ЛУЧШЕ ВСЕГО


Когда Слуцкий тихо угасал у брата в Туле, накануне его окончательного ухода Бродский говорил в докладе на симпозиуме «Литература и война», посвящённом 40-летию окончания Второй мировой войны («Literature and War — а Symposium. The Soviet Union», «Times Literary Supplement», May 17, 1985):


Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов, с равной лёгкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное — конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорил языком двадцатого века... Его интонация — жёсткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чём он выжил.


Соломону Волкову в книге «Диалоги с Иосифом Бродским» Бродский говорит: «Ну, Гудзенко, Самойлов. Хорошие — очень! — стихи о войне есть у Слуцкого. <...> Бориса Слуцкого я всегда считал лучше всех остальных». Откровенно говоря, бедность чтения Бродским старших современников удручает. Примем это как данность.

Было письмо Бродского Слуцкому. Оно написано печатными буквами на листках из школьной тетрадки в косую линейку и отправлено по почте:


Лучше всего

было спать на Савёловском.

В этом, позабытом сержантами,

тупике Вселенной

со спартански жестокого

эмпеэсовского ложа

я видел только одну планету,

оранжевую планету циферблата.

Голубоглазые вологодские Саваофы,

вздыхая, шарили

по моим карманам.

А уходя,

презрительно матерились:

«В таком пальте...»

Но четыре червонца

с надписями и завитками...

Я знаю сам, где они были, —

четыре червонца,

билет до Бологого!

Это были славные ночи

на Савёловском вокзале,

ночи,

достойные голоса Гомера,

ночи,

когда после длительных скитаний

разнообразные мысли

назначали встречу

у длинной колонны Прямой Кишки

на широкой площади Желудка.

Но этой ночью

другой займёт моё место.

Сегодня ночью

я не буду спать на Савёловском

вокзале.

Сегодня ночью

я не буду

угадывать судьбу

по угловатой планете.

Сегодня ночью

я возьму билет до Бологого.

Этой ночью

я не буду делать

белые стихи о вокзале,

белые, словно простыни гостиниц,

белые, словно бумага для песен,

белые, словно снег,

который попадает на землю

с неба и поэтому — белый.

На рассвете мы оставляем следы в небе.

До свиданья, Борис Абрамыч!

Запомните, на всякий случай:

хорошо спать

на Савёловском вокзале.

Лучше всего

на Савёловском вокзале.

Впрочем,

времена

действительно меняются.

Возможно, скоро

будет лучше

на Павелецком...

До свидания, Борис Абрамович.

До свидания. За слова —

спасибо.

Извините за письмо.

Но ведь это

всего лишь три-четыре минуты —

четыре минуты,

как четыре червонца —

билет до Бологого.

Двести семьдесят восемь километров

От Бологого до Ленинграда.

For ever your[91]

И. Бродский.

8.IV.60. Москва,

почтамт.


Почтамт? Ну, может быть. Но и вокзал — великолепный кабинет для писания эпистол.

У Слуцкого есть позднейшая запись:

«...Жизнь, которою я жил четыре года, была жестокой, трагичной, и мне казалось, что писать о ней нужно трагедии, а поскольку настоящих трагедий я писать не мог, писал сокращённые, скомканные, сжатые трагедии — баллады.

Позже я додумался до того, что жестокими могут быть не только трагедии, но и романсы. Ещё позже, что о жестоких вещах можно писать и нежестоким слогом».

Нет, не напрасно Ахматова, по свидетельству А. Наймана, говорила о Бродском: «В его стихах есть песня!»

Не исключено, что в достаточно позднем стихотворении Слуцкий обращается — к Бродскому:


В какой-нибудь энциклопедии

Похожесть фамилий сведёт

Твоё соловьиное пение

И мой бытовой оборот.

(«Увидимся ли когда-нибудь?..»)


Какая же песня у Слуцкого? Какой альт? Откуда бы? Зато у него есть «Музыка на вокзале...» — стихи изумительные ещё и потому, что они по-настоящему музыкальны. Даже странно, что их написал Слуцкий, а не, скажем, Самойлов...


Многим ты послужила,

Начатая давно,

Песенка для пассажиров,

Выглянувших в окно.


Как победить учителя? Его средствами. В 1958-м Бродский пишет так, и это — Слуцкий:


Еврейское кладбище около Ленинграда.

Кривой забор из гнилой фанеры.

За кривым забором лежат рядом

юристы, торговцы, музыканты, революционеры.


Проходит шесть лет, проходит суд над Бродским, и, казалось бы, должен уже пройти и Слуцкий. Ан нет. Вновь в голос Бродского вплетается голос Слуцкого:


А. Буров — тракторист — и я,

сельскохозяйственный рабочий Бродский,

мы сеяли озимые — шесть га.

Я созерцал лесистые края

и небо с реактивною полоской,

и мой сапог касался рычага.


Но Ахматова Ахматовой, Пастернак Пастернаком, Бродский Бродским, а наш разговор — о Слуцком. Его-то мы и услышим, цитируя раннего (1958) Бродского:


И, значит, не будет толка

от веры в себя да в Бога.

...И, значит, остались только

иллюзия и дорога.

И быть над землёй закатам,

и быть над землёй рассветам.

Удобрить её солдатам.

Одобрить её поэтам.


Существенно, что в прямом ученике живёт слово, органически оппонирующее учителю, и это слово — иллюзия. Через годы Слуцкий скажет сам:


Моё недалёкое прошлое —

иллюзии самые пошлые...

(«Моё недалёкое прошлое...»)


Слава Слуцкого была не звонкой, в определённом смысле — глухой.

«Моя поэтическая известность была первой по времени в послесталинский период новой известностью. Потом было несколько слав, куда больших, но первой была моя глухая слава. До меня все лавры были фондированы, их бросали сверху.

Мои лавры читатели вырастили на собственных приусадебных участках».

Эта слава соответствовала глухому ропоту советской интеллигенции. Распространяясь частично в списках, Слуцкий тем не менее не состоял в авторах самиздата. Он не работал исключительно на самиздат. Или на тамиздат. Слуцкий — поэт советский.

В 1970-х идеология оставила его. Или стала другой? Он всё чаще — намного определённей, чем раньше («советский русский народ», «советский русский опыт» — его ранний синтез), — говорит о России, о русской истории, о русском языке. О том, что его никуда не тянет и он остаётся «здесь». Кто помнит, «здесь» означало СССР. «Здесь» Слуцкого — Россия.

В начале семидесятых Слуцкий испытал читательское охлаждение к себе, по слову Ю. Болдырева — «отброшен и забыт». Книга Слуцкого «Годовая стрелка» (1971) не вызвала литкритического отклика, хотя по инерции ему дали приличный тираж — 20 000 — и книга не залежалась на прилавках. Некоторое возвращение к нему началось с 1975 года, имя Слуцкого возникает всё чаще — в статьях и книгах Л. Аннинского, А. Байгушева, И. Гринберга, Л. Лавлинского, Ал. Михайлова, В. Соловьёва, К. Султанова, А. Урбана, Г. Филиппова и других, но широкого читателя такая литература не достигает.


Кое с кем из критиков он дружил. Льву Аннинскому дал рекомендацию в Союз писателей, сказав в частном порядке: «Вы должны написать книгу “Послесталинское поколение”». Аннинский послушался, написав «Ядро ореха». Он рассказал:


...летом 1973 года я зашёл в псковский собор послушать акафист Богородице (рюкзак оставил у входа) и неожиданно в толпе «душегрейных старух» обнаружил... Слуцкого. Самое удивительное: мы друг другу не удивились. И разговор вышел «о чём-то ещё», не о боге. Я сказал: «Псков — это Плескау. А если немцы опять придут?» Он ответил коротко: «Немцы не придут». И в том, как ответил, высветился на мгновенье железный воин, прогнавший немцев с русской земли.


Славу Слуцкого пригасил, но не смыл триумф евтушенковской плеяды, поскольку по природе и с самого начала их различала неодинаковая установка на успех, хотя в молодости Слуцкий высказался так:


Не верится в долгие войны,

А верится в скорый успех.

(«Всё скверное — раньше и прежде...»)


Слуцкий разработал тактику «запланированной неудачи». При всей тяге к Некрасову, в своё время отмеченной Эренбургом, Слуцкий — поэт заведомо интеллектуальный, если не элитарный. Если под элитой разуметь образованную публику. Надо сказать, Некрасов в эренбурговской аргументации — больше символ, нежели безусловный образец Слуцкого. Эренбург сработал на эффектном парадоксе. Но по сути был прав.

Евтушенковский демократизм всё-таки предполагает такого «широкого читателя», глаз которого в пространстве стадиона не видно и, следовательно, не заметно, светятся ли они умом.

Между тем такие вещи Слуцкого, как «Баня» или «Школа для взрослых», для того же Евтушенко явились поистине школой для взрослых и были задействованы в собственной продукции, что видно невооружённым глазом. Это врож

денное народничество Слуцкого, острый глаз, подробная детализация, повествовательный лад — всё это не прошло мимо востроглазого, всепереимчивого Евтушенко.


Я учитель школы для взрослых,

Так оттуда и не уходил —

От предметов точных и грозных,

От доски, что черней чернил.

Даже если стихи слагаю,

Всё равно — всегда между строк —

Я историю излагаю,

Только самый последний кусок.

(«Школа для взрослых»)


Слуцкий был ненамеренно задвинут молодыми шестидесятниками, став чем-то вроде задника или декорации на сцене их перманентного спектакля. Многоуважаемым шкафом. Роз ему не дарили, на руках не носили. Единственный всплеск всенародного (молодёжно-интеллигентского в принципе) успеха — стихи про физиков и лириков, но, как представляется, стишок прозвучал вроде народной песни, автора не знали. Не Окуджава, короче.

И не Самойлов. Потому что во внутреннем соревновании этой пары: Самойлов — Слуцкий — шумная популярность, чуть не эстрадная, досталась Самойлову с его артистизмом и неравнодушием к сценической форме самопроявления. Самойлов стал моден — Слуцкий никогда.

«Физики и лирики» были напечатаны 13 октября 1959 года в «Литературной газете». Крупнейший литературовед, современник Маяковского и один из основателей ОПОЯЗа[92], Борис Михайлович Эйхенбаум шлёт Слуцкому письмецо:


14.X.59.

Дорогой Борис Абрамович!

Сообщаю Вам совершенно официально, что стихи Ваши, напечатанные в последнем номере (№ 126) «Лит. газеты», мною с удовольствием вырезаны и приложены к прочим. Возможно, что такого рода извещения действуют подбодряюще и веселяще — поэтому и решил написать.

Жму Вашу руку. Б. Эйхенбаум.


Между прочим, у стихотворения «Физики и лирики» существует то, что я назвал бы артподготовкой.

Напомню это стихотворение:


Что-то физики в почёте.

Что-то лирики в загоне.

Дело не в сухом расчёте,

Дело в мировом законе.

Значит, что-то не раскрыли

Мы,

что следовало нам бы!

Значит, слабенькие крылья —

Наши сладенькие ямбы,

И в пегасовом полёте

Не взлетают наши кони...

То-то физики в почёте,

То-то лирики в загоне.

Это самоочевидно.

Спорить просто бесполезно.

Так что даже не обидно,

А скорее интересно

Наблюдать, как, словно пена,

Опадают наши рифмы

И величие

степенно

Отступает в логарифмы.


Стихотворение «Нам чёрный хлеб по карточкам давали...», написанное, по-видимому, в начале 1950-х, может быть, под воздействием Хиросимы[93], таково:


Они разъелись и с пайка такого

Не жаль им рода нашего, людского.

Им, физикам, — людей не жаль.

Они откроют, ну а нас зароют.

Они освоют, а у нас завоют.

Им что — не их печаль.


Демоны какие-то, те физики Слуцкого. Ему пришлось пережить определённую эволюцию взгляда на проблему. Однако «Физики и лирики» в этом свете обретают несколько иной смысл.

Не замаячила ли, кстати, наперёд тут тень школьного учителя физики Н. Вербицкого из интриги Кочетова?..

(В скобках скажу, что у Слуцкого была манера дублировать стихотворения; мы ещё поговорим об этом).


Слуцкий — во многом внутрилитературная фигура. Его посмертная судьба печально подтверждает правду такого утверждения. Произошёл повтор ситуации. Подобно тому как в конце 1950-х — начале 1960-х его успех заглушили эстрадники, болдыревский томик Слуцкого «Стихи разных лет. Из неизданного» (1988) потонул в другой литературе, хлынувшей широчайшим запоздалым потоком. Та же участь постигла и его трёхтомник (1991). Из уст исчезающей литобщественности раздалось благопристойное «Ах!», как будто она раньше не знала, что стол Слуцкого ломится от стихов. Массовый и уж тем более новый читатель не отреагировал никак.

У Слуцкого был опыт пауз. Если счёт вести приблизительно, он позволил себе — или оказался вынужденным — молчать пару раз примерно по десять лет. В 1940-х — начале 1950-х годов и в конце 1970-х — первой половине 1980-х. В последнем случае молчание было условным: выходящие книги не давали представление об истинном Слуцком.

После пауз — временный подъём интереса к нему. Разумеется, у него всегда оставался его постоянный читатель-приверженец, выкованный только им, вне читательской конъюнктуры.

Как ни парадоксально, дерзкий (у него сказано о «трофейной дерзости») Слуцкий — тип срединного протестанта без крайностей, каковым был по существу совестливый советский интеллигент. То состояние умов, которое в своё время Эренбург сформулировал как молчание, Слуцкий записал, но протрубил вслух частично, под сурдинку. Слишком многое осталось в столе, да он и не пошёл до конца. Однажды он обронил: «Среднему поэту легче напечататься, чем хорошему. А у хорошего поэта больше шансов напечатать свои средние стихотворения, нежели отличные». Сказано точно, но дела это не меняло.


В июне 1976-го умер переводчик Констанин Богатырёв, претерпевший в апреле нападение в подъезде собственного дома, — его забили то ли кастетом, то ли ржавой трубой. Он лежал в реанимации, почти не приходя в себя.

Богатырёв искусно переводил немцев, в частности Райнера Марию Рильке, тесно и открыто общался с иностранцами, прежде всего с немцами и хорошо их знал ещё и как фронтовик, дошедший до Берлина. После войны его, студента МГУ, обвинили в умысле убить Сталина, приговорили к расстрелу, заменили на 25 лет, он отсидел 10. Инакомыслящая Москва испытала потрясение. Климат времени был таков, что это злодеяние воспринималось как ветер с Лубянки, тем более что в последнее время домой к Богатырёву участились звонки от людей без имени-фамилии. Богатырёв не был диссидентом. К его гробу стеклись очень разные люди.

Борис Мессерер, художник:


Хоронили Костю после отпевания на Переделкинском кладбище неподалёку от могилы Бориса Пастернака. Был ясный солнечный день. Вокруг церкви собралось очень много народа, много иностранных корреспондентов. Мы с Беллой приехали проститься с Костей. Выйдя из машины, увидели Андрея Сахарова с Еленой Боннэр, стоявших у деревянного забора напротив входа в переделкинскую церковь. Мы подошли поздороваться. Их окружала целая свора кагэбэшников. Присутствие Андрея Дмитриевича на похоронах придавало ритуалу особую значительность.

Мы заговорили о случившемся. Сахаров был убеждён, что это спланированная акция. Вся московская литературная общественность была взбудоражена известием о гибели Кости Богатырева. Это событие могло оказаться началом нового этапа преследования инакомыслящих. Я увидел стоявших невдалеке Василия Аксёнова и Юлика Даниэля, Лидию Чуковскую, Игоря Шафаревича, Бориса Слуцкого и Владимира Корнилова.


Да, они стояли рядом, через запятую, патриоты Шафаревич и Слуцкий, такие непохожие.

Казалось бы, сахаровская идея конвергенции могла прийтись Слуцкому по нраву, поскольку он всю жизнь терпеливо возился с антисоветчиками, пытаясь сохранить их для русской литературы и живописи и процветания державы. Не произошло. Он порвал с идеологией, уйдя в онтологию. Этого никто не оценил. Потому что счесть норму героикой трудно.

Многолетняя собеседница Слуцкого Наталья Петрова свидетельствует:


Но вот уж когда началась кампания по битве с Солженицыным, Слуцкий был другим (чем в истории с Пастернаком. — И. Ф.). Я помню, как он рассказывал мне, что его вызывали в ЦК и проводили с ним беседу по Солженицыну, сколачивая «писательское мнение». Он очень выразительно разыграл мне этот диалог. С ним говорили весьма доверительно:

— Но ведь он не очень большой писатель? Ведь правда? И характер неприятный, трудный. Ведь так? Ну несимпатичный человек, ведь правда? Ну трудно же с ним...

Слуцкий с Солженицыным не был близок. Наверное, они друг другу не должны были очень уж нравиться и, насколько я понимаю, не нравились. Но Слуцкий прочитал в ответ на ласковое, но настойчивое приглашение в союзники небольшую, как он её назвал, «культурно-просветительскую лекцию на тему: власть и писатель» с примерами из истории русской литературы, напомнив, что с большим, настоящим писателем власти всегда трудно. С Толстым, например, очень трудно. И с пониманием, что можно, чего нельзя, и с пониманием политических задач руководства, и, наконец, просто с характером и неприятной манерой отстаивать свои мысли, даже видя, что это бестактно.

— Ну, зачем же вы сравниваете Солженицына с Львом Толстым?

— А с кем же ещё мне его сравнивать?


Поражает обилие именно женщин, очень точно видевших натуру Слуцкого, понимающих его неблагозвучную лиру, зорко рассмотревших его лицо. Вот очерк его лица, тончайший портрет, написанный Натальей Петровой:


Я никогда не видела Слуцкого смеющимся, даже открыто улыбающимся, но его лицо было тем не менее очень выразительно. Когда его что-то смешило, «нечто» соскальзывало из-под усов на нижнюю губу, затем на подбородок и слегка подрагивало, пытаясь удержаться, но всё равно он в конце концов приводил всё это в порядок — губы неподвижны, глаза внимательны, подбородок спокоен. Чем дольше продолжалась эта процедура, тем, значит, ему смешнее. Это было абсолютно понятно, ясно и даже заразительно. Так же где-то у носа и края губ селилась усталость, раздражение и отражение просто мучительной боли: она на мгновение искажала ровное спокойствие — выражение, которое он считал единственно возможным, достойным. Я не думаю, что он выбирал себе облик, этот самый пресловутый «имидж», но у настоящих поэтов всегда присутствует некоторый артистизм, ставящий границы: это можно, а это мне нельзя. Было это и у Бориса.


История с Богатырёвым могла повториться и со Львом Копелевым. Тоже германист, сотрудник Института истории искусств и Московского полиграфического института, он писал книги и статьи о Гёте, Генрихе Манне, Бертольде Брехте, Леонгарде Франке, а позже — о Гейне и докторе Гаазе, энергично и открыто общался с иностранцами, дом его был распахнут для всех, кто того хотел.

Поначалу — после его освобождения в 1954 году и уж тем более после 1956 года — всё было так, как они с женой Раисой Орловой, литературоведом и переводчицей, потом расскажут на два голоса в общей книге «Мы жили в Москве 1956—1980»:


Л<ев>. Когда в декабре 54-го года я вышел из тюрьмы, то в первые недели меня это поразило, как нечто новое и неожиданное. В нескольких знакомых квартирах постоянно собирались люди — не столько для того, чтобы выпить, потанцевать, пофлиртовать, посплетничать, но, главным образом, поговорить, пообсуждать, «пообобщать». И это были не обычные «детские» разговоры, а серьёзные рассказы, размышления вслух, споры. Говорили о новых книгах, спектаклях, выставках, но всего больше, всего увлечённее — о жизни в стране, о политических переменах, о слухах. И всегда находились такие, как я, недавно освободившиеся из тюрем и лагерей. Нас подробно расспрашивали и нам рассказывали. Иногда кто-нибудь радостно замечал: «А ведь мы перестали думать о стукачах».

Л<ев>. В 1957 году «Комсомольская правда» опубликовала стихотворение Б. Слуцкого «Физики и лирики». Стихотворение вызвало много читательских откликов. Учёный-инженер Полежаев писал, что в эпоху научно-технической революции жизненно важны только точные, естественные науки и производительные занятия, а литература, искусство и всё, что с ним связано, пригодны для развлечений, «на десерт». Избыточная чувствительность и умозрительные мечтания только отвлекают от серьёзных дел. Полежаеву возражал Эренбург и другие, доказывавшие, что и в космосе «нужна ветка сирени...»

В газетах публиковались статьи, письма, отчёты о дискуссиях.

Однажды вечером на квартире пианистки Марии Вениаминовны Юдиной собралось несколько человек: Мстислав Ростропович, Борис Слуцкий, художник Валентин Поляков, философы, музыканты, сотрудники Академии наук, литераторы. Мы все были согласны в том, что нужно «объединить физиков и лириков». Решили устраивать постоянные дружеские встречи.


В сентябре 1968 года Копелев осудил вторжение в Чехословакию — последовали увольнение с работы и запрет на публикации. В Древнем Риме подобное называлось отлучением от земли, воды, воздуха и огня. Увольняли многих, в массовом порядке. Но восторженный человек Копелев утверждает, что общая атмосфера в редакциях, в институтах, в Союзе писателей, в квартирах друзей хоть и была тревожной, напряжённой, но при этом радостной, возбуждённой, и многое напоминало настроения весны 1956-го. Многие оставались без воды, воздуха, огня и средств к существованию. В дело вступала взаимовыручка.


...я не ощущал себя ни гонимым, ни отверженным. В таком положении были многие вокруг нас. И каждому из «наказанных» спешили помочь не только ближайшие друзья. В некоторых редакциях мне предлагали подписывать задним числом (чтобы могли сказать: «дело давнее») договоры на переводы, на составление реферативных обзоров, то есть на такие работы, которые можно было публиковать под псевдонимами либо даже только использовать «на правах рукописи», и спешили выплачивать авансы.

Поэт Борис Слуцкий, раньше очень редко бывавший у нас, пришёл и выложил две тысячи рублей. «Это не подарок, должен будешь отработать. Нужны подстрочники к стихам разных иностранных поэтов. Это лишь часть гонорара».


Копелев близко дружил с Генрихом Бёллем. Бёлль писал Копелеву 12 мая 1970 года:


У меня к тебе ещё одна просьба, дорогой Лев. Ко мне обратился один здешний славист и рассказал о стихотворении, которое якобы написал Слуцкий о лагере военнопленных вблизи Кёльна, в котором погибли 70 тысяч заключённых. Я никогда об этом ничего не слышал и очень удивился: ведь мы со Слуцким познакомились и он знает, что я из Кёльна, и, казалось бы, он должен был мне об этом рассказать. Можешь ли ты разузнать об этом? Меня интересует не столько стихотворение, сколько самый факт. Попытайся, пожалуйста, написать мне об этом и, если достанешь стихотворение, пришли мне, пожалуйста, самый сырой подстрочник.


Похоже, это вопрос деликатности. Слуцкий, скорей всего, не захотел волновать немца Бёлля, тем более что свою балладу он написал с чужих слов. Это не было документом, это была поэзия.

В 1972 году Бёлль получил Нобелевскую премию. Слава его накрыла весь мир, не исключая СССР. Здесь его принимали особенно радушно. По официальной линии — тоже. В Западной Германии отнюдь не все радовались успеху соотечественника, в частности — Католическая церковь. Бёлль был другом канцлера ФРГ Вилли Брандта, проводившего восточную политику: полного примирения с Россией. В Западной Германии были и другие взгляды на восточный вопрос. Бёлль говорил исключительно правду вне зависимости от места пребывания и состава слушателей. Копелев не уступал ему в этом плане.


Копелева с женой лишили советского гражданства в 1980 году, когда они гостили в Германии. Там они и умерли в разные годы, похоронены в Москве на Донском кладбище.

Генрих Бёлль свои последние годы провёл в деревне Лангенбройх неподалёку от Кёльна. Там он принимал и Копелева, и Солженицына.


Лето 2001 года я, будучи стипендиатом Фонда Генриха Бёлля, провёл в той деревне, познакомился и со вдовой Бёлля Анной-Марией, и с его сыном Винцентом: они изредка наезжали в своё скромное имение Бёлль-Хауз. По ночам соловьями свистали скворцы, звонко бил утренний колокол на кирхе, золотом пламенело подсолнуховое поле, по лесистым холмам то и дело пролетали стремительные косули, в загоне паслись великолепные кони. В синих небесах регулярно тренировались военные самолёты, грохоча, как танки.

На въезде в деревню красовался щит «Freistaat Langenbroich»[94], время от времени исчезающий по требованию земельных властей и упорно возникающий вновь. Престарелый пастор Герберт Фалькен, отпевший Бёлля, был ещё жив, но уже не служил. Единственная улица носила имя Бёлля. Литераторов из разных стран, попеременно обитавших на даче Бёлля, добровольно опекала пожилая учительница фрау Людвиг, беженка из Восточной Пруссии. Она была ребёнком, когда за неё и ей подобных вступился Копелев.

В окрестностях соседнего городка Рурберг раскинулось огромное кладбище советских военнопленных, вылизан-

ное орднунгом. Православный священник с тяжёлым крестом на груди проходил вдоль чистеньких могилок. Казалось, их не меньше семидесяти тысяч. На самом деле там лежит 2322 человека.

Хор белокурых девочек в белом пел «Vater unser»[95].


Вряд ли современный человек может разделить со Слуцким построенное на сомнениях и всё-таки — оправдание русского экстремиста из бесов Сергея Нечаева.


Нечаев... Прилепили к нему «щину».

В истории лишили всяких прав.

А он не верил в сельскую общину.

А верил в силу. Оказалось — прав.

— Он был жесток.

— Да, был жесток. Как все.

— Он убивал.

— Не так, как все. Единожды.

(«Нечаевцы»)


Это хочется прервать. Ибо, признавая кровавость истории, совершенно не обязательно оправдывать её нелучших фигурантов — зачем этим занимается поэт? Почему это его мучает? Не потому ли, что всё равно, несмотря ни на что, вопреки великому разочарованию, постигшему его, он подспудно стремится реабилитировать беспощадное время, в глашатаях которого так долго состоял? Так простился ли он с идеологией по-настоящему? Слишком глубоко засело в нём юношеское чтение «серьёзных книг про Конвент».

Слуцкий почти не писал исторических сюжетов. Он лишь реагировал на историю, постоянно думал о ней.

Последний русский царевич — болезный Алексей Николаевич — вызвал в нём некоторую жалость.


Все царевичи в сказках укрылись,

ускакали на резвых конях,

унеслись у Жар-птицы на крыльях,

жрут в Париже прозрачный коньяк.

Все царевичи признаны школой,

переизданы в красках давно.

Ты был самый неловкий и квёлый,

а таким ускользнуть не дано.

С малолетства тяжко болея,

ты династии рушил дела.

Революцию гемофилия

приближала, как только могла.

Хоть за это должна была льгота

хоть какая тебя найти,

когда шли к тебе с чёрного хода,

сапогами гремя по пути.

.......................................................

Хоть за это, хоть за это,

если не перемена в судьбе,

от какого-нибудь поэта

полагался стишок тебе.

(«Царевич»)


Может быть, Слуцкий вспомнил, что отец Кульчицкого, самодеятельный поэт, написал когда-то «Оду на рождение царевича Алексея»?..

При этом антимонархизм Слуцкого держался долго, достигая порой гребня ярости.


Кто из подшивки, что пылится

на чердаке лет шестьдесят,

огромные тупые лица

Романовых — их всех подряд —

вырезывает и раскладывает,

наклеивает и разглядывает.

По крайней мере в двух домах

я видел две таких таблицы,

где всей династии размах —

Романовых тупые лица.

(«Кто пьёт, кто нюхает, кто колется...»)


У него были свои характеристики столетий:


Девятнадцатый век — исключение,

и к нему я питаю влечение.

.............................................................

Гекатомбы и армагеддоны

до и после,

но только тогда

индивидуального стона

общая

не глушила беда.

До и после

от славы шалели,

от великих пьянели идей.

В девятнадцатом веке жалели,

просто так — жалели людей.

(«Столетья в сравнении»)


Надо сказать, Слуцкий демонстрирует исторический оптимизм. Из стихотворения «Первый век»:


Первый век нашей эры. Недооценка

из поэтов — Овидия, из пророков — Христа.

Но какая при том глубина, высота.


Рудиментарный революционаризм сказался и в поэтике Слуцкого зрелых лет. В основе своей его зрелый стих — тот же самый, с которого он начал. Ни отчаяние, ни дидактика, ни корневая связь с пластом классики не уводят его от первоначального источника — футуризма в лице Маяковского, Хлебникова, раннего Асеева и немного Кирсанова, балладного Тихонова, конструктивизма в лице Сельвинского, Багрицкого и Луговского. Любопытно, что Антокольский, которого Слуцкий отблагодарил отдельным стихотворением, в стиховом плане, не считая чего-то ученического в самых ранних вещах, в результате никак не повлиял на него; их сводит лишь общая страсть к истории. Конечно же, источники его стиха далеко не ограничиваются названными левыми поэтическими течениями. Но его стих, в фундаментальном, фирменном плане, стоял стеной, действуя на левом фланге «строчечного фронта». Однако стих, порождённый и пропитанный энтузиазмом Революции, в вялые времена обречён работать вхолостую. Только считаные старые мастера и несколько новых поэтов, воодушевлённых 1956 годом, сумели вдохнуть — очень ненадолго — новую жизнь в тот стих, устаревший именно морально. Только вспышки гениальности, в куски разнося тот опустевающий стих, ещё в году 1960-м (точной датировки нет) дают ослепительный результат:


Завяжи меня узелком на платке.

Подержи меня в крепкой руке.

Положи меня в темь, в тишину и в тень,

На худой конец и про чёрный день.

Я — ржавый гвоздь, что идёт на гроба.

Я сгожусь судьбине, а не судьбе.

Покуда обильны твои хлеба,

Зачем я тебе?

(«Завяжи меня узелком на платке...»)


Это — песня. Сведя в себе Некрасова с Мандельштамом, он написал её.

Машинопись манделынтамовских «Воронежских тетрадей» Слуцкий хранил у себя в архиве.


У Слуцкого 1950-х написалась такая строка: «Я перед всеми прав, не виноват...» — он говорит о невиновности в возвращении с войны «целым и живым». Но именно этим стихотворением — «Однофамилец»[96] — Слуцкий впервые обнаружил это непростое, трудновыразимое чувство вины перед павшими. Как потом скажет Твардовский: «И всё же, всё же, всё же...»

Слуцкий знал вину и сказал о ней — в связи со Сталиным:


И если в прах рассыпалась скала,

И бездна разверзается, немая,

И ежели ошибочка была —

Вину и на себя я принимаю.

(«Всем лозунгам я верил до конца...»)


Но всё-таки это вина, списанная на время. На веру. На коллективное заблуждение.

Более персонален он в следующем признании, весьма далёком от его парадных деклараций:


Но верен я строительной программе...

Прижат к стене, вися на волоске,

Я строю на плывущем под ногами,

На уходящем из-под ног песке.


Отточие, венчающее верность строительной программе, очень красноречиво. Оно и есть тот песок неопределённости, плывущий под ногами. Слуцкий строит то, чего уже нет, и сам это знает.

После XX съезда, когда ему показалось, что «восстанавливается справедливость», он заговорил так:


Ссылки получают имя ссыльных.

Книги издаются без поправок.

В общем я не верю в право сильных.

Верю в силу правых.


Даже так:


Все долги двадцатого столетья

двадцать первое заплатит.

Многолетье скрутит лихолетье.

Время всё уладит.

Надо с ним, как Пушкин с ямщиками —

добрым словом, а не кулаками,

и оно поймёт, уразумеет

тех, кто объясниться с ним сумеет.

(«Ссылки получают имя ссыльных...»)


Мечтатель Слуцкий.

Порой возникает нехорошее подозрение: как мог человек с таким слёзным, слабым, то есть широким сердцем («сердце ломит») заниматься («слыть железным») той самой политработой, по должности и просто так?


Я — выдохся. Я — как город,

Открывший врагу ворота.

(«Болезнь»)


Не было ли маской его комиссарство — стиховое ли, поведенческое ли? Что, если он всех обманул? Напустил на себя вид, сыграл чужую роль, подменил другого актёра?


Ты — актёр. На тебя взят бессрочный билет.

Публика целую жизнь не отпускает

Со сцены.

(«Начинается длинная, как мировая война...»)


Тому есть свидетельства.

Однако нужна оговорка. Слуцкий не врёт. Он так понимает время, игру с ним, поэзию, свою роль. Он пошёл за Маяковским, не поверив Пастернаку в истолковании жизни и предстоящей гибели поэта:


Я знаю, ваш путь неподделен.

Но как вас могло занести

Под своды таких богаделен

На искреннем вашем пути?

(Б. Пастернак. «Маяковскому», 1922)


Он не придал значения даже тому факту, что хорошее отношение к лошадям — штука наказуемая. Это знал Есенин, пожалевший жеребёнка, в котором увидел себя, свою душу, свой жребий, свою жизнь и свою Россию наконец. Слуцкий поначалу полагал, что конь Медного всадника не тонет. То есть тот конь, царский, пропал, конечно. А вот конь под Сталиным — это навсегда. Но и этот конь рухнул.

Слуцкий — поэт Медного всадника? Но ведь он с самого начала открывает глаза на маленького человека, и маленький человек захватывает его чуть не всецело. Не всецело, потому что грохот государственных копыт очень долго ласкает государственнический слух.

Так возникло то, что у Пушкина в «Медном всаднике» называется шумом внутренней тревоги. Начинается побег Евгения не столько от истукана, сколько от себя самого. А жизнь продолжалась, и на пути было много людей.

Здесь болевое ядро личности и поэзии Слуцкого. Оно досталось ему по наследству.

Вся русская поэзия протянулась по оси между троном и частным человечком.

Тяжело-звонкое скаканье по потрясённой мостовой. Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, атакующий класс. Трагедия русского поэта.

Слуцкий видит трагедию общую, или двоякую, смешав государство с человечком и при этом понизив бедного Евгения в чине, то есть лишив его какого-либо чина, и вот что получается в итоге:


Пьян и груб. Шумит. Озорует.

Но не помнит бывалых обид,

а горюет, горюет, горюет

и скорбит, скорбит, скорбит.

Вечерами в пивной соседней

этот бедный

и этот Медный,

несмотря на различный объём,

за столом восседают вдвоём.

(«Евгений»)


Пародийная модернизация проблемы кончается слишком в духе исторического момента, слишком, я бы сказал, синтетично, зёрна с плевелами вперемешку:


Несмотря на судеб различность,

хвалят культ

и хвалят личность.

Вопреки всему,

несмотря

ни на что

говорят: «Не зря!»


У Слуцкого, по-моему, нет партийных стихотворений, равновеликих межировскому «Коммунисты, вперёд!». Как так получилось? Загадка. Никакой не политрук — Межиров осуществил то, чего не добился коммунист по должности Слуцкий. Факт, говорящий в пользу моей гипотезы о маске, вросшей в лицо поэта Слуцкого.

В его пользу.

Не сумел, значит, «сказать неправду лучше, чем другие» (Межиров).

Надо сказать, я пишу не антикоммунистический памфлет. Речь о поэзии — и только о ней. Это именно она, её непостижимая волна подхватывает и несёт тебя даже над опозоренной семантикой и авторской установкой, оставляя их в пренебрежении, — музыка прежде всего. Это похоже на то, что Слуцкий описал в «Музыке над базаром»:


Здесь в люди выводили только так.

И мальчик под ударами кружился,

И веский катерининский пятак

На каждый глаз убитого ложился.

Но время шло — скорее с каждым днём,

И вот —

превыше каланчи пожарной,

Среди позорной погани базарной,

Воздвигся столб

и музыка на нём.

Те речи, что гремели со столба,

И песню —

ту, что со столба звучала,

Торги замедлив,

слушала толпа

Внимательно,

как будто изучала.

И сердце билось весело и сладко.

Что музыке буржуи — нипочём!

И даже физкультурная зарядка

Лоточников

хлестала, как бичом.


Автопортрет в какой-то мере.

А попутно заметим — лаконичная сцена с избиением мальчишки целиком перешла в знаменитое стихотворение Евтушенко «Картинка детства»:


Не помню, сколько их, галдевших, било.

Быть может, сто, быть может, больше было,

но я, мальчишка, плакал от стыда.

И если сотня, воя оголтело,

кого-то бьёт, — пусть даже и за дело! —

сто первым я не буду никогда!


Масштаб Слуцкого предполагал литературное одиночество (не путать с одиночествами другого рода). Его не было, это индикатор. Именно впадение в благие заблуждения, граничащие с мимикрией, лишало Слуцкого непременной для его калибра изоляции. Не житейская общительность и любопытство к людям тому причина. Литературное одиночество выстрадывается, его надо заслужить. Не в меньшей мере, чем получить с небес.

Недооценка себя, недостаточность сверхзадачи — в случае Слуцкого это звучит странновато. А ведь это так. Он сам себя назначил поэтом № 2 (напомним: № 1, по Слуцкому, — Леонид Мартынов). Он сам себе определил шестое небо, а не седьмое:


Седьмое небо — это блеск, и лоск,

И ангельские, нелюдские звуки.

Шестое небо — это ясный мозг

И хорошо работающие руки.

(«Шестое небо»)


Четыре тыщи строк в год...


Март 1968 года. Дома, в Лаврушинском переулке, мёртвый Сельвинский лежал на скамье. Вошедший в квартиру Слуцкий, ни с кем не здороваясь, направился прямо к Сельвинскому и поцеловал его в лоб.

Неладно было и в Харькове, с родителями Слуцкого. Грубо говоря — коммунальная склока. Пришлось ходить по инстанциям, родился документ (исх. 8285. III-68):


Прокурору гор. Харькова

Старшему советнику юстиции

тов. Бобкову Д. Н.


Уважаемый Дмитрий Никитович!

В Харькове, по адресу Московская ул., д. 11 кв. 31 проживают престарелые родители известного советского поэта Б. А. Слуцкого, занимающие одну комнату в двухкомнатной квартире. Их соседи по этой квартире — гр-ка Чигина Г. А. и её муж постоянно терроризируют, оскорбляют стариков, лишая их покоя и отдыха. Мать т. Слуцкого — старая учительница, пенсионер, сообщает, что они были вынуждены пожаловаться в завком по месту работы Г. А. Чигиной, которая, в связи с этим получила предупреждение и это в течение некоторого времени сдерживало её. Но затем издевательства возобновились.

Секретариат Правления Союза писателей СССР просит Вас поручить проверить жалобы А. Н. и А. А. Слуцких и принять по отношению к гр-нам Чигиным необходимые меры предупреждения.

Не откажите в любезности известить нас о результатах.

С уважением

К. Воронков

Секретарь Правления Союза писателей СССР


Чем дело кончилось, неизвестно.


В том 1968 году обострилась борьба за Маяковского. Начиная с 1964 года под Лилю Юрьевну Брик гласно и тайно вёлся подкоп давними недоброжелателями, продолжателями предшественников из двадцатых — тридцатых годов. Они группировались вокруг Музея Маяковского, с 1937 года находившегося в Гендриковом переулке, где Маяковский жил в общей квартире с Бриками, в 1967-м закрытого по инициативе сестры Маяковского Людмилы Владимировны, а в 1968 году переехавшего на Лубянский проезд, в квартиру, где поэт застрелился. Директором музея и одновременно помощником идеолога партии М. Суслова был В. Воронцов, который в паре с литкритиком А. Колосковым напечатал фельетон «Любовь поэта» (Огонёк. 1968. № 16), затем А. Колосков, уже без соавтора, продолжил погром статьёй «Трагедия поэта» (Огонёк. 1968. № 23, 26). Тираж французской газеты «Юманите» со статьёй Эльзы Триоде в защиту Лили Юрьевны в СССР был конфискован.

Основная идея этой кампании заключалась в том, что Брики с их бражкой доканали гения, это было повтором анонимных телефонных звонков тридцатого года в квартиру Бриков (угробили Маяковского!), что главной героиней его лирики была не Лиля Брик, а Татьяна Яковлева.

У Маяковского в самом деле был роман с этой русско-парижской красавицей, и стихи были замечательные («Письмо Татьяне Яковлевой»), и Лиля Брик претерпела нешуточное смятение в ту пору, но эти женские фигуры в судьбе Маяковского совершенно несопоставимы.

Грешки и грехи Лили Юрьевны Слуцкому были хорошо известны, но истина дороже. Да, первой героиней его лирики была не она — Мария «Облака в штанах» возникла из сплава Софьи Шамардиной и Марии Денисовой, но Лиля отменила всех предыдущих и последующих, нередко безжалостно разрушая его матримониальные планы. Она оставалась единственной. Однолюбу Слуцкому это было понятно как никому.

Бесстыдная возня вокруг Маяковского возмутила многих. Константин Симонов дважды, 29 декабря 1966 года и 13 мая 1968 года, пытался опубликовать открытые письма (первый раз в «Известиях», второй — в «Литературной газете») по поводу скандальных статей Воронцова и Колоскова, фальсифицирующих биографию и литературное наследие Маяковского. Письма Симонова не были напечатаны.

Семён Кирсанов в письме в ЦК КПСС от 11 июня 1968 года также просил «принять меры» против «<...> кампании травли и клеветы по отношению к женщине, которая была любимой подругой Маяковского до конца его жизни». С аналогичными письмами в ЦК КПСС обращались также К. Симонов (20 мая 1968 ) и 3. Паперный (19 июня 1968).

Слуцкий написал первому человеку государства:


28 июня 1968 г.

Генеральному секретарю

Центрального Комитета КПСС Брежневу Л. И.

от члена КПСС Слуцкого Б. А.


Уважаемый Леонид Ильич!

Хочется привлечь Ваше внимание к некоторым обстоятельствам литературной жизни.

На протяжении последних лет литературоведы Воронцов и Колосков выступают со статьями, посвящёнными отношениям Владимира Маяковского с его семьёй и друзьями.

Главная задача этих выступлений — опорочить Лилю Юрьевну Брик, самого близкого Маяковскому человека, женщину, которую он любил всю жизнь и о которой писал всю жизнь.

Таким образом, накануне юбилея поэта ставится под сомнение большая часть его любовной лирики.

С развязной грубостью, в манере детективного бульварного романа, Воронцов и Колосков пытаются доказать, что ближайшие друзья Маяковского — Асеев, Третьяков, Осип Брик, Кирсанов активно участвовали в травле, подготовившей самоубийство поэта. В том же уничижительном духе трактуются многие выдающиеся деятели советской культуры, например, Илья Эренбург.

Оскорбляются люди, которых Маяковский любил, мнением которых он дорожил, вместе с которыми он строил советскую культуру. Замалчиваются десятки печатных заявлений Маяковского с высокой оценкой этих людей.

Оспорить эти утверждения Воронцова и Колоскова в печати практически невозможно. Я (так же, как и многие другие литераторы), обращался в «Известия» и «Литературную газету», но мне было отказано.

Таким образом, совершенно новая «концепция» жизни и творчества Маяковского утверждается не в результате научной дискуссии, а с помощью лживых и сенсационных фельетонов «Огонька».

Прошу Вашего вмешательства.

Борис Слуцкий,

член КПСС с 1943 года. Партийный билет № 4610778.


На стол генсека это письмо попало с недоброжелательной сопроводительной справкой:


Автор письма Б. Слуцкий считает неправомерным появление в журнале «Огонёк» (№№ 16, 23, 24, 26 за 1968 г.) статей об отношениях В. Маяковского с его семьёй и другими.

Тов. Слуцкому сообщено, что редакциям газет и журналов предоставлено право самим решать вопрос о целесообразности публикации тех или иных статей, не имеющих официального характера.

Зам. зав. Отделом пропаганды ЦК КПСС Т. Куприков

Зав. сектором В. Власов

4.VI.68 г.


На справке помета: «В архив. 8.VII/68 г. Яковлев».

Дело тянулось долго. В 1978 году вышел первый том 12-томного Собрания сочинений В. В. Маяковского (издание «Библиотеки “Огонька”»). В первом томе в пространном комментарии к одному из мест автобиографии Маяковского «Я сам»: «РАДОСТНЕЙШАЯ ДАТА. Июль 915-го года. Знакомлюсь с Л. Ю. и О. М. Бриками» — было повторено всё, что писалось в огоньковских статьях. Не была напечатана реплика Константина Симонова «О пользе добросовестности», написанная в октябре 1978 года для «Нового мира» по случаю выхода первого тома.

И вечный бой...

В августе 1968-го войска стран Варшавского договора вошли в Чехословакию. Евтушенко написал «Танки идут по Праге». Стихотворение мгновенно разлетелось по миру. Реакция Слуцкого на эту вещь нам неизвестна, но можно предположить: не одобрял. Государственник, он думал о стойкости державы и прочности связей с союзниками. Но камень на душу лёг наверняка. Тем более, что на Красную площадь вышли восемь молодых людей с протестом, зачитанным с Лобного места, и были тут же арестованы. Старой знакомой, некогда пламенной непримиримой комсомолке, Слуцкий сказал с усмешкой:

— Если вы не вышли на Красную площадь, значит — постарели.

В Чехословакии Слуцкого очень любили, всегда тепло встречали, считали его одним из крупнейших поэтов XX века, щедро печатали его стихи в литературной периодике и в антологиях, но первая книга на чешском языке появилась в 1985-м. В 1961-м в Братиславе вышла первая зарубежная книга Слуцкого — переведённый на словацкий язык сборник «Время». В декабре 1961-го он посещал эту страну.

Он был не один в таком достоянии. То же самое испытывал Твардовский.

В ту пору — сентябрь 1968 года — Самойлов писал Слуцкому:


Здравствуй, Борис!

Я уже больше двух недель в больнице. До этого чувствовал себя очень скверно, как оказалось, для этого были серьёзные основания. Мой друг детства профессор Рожнов посмотрел меня и нашёл, что нервы, а также (и особенно) сосуды сердца у меня в прескверном состоянии. Велел немедленно прекратить пить (ни грамма!). Он предложил мне лечь в его отделение при (не пугайся!) институте Сербского. Отделение это наркоматическое, т. е. здесь отучают, и кажется успешно, от алкоголя. Я решил пойти сюда, несмотря на всю непривлекательность обстановки, ибо считал, что в обычном кругу пить не брошу, да и не смогу толком организовать лечение. Место своего пребывания я держу в секрете, потому что неохота, чтобы это разошлось кругами по Москве, да ещё с обычными прибавлениями. Так что и ты никому не говори, где я, а слухи опровергай.


Неясное, неопределённое время. О том своём личном времени Самойлов сказал:


Приобретают остроту,

Как набирают высоту,

Дичают, матереют,

И где-то возле сорока

Вдруг прорывается строка,

И мысль становится легка.

А слово не стареет.

(«Приобретают остроту...»)


Следил ли Слуцкий за своим возрастом? С его любовью к счёту это было неизбежно. Странное дело — неустрашимый Слуцкий боялся старости.


Уже хулили с оговоркой,

уже хвалили во всё горло,

но старость с тщательностью горькой

безоговорочно припёрла.

Она суммарные оценки

с понятным ужасом отводит,

она нас припирает к стенке,

но разговоров — не разводит.

Она молчит. Стыдится, верно,

поднять глаза на нас, и всё же

с ужасностью обыкновенной

она идёт, как дрожь по коже.

(«Уже хулили с оговоркой...»)


В октябре 1969 года ушёл патриарх словесности Корней Иванович Чуковский. Слуцкий проводил его в последний путь прочувствованным словом:


Весь русский XX век читал его. Все возрасты были покорны этой любви. Сначала это были старшие возрасты, интересовавшиеся думскими отчётами. К. И. рассказывал мне, когда разговор почему-то зашёл о П. Н. Милюкове, что тот выписывал ему едва ли не первый крупный гонорар — сторублёвку. <...>

ОН БЫЛ ПРАВ. Если Чуковскому-критику будет поставлен отдельный памятник, на нём следовало бы написать именно эти слова. Он был прав, если не всегда, то слишком часто.

Он был прав, когда смеялся над эгофутуристами и когда извлёк из забвения Слепцова. За одного Слепцова ему полагается вечная память и вечная благодарность.

Он был прав, когда в маленькой статье «Мы и они» предсказал появление массовой культуры и дал набросок её теории. Он был прав.


Борис Слуцкий не имел детей.

В 1971 году он напечатал в «Юности» (№ 8) стихотворение «Отец».


...Я помню, как я приехал,

вызванный телеграммой,

а он лежал в своей куртке —

полувоенного типа —

в гробу — соснового типа, —

и когда его опускали

в могилу — обычного типа,

тёмную и сырую,

я вспомнил его

выключающим свет по всему дому,

разглядывающим наши письма

и дающим нам образование.


В рукописи после опубликованного текста — запятая и строка «и тихо заплакал».

Так и начались его 1970-е годы.

В семидесятых рождались уже поэтические правнуки Слуцкого. В 1974 году на Урале родился Борис Рыжий. После его ранней самовольной кончины в 2001 году Д. Сухарев писал: «Для него остались значимы и поэты Великой Отечественной (в первую очередь Борис Слуцкий), и поэты тридцатых (больше других Владимир Луговской)». Не только.


Там тельняшку себе я такую купил,

оборзел, прокурил самокрутками

пальцы.

А ещё я ходил по субботам на танцы

и со всеми на равных стройбатовцев бил.

Боже мой, не бросай мою душу во зле,

я как Слуцкий на фронт,

я как Штейнберг на нары,

я обратно хочу — обгоняя отары,

ехать в синее небо на чёрном «козле».

(«Горный инженер»)


У мальчиков, рождённых в семидесятых, были по преимуществу другие предпочтения. Бродский в основном. Немногие из них догадывались, что кроме отцов бывают и другие (пра)родители...

Крутизна, правдивость, жалостливость, рыжизна, «мальчик-еврей», «я обратно хочу», общага и ревромантика, пионерские горны, Первомай и 7 ноября, рабочая окраина и последний трамвай — у Рыжего весь разброс советской знаковости в неумолимом потоке новых времён. Слуцкий присутствует при сем как авторитет. В общем и по частностям.

Я долго не мог понять, откуда у Рыжего появилась такая тяга к поэту Николаю Огарёву. Он вспоминает его не раз, в частности в стихотворении «Осыпаются алые клёны...»:


Парк осенний стоит одиноко,

и к разлуке и к смерти готов.

Это что-то задолго до Блока,

это мог сочинить Огарёв.


Не исключено, что здесь надо искать Слуцкого, намного раньше тоже не раз окликавшего не слишком знаменитого предшественника:


И печаль — это форма свободы.

Предпочёл ведь ещё Огарёв

стон, а не торжествующий рёв,

и элегию вместо оды.

(«Происхождение элегии»)


Разумеется, не всё так просто — взял да увёл у старшего поэта мысль или героя. Но Рыжий это делал. Слуцкий, что называется, даёт наводку. То есть учит. Ученик усваивает. Начальной строкой Слуцкого «Мои друзья не верили в меня...» он открывает одно из своих стихотворений, без ссылки на автора. Слуцкий и сам берёт, например, у Пушкина целиком строку «Над вымыслом слезами обольюсь» («Элегия») в концовку своего стихотворения «Желание поесть». В другом стихотворении Рыжего («До пупа сорвав обноски...») эпитет «седеющей груди» пришёл к Рыжему от Слуцкого: «Старые мужья, бия в грудь свою, седую и худую...» («Вот ещё!»).

Домашняя бесцеремонность законного наследника.

Загрузка...