяна Глушкова и впрямь по-хорошему национальна в своём творчестве, без немого чванства и ненужной полемичности».

Молодая Глушкова писала Слуцкому:


Уважаемый Борис Абрамович!

Я очень благодарна Вам за все хлопоты по моим делам. Теперь, наконец, Л. А. Озеров (взявший её под опеку руководитель другого семинара. — И. Ф.) подписал мой диплом, и мне разрешили представить его к защите. Я должна подать 4 экз. стихов, один из которых был у Вас. Мне очень жаль, что приходится забирать стихи, не поговорив с Вами. Прежние Ваши слова и советы я надолго запомнила, и они помогали мне — особенно в ту пору, когда я бывала (а это часто случалось и случается) вне всякого литературного общения и руководства. Ещё раз хочу очень поблагодарить Вас.

С глубоким уважением и признательностью.

Ваша Т. Глушкова

7/III-65 г.


Через пять лет её очевидное повзросление позволяет выйти на повседневную ноту их диалога:


Дорогой Борис Абрамович,

забудьте, пожалуйста, мой мрак. Потому что мрак — это эгоизм, — не так ли? И я согласна писать весёлые, хоть бы и шутливые (и — плохие) стихи. Вот такие:


...Опять трубач чуть слышно кличет к бою:

проснулась скрипка то ли хрустнул лёд —

и муравей прохладною тропою

задумчивое воинство ведёт!

(и т.д.)

(Муравья звать, конечно, Тамерлан)


И затем, дай бог, чтоб и у Вас всё было, как может быть хорошо, я очень этого желаю.

Ваша Т. Глушкова

11.10.70

А у Гумилёва отыскались ночью четыре роскошных слова — о ком-то: «поэтический подвиг этой книги»

Да вот беда: к кому применим? А грехи ему ещё раз прощены: и ныне, и присно, и во веки веков!


Были и ещё письма, потому что были и теплота, и благодарность, и даже дела, в частности переводческие, в которых Слуцкий был устроителем и гарантом. Глушкова перевела поляка Ярослава Ивашкевича, радовалась гонорару («Денег я получила покуда — 60% за свои 200 строк — руб. 58, коп. 50»), хотела продолжения этой работы («Эта работа лучше <«лучше» подчёркнуто> других»). Материальная база у них с её тогдашним мужем — детским поэтом

и киносценаристом Сергеем Козловым — оставляла желать лучшего. В конце 1972 года намечались некая государственная служба и некоторые несогласия.

Глушкова пишет Слуцкому:


Вы ведь знаете, что я отлично откажусь от всяких 100 — с любыми нулями — руб. Довольно Вашего нежелания и хуже того — смущения за мои литературные возможности и проч.

У меня нет тщеславия, и всегда сама уйду от дела, которого не достойна.

Но слышать от Вас иерархические рассуждения я не готова. <...>

Вот тут надо бы мне приписать всякие слова о моём уважении к Вам, но я не хочу забирать на это Ваше время: я намереваюсь и впредь ещё хорошо к Вам относиться. (А Вы намереваетесь, возможно, упрекнуть меня в неблагодарности, которая «хуже либерализма» (А. С. Пушкин).

Ваша Т. Глушкова

9.XI.72


Это длилось годами. Глушкова была введена в дом Слуцкого, общалась с его женой («И в первом слове — передаю Тане поклон, скажите ей это, пожалуйста»), в 1975-м продолжала переводить, на сей раз словака Лацо Новомеского («Очень старательно корплю я над Новомеским, хотя так корпеть — совершенно нерационально»), упоминала свою новонаписанную статью о Межирове, которая «блуждает по тёмным кругам в редакции», высмеивала термин «интеллектуальная поэзия» (изобретённый в тот момент Ал. Михайловым).


О ремесле, о стихе, о мастерстве, о существе общего дела — обо всём своём, сугубо поэтическом, Глушкова пишет тоже (письмо от 15.1.76):


Меньше всего слов знает Евтушенко, и чтобы разубедиться в этом, устраивает завтра вечер в ЦДЛ. По настоянию разных глупых лиц я прочла в «ЛГ» его поэму «Просека», и даже благодарна ему: я так рассвирепела, что не поленилась тут же взять «Железную дорогу» Некрасова, — а иначе бы ведь ещё 100 лет не взяла.

Какая однако же гадость, пакость. (Пакость — это не Некрасов, а «Просека»).

Был у меня в гостях Липкин, и мы беседовали. С ним очень хорошо «беседовать». О, невежество моё повергает меня в отчаяние — кажется, я не прочла ни одной полезной страницы, во всю жизнь! Как Вы не замечали этого? Вернее, как удаётся Вам скрывать замечаемое?


Постепенно жизнь разводила их. На своё шестидесятилетие 7 мая 1979 года больной, скорбный Слуцкий получил телеграмму, по возможности оптимистическую: «Дорогой Борис Абрамович день вашего юбилея хочу сказать вам что очень вас люблю и что вы самый лучший нынЯшний поэт ваша Таня Глушкова».

Он лежал в больнице. Через пару дней к нему пришло письмо из той же больницы от Юлии Друниной:


Дорогой Борис!

Дежурю здесь каждый день, но ни на минуту не могу отойти от А. Я.[106], а когда возвращаюсь домой, уже поздно, да и не то настроение, чтобы ещё досаждать Вам.

А из окна палаты А. Я. видна, между прочим, зелёная крыша Вашего корпуса.

Сегодня вспомнила, как в Коктебеле мы отмечали 30-летие Победы — Вы с Таней, я с А. Я. <...>

Ну и что, если теперь вокруг пепелища? — были же большие и прекрасные (да, да, прекрасные!) пожары, сквозь которые нам посчастливилось пройти. Да, именно посчастливилось.

Обнимаю Вас. Часто с А. Я. говорим о Вас.

Ю. Друнина

Мая 79

С днём НАШЕЙ Победы!


Через пять месяцев Алексей Яковлевич Каплер умрёт.

Татьяна Глушкова вскоре заболеет.

Были девяностые годы, лихорадка державы, болезнь и стихи Глушковой.


Он не для вас, он для Шекспира,

для Пушкина, Карамзина,

былой властитель полумира,

чья сыть, чья мантия — красна...

......................................................

И он, пожав земную славу,

один, придя на Страшный Суд,

попросит: « В ад!.. Мою державу

туда стервятники несут...»

(«Генералиссимус», 11 октября 1994)


Про эти стихи я узнал задним числом, они были событием лишь для авторов и читателей газеты «Завтра», теперь мне нечего сказать о них, кроме того, что это похоже на какую-то запоздалую реплику в воображаемом разговоре Глушковой со Слуцким.

Ходили слухи о её заброшенности. В 2001 году я позвонил ей в Татьянин день.

Татьяны Глушковой не стало в апреле того же 2001 года.

Межиров написал:


Таня мной была любима,

Разлюбить её не смог.

А ещё любил Вадима

Воспалённый говорок...

(«Позёмка»)

Загрузка...