ШИТО-КРЫТО


Стоит сказать о жилке актуальности, присущей Слуцкому с его внешне неторопливым, размеренным стихом. Слуцкий впечатлял этим синтезом нефорсированного говорения с немедленным реагированием на злобу дня. Политическое чутьё срабатывало мгновенно, переходя в другой временной регистр:


Вроде было шито, было крыто,

Но решения палеолита,

Приговоры Книги Бытия

В новую эпоху неолита

Ворошит молоденький судья.


Иными словами:


Чем меня минута накачала —

На поверку вечности отдам.

(«Пересуд»)


В неженском мире Слуцкого появляется некая Юля. Но дело не в ней, хотя она занимается весьма достойным делом — торгует пивом и выглядит недурно:


У Юли груди — в полведра.

У Юли — чёлка.


Дело в Пастернаке.

«Очки» (стихи с Юлей) воспроизводят тот ритмический рисунок, о котором хорошо сказал Кушнер:


У Пастернака вроде взят,

А им — у Фета.

(«Свежеет к вечеру Нева...»)


Кстати говоря — Фет. В 1970 году Слуцкий был в Швейцарии в одной писательской группе с бывшим профессором филфака ИФЛИ Дмитрием Благим, который позже послал ему оттиск своей статьи «Поэт-музыкант» с дарственной надписью: «Дорогому Борису Абрамовичу Слуцкому на память о нашей общей Швейцарии в первый день 1971 г.». В 1970-м в СССР отмечали 150-летие поэта-помещика.


Мировой порядок не нарушится,

ежели внезапно обнаружится,

что в таблице элементов мира

больше нет Шекспира и Омира,

Пушкина и Фета больше нет.

Это не изменит ход планет.

(«Мировой порядок не нарушится...»)


У Слуцкого Фет — рядом с Пушкиным? Это так. Поздний Слуцкий — во многом поэт нюансов, запечатлённых мгновений, схваченных на лету. Множество маленьких стихотворений, возникших чем случайней, тем вернее. Большая разница с прежним автором концептуальных баллад.

Так вот. Имеется в виду, конечно, «Во всём мне хочется дойти...» Пастернака. Слуцкий, как всегда, спорит с Пастернаком. Его средствами, способ проверенный. Однако он пишет, во-первых, сюжет. Во-вторых, насыщает картину подробностями народного пивопития — копчёнка, бычок, т. д. В пивном зале происходит, так сказать, смычка интеллигенции с народом. Каковой в итоге признает очкарика своим. Когда это происходит, автор ломает и форму строфы.

Наивно? Тем не менее именно так Слуцкий конкретизирует свой счёт к Пастернаку.

Через народ. При этом самоидентификация Слуцкого — величина постоянная: «Интеллигенция была моим народом». В этом смысле крайне интересно то, что чисто интеллигентскую проблематику, связанную с Эренбургом, он укладывает в тот же самый размер, когда пишет «Спешит закончить Эренбург...», и во второй части стихотворения опять-таки ломает строфу. Это похоже на глухой отзвук вины, раскаяния и родства. След разговоров с Эренбургом?..

Далее. Адресно-полемическую подоплёку «Очков» подтверждает идущее следом стихотворение «Где-то струсил. Когда — не помню...» (книга «Работа»), В «Очках» Слуцкий объяснился, здесь — кается. Исповедей такой распахнутости у сдержанного Слуцкого не так уж и много. Такие стихи остаются навсегда. Хотя бы как документ.


Где-то струсил. И этот случай,

как его там ни назови,

солью самою злой, колючей

оседает в моей крови.

Солит мысли мои, поступки,

вместе, рядом ест и пьёт,

и подрагивает, и постукивает,

и покоя мне не даёт.


В мартыновском «Иванове» прослушивается нота раскаяния. Но там — эпос, тяжёлая поступь правоты-несмотря-ни-на-что. Вот на этом перекрёстке они встретились — № 1 и № 2. И обнажилась природа каждого из них. И выяснилось, кто — лирик.

Лирик — Слуцкий. Нумерацию можно упразднить.

Упаси меня Бог отказать Мартынову в лиризме. Великолепен его шедевр 1940 года, который в поэтической среде называют просто «Прохожий» (цитирую начало):


Замечали —

По городу ходит прохожий?

Вы встречали —

По городу ходит прохожий,

Вероятно приезжий, на вас не похожий?

То вблизи он появится, то в отдаленье,

То в кафе, то в почтовом мелькнёт отделенье.

Опускает он гривенник в цель автомата,

Крутит пальцем он шаткий кружок циферблата

и всегда об одном затевает беседу:

«Успокойтесь, утешьтесь — я скоро уеду!»


Иные куски этой вещи словно выкованы Слуцким. «Где чертог, каковы очертанья чертога?». Вещь (поэма?) кажется затянутой, но попробуйте остановиться хоть в чтении, хоть в цитировании — приходится. Да и сам герой — этот дюжий прохожий — один к одному молодой Слуцкий, скитающийся по Москве. Правда, за плечами мартыновского автоперсонажа, а вернее — автора, другой опыт — не совсем военный. Он уже побывал там, куда Макар телят не ганивал. Ссылку он отбывал в Вологде (1932—1935).

Лирика на грани эпоса. Точнее сказать — на опыте эпоса. Высшими достижениями Мартынова стали как раз поэмы, написанные в молодости («Правдивая история об Увенькае», 1935—1936; «Рассказ о русском инженере», 1936; «Тобольский летописец», 1937; «Поэзия как волшебство», 1939). Слуцкий их не знал до войны — книжка «Стихи и поэмы» вышла далеко, в Омске (1939). На следующий год книга «Поэмы» вышла опять-таки в Омске. Поэмы Мартынова заметил и оценил К. Симонов в рецензии «Три поэмы» («Литературная газета», июль 1939). Слуцкий догонял Мартынова. Догнал?

Однако с годами лирика оставила Мартынова. Те медитативно-дидактические фрагменты, которыми отделывался он от собственной огромной поэзии в последние годы, они и есть уход от лирики в её формах. Взаимный уход, развод.

Разводился и Слуцкий. Чуть не со всей своей жизнью. Но они с ней оставались в разных комнатах одной квартиры.

Константин Симонов участвовал в подготовке «Избранного» Слуцкого в издательстве «Художественная литература» к шестидесятилетию поэта, который в эту работу по болезни даже не заглянул. Симонов написал предисловие, где сказано: «Так уж вышло, что в поколении поэтов, которое следовало за нашим, последним предвоенным, Борис Слуцкий с годами стал самой прочной моей любовью». Издательство, руководствуясь цензурными соображениями, попыталось изменить содержание книги. Симонов настоял на сохранении первоначального состава. Он был сам смертельно болен. Книга вышла из печати, когда Симонова уже не было в живых.

Двумя годами ранее Симонов, навестив больного Слуцкого в его больничной палате, ужаснулся увиденным и хлопотал о его переводе в более приличное медицинское учреждение, писал высокому начальству: «Борис Слуцкий один из тех поэтов, прошедших насквозь всю войну, который написал о ней самые лучшие, самые проникновенные и самые доходящие до моего сердца стихи. Поэтов, так написавших о войне, как он, можно сосчитать по пальцам. Да и то на обе руки, пожалуй, не наберётся». Это говорит первый лирик военной поры. В некотором смысле — передача лиры.

У Слуцкого — в семидесятых, наверное, — появилось ещё одно стихотворение под названием «Очки». Это баллада по-слуцки, история жизни; речь о математике, который всё сводит к подсчёту очков. Всю жизнь считал, и вот — старость.


Свежесть мысли прошла. Честность мысли — при нём.

Понимая вполне, что играет с огнём,

Канта более он не читает, а его из себя вычитает.

Разошёлся запас, разметался клубок,

а гипотезе недоказанной: Бог —

смолоду не придавал он значенья.

Бог и выдал его, без сомненья.

Выдал Бог! Заглушая все звуки в ушах,

просто криком кричит: сделай шаг, сделай шаг,

тот единственный шаг, что остался.

Ты считал. И ты — просчитался.


Таков итог размышлений бывшего воинственного безбожника.

Так он заканчивает свои «Разговоры о боге»: «...не сила, не право, а милость».

Так возникает прямая молитва: «Боже, помилуй меня!».

У икон есть имена. Существует икона «Нерушимая стена». Кабы Слуцкий был христианином, это была бы его икона. Но неверующим Слуцкого назвать нельзя.

Уродство подцензурности и саморедактуры искажало этот путь. Слуцкий в 1969-м открывает «Современные истории» пролетарским бодрячеством, а на самом деле, внутри себя, он («идеалы теряя и волосы») закрывает эти — шестидесятые — годы крушением иллюзий. В 1973-м он называет книгу «Доброта дня», а танки в Праге отгрохотали ещё в 1968-м, когда готовились к печати «Современные истории». Это и есть верность времени? Надо ли мудрить в поисках ключа к его молчанию и болезни, начавшихся в 1977 году?

Прежде всего Слуцкий расплатился за способ выхода в свет его книг. За тот комиссарский диктат над самим собой. За соблазн руководства массами. За маску. За попытку разговаривать с историей на два голоса — при свидетелях и без.

Это тоже красноречие по-слуцки. Поэтому он замолчал. И это было честно.


О Борисе Слуцком высказались многие. Убедительней многих текст о Слуцком, принадлежащий — Слуцкому. «О других и о себе» — так назывался свод мемуарных записей Слуцкого, впервые опубликованный в «Вопросах литературы» (1989. № 10). Встретив у него такие выражения, как

«упражнять красноречие» или «тренировка красноречия», я удостоверился в правильности заголовка своего очерка «Красноречие по-слуцки» и всего, что за ним стоит. Утвердился я и в эпитете «глухая» применительно к его славе: именно так он назвал её и сам.

Растолковал он и свои отношения с эпосом: «...мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?» Лирика обеспечивала его возможностью утолять жажду справедливости, обуревавшую его. Голый ритм, без справедливости, — тоже не его сфера. Более чем горячо звучит его аргумент насчёт эпоса: он переводил балканский эпос, и выяснилось, что в нём говорится об одних и тех же событиях, только с двух сторон — албанской и сербской, мусульманской и православной. Справедливости, то есть правды, — не найти.

Как выяснилось, его чуть не всю жизнь сопровождало недоумение относительно «Лошадей в океане». «Это почти единственное моё стихотворение, написанное без знания предмета. Почти. В открытое море я попал впервые лет 15 спустя. <...>... внешние причины успеха — сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов... <...> “Лошади” — самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение».

Оказывается, «Физики и лирики» написаны им — в уме — на лодочной прогулке под безудержный трёп неприятного ему человека. Характерное признание: «Напечатал стихи (“Физики и лирики”. — Я. Ф.) С. С. Смирнов в “Литгазете” с двумя довольно плохими стихотворениями о космосе, данными мной для подвёрстки и прикрытия».

Не хочет человек седьмого неба, и всё тут. Недоволен, когда его туда заносит. Пренебрегает вдохновением — и будничным тоном говорит о «подвёрстке и прикрытии».

А ведь лучше многих понимает, что к чему. Это стоит процитировать.

«Н. А. Заболоцкий говорил не то о Пастернаке, не то о Шкловском, не то о них обоих:

— Люди это замечательные, но когда кончают рассуждать, я прошу, чтоб повторили по порядку.

По какому порядку?

Я предпочитаю порядок “Столбцов” порядку “Горийской симфонии”»[110].

Слуцкий — он таков. Он — группа Слуцких. И об одном из них изумительно сказал Давид Самойлов, его друг и соперник: «Он ходил, рассекая воздух».

Самойлов дважды написал очерк об этой дружбе, первый вариант которого прочёл Слуцкому, и тот сказал:

— Ты написал некролог... В общем верно... Не знал, что оказывал на тебя такое влияние...

После этого Слуцкий взялся за собственный очерк-мемуар «После войны», не скрывая импульса к нему:


Где я только не состоял!

И как долго не состоял нигде!

В 1950 году познакомился я с Наташей, и она, придя домой, рассказала своей интеллигентной матушке, что встретила интересного человека.

— А кто он такой?

— Никто.

— А где он работает?

— Нигде.

— А где живёт?

— Нигде.

И так было десять лет — с демобилизации до 1956 года, когда получил первую в жизни комнату тридцати семи лет от роду и впервые пошёл покупать мебель — шесть стульев, до 1957 года, когда приняли меня в Союз писателей.


Никто. Нигде. Нигде.


Может быть, хоть потомки учтут при оценке моих мотивов?

Мемуаристы не учитывают. Вчера Дезик читал мне свой мемуар со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни.

Не учитывая.


Но и Самойлов долго был «Никто. Нигде. Нигде», несмотря на изначальную московскую прописку и постоянный кров над головой, — его литературная карьера складывалась намного бледней, чем у Слуцкого, внезапно испытавшего горячее дыхание славы. Самойлов карабкался до вершины дольше.


Слуцкий не пристраивался к великим. Ему не нужно было селфи. Он был сам с усам. Он терял близких людей, друзей, учителей.

Борис Фрезинский:


Из того, что запомнилось о Слуцком, отчётливо вижу его в Москве на похоронах Эренбурга 4 сентября 1967-го (тогда же подробно всё записал). Прощание с Ильёй Григорьевичем в ЦДЛ для публики было открыто и очень многолюдно — притом что вся церемония забюрократизирована и просчитана, так что в зале все места оказались изначально заняты и остаться на панихиду не представлялось возможным: выноса дожидались на улице. Видел, как Слуцкий с траурной повязкой на рукаве выходил несколько раз из ЦДЛ и, двигаясь вдоль многотысячной очереди, вылавливал в ней знакомых и проводил их с собой в здание. Новодевичье кладбище с утра было закрыто, но когда автобусы (с гробом и близкими, а также с писательскими функционерами) приехали, их пропустили, но тут же ворота заперли. Публика, с трудом добравшаяся до площади перед кладбищем, оказалась отгороженной от закрытых ворот четырьмя цепями милиции, и даже мы, молодые и прорвавшиеся через все цепи, перед внушительными воротами и милицейским чином остановились. На наши просьбы пропустить внутрь он отвечал, что пустит после похорон... И тут из некой двери вышел Слуцкий всё с той же повязкой и сказал полковнику, что траурный митинг окончился и (показав на нас) прорвавшихся уже можно пустить. Полковник открыл ворота, и мы ринулись внутрь, успев собственно к захоронению...


В те дни Слуцкий написал:


Было много жалости и горечи.

Это не поднимет, не разбудит.

Скучно будет без Ильи Григорьича.

Тихо будет.

(«Было много жалости и горечи...»)


Илья Эренбург ушёл в один день с Мариной Цветаевой — 31 августа, с разницей в двадцать шесть лет.

После смерти Эренбурга Слуцкий некоторое время провёл в его доме, помогая разбирать архив.


Я в комнате, поросшей бытием

чужим,

чужой судьбиной пропылённой,

чужим огнём навечно опалённой.

Что мне осталось?

Лишь её объём.

(«Чужой дом»)


Он очень радовался живому присутствию тех, кого можно ещё отблагодарить, не смущаясь пафоса, сдобренного иронией. Этих людей оставалось немного.


Сельвинский — брошенная зона

геологической разведки,

мильон квадратных километров

надежд, оставленных давно.

А был не полтора сезона,

три полноценных пятилетки,

вождь из вождей и мэтр из мэтров.

Он нём! Как тех же лет кино.

.........................................................

Учитель! К счастью ль, к сожаленью,

учился — я, он — поучал.

А я не отличался ленью.

Он многое в меня вкачал.

Он до сих пор неровно дышит

к тому, что я в стихах толку.

Недаром мне на книгах пишет:

любимому ученику.

(«Сельвинский — брошенная зона...»)


Он ничего не преувеличивал — он был любимым учеником Сельвинского.

Четырёхстопный ямб, строгая, но пластически переменчивая строфика классического лада — кажется, это не совсем та форма, которой изначально учил вечный новатор Сельвинский. В том же «Госпитале» Сельвинский присутствует чисто сельвинским приёмом — интонационно-смысловыми точками внутри строчки «Он. Нарушает. Молчанье», сломом размера в строке «Чтобы он своею смертью чёрной» и проч.

Но у Слуцкого вышло именно так. Так спелось. Может быть, здесь есть отзвук «Лебединого озера» (1943) Сельвинского — одного из лучших лирико-эпических произведений о войне:


О современники мои,

Седое с детства поколенье!

Мы шли в сугробах по колени,

Вели железные бои,

Сквозь наши зубы дым и вьюга

Не в силах вытащить ни звука,

Но столько наглотаться слез

Другим до нас не довелось.


Воспитанников своей студии Слуцкий наставлял этике прощания с ушедшими.

Сам он исправно являлся на все литературные похороны, даже из своей больницы. Так, он пришёл на похороны Сергея Наровчатова и, подойдя к старой матери покойного, сказал:

— Лидия Яковлевна, я Борис Слуцкий, я пришёл разделить ваше горе.


Оказывается, всё это не остаётся без последствий. Когда-то я написал письмо Александру Давыдову, сыну Давида Самойлова, тому самому, в честь рождения которого друзья отца встретились 5 марта 1953 года, в день смерти Сталина, — двойной праздник.

Помню внезапный приезд Самойлова к сыну на Аэропортовскую улицу, где мы долго сидели на вечерней кухне, за стеной блуждала, изредка возникая в дверях своей комнаты, крошечная старушка, мать Самойлова. Он был весел и предлагал женить моего непутёвого сына на его безалаберной дочери.

— Буду содержать.

Самойлов был великолепно лёгкий человек. Похож на свои стихи. Ему не надо было верить. Он красиво и весело излагал.

Моё письмо Александру опубликовано — в газете «Утро Россiи», 1995. 11—17/V. № 19(79). Называлось оно «Неотлетный», и там был эпиграф:


Что ты заводишь песню военну

Флейте подобно, милый снигирь?

Державин


Саня,

я не знаю, кто такая Анна, но твой отец воскликнул: — Анна! Защити обоих нас! — и я, было дело, годами повторял сие заклинание. У него, у Давида Самойлова, ещё сказано: «А эту зиму звали Анной, Она была прекрасней всех», — и ему нельзя было не поверить, хотя его друг Левитанский весьма остро съязвил: «А эту зиму звали Зиной, Она была не образиной», — лирика не так уж и беззащитна: осталась Анна, а не Зина. Я не знаю, кто она. Если она — пушкинская донна Анна, или даже блоковская, — тем легче определить жанровый образчик «Пестеля, Поэта и Анны»: маленькая трагедия. Прихотливая вариация «Моцарта и Сальери». На рубеже 60—70-х это была эпохальная вещь. Диалог русского Брута с Поэтом сконденсировал многие разговоры той поры. В воздухе вились эти мысли, как табачные кольца, — поэт навернул их на палец, и они высокопробно озолотели. «— Но, не борясь, мы потакаем Злу, — Заметил Пестель, — бережём тиранство. — Ах, русское тиранство-дилетантство, Я бы учил тиранов ремеслу, — Ответил Пушкин». Кроме того, он сказал себе: «Он тоже заговорщик. И некуда податься, кроме них». Последняя фраза стала крылатой. А пока она окрылялась, пока Пестель с Поэтом предавались прениям, вот что происходило: «Стоял апрель. И жизнь была желанна. Он вновь услышал — распевает Анна. И задохнулся: “Анна! Боже мой!”» Кто же эта Анна? Самойлов сам указал на её идеальную разновидность: «Я не знал в этот вечер в деревне, Что не стало Анны Андревны... Ведь она за своё воплощенье В снегиря царскосельского сада Десять раз заплатила сполна». Ахматовой он посвятил одну из самых славных своих вещиц: «Я вышел ночью на Ордынку, Играла скрипка под сурдинку. Откуда скрипка в этот час — Далеко за полночь, далеко От запада и от востока — Откуда музыка у нас?» Вот оно: музыка — поэзия — Анна. Однако в «Старом Дон Жуане» — и это, кажется, последнее упоминание Анны — всё проще, и в этом суть: Анна — женщина, каких много. «Ах, не тали из Толедо? Ах, не та ли из Гренады? Или та, что постоянно Распевала серенады? Помню, как мы с ней певали В эти давние недели! Как она теперь? Жива ли? Ах, о чём я, в самом деле!» Великолепное легкомыслие. <...> Но моя эпистола затягивается, а я ещё не сказал то, что могу сказать о Самойлове только я, не завышая по возможности своей роли в историческом процессе. В начале семидесятых (точнее не помню) нас свела Большая Пьянка — Дни советской литературы на Дальнем Востоке. Во владивостокском гостиничном ресторане Самойлова постоянно и улыбчиво обслуживала роскошная официантка с огромными негроидными устами. Поэт восхитился — начертал на салфетке мадригал, из которого в памяти осталась только концовка: «Не забывай меня, Капитолина, Капитолина, не забудь меня!» Узнаешь руку? Нас привезли в оленесовхоз. Рабочие загоняли в панторезку — это такой станок типа пилорамы — оленя-трёхлетку и, стиснув его голову, отмахивали панты. Олень плакал. Его ветвистая корона падала, станок расходился в стороны — и животное, пронзительно крича на лету, метров на десять выпрыгивало из перенесённой муки. Самойлов смотрел на действо с каменным лицом. На вечернем банкете — возможно, в райкоме — я прочёл экспромт, оканчивающийся так: «Никак не реагировал Самойлов, Когда панты срезали пантачу». Старик слегка обиделся. «Сынку, — сказал он, — ты не прав». А наутро в деревенском сельпо он увидел чугунок. «Хочу чугун!» — и взял его. Наверно, он тогда писал «Цыгановых». Мы условились, что я через некоторое время доставлю ему чугун непосредственно в ресторан ЦДЛ. Этого не произошло. Чугун увели у меня в омском аэропорту, когда я уснул во время непредусмотренной стоянки. Сцена в ЦДЛ не состоялась — он огорчился. «Удобная, тёплая шкура — старик. А что там внутри, в старике? Вояка, лукавец, болтун, озорник Запрятан в его парике». Слепнущий, голое темечко, бестелесный, метр с кепкой, опереточно пёстрый, с федоросологубовской бородавкой — у, какой это был злодей-триумфатор, само олицетворение фарта, дармовщины, славы на халяву. Его первую книгу — «Ближние страны» — по существу не заметили, а ведь там он впервые сказал правду о Варшавском восстании 1944-го. Когда в 70-х пошёл косяк массового отъезда из России, Самойлов твёрдо определился: «И преданности безотчётной Я полон сумрачной зиме, Где притулился Неотлетный Снегирь на голой бузине». Не актуально ли?..


Сейчас я бы умерил некоторые восторги, но в целом — всё верно. Но разве всё это не о Слуцком тоже? Не о них вдвоём? Понятие лёгкость не перекрывает общей принадлежности одной истории, одной культуре, одной поэзии.

О смерти Давида Самойлова я узнал от его сына, случайно встретившись в водовороте митинга на Зубовской площади (февраль 1990 года). Он умер почти на сцене, в артистической комнате. В Таллинском театре, где устроил вечер памяти Пастернака.

Загрузка...