ЧАСТЬ ВТОРАЯ{1}. КНИГА ПЕРВАЯ Свидетельство Густава Аниаса Хорна, записанное после того, как ему исполнилось сорок девять лет

I

Живых мало,

мертвых много

(индуистское)

Ноябрь{2}

Меньше года назад мне встретился человек, сразу внушивший ощущение, что ему можно доверять. У него было хорошее, не опустошенное лицо, хотя половину среднестатистической жизни он уже оставил позади. Руки — на удивление правильные и сильные. Даже в теплой, смешанной с табачным дымом атмосфере ресторана отеля «Ротна» вены под его кожей не набухли. Я не сообразил, какой профессией мог бы заниматься мужчина с такими руками. Но, в любом случае, они свидетельствовали о незаурядном здоровье. О нормальном отношении к окружающему. Не было нужды опасаться, что я столкнусь с болезненным мнением, которое пробудит во мне жалость, но и выманит на поверхность какие-то мои предрассудки. — Люди обычно рассматривают судьбу глазами своей болезни; это учение я усвоил. А болезнь есть явление общего порядка, она распространена повсеместно: иногда она навязывается человеку, но, как правило, он сам ее выбирает. — Легочные больные, которые так чрезмерно любят солнце, постоянно воспламенены надеждами: как будто их жизнь каждое утро купается в свете, только что возродившемся. Их страх подобен ночи. Он не имеет длительности. (Музыканты, страдающие от туберкулеза, слишком часто обращаются к радостно-обнадеживающей светло-желтой тональности ми мажор; тогда как я, будучи меланхоликом, ее избегаю{3}.)

Что же касается сифилитиков, переживающих мощный подъем духовных сил, как если бы в них открылся неиссякаемый источник энергии… Они склонны к насилию, переливаются через край. Чувствуют себя хозяевами мира. Некоторые из них восхваляют болезнь как нечто сакральное. Никакие сдерживающие разумные доводы не встают между ними и их прямым путем к поставленной цели. Они могут присовокупить ко дню сколько-то ночных часов, не испытывая потом глубокой усталости. Даже мимолетные мысли для них достаточно хороши, чтобы добывать оттуда некую правду. Они знают только половинчатые сомнения и только полную убежденность… Пока не случится заминка, пока сгустившиеся сумерки не сотрут высокий полет свойственных им способностей… Однако Болезнь, какие бы облачения она ни носила, учитывает различия между людьми, да и свою сущность меняет в соответствии с решениями, которые нам неведомы. Кому-то она ослабляет путы, чтобы он смог развернуться: этот мнимый любимец Провидения; других же уничтожает сразу. Или они падают все ниже и ниже, со ступени на ступень, ни разу не подняв взгляд к выси{4}. — Имя Болезни — Легион. Ее штандарт — извращение. Ее цель — опустошить.

Я решил попытаться вступить в приятельские отношения с этим здоровым, чтобы рассказать ему о решающем отрезке моей жизни. Может, я надеялся, что получу от него приговор. И такой приговор был бы для меня ценен — как суждение человека, не подвергшегося испытаниям.

Я заговорил с ним — это было в ресторане отеля «Ротна», всего же в нашем портовом городе три гостиницы. Я сел к нему за стол, поскольку он ничего против не имел. От занавешенных окон доносились шорохи бури{5}, которая, тяжело дыша, ковыляла по улице. Я прислушался к происходящему снаружи. Я услышал шум тьмы. Я сказал без всякого перехода:

— Когда, тридцать лет назад, затонула «Лаис», я был этому свидетелем. (На самом деле с тех пор прошло только двадцать семь лет.)

Он сразу откликнулся:

— Лаис — так звали красивую шлюху, которая две с чем-то тысячи лет назад взбаламучивала Афины.

— Это был красивый корабль, — сказал я.

— Красивой она наверняка была, — ответил он. — Рассказывают, что она не только нравилась состоятельным молодым людям заурядного образца, но что даже простодушный Диоген — который позже жил в бочке, никогда не мылся, а с наступлением темноты выходил на улицу с фонарем, — будто бы какое-то время пытался вести упорядоченную жизнь, чтобы только понравиться ей. Даже падкий на соблазны Сократ не сводил с нее глаз, чем дал повод своей жене Ксантиппе обогатить греческий словарный запас несколькими выразительными эпитетами из тех, что пишут на стенах гальюнов. Впрочем, тогда недостатка в крепких словечках не ощущалось…

— Это был красивый парусник, — сказал я. — Трехмачтовый корабль, из тика и дуба: роскошная конструкция, без изъянов. Балки скреплены медными стержнями и бронзовыми болтами. Ниже ватерлинии деревянный корпус обтянут зеленой кожей… Строил судно старый, достопочтенный и прославленный Лайонел Эскотт Макфи из Хебберна на Тайне. Но оно затонуло уже в первом плавании.

— Тридцать лет назад… — протянул он. — О таком никто и не вспомнит. Это потеряло значимость.

— Может, еще живы многие члены команды, — возразил я, — а уж им-то кораблекрушение врезалось в память. По ночам они видят его во сне. Может, оно изменило их жизнь, как изменилась в тот момент моя жизнь. Меня тогда будто схватили и вышвырнули из привычной колеи.

Он ответил мне:

— В любом случае вредно считать прошлое чем-то реальным или даже правдивым. Человек кардинально меняется через каждые семь лет. У него уже не прежние мускулы. Не прежними глазами смотрит он на землю. Кровь его за такой срок многократно очищалась. Другим языком ощущает он вкус пищи. В нем зреют зародыши других маний. То, что было с ним прежде, улетучилось вместе с дыханием из легких, вытекло из почек вместе с мочой; вытолкнутая пища: вот что такое прошлое.

Я сказал очень решительно:

— Я помню каждый день, как если бы это было вчера. Тогдашние разговоры еще звучат в моих ушах, и я могу передать их, не исказив смысл.

Он сказал:

— Ученые еще спорят: не попадают ли наши кости вместе с заключенным в них костным мозгом{6} десять раз на кучу отбросов, прежде чем туда же — зримым для каждого образом — попадем мы.

Я ответил ему:

— Есть люди, которые проводят десятки лет за стенами каторжной тюрьмы. И общественность утверждает, что совершенные ими преступления, в которых уже ничего нельзя изменить — то есть будто бы неизбывная вина этих несчастных, — оправдывают столь жестокое обращение с ними.

Он сказал:

— Общественность не ведает, что творит. По истечении десяти лет тот, кто подвергается наказанию, уже не идентичен преступнику.

Это высказывание, хотя мои прежние реплики ему противоречили, показалось мне настолько исполненным правды, что я почувствовал себя больно задетым. Я с грустью подверг проверке собственное мнение и решил, что мы с моим собеседником хоть и пришли к согласию, но — двигаясь разными путями. Я сказал:

— В большинстве случаев такая идентичность исчезает уже через час.

— Неприменимая и опасная теория утописта, желающего переделать весь мир! — вспылил он.

Я принял к сведению этот упрек, вспомнил о собственной, уже почти истекшей жизни, но мне по-прежнему хотелось снискать его одобрение. Вслух я сказал:

— Наши кости, будучи погребенными в земле, не разлагаются и за тридцать лет.

Он искоса глянул мне в лицо и заметил:

— У вас неустойчивые мысли. Надо бы запретить обсуждать вопросы, о которых мы говорим сейчас. Это делает людей неспокойными. Никто не хочет защищать такое положение дел, когда невиновный оказывается в пожизненном заточении. Никому не доставит удовольствия мысль, что его могильный покой нарушат, пока он еще будет лежать в могиле. Однако и то и другое в порядке вещей. Любопытство — наш враг. Точное знание такого рода взаимосвязей порождает дурные мысли. А у нас их и без того предостаточно. Повсюду возникают беспорядки. Разливаясь как половодье, они разрушают правящие режимы. Болезням придается чрезмерное значение. Люди разучились умирать незаметно. Они хотят судить — там, где никакого суждения в принципе быть не может. Они требуют справедливости, а им, чтобы быть счастливыми, нужно лишь отвернуться, когда под колесами оказываются несколько очередных жертв.

Я сказал:

— Это было бы ненастоящим, поверхностным счастьем.

Он засмеялся:

— Вы, как мне кажется, ведете нездоровый образ жизни. Вы заботитесь о душе. Память, которой вы поете хвалу, наверняка ваша единственная собственность. Вот вы и спасаете ее, протаскивая через все превратности своих превращений.

— Я не беднее, чем многие другие, — ответил я.

— Никто не способен оценить собственную бедность, — сказал он, — пока считает своей собственностью лишь то, что обладает денежной стоимостью.

Я попытался ему возразить. Но, может, аргументы были слабыми. Он решил, что сломит мое сопротивление двумя-тремя энергичными выпадами.

— Бедность, — сказал он, — распознается по скуке. Человек, который работает, не поднимая глаз, с утра до позднего вечера, бедным не бывает. Те, что умирают в рабочей лямке, и есть счастливые богачи. Они даже обходятся без агонии.

Я сказал:

— Я видел, как на улице Кейптауна умирал старый китайский грузчик. Он нес на голове три корзины, поставленные одна на другую. Случайно я видел, как он прошел последние двадцать шагов, прежде чем упасть. Эти двадцать шагов были тяжелы, как ничто другое в его прежней жизни. И каждый следующий шаг — тяжелей предыдущего. Зубы у него разжались. Глаза будто не хотели смотреть на дорогу, и между веками проглядывали только белки. Желтый пот выступил у него на лбу. Ребра судорожно вздрагивали, и казалось, тускло-запыленная кожа колышется, будто тряпка на ветру. Потом он упал поперек улицы. Никто не испугался. Никто не наклонился над ним. Я единственный остановился. Набежавшие негритянские дети растащили корзины и их содержимое. Через довольно долгое время подошел полицейский, поставил ногу на жалкий живот тихо хрипящего. Похоже, сильно надавил ногой… Я отступил в тень дома. И оставался там, пока не подъехала повозка; упавшего бросили на нее, как мешок с гнилыми яблоками. Не знаю, успел ли грузчик поздороваться с ангелом смерти. — Тогда-то, думаю, я понял, каковы внешние признаки беспощадной бедности.

— Вы ошибаетесь, — бросил мой собеседник; и тут же прибавил: — Ведь именно скука побуждает вас рассказывать мне о гибели того парусника. Потому-то я и не спрашивал о нем и никаким иным образом не выказывал заинтересованности. Несчастные случаи мне вообще неприятны. До сих пор никто не предложил приемлемой теории, которая объясняла бы их. Я же не стану ломать голову над вопросом, состоит ли дождь на Марсе из красных капель.

Я поспешил ответить, что именно необъяснимость тогдашних событий сделала меня столь назойливым.

— Вы вступили на неверный путь, — сказал он невозмутимо. — Я вот ориентируюсь только на очевидные события. Я инстинктивно люблю настоящее, не доверяю будущему и ненавижу прошлое{7}.

Я сказал:

Очевидные события, как вы изволили выразиться, не менее неисчерпаемы, чем космическое пространство. Это их сущность. Им предшествуют некая вина, некий закон, некий повод: та еще не разоблаченная сила, от которой у нас голова пошла бы кругом, если бы мы почувствовали ее дыхание.

Он испытующе посмотрел на меня. Я между тем продолжал:

— Конечно, если человек любит сегодняшний день и не нуждается ни в чем, кроме текущего часа, он удовлетворится скудными разъяснениями. Обойдется несколькими формулами и общепринятыми условностями. А все сомнительное через двадцать четыре часа забудется… Но если кто-то угодил в пучину, которая и через неделю его не отпускает, если этот кто-то уверен, что должен заглянуть в далекие снежные глаза Не-Сущего{8}, если сам его разум делается все более разреженным и человек этот видит, что и все вещи устремляются в ту же разреженность — сперва в Прозрачное, а потом по направлению к Большому Нулю{9}, — тогда удобной лжи об элементарной каузальной зависимости ему будет недостаточно.

— Если уж вам так приспичило, — сказал он по-простому, — можете мне довериться. Я не болтлив и, как вы наверняка для себя отметили, весьма забывчив.

Я испугался, услышав эти слова. Мне показалось, их произнесла сама Безжалостность: неприязнь одного человека к другому, подобному ему… готовность обвинить ближнего… Я ответил, не устыдившись своего намерения — сбить собеседника с толку:

— Я авантюрист. По профессии. В остальном — живу как почтенный бюргер. Хозяин отеля вам это подтвердит.

Он нарочито громко расхохотался.

— За вашей внешностью, значит, все же скрывается разумный человек, — сказал. — И тотчас вытащил из кармана миниатюрную, очень красиво сделанную игру: шкатулочку с рулеткой.

— Знаете, что это? — спросил он.

— Да, — сказал я.

— Научить вас, как стать хозяином счастья?

Не дожидаясь ответа, он вытащил из нагрудного кармана пачку карточек, сплошь покрытых числами.

— Математика управляет случаем, — продолжал он. — Тайны чисел и есть закон текущего часа. Уже в самом начале, заметьте себе, существовали аналитическая геометрия, интеграл и логарифмические таблицы. Орбиты звезд тщательно просчитывались. Все мироздание есть алгебраический фокус.

Услышав эти слова, я слегка успокоился. Мысли о числах, которые он высказал, хоть и грубо сформулированные, не так уж отличались от вопросов, которые сам я когда-то задавал Далекому.

Вдруг он предложил:

— Сыграем?

Я отказался.

— Я ведь правильно понял, что вы авантюрист? — поддразнил он.

Тут я снова обрушился в недоверие, глодавшее меня еще минуту назад. Таблицы и шкатулочка с игрой между тем исчезли в его карманах.

— Скачками увлекаетесь? — спросил он меня.

Я не ответил.

Он продолжал:

— Представьте себе: бегут десять или двенадцать лошадей. Одна из них должна прийти к финишу первой. После окажется: какая-то лошадь пришла к финишу первой и победить могла только эта, никакая другая. Когда люди заключают пари, все сводится к тому, чтобы поставить на эту единственную.

— Но там же десять или двенадцать лошадей, — сказал я, передразнивая его.

— Лишь по видимости, — возразил он. — Точнее, это несущественно. Победитель только один. Все дело в том, чтобы увидеть его. А для этого даже не обязательно представлять себе, как вообще устроена лошадь.

Он вытащил из кармана плаща список лошадиных имен.

— Я всегда узнаю победителя по имени, — продолжал он, — по числу букв и их отношению к соответствующему числу имен проигравших лошадей. Позанимайтесь немного сложением, вычитанием и делением, и вы сразу получите правильный результат. А утомительный промежуток времени перед принятием решения можно перепрыгнуть, положившись на интуицию. Время подчиняется законам перспективы, как и ландшафт. Я часто заключаю пари и никогда не проигрываю. Но ипподромов я избегаю.

Он начал читать по бумажке лошадиные имена. Громким голосом объявляя всякий раз сумму цифр. Большое значение он придавал случайностям расположения имен в печатном объявлении. Наконец сказал, что весной на скачках Оакс в Эпсоме победит кобыла-трехлетка Нелли Хилл. Он предложил мне испытать его метод, заключив пари по контракту. Есть, мол, конторы, которые специализируются на этом, их маклерским услугам вполне можно доверять…

Я перебил его и отклонил предложение. Он неожиданно сменил тему и спросил:

— Вам не приходилось посещать школу, где учат, как найти для себя девушку, а потом избавиться от нее — и чтобы обошлось без слез, которые девицы обычно проливают, когда разрыв становится неизбежным?

Я промолчал. Знаю за собой такой недостаток: замедленную реакцию. Я не раз упускал, как дурак, благоприятные шансы. Это — своего рода беззащитность, всегда казавшаяся мне чем-то позорным… Использовать благоприятные шансы… Вот уж чего я всю жизнь не умел.

Теперь он снова заговорил:

— Меняемся мы не по своей воле. Человек даже не жесток, он лишь кажется таким. Если мы по прошествии семи лет уже не прежние, как можем мы любить все того же человека? Да и человек этот уже не он сам. Что вообще значит — из многих миллионов людей любить только одного? Человек не любит другого так, как это обычно изображается. Человек любит себя самого, и только в тени этой самости — другого. Но одновременно он любит спать, любит собаку, книгу, какое-нибудь дерево, воду, лето, все приятное, что попадется ему на пути. И человек борется с препятствиями. Большая любовь, которую так часто заклинают, но которая редко становится реальностью, вырастает из того же корня, что и преступление. Она длится семь лет и представляет собой бездонно-глубокое заблуждение.

Он вздохнул. Сказал:

— Вам это не нравится? Но ведь можно доказать, что конфликты — не обсуждаемые вслух, а фактические — следуют друг за другом в гораздо более плотной последовательности, чем могут вообразить любящие. Малейшие изменения: ангина, появление у другого неприятного запаха, какой-нибудь пустяк — до вчерашнего дня человек ел бобовый суп, а сегодня от него отказывается… Малейшие изменения в конституции немедленно отражаются на шкале наших чувств. Насколько же большее влияние оказывают на чувства те ураганы, что бушуют над телесными соками! Человек должен это знать, если не хочет без пользы исчерпать силы.

Я внутренне собрался. Сказал:

— Я посещал другую школу…

Он тотчас перебил меня:

— Знаю, вам такое не нравится.

— Действительно, — ответил я. — Не нравится настолько, что в голове уже теснится целый сонм возражений, но мне трудно их упорядочить.

— У вас путаная позиция. Вы сами это признали, — сказал он.

— Я бы охотно отступил, — сказал я, — только мне тяжело смириться с тем, что тогда пойдут разговоры о моем поражении.

Он гневно, полнозвучным голосом, спросил:

— Уж не являетесь ли вы одним из тех несчастливцев, что взвалили на себя преступление любви? Может, это и есть ваша тягостная авантюра? Начавшаяся с крушения парусника из Хебберна на Тайне? Вы что же, решились заложить свое унаследованное именьице, которое называете Памятью, — чтобы на проценты с него получить скудное оправдание когда-то совершенного вами ложного шага?.. Вы ослеплены, вы громоздите одно несчастье на другое, упорно желая прозябать в своей покинутости и бедности. Вы — стыдливый бедняк, который еще подает какие-то пфенниги уличным попрошайкам!

Я смущенно молчал. Но через некоторое время сказал:

— Вы не позволили мне рассказать, как все было. И возникло недоразумение.

Он проворчал:

— Можно подумать, вы не способны ответить «да» или «нет».

— Я не хочу, — слабо упорствовал я.

— Меня ваша попусту растраченная жизнь вообще не касается, — сказал он.

— До сих пор она была не хуже, чем любая заурядная жизнь, — возразил я.

— Вы же не знаете, что такое заурядная жизнь, — подначивал он.

Хозяин подошел к нашему столику.

— Господа ссорятся? — спросил.

Чужак, засмеявшись, отрицательно качнул головой. Я поднялся, пересел за соседний столик и заказал стакан крепкого черного пива. В зале стало очень тихо. Я почувствовал, что мои сомнения вот-вот поднимут мятеж{10}. И поспешно выпил пиво. Буря толчками передвигалась по улице. Она гнала перед собой пустую тоску. Впереди летели легкие предметы. Холодные ветки беспомощно бились о край кровли. Тяжелая, теплая усталость овладела мной. Мои уши слышали наполненную шумами ночь, а тело, словно свинья в луже, нежилось в приятном тепле… Этот момент ленивой расслабленности пролетел. Когда я заказывал вторую кружку черного пива, Чужака уже не было.

* * *

Нельзя сказать, что буря была умеренной. Она ревела. Воздух — черный, чистый и плотный — падал в мои легкие хлопьями. И эти хлопья имели солоноватый привкус: я впитывал газ, промытый морской водой. В конце улицы, чуть в стороне, располагалась маленькая гавань. Белые стены из водяной пыли, наверное, вырастали перед молом и снова рассыпались. Снова и снова вышвыривало высоко вверх жидкую мимолетную пену, снова и снова она оседала, уходила в черную первозданную основу подвижной воды. Паутина голых мерзнущих мачт, водруженных на маленькие парусники, покачивалась, как в колыбели, в ветряном потоке. Флейтовые скрипы такелажа опрокидывались в разбушевавшуюся подвижность, пропадали в ней, но после вновь обнаруживались под черепицей крыш. Тьма скрывала от моих глаз плещущие волны и хнычущие кораблики, которые не могли знать, насколько прочна гранитная твердыня мола. Я не стал спускаться по кривой улочке, чтобы постоять на берегу под дождем брызг. Меня знобило. Буря множеством тончайших иголок проникала сквозь ткань пальто и лизала тело. Она была за спиной. Гнала меня вверх по улице. Я почувствовал: черные собаки, прошмыгнув мимо моих ног, несутся теперь впереди. Но дыхание этих ночных тварей было холодным. Я шагал. Шаги все более замедлялись. Мне казалось: ноябрьская буря поддерживает меня под руки… Так я добрался до возвышенности, где дорога под острым углом сворачивает на восток. Я не остановился — как делал очень часто, чтобы оглянуться на панораму внизу. Ландшафт провалился куда-то, оставив маленький круг радиусом метров десять. Я был совершенно один, стоял на верхней кромке затонувшего мира. Теперь буря подскочила ко мне сбоку. Наклонилась к лицу. Хлестнула по щеке так, что та вспыхнула холодным огнем. Время от времени в глаза мне ударяли сгустки тумана. Мерцательная сила каждого такого столкновения оставляла пестрый отпечаток на далеком заднике мозга. Я ускорил шаги. Я определенно не уменьшал длину и частоту шага, хотя буря перестала мне помогать, ее весомость скорее отягощала. Я вдруг почувствовал, что сердце бешено колотится. Шляпа сдавила лоб железным обручем. Я ее сдернул. Волосы взмокли от пота. Я остановился и признался своей испуганной душе, что, собственно, обратился в бегство. Сколько-то времени назад я впал в странное состояние неосознанного думания. И на последнем отрезке пути спорил с Чужаком из гостиницы. Он до недавнего времени оставался частью медного дребезжания грома на краю моего одиночества, как мой — превосходящий меня силой — оппонент{11}. Я показывал ему воздушный замок моей жизни. Лишенное добродетелей бытие, которое я для себя не выбирал; я только его не отверг. Я принял эти случайности и приспособился к ним.

И я не обнаружил в себе осадка раскаяния. Мораль словно уклонялась в сторону, когда речь заходила обо мне. Приговор, как нечто малозначимое, так и не был произнесен. Прошлое не имело веса. И все же я чувствовал: оппонент своим снисходительным презрением разреживает мою память: чтобы унизить меня, загнать в ситуацию, которая облечет меня покровами бедности. Уже раздавались голоса, намекавшие, что я будто бы жил только для того, чтобы набивать себе брюхо, перерабатывать растения и животных в дерьмо и загрязнять своим дыханием чистый воздух под стеклянным сводом. Я даже не выполнил долг маленьких животных, появляющихся и быстро гибнущих: зачать потомство, стать частью всеобщего роста, который продлится до отдаленных времен… Тут я и побежал…

Остановившись и смахнув пот, я понял, что теперь могу дать ответ тому, кто остался позади. И я начал говорить.

«Я не проповедник, — сказал я, — чтобы призывать бедных к терпению, а богатых — к покаянию… Я не уверен, что дважды два всегда равняется четырем. Такие вещи — как камешки под моими ногами… Это ложное честолюбие: страдать от жажды, которую испытывают другие{12}, и пытаться утолить ее в большей мере, чем сами они хотят. Нельзя ничего сказать против других. Все, что они делают, правильно, потому что вина от нас в любом случае скрыта. Пути и тропы проповедников ведут через руины всех чувств, с которыми что-то дается или отбирается. Я — один из этих других, не находящих милости у строгих судей. Я утолял свою жажду поверхностно, а не продуманно. Я поступал как животные, которые не хотят быть королями и министрами, получать ордена и жить во дворцах. Я всегда оставался в стороне».

Под ногами хрустели щебень и галька: буря вскрикивала откуда-то из-под меня, снизу вверх. «Наверное, дела мои плохи, если я терзаю себя такими мыслями, — сказал я себе. — Что толку тягаться с Темным, Незримым, Неисчерпаемым. Я заболею всеми болезнями сразу, если случай этого пожелает. Я рухну в беспамятстве на землю, если всего одна капля крови, свернув с предназначенного ей пути, попадет в мой мозг. Я беззащитен. Но и любой гордец, который преследует меня, — тоже. Для него тоже когда-нибудь выроют могилу. Я нашел более уединенную тропу через известный мне короткий временной промежуток, чем те пути, которыми довольствуется большинство. Я оказался на краю пропасти; но это как раз то место, которое предназначено для нас. Все мы там стоим. Те, что постарше, — в первых рядах. Смерть бушует в зияющей глубине; голубая туманная кажимость, напирающая снизу, — это ледяное пламя, в которое нас столкнут: прожорливый холод Бесконечности. Это — дыхание Бога, выветривающее все наши чувства».

Я шагал, как толика одинокой человеческой плоти, которая ищет защиты. И глубоко внутри, как мне казалось, чувствовал, что я — инструмент, созданный ради какой-то цели, позже отвергнутой, и что теперь мне предстоит сломаться. Я испугался. Побежал. Обратился в бегство.

Каким именем звался мой страх? —

Затем я попал в защищающий от ветра лес. В привычное для меня окружение. Мшистые влажные утесы, почти утонувшие в гумусе. Стоячие лужи между ними, кое-где — неожиданные трещины. Стройные березки на фоне неба. Змеящиеся шорохи соскальзывают с их крон на землю… Мне казалось, я и в темноте вижу, как еще более темные, чем эта тьма, ветки, похожие на изодранные тучи, с шумом ударяются о скачущего всадника-бурю. Узловатые скальные дубы на краю скудного болота… Их пожелтевшие кроны шуршали так, будто в них скрываются тысячи бездомных зверей. Издалека, из глубины леса, где на топкой почве кормились столетние ясени, волнами доносился тяжелый шум, тысячеязыкая жалоба, гулкая и глубокая, протяжный призыв: изнурительный — накатывающий и отступающий — звук. Я снова остановился, дрожа; над моей головой катился поток Предостережения. Трубный глас, устанавливающий границы бренному. Каким именем звался мой страх? — Я слышал только органный гул. В какую часть моего внутреннего знания будет сейчас нанесен удар? — В то, что я помню о прошлом: о всех встречах с людьми, с животными, растениями, камнями, с красками воздуха, с множеством предметов, с дорогами, по которым ступали мои ноги, неведомыми мне, как и в первый раз… Что помню о вкусе на моем языке — жгучем, соленом или сладком. О нашем вздрагивающем теле в потоке часов… Память нашей души: неистребимое присутствие чувств, которые наше тело уже утратило, но они все равно сохраняются в каком-то сокровеннейшем месте, которого мы не знаем… И вот внезапно наше бытие оказывается вытряхнутым перед нами — как сумма непроясненных переживаний, неисцеленных болей, недостижимых желаний. И слез, которые мы обращаем к звездам, к унизительным страданиям наших братьев по плоти, ко всем беззащитным и к животным… — Разве боялись бы мы его: ЕГО, стоящего на краю времени; посланца трепетной тишины, обтекаемого реками трусливой крови; ЕГО, чьи черные лучи, мерцающие серпы пресекают бег всех преследуемых{13}; этого похотливого, ненасытного, неизменно тощего Косаря, — если бы не видели еще раньше его уродливые треснувшие плечи{14}? Разве боялись бы умирания, если бы оно с жестокой откровенностью не цвело повсюду вокруг нас — сплошным пышным ковром, как анемоны весной? Если бы из каждого лона и устья, из каждого комка пахотной земли, из всех вод, проточных и загнивающих, не выглядывало это покрытое серой коростой лицо и не губило бы наши надежды{15}?

«Я боюсь учения, зачатого моей душой, — сказал я себе. — Оправдаться легко. Принять неотвратимое — вот что трудно».

Гулкий шум между тем нарастал.

«Я должен добраться до дому, — сказал я себе. — Мне тут задерживаться нельзя. А своему мучителю я могу дать короткое объяснение: я еще здесь, потому что мое прошлое со мной. Моя жизнь еще сильна, потому что память пока бодрствует. Я ясно вижу время, отмеренное моему бытию. Мои глаза еще не вылупились настолько, чтобы видеть только это мгновение, последнее, единственное, а также мертвое время и мертвое место, которые знать ничего не хотят о мироздании и не слышат шума бури, потому что им неведома тишина. Да, я боюсь; но я не оцепенел».

Тут из леса донесся вскрик, едва не парализовавший меня. Я сразу понял, в чем дело: две могучие ветки с дикими стенаниями трутся одна о другую. Мой разум сумел разложить вихрь шумов на составляющие. Кора и лыко давно с этих веток исчезли; теперь две голые, твердые, упругие деревяшки елозят одна по другой посреди ветряного моря… Но я все равно ощутил костным мозгом холодок ужаса — несмотря на такое объяснение, подсказанное рассудком.

«Деревья не говорят. Деревья не говорят. Деревья не говорят…» — подсказывала мне память. «С визгом обрушиваются… удары Случая». Я побежал. Буря вновь завладела мной. Я забыл о своем Противнике{16}. Боролся теперь против тьмы и против этих криков. Под ногами была знакомая дорога. Беда в ту ночь меня не поймала.

* * *

Наконец я добрался до дому. Когда хотел зажечь свечу — чиркнуть спичкой, — мои уши услышали, как тяжело я дышу. Пламя вспыхнуло, но поток воздуха из ноздрей тотчас его загасил. Вторая загоревшаяся спичка показала мне, что руки у меня дрожат. Я шел большими шагами, чтобы поскорей попасть в комнату. За дверью еще сохранилось тепло от печки. Уютное тепло, привычный мне запах. Я нашел лампу, зажег ее. К ногам прижался Иоас, кот тигровой масти. (Через два или три месяца он погиб в буре страстей. Противник — или неприступная возлюбленная? — вырвал ему глаз. Мне довелось увидеть эту рану. Несколько дней я за ним ухаживал. Потом инстинкт снова погнал его, наполовину ослепшего, в соседние дворы. Там он исчез.) На подстилке тихо повизгивал Эли, старый пудель: радостно и недоверчиво колотил хвостом по полу. Он уже отчаялся дождаться меня. В его глазах сохранялось сомнение.

«Он знает, — сказал я себе, — может случиться, что я стану отсутствующим. Он знает: один человек, наш товарищ, уже сколько-то лет отсутствует. Этот человек изменился. Превратился из живого в мертвого».

Я подозвал пса. Мало-помалу его радость сделалась более непосредственной. Страх исчез.

Я решил, несмотря на поздний ночной час, растопить печку. Белые березовые поленья, ломкие и сухие, еще пахли смолистым ростом, землей, прохладной листвой. Я оторвал несколько завивающихся лоскутьев бересты, поднес к ним спичку. В красно-черном, коптящем пламени пожирала себя кожа дерева; тихо похрустывая и шипя, узкие полоски коры сворачивались еще туже — у них были движения змей. Аромат огня, давно мне знакомый… как часто перечитываемая страница книги… пробуждает воспоминания, возрождает целую страну с горами и реками, животными, людьми и троллями: Норвегию… Это Кристи из Уррланда научил меня разжигать огонь с помощью бересты… Моим глазам, именно в то время, открылось: знаки на коре суть не что иное, как музыкальные ноты. — Руки уложили поверх темного пламени кучку щепок. Сверху — самые тонкие. Светлые, голубовато-мерцающие языки огня, подпитываемые белой древесиной, ввинчивались теперь в терпкие клубы белого дыма. Я подбросил в огонь деревяшки покрепче. Первый жар с треском обглодал куски щепок, чистые поленья подернулись пламенем. Так рос огонь. Я смотрел на пожар этой химической свадьбы, не сознавая, о чем думаю. Я видел все подробности умирания — отчетливей, чем когда-либо прежде. Свет, тепло излучались в меня и выстилали мое нутро сладкой печалью. Я чувствовал, как мною овладевает усталость. И печаль, соединившись с сонливостью, превратилась в горькую безысходную меланхолию.

«Этот час принадлежит мне, — сказал я вслух, — а насчет следующего все неопределенно. Еще неопределеннее завтрашний день, тем более — следующий год. На границе старости открываются холодные врата, за которыми для меня уже не будет часов».

Я прикрыл железную дверцу печки, выпрямился, сел к столу, поправил лампу так, чтобы ее свет падал на низкий сундук тикового дерева, стоящий вдоль длинной стены. Мысленно я поболтал о том о сем с сундуком, который на самом деле есть гроб. Красивый крепкий ящик с коричневой полировкой, по размеру гроба, надежно скрепленный длинными и толстыми латунными болтами; внутри — снаружи этого не разглядишь — он охвачен латунными полосами, заклеен варом. И там лежит Альфред Тутайн, мой друг. Не узнанный — может, уже и неузнаваемый, — запаянный в медном контейнере. Последний облик, в котором он предстал передо мной, худо-бедно сохранился в моей памяти. Реальность костей и трухлявой плоти. Нечто, не имеющее ценности. Однако для меня дорогое как сумма моей жизни. Красивый крепкий ящик, имеющий размеры и форму гроба, но без декоративных финтифлюшек, обычных для ящиков с гнилью, которые люди закапывают в землю или сжигают.

Время от времени какой-нибудь посетитель бросает на него взгляд — вопросительный, недоверчивый. Или — равнодушный. Я испуганно слежу за таким взглядом; но неприятных неожиданностей до сих пор не было. Я не внушаю подозрений; поэтому очередной гость, ненадолго задумавшись, приходит к выводу, что ящик вполне обычный, его размеры — случайны и выбраны непреднамеренно. Никакое потустороннее ледяное дыхание не выдает меня или мертвого. Гости садятся на ящик, как на стул. Льен, ветеринар, неоднократно сидел на нем, и Зельмер, редактор, и оба гимназиста, их сыновья, и двое крестьян, мои соседи, — а вот для госпожи Льен это сиденье оказалось слишком жестким, так она однажды выразилась… Кот тоже раньше часто лежал на ящике. И пудель иногда вытягивался на крышке, потому что завидовал коту. (Сейчас Эли чувствует себя слишком старым, чтобы отважиться на прыжок, а Иоас погиб на чужбине.)

Рано или поздно, если я не хочу поступать безответственно, мне придется расстаться с ящиком, доверить его какому-нибудь другому месту на земле. Потому что моя тайна не должна быть раскрыта. Иначе безвольные останки мертвеца подвергнутся осквернению. С каждым годом вероятность, что я проживу и следующий год, уменьшается. Случайная смерть не должна застать меня врасплох и сделать нас с Тутайном объектом варварских пересудов живых людей. Я обязан измыслить для нас лучшую судьбу.

Мой дух пока не готов принять смерть с искренней невозмутимостью. Я еще не исчерпан до дна. Машина моего тела, кажется, не износилась. Меня еще сжигает желание думать, оправдать себя, понять судьбу и собственные поступки.

В тот вечер я поднялся, вышел из комнаты. Пудель поплелся за мной, вертелся вокруг ног. В сенях я зажег фонарь, прошлепал по грубому полу до длинного гранитного порога, спустился на одну ступеньку, остановился рядом со стойлом Илок. Кобыла заржала. Она ждала от меня корма и питья. Я насыпал ей сена и овса, протянул ведро с чистой холодной водой. Подошел ближе, похлопал по крупу и шее, прижался головой к мохнатому плечу. Щекой, ладонями я чувствовал тепло этого существа из плоти, животного-соседа, рожденного тем же способом, что и я. Тепло кобылы меня успокоило. Какое несравненное благо — чувствовать близость другой жизни! Мужской ли, женской ли, человека ли, животного — такие различия никакой роли не играют. Даже кастрат, пока жив, испытывает братские чувства к тоже-рожденным. И дарит темные удары своего сердца тому, кто — рядом с ним — нуждается в помощи. Не так уж часто случается, что наша страсть хочет рвануть к себе все чудо живой плоти и, оскалив зубы, чует особь противоположного пола, стремится к удовлетворению сладострастия: к тому мгновению, место которому — преддверие смерти.

Такое предельное желание я испытывал нечасто — и редко его утолял. Я не отличаюсь дикостью нрава. Чьей-то плоти, не вожделеющей меня, мне, как правило, вполне хватало, чтобы счесть свое одиночество сносным. Я не мог не ценить блаженство, которое дарит зайчонок в моей руке, — или момент, когда что-то потустороннее очень мягко прикасается к сердцу. — А вот перья убитой птицы, пусть и блестящие, меня не обманут.

Я поплакал возле груди спокойно жующей Илок. И вскоре почувствовал себя утешенным, окрепшим. Я пошел в кухню, накрошил собаке черного хлеба в миску с молоком. Кот тоже присоединился. Себе я сделал бутерброды. Я очень проголодался и ел с жадностью. Во мне распространялся покой.

* * *

Так наше тело, болея, направляет себя к выздоровлению, если ему еще рано погибать. Боль имеет предельную точку. Избыток боли лишает нас сознания, переносит в темную пещеру, где чувство самосохранения и уважение к себе гибнут, где мы теряем что-то общезначимое и превращаемся в малоценную вещь. — Известно, что хорошее самочувствие тоже подвержено приливам и отливам, меняется от года к году. Мы этому радуемся. — Но мне кажется, что я пережил год, который с резкой определенностью, с кричащими противоречиями вдалбливал в меня такой принцип: я не могу освободиться от ограничений, накладываемых на меня моей жизнью, моей конституцией. Ограничения эти сковывали меня всегда. Надо мной проносились бури; меня периодически окутывала безымянная тьма, из которой я вновь и вновь выныривал благодаря неукротимому желанию присутствовать здесь. Я чувствовал себя больным. Дело не только в том, что в голове моей иногда возникали картины преисподней; и не в том, что внутренними глазами я видел царство под названием «НАПРАСНО»; все обстояло хуже: меня начали терзать жуткие головные боли. Они обрушивались на меня раз за разом, и под конец сердце уже не справлялось с этим. Тело купалось в холодном поту. Я со стоном забивался в какой-нибудь угол: истерзанная плоть, больше не способная реагировать даже на сочувствие животных. Но потом опять приходил в себя. Поднимался после сна, не принесшего облегчения, чтобы снова упорядочить инстинктивную жизнь: снова слышать, и смотреть, и упорно грезить, вынянчивая свои представления. Да, пространство черепа расширялось, превращаясь в протяженные ландшафты фантазии. Как и в предшествующие десятилетия, я писал музыку. Правда, это был период после завершения большой симфонии-оды, которую я назвал «Неотвратимое» и ради которой опустошил многолетние запасы своей музыкальной одержимости, боли, печали, жизненного опыта и формального языка. Теперь мне приходилось прилагать усилия, чтобы услышать новые звуковые последовательности — будто они доносились с другого конца мироздания. Я больше ждал, чем думал. Разум я приучил, чтобы он связывал отдельные фрагменты — возникающие в результате случайного и медлительного вдохновения или, наоборот, внезапно вспыхивающие в какой-то благоприятный час, — в искусные звуковые конструкции, в новые сообщения, в имитационные формы и проведения, отличающиеся мастерством, удивляющим меня самого. Я написал несколько вещиц для фортепьяно — с жестким звучанием, — а также две прелюдии и фуги для гигантской флейты Пана: я имею в виду орган, звуковая палитра которого неисчерпаема — она включает и сдержанные трубные вскрики, и пряные микстуры, и упоительно-стальные голоса аликвот, и напряженное, далеко разносящееся дыхание флейт, и жужжание насекомых, и глухой рык диких зверей… а лес органных труб способен смешивать свет и тени… а звуковой свод органа простирается от одних сумерек до других… и вообще это самый языческий из всех инструментов, но в церквях его укротили, сделав благочестивым. — В общем, и этот год имел свои музыкальные реальности: исписанные нотные листы остались, как предметы, у меня в руках: доказывая, что мой дух, даже в пору сомнений, уносил меня далеко — над дорогой, по которой ступали мои ноги. Воздух вокруг меня раздирался, словно завеса; и мне вновь и вновь показывали мои желания, невыполнимые, — к которым я мог приблизиться, только грезя о них. — Эта вечная вера человека, необходимая, чтобы он строил храм… Каменные помещения, мощные колонные залы, перекрытые куполами арочные средокрестия… Звучащие металлические трубы, чей насыщенно-гулкий голос будто крадется вдоль гранитных стен… Я видел бронзовые светильники-цилиндры, пестро украшенные дырчатыми орнаментами, которые внушают уважение своей древностью и многовековым символическим смыслом: волнистые линии следующих друг за другом годов, пути лун, катящиеся солнца, кресты, отмечающие наступление нового года, перси неба и моря; такие игры орнаментальных фигур, порожденные чудесной случайностью, освещали склепы в стенных нишах. Гигантские люстры-колеса висели над моей головой на длинных цепях, словно якоря. Горели свечи. Я решил, что должен их сосчитать. Что мой сон должен быть точным и упорядоченным — таким же реальным, как если бы он был реальностью. И я насчитал сто двадцать один огонек. И я все шел и шел, строил и доводил до совершенства уже построенное…

Я шел между надгробными памятниками моего духа. Моя душа — от жажды — покрылась пятнами. Бессильная неуспокоенность… Под конец жажда по воплощенности так томила меня, что я хотел только одного: упасть, врасти в ближайший утес; найти свою настоящую могилу в плотном первозданном фундаменте стеклянистой породы… Так проходили недели. Неплодотворное стремление к реальностям, созданным мною же. Пресыщение творчеством других. Пресыщение солнцем и сверкающими силами мироздания. Слова в напечатанных книгах: безъязыкое громыхание Неправды, потоки поддельных переживаний, отвержение кристального настоящего, характерное для рыночных зазывал.

Я был тенью тоски по Иному. Был — умирающим, который еще надеется спастись. Скучающим, который смотрит в выжженную адскую бездну. Но мой рот не разверзался для крика. Дни, серые, скользили мимо меня; я, по сути, даже не замечал, как они сменяются ночными тенями…

* * *

Сейчас ноябрь окутывается мягкой расслабленностью. Поля, теплые и недвижные, лежат под тихим блеклым небом. Земля — рыхлая и рассыпчатая; она грезит о грядущем нескончаемом плодоношении. Деревья по опушкам рощ и больших лесов стоят торжественно, не шелохнутся. На лиственных деревьях и кустах — последние рваные огненно-золотые уборы из гибнущих листьев. Это как новое начало, как надежда, обещающая исполниться уже завтра. Стоит небу проясниться, показывается солнце. А когда оно засияет, сразу начнется рост. Жизнь без нужды и бедствий. Мрак уже не будет могущественным. Зимняя ночь и холод, оледенение, немилосердно пожирающее всё, пройдут мимо тварного мира, не ухватив его своей цепенящей хваткой… Ах, это мы так грезим в красивый росистый день! Это темные стволы так грезят. Довольные зайцы в теплых шубках скачут по пустому полю. Ничто не мешает им добраться до распаханного участка. Их силуэты четки на фоне неба. Они исчезают за холмом. Только листва — зеленовато-бурая, мертвая — шуршит под ногами. Еще не стала гнилью; но на деревьях и кустах ее уже нет. Зима все-таки придет. Небо выпустит свои орудийные залпы. Туманы, дожди, снег, холод. Черный холод накроет землю, когда придет его срок.

Я не раскаиваюсь. Существует ли вообще возможность подлинного раскаяния? А если и существует, то не умрет ли человек от этого тотчас же? Пусть даже тело на несколько дней переживет отречение от уже свершившегося… Разве самоуничижение Виновного не есть лишь покров, наброшенный на сбивчивое обвинение против судьбы, которая заставила его стать виновным? Разве преступление не совершается во тьме — ослепленным Преступником? И разве раскаяние не являет себя только перед открытыми глазами Уже-изменившегося? — Признание подозреваемого — преступника или только ложно обвиненного — основывается не на раскаянии и не на том, что человек этот заглянул в бездну. Признающиеся стоят перед преступлением отчужденно, надеются на милость и пытаются спрятаться от неумолимой картины грозящей им гибели. Ими движет страх. — Ах, только незаинтересованные зрители, введенные в заблуждение дешевыми словесами, рассматривают вину через дверной глазок наказания; и только их удовлетворяет жесткий закон, созданный власть имущими для своего удобства.

Я поворачиваюсь лицом к Чужаку с не испорченными работой руками: говорю ему, что никто не докажет идентичность Преступника и Обвиненного-в-преступлении. Настоящее признание поднимается из других источников и доходит до губ. — Зубы у меня стучат. — Признание поднимается из других источников и становится словами. Жестокость процесса припоминания… За семь лет наше тело полностью демонтируется. Даже за один день его могут опустошить лихорадка, страх, боль, ранение. Однако сны посещают нас от рождения и до смерти. Наши кости накапливают картины воспоминаний, десятилетие за десятилетием: складируют их, как кремнистую Нетленность; наши толкования — лепечущие знамена, что превращаются в лохмотья и долетают до звезд. Наше бытие в качестве костного каркаса не ставит никаких ограничительных рамок для возвращения бывшего прежде.

Признание поднимается из других источников и — уже как слово — доходит до губ. Один человек берет на себя вину других. Совершает преступление других. Он не признается в том, что, как и эти другие, совершил преступление. Он признается, что это его преступление. Признается в том, чего не совершал. Раньше людей пытали. Им говорили, в чем они должны признаться. Они делали этакие образцовые признания. Слово за словом, а сами уже были покалечены. Лишены человеческого достоинства. И признания разрастались вместе с их болью. Или стыд, этот инструмент, позволяющий обнаружить рану души по путаному бормотанию: стыд тоже заставлял их говорить, устанавливая равенство между нанесенным им оскорблением и силой зла. Эти жертвы обрушивались в Бездонное. Становились виновными перед всем миром. — Какая ценность в таком признании? Какая вина — в преступлении?

Чужак спросил меня: «Почему вы спорите? Что вам за дело до всего этого? Почему вы не хотите жить в мире? Вас никто не принуждает отказаться от успокоенности».

Я ответил: «Разве грубые, варварские времена уже миновали? Разве пытки упразднены? Все остается, как было в начале истории. Честные забойщики скота не решаются отрицать наличие у животных души. Но кляп во рту у сжигаемых заживо подавляет крик, а не боль. Яд, парализующий мускулы, создает иллюзию смерти жертвы, подвергаемой вивисекции. Боль, которую заставили онеметь, десятикратно усиливается».

«Хотите улучшить мир?» — усмехнулся Чужак.

«Я не отрицаю путаницы и трудностей, связанных с правильным истолкованием жизни, — ответил я, — я вижу силу иллюзий. Я не нахожу прямого пути. Никто его не находит».

Не преступление взбаламучивает человеческий мир, а приговор тех многих, которые знают всё лучше, чем отдельный человек, — и так умело разыгрывают на подмостках времен красивые сцены о семье, паломническом пути поколений, вине и наказании, посеве и жатве… Судьба тех, кто стоит с полупустыми руками, потому что им не хватает благодати: для работы — сил; для любви — красоты; для ежедневной умиротворенности — хлеба, достающегося без слез; для жестких поступков — отсутствия сомнений; для жестокости — веры; для того, чтобы их уважали, — одежды, скрадывающей недостатки… Судьба тех, кто оставляет после себя духу времени почти одно только недовольство: неужели она настолько достойна презрения, что судьи и проповедники только осуждают таких людей, не извлекая из их страданий никакого урока? — Да, да, я тоже знаю: через сто лет все это будет забыто, потеряет значимость, станет как бы никогда не бывшим, исчезнет вместе со своими причинами и следствиями.

Но, по крайней мере: я не раскаиваюсь. Пока не раскаиваюсь. Я хочу защищаться от раскаяния… пока смогу. Спектакль праведных, как бы хорошо он ни разыгрывался, наполнен тьмой. Они благодарят Бога за то, что не нарушали общепринятых норм поведения — что им нечего стыдиться, что стыдно должно быть другим, которых они, эти сильные, разоблачают: срывают с них лохмотья, обнажая их раны и прирожденные уродства, выставляют на всеобщее обозрение их нечистое постельное белье, показывают, что их слезы — не более чем вода… И все-таки стыд — это не брат раскаяния. Это только наглый пристрастный голос других, эхо которого мы не можем заткнуть. Мы знаем, чего мы должны стыдиться: нарушения запретов, которые нам вдалбливали с детства; у меня до сих пор краснеют от стыда щеки, когда я вспоминаю, как готовил для себя и своего приятеля лепешки из обычной грязи, — потому что меня приучали к чистоте и опрятности; когда вспоминаю, как меня, подростка, принимали в мальчишеское сообщество — принимающий присягу, стоя в темноте, пустил на меня и мою воскресную одежду теплую струю мочи, а мне прививали отвращение ко всякого рода выделениям; мы стыдимся разоблачения наших тайных жгучих желаний: быть заодно с угнетенными, с животными в клетке, со шлюхами в борделе, с подвергающимися линчеванию неграми — но, между прочим, не с уродами, проклятыми уже в момент рождения; да, нашей любви должны мы стыдиться; и не того, что мы уступаем живущему в нас зверю — в этом без стеснения признаются даже старухи, — а именно нашей любви, которая шагает от одной глупости к другой, так что мы, даже не успев этого осознать, оказываемся зажатыми в клещи. Мы знаем, чего мы должны стыдиться. Наши мысли, наши поступки не находят одобрения у соседей. Мы затаиваемся и боимся разоблачения. Мы видим: только привлекательность и красота обладают привилегиями. А еще — те избранники, что манипулируют властью. — Ах, насколько же лишен смысла даже такой стыд! Вы только задумайтесь, чего человек, человечество в целом НЕ СТЫДИТСЯ. Задумайтесь, какие мысли люди НЕ НАХОДЯТ НУЖНЫМ СКРЫВАТЬ! Руки, обагренные кровью жертв войны или забитых животных, не считаются позором для их обладателя. Благочестивый ханжа будет оскорблен, если увидит обнаженное женское бедро; но вид выпотрошенной курицы не поколеблет основ нравственности. Сладострастие повсюду преследуется и изгоняется, однако Жестокость устраивает для себя публичные гекатомбы…

Нельзя признавать такой стыд инструментом для поддержания нравственности. Нельзя ссылаться на него как на аргумент, когда ты говоришь или пишешь. Ему нельзя доверять.

Но мне от него никуда не деться, потому что меня воспитали определенным образом. Мне придется этот стыд отбрасывать, раз за разом, когда моя память будет вспыхивать красками подлинной реальности. Стыд будет меня унижать, искажать мои слова, затруднять для меня познание правды. Стыд будет ненавидеть точность моих воспоминаний: мою самую собственную собственность. Стыд будет мне нашептывать, что я стану виновным, если не воздвигну между собой и своей судьбой эту нравственность, эту меру: а в действительности — его нравственность, его меру.

Я понимаю: легко устыдиться и потом всё забыть. Но я не хочу забывать. Я все еще хочу подвергаться опасности погибнуть, так и не освободившись от своих заблуждений. Хочу исхитриться и стряхнуть с себя приговор, вынесенный мне миром. Хочу оставаться отщепенцем, пусть даже со слабыми силами. Стоять на краю надежды и ни в чем не раскаиваться. Ни одного человека больше не считать своим другом и все же выстоять: потому что то время еще здесь — время моего прошлого. Потому что мой образ жизни не хуже, чем у других.

У меня не было привилегий по рождению. И я ничем из общей массы не выделяюсь. Мама могла любить такого заурядного человека. Отец же ему — то есть мне — не доверял. Я сомнительная фигура. Хотя машина моих внутренних органов всегда работала и сейчас работает почти без сбоев… А вот мысли тяжелы на подъем, и в них мало радостного. Сравнивая себя с другими людьми, я понял, что мои духовные задатки вполне заурядны… но тем не менее противился нравственным меркам большинства. Только одну способность — после того, как обстоятельства заставили меня ее обнаружить, — я с усердием пытался в себе развить: склонность и умение сочинять музыку. То, что во мне прячется талант и его можно выманить наружу, было для меня неожиданностью. Поначалу я не собирался углубляться в дебри, продираться сквозь которые можно лишь ценой огромных усилий. Я хотел того же, чего хотели от меня родители: переходить из одного учебного заведения в другое и в конце концов стать образованным человеком. Только однажды я поддался желанию приблизиться к авантюре, для которой тогда еще недостаточно окреп: мне захотелось хотя бы извне притронуться к тому, что прежде никак не обозначалось. Судьба тотчас обставила меня своими шахматными фигурами, как если бы я был преступником. И разыграла эти фигуры против меня. Среди них был и Тутайн, Альфред Тутайн. Он оказался той силой, которая выбила меня из привычной колеи, привела к отчуждению от отца, матери и их воли, столкнула мою возлюбленную в Непостижимое, а потом совершила вместе со мной путь через леса и заболоченные низины. Без Альфреда Тутайна моя жизнь сложилась бы по-другому. Но поскольку жизнь сложилась так, как сложилась, отречься от нее я не вправе. Раскаяться? — Я не могу раскаяться в том, что я такой, каким стал. Стыдиться прожитой жизни? — Для этого надо потерять всякий стыд. Постараться стать лучше? — Где я найду это лучшее?

Когда проповедник Лиддон из собора Святого Павла в Лондоне стоял у гроба Чарльза Дарвина, чтобы благословить тело ученого-еретика, прежде чем оно будет предано земле, он облегчил свою совесть, но и избежал негодования собравшихся, воскликнув: «Свят этот факт!» Sanctus, sanctus Dominus Deus Sabaoth. Pleni sunt coeli et terra gloria tua{17}.

Чем бы мне помогло, если бы я не помнил о фактах? Ни о небе, ни о земле, ни о Природе, всегда мне симпатизировавшей? Ни об Альфреде Тутайне? Не помнил бы ни о плохом, ни об опасностях, ни о конфликтах и их разрешении? Ни о самом месте действия? — Если бы я уклонялся от воспоминаний? Я бы тогда раскаялся? И больше бы не хотел той жизни, которая была и остается моей?

Я должен хотеть вспоминать. Память это и есть моя мера. Я не вправе быть человеком, который через каждые двадцать четыре часа всё забывает{18}. Я хочу попытаться вспомнить себя. Я должен дать полный ответ. Полный ответ? — Он где-нибудь да прервется. В нем обнаружатся десятки тысяч лакун. Не бывает, чтобы поток переживаний полностью обратился вспять. Никакой сон не будет для этого достаточно протяженным, никакой мозг — достаточно точным. Повсюду захлопываются двери. Я знаю, знаю, что двери захлопываются. Двери захлопывает Сильнейший. Ни один завоеватель, когда умрет, не удержит в руках захваченные страны. Ему могут бросить лишь несколько комьев земли…

Я признаю свое смятение; но я все-таки пишу. У меня есть план{19}.

Декабрь{20}

Уже много дней ледяной ветер с востока носится над землей. Он жадно слизал первый снег. Земля опять обнажилась. Стеклянный холод меняет вид земной коры. Едкая снежная пыль звенит над полями. Покачиваются голые лиственные деревья, утратившие гибкость и тихо потрескивающие. Так обстоит дело по краям глубоко промороженных лугов. Дальше в лесах болотистая мягкая почва, внезапно изменившись, уподобилась застывшему цементу. Корни растений оказались вплавленными в неумолимую каменную породу. Краски, которые дарит солнце, настолько прозрачны, что на них больно смотреть. Тени света — как удержавшаяся синяя ночь.

Воздушный океан, когда в него вламывается тьма, пропитывается жестокостью. Земля больше не имеет ни дымки, ни запаха. Вчера я видел, как ярко сияющая Венера стояла под лунным полумесяцем. И казалось, вместе с лучами этих небесных тел на нас дождем падает холод мирового пространства. Ко мне подкралось предощущение смерти. Безутешно стояла в жилах теплая кровь, посреди этого вторгшегося к нам холода. Я думал о животных, которые где-то дышат, об отвернувшейся от нас стороне лунного лика: о которой говорят, что ее сущность, будто бы, — это холод, теряющийся во всепожирающем веянии Бесконечности.

Я шел по проселочной дороге. Меня знобило, сердце мое отчаялось.

Зима пришла вовремя. В лесах опять гулко звенят топоры. Деревья, отделенные от корней, опрокидываются. На дорогах можно увидеть телеги, груженные тонкими березовыми стволами. Крестьяне думают, что заранее заготовленного запаса дров, может, и не хватит, если зима будет суровой и долгой. Из лошадиных ноздрей тянутся струйки мягкого белого пара.

У меня же домашних забот не прибавилось. Гумно и сарай заполнены сложенными в штабеля дровами. Для меня зима с давних пор означает жизнь в натопленных комнатах. Дом, который мы, Тутайн и я, для себя построили, это зимний дом с толстыми стенами и глубокими оконными нишами, с тяжелыми потолочными балками, двойным половым настилом и утеплителем из глины и опилок. Мои предварительные меры — из года в год все те же. В лесу, по ту сторону от утесов, по моему заказу валят березы; иногда на лесных аукционах я покупаю древесину твердых сортов. Стен Кьярвал, мой сосед (его двор находится в нескольких километрах, за холмами), помогает привезти все эти поленья. Тот же Стен Кьярвал летом доставляет мне два-три воза сена, а осенью — десять мешков овса. Я покупаю у него этот корм. Он также обрабатывает для меня полосу пахотной земли возле луга. У меня самого нет сельскохозяйственных орудий: мы их никогда не имели. Хлеб насущный, как принято говорить, то есть все необходимое для жизни, я приобретаю на те проценты, что получаю от банка в Ротне. Это чудо, но там в самом деле лежат мои деньги, и капитал увеличивается. Несмотря на кое-какие испытания и опасности, наследство, которое мне досталось от Георга Лауффера, суперкарго, сохранялось на протяжении десятилетий. Оно обеспечивало пропитание мне и Альфреду Тутайну, пока он был жив. И если порядок в этой стране не рухнет — в результате войны, или разрушительного кризиса, или банкротства, — оно будет служить мне и дальше, как сказочный слуга. Нельзя сказать, что это имущество приобретено честным путем. Оно почти так же сомнительно, как краденое добро. Это чудо — что я могу кормиться и одеваться, иметь досуг и держать лошадь. Я отношусь к числу бездельников, хотя у меня есть привычные занятия и я пишу музыку. — Когда-то я думал, что стану ученым человеком. Каждый, кто знал меня, не сомневался, что так и будет. Но авантюра отвлекла меня от моей цели.

* * *

«Лаис» затонула 17 августа. Двадцать восемь человек из тридцати одного (столько людей находилось на борту) снова ступили на твердую землю. Они пережили то, что должны были пережить во время такой катастрофы. Каждый имел свое мнение относительно причин гибели этого хорошего корабля. В Порту-Алегри{21} дело разбиралось в присутствии консула. Капитан отвечал на вопросы односложно. Вахтенного офицера Вальдемар Штрунк заставил молчать. Матросы, по большей части, вели себя так, будто их ударили по губам. Они практически ничего не знали. А то, что они могли сказать, было болтовней, ложью, разрозненными представлениями, не опирающимися на факты. Позже, когда дело еще раз разбиралось в ведомстве, занимающемся расследованием морских крушений, повторилось то же самое. Никто не проговорился, чтó ему довелось пережить. Судовой журнал был потерян. Газеты печатали длинные репортажи с выдуманными подробностями. Суперкарго в этих газетных колонках превратился в отталкивающую фигуру. Вальдемар Штрунк к тому времени отрекся от моря, он доживал свой век где-то на плоской суше, среди роскошного сада. Он составлял разные официальные бумаги. Отчеты. Оправдания. Отдельные его письма добрались до меня; в них отражается постепенная деградация этого человека — достойный всяческого уважения закат жизни. Капитан просил меня прислать ему какие-то сведения, пытался истолковать мои ответы.

Получилось так, что я знаю больше, чем другие. Все равно это неполное знание. В нем, как во всяком знании, имеются прорехи.

Один старик, если он еще живет, далеко отсюда, в моем родном городе, откуда мы вышли в плавание, — директор Дюменегульд де Рошмон, владелец корабля{22} — мог бы наполнить наши отчеты и толкования правдой. Но он этого не хочет. И никогда не хотел. Он хотел молчать. Может, из гордости. Может, он гордится своим преступлением, которое никто не в силах разгадать. Он не ведает раскаяния. Нуждается в нем так же мало, как я. (Вряд ли дело обстоит по-другому.) Выкладывать свою жизнь кому попало он не собирается. Гробы, его гробы, опустились на дно. (Мне к этому еще придется вернуться.) Между ним и мной — непреодолимое отчуждение. Его высказывания обо мне умножили тревоги моей матери, омрачили ее смерть. А отца сделали моим врагом. (Или, может, только усилили уже существующую необъяснимую ненависть.) Он остался уважаемым человеком. Выплаты по страховкам возместили ему убытки, даже с лихвой.

Для своего оправдания, а может, и для оправдания Тутайна, и чтобы еще раз ощутить ту реальность — может, я тогда лучше пойму взаимосвязи или правильнее их истолкую, — ради всего этого я записываю, что знаю. Отписки Вальдемара Штрунка кажутся мне болезненными, уводящими далеко от цели. Это какие-то рваные клочки. Я их в самом деле порвал, чтобы они меньше угрожали собственной моей способности к суждениям. Никому не будет вреда, если я сейчас представлю свое свидетельство. Срок давности истек. Тот, кому я мог бы навредить, хотя меньше всего этого хочу, — я имею в виду Альфреда Тутайна, — мертв. Ничто не мешает мне сесть на ящик, внутри которого лежит его труп.

* * *

Нас, потерпевших крушение, выловили из моря. Медлительный фрахтовый пароход с грузоподъемностью в несколько тысяч тонн принял нас на борт. «Неужто это убогое старое корыто и было нашим деспотичным конвойным судном?» — со злобной насмешкой спросил Вальдемар Штрунк у суперкарго. Я услышал это: они, спасенные, стояли на палубе старого доброго фрахтера с узкой трубой.

Суперкарго с трудом принудил себя принять некоторые меры. Казалось, он призвал свои глаза к порядку, указал им на новый палубный ландшафт, а мысли просеял через крупноячеистую решетку. Несподручные блоки его растерянности сквозь решетку не вывалились, а только чуть сдвинулись в сторону. Остальное, в общем и целом, он вспомнил.

— Нет, — сказал он, чуть помедлив. Кожа на его лице и руках слегка порозовела; она уже не казалась сухой, как у мертвеца. — Я не решился доложить о несчастье, постигшем корабль. Мне подумалось: пусть лучше его считают пропавшим без вести.

— Так вы предпочли ради каких-то честолюбивых целей пожертвовать собой и командой? Мы все должны были погибнуть? — Голос Вальдемара Штрунка теперь дрожал от презрения.

— Мы подвергались такой опасности, — ответил с невозмутимой покорностью судьбе Георг Лауффер, — но вышло по-другому.

Тут к ним присоединился капитан фрахтового судна. Он намеревался расспросить этих двоих. Но не сумел вытянуть из них ничего, кроме самых общих сведений. Он выразил удивление, что у шестерых матросов вымазаны дегтем лица и шеи. И что они не желают воспользоваться водой и мылом. Привести себя в порядок они не хотели. Уж не сумасшедшие ли они, спросил он. Но объяснения так и не получил. Ему ничего не оставалось, как передернуть плечами. Было нелегко разместить двадцать девять гостей, неожиданно подаренных морем. Проблема еще больше осложнялась тем, что некоторые оказались своенравными и чересчур требовательными; а скупостью на слова они отличались все как один. Суперкарго потребовал для себя отдельное запирающееся помещение. Он сказал, что удовлетворится ящиком вместо стула и доской вместо койки. Но настаивал, чтобы его поместили отдельно от других. Матрос второго ранга, Альфред Тутайн, ударился в слезливую истерику. Он потерял человеческий облик; уподобился свернувшемуся в клубок животному. Пришлось признать, что он нуждается в помощи.

У капитана парохода пропало всякое желание проявлять деятельное участие к пострадавшим, когда он, как ему показалось, наткнулся — с их стороны — на стену упрямой замкнутости и тупости. Он, конечно, не ждал от них болтливости; но то, что им лень пошевелить языком и любой вопрос остается без ответа, его возмущало.

Он сделал что мог, и решил больше не обременять своим присутствием жертв кораблекрушения. Пусть делают что хотят: стоят кучкой и всматриваются затуманенными глазами в прошлое. Он постарается их не замечать, пока они не настроятся на другой лад и не начнут вести себя по-товарищески. А для суперкарго он нашел подходящую нору, со стенками из проржавевших листов жести: в высшей степени неуютную. Маленький иллюминатор освещал это жалкое пристанище. Заняться внутренним обустройством должен был — по своему усмотрению — корабельный юнга.

На корме, как раз над громыхающим пароходным винтом, помещался двухместный незанятый кубрик. Над входной дверью на фаянсовой табличке значилось: IV МАШИНИСТ. Но уже много лет трехцилиндровая паровая машина нормально работала и с некомплектным обслуживающим персоналом. Правда, показатели хода поршней и рабочих оборотов в час постепенно снижались. Виной тому были котлы и — по мнению вахтенного офицера — ленивые кочегары… Так вот, Вальдемар Штрунк, с самыми благими намерениями, решительно протолкнул — почти одновременно — Альфреда Тутайна и меня в дверь этого подрагивающего кубрика.

Груз парохода состоял из чугуна. Тяжелые болванки занимали в трюме не слишком много места. Средняя палуба оставалась пустой. Туда-то и принесли гамаки из парусины. Паровой котел и его трубы излучали через тонкие металлические стенки часть неиспользованного тепла. Снизу проникал минеральный запах металла: синий и жесткий. Каждому из потерпевших крушение бросили по куску рогожи и по два конца. Члены команды затонувшего судна начали, сперва неохотно, искать крючья и выступы, чтобы подвесить к ним гамаки. И вскоре эти спальные люльки уже уютно раскачивались. В них забрались матросы. Им не хотелось нарушать молчание: они намеревались упорядочить кое-какие мысли, потом заснуть.

Ближе всего к паровому котлу — обособленно — висели семь гамаков, в которых устроились семь чернолицых: полунегр и моряки, вымазанные дегтем.

Капитан приютившего нас судна при случае спускался вниз, рассматривал со свирепым любопытством этих упрямцев.

Вахтенный офицер уступил свою каюту Вальдемару Штрунку и первому штурману «Лаис».

Пауль Клык, кок, вел себя иначе, чем его товарищи. Он уже в первый день попытался быть полезным: отправился в камбуз к своему коллеге, помогал ему и вскоре разболтался. Я время от времени проходил мимо открытой двери и слышал, как кок — чье поведение в момент гибели корабля было таким некрасивым, заслуживающим презрения — снова разворачивается во всей красе. Невозможно сосчитать, от скольких навязчивых вопросов этот краснобай избавил всех остальных. Он с удовольствием поделился будто бы известной ему тайной.

— Драгоценный груз имели мы на борту, — сказал он, выпятив губы. — Драгоценные вещи. Живописные полотна. Поймите меня правильно, господин кухмейстер (он обращался к собеседнику по-английски, на «вы», а не на «ты», как принято на всех морях), там было самое прекрасное, что только можно измыслить. Представьте себе: весенний лес; молодые листочки, застигнутые в момент рождения, выглядывают, влажно поблескивая, из лиловых почек. Стоит на них посмотреть, и ты чувствуешь во рту вкус воды. И некая дева (он в самом деле употребил это слово), совершенно нагая, верхом на олене въезжает на луг, усыпанный желтыми цветами{23}… Такого рода были эти картины. Все написано натуральнейшими красками. Вы меня правильно поняли, господин кухмейстер? Вы знаете мрамор? Видели вы когда-нибудь золотой мрамор? Золотой мрамор, это как пламя в печи. Это, само собой, мрамор, но только насквозь пронизанный извивающимися золотыми нитями. Когда из этого мрамора изготавливают предметы — а такое бывает, из него делают людей, какими они расхаживали в раю, — тогда возникает самое прекрасное, что только может придумать человек. И самое драгоценное. У нас было много ящиков, наполненных такими вещами. Все дорогое, как если бы было отлито из чистого серебра. — И еще — стекло. Всякий поймет, что значит, когда говорят: прозрачное. Но ведь бывает красное, которое прозрачно, — и зеленое, и синее, и коричневое. И все это — прозрачное. Такие прозрачности можно соединить. И тогда получится нечто. Фигуры, каждая из которых прозрачна, но примыкает к границе другой прозрачности. Получится прозрачный световой мир. Можно поверить, что это сама Душа мира: потому что все такое чистое, и гладкое, и прозрачное{24}. Вы меня правильно понимаете, господин кухмейстер? Это очень красиво и очень ценно. А если прозрачное бесцветно, оно все же может принимать разные формы. Ведь оно твердое и не растворяется в воздухе. Хотя следовало бы признать, что оно уже не отличается от воздуха — именно потому, что бесцветно. Твердое прозрачное — его можно отшлифовать и покрыть гравировкой; на внешней поверхности ликерного стакана можно уместить какую-нибудь историю, сказку, целый город. И получатся очень ценные стаканы. И ведь это так содержательно — когда целая жизнь теснится вокруг ободка одного ликерного стакана…

Он выложил все это с исполненной достоинства убежденностью. Потом по лицу его потекли слезы.

— Корабль получил пробоину. И все погрузилось в пучину. Эти сокровища теперь на дне моря, — сказал он.

* * *

Я выбрал для себя нижнюю койку; Альфред Тутайн должен был спать на верхней. После того как мы — двое молодых людей, испытавших недавно сильные переживания, — раздобыли себе в камбузе невкусный ужин и, сидя на койке, молча съели его, мы стали укладываться спать. Альфред Тутайн успокоился; но им, казалось, овладела сильная усталость. Его взгляды уныло цеплялись к моим движениям, и мне не оставалось ничего другого, как, в свою очередь, уныло обводить глазами фигуру Тутайна. Мы медленно разделись, оставив на себе только рубашки. Потом я обхватил ноги матроса и задвинул его на верхнюю койку. Теперь он лежал там, зажмурившись. Я еще постоял возле койки, глядя в это невыразительное лицо, которое трудно было соединить с представлением о приятном юношеском возрасте его обладателя. Сладкая боль паутиной оплела мой дух. Я не отдавал себе отчета в том, что мною движет. С самого утра, когда затонула «Лаис», я ни в чем не отдавал себе отчета. Я закапсулировал ощущение собственной вины. Я бы мог оживить в памяти поток событий, со всеми их подробностями, с момента исчезновения Эллены. Я от этого уклонялся. Уклонялся, ибо не хотел увидеть всю полноту постигшего меня горя. Моя печаль стала бы безграничной, если бы я вгляделся в него. Но я не хотел быть печальным… Теперь, по прошествии трех десятилетий, для меня настолько самоочевидно исчезновение Эллены на борту «Лаис», что я едва не забыл написать об этом. (Привычные нам самим факты и мысли мы замалчиваем чаще всего; а если и задаемся целью их высказать, то бесконечно повторяем одно и то же.) Итак, Эллена — моя любимая, дочь Вальдемара Штрунка — исчезла на борту «Лаис». Бесследно и без всякой причины, как нам тогда казалось. Мы искали ее. Что нам еще оставалось, кроме как искать ее? Эти поиски мало-помалу стали нашей одержимостью. По крайней мере, некоторые из нас сделались одержимыми. Мы взбунтовались. Готовы были опустошить все вокруг. Ничто не казалось нам важным, кроме поисков. Чтобы узнать то, чего нам не полагалось знать — сам я узнал это гораздо позже, — мы поставили на кон корабль вместе с его грузом. И проиграли. Непостижимо. Были часы, когда мы с радостью согласились бы умереть, настолько сладострастным и вместе с тем отвратительным было происходящее — настолько невыразимо-печальным и мучительно-сладким.

Вечером того дня я уже не мог выдерживать свои душераздирающие внутренние порывы. Я больше ни о чем не думал. Просто смотрел в лицо Альфреда Тутайна, в лик своего товарища по кубрику, ради которого — чтобы помочь ему, если он снова начнет задыхаться в рыданиях, — я и очутился здесь. Я тихо вздохнул. И лег на нижнюю койку.

Вихрящаяся вода океана, взбалтываемая пароходным винтом, казалось, ударяла деревянными колотушками в днище. Поршни машины дрожали (что было слышно и сквозь волну от винта), хихикали в трещинках предметов. Альфред Тутайн дышал; но я не мог расслышать, как он дышит. Я сказал себе: двое пьют один и тот же воздух. И заснул без всяких страшных мыслей.

* * *

Среди других записок капитана был и отчет о его встрече с суперкарго. Встреча, наверное, произошла на следующее утро. Вальдемар Штрунк придавал большое значение тому, чтобы я узнал содержание тогдашнего разговора. Вскоре после возвращения на родину он несколько раз посылал мне копии этой записи, в разные концы мира, пока — почти через два года после катастрофы — одна из копий не настигла меня в Норвегии. Казалось, некий дух водил пером капитана. Потому что я обнаружил там удивительные отклонения от обычного стиля его писем.

Суперкарго сам подошел к Вальдемару Штрунку и принудил его к разговору. Георг Лауффер просто схватил капитана за рукав кителя и потянул за собой, как невоспитанный ребенок. Оба мужчины ступили в нору суперкарго. Между временными стенами-перегородками теперь висел гамак. Как и пожелал Георг Лауффер, в помещении имелся пустой ящик, чтобы сидеть на нем. Для себя суперкарго выбрал гамак. Он устроился в нем, ссутулив спину и подтянув колени к груди.

— Через неделю или дней десять мы доберемся до какой-нибудь гавани; тогда уныло-серый небесный свет принудит нас смотреть на вещи более трезво. Спрятаться мы не сможем. Нам придется оправдываться, — начал Георг Лауффер.

Вальдемар Штрунк промолчал.

— Один из нас должен прибыть в другое место, — сказал Георг Лауффер.

— Но мы же плывем на одном корабле, — ответил Вальдемар Штрунк.

— Ах, — вздохнул Георг Лауффер, — корабль, конечно, следует своим курсом; но мы-то к нему не прикованы.

— Я не хочу ни разгадывать ваши мысли, — сказал Вальдемар Штрунк, — ни предвосхищать ваши побуждения; но думаю, что ваши планы наверняка непродуктивны или даже вредны.

— У вас предвзятое мнение обо мне, — возразил Георг Лауффер.

— Нужно положить конец этой авантюре, — сказал Вальдемар Штрунк. — Я отказываюсь связывать крепким узлом прошлое и будущее.

— Вы беретесь за нечто неосуществимое, когда пытаетесь разъединить потоки событий, — ответил Георг Лауффер. — Еще никто не покаялся перед судьбой. Врата вины стоят широко открытые{25}.

— Я выполнил свой долг, — сказал Вальдемар Штрунк, — если не считать нескольких мелочей. Я не боюсь упреков. Да и какую горечь не смог бы я проглотить — после того, как через мою глотку прошли пилюли для лошадей? Какая угроза заставила бы меня хранить сор, оставшийся от последних недель, как съедобные крохи пищи?

— Но ведь произошло несчастье — в результате сурового вердикта Млечного Пути, — и мы были его инструментами, — сказал Георг Лауффер.

— Произошло несчастье, — возразил Вальдемар Штрунк, — но вы не заставите меня меланхолично каяться в будто бы проявленной мною халатности. Я не боюсь за нормальное продолжение своей карьеры. Мой капитанский патент останется незапятнанным. Я буду защищать эту бумагу, пусть даже в будущем такое свидетельство мне не понадобится.

— Вы не сможете уклониться от силы изменения, — сказал Георг Лауффер. — Вы уже чувствуете, как что-то оттесняет вас от вашей профессии.

— У меня пропал великолепный корабль — из тех, какие можно увидеть между бодрствованием и сном{26}, — сказал Вальдемар Штрунк. — Старому мастеру Лайонелу Эскотту Макфи только раз в жизни удалось так полно использовать свойства хорошего материала. — Молодой, несокрушимый корабль. Я не обнаружил в нем никаких изъянов. А с неведомыми проклятиями, которые кто-то встроил в него, я не желаю иметь ничего общего.

— И все-таки подобные мысли приходили вам в голову, — сказал Георг Лауффер. — Это меня успокаивает; значит, я могу без стыда высказать предположение, что чистые и твердые лесные деревья, распиленные потом на доски, выросли на почве, удобренной кровью.

— Я отклоняю такое соображение, — сказал Вальдемар Штрунк. — Деревья не пьют кровь, пока она не превратится в гниль.

— Но мы ведь ничего не знаем о гнили, — сказал Георг Лауффер. — Верующие, уверенные в своей религии, полагают, что из гнили кладбищ, накапливаемой столетиями, из всех могил — даже тех, что давно сровнялись с землей, — когда-нибудь восстанут миллиарды человеческих тел. И мы не знаем, какие свойства приобретают растения, под корнями которых теснилось сто тысяч трупов. Когда высвобождаются души. И этот плавучий лес тоже становится свободным.

— Словесные фокусы… — сказал Вальдемар Штрунк.

— Возьмем хотя бы сто тысяч негров. Почему бы не допустить, что тиковый лес вырос над сотней тысяч негров? — продолжал Георг Лауффер.

— Это ведь не доподлинно известный факт. А всего лишь мысли-отбросы, — отбивался Вальдемар Штрунк.

— Да, но не лишенное жути устройство корабля постепенно стало известным фактом, — сказал Георг Лауффер.

— Потеря судна не заставила меня утратить разум. Такие вещи порой случаются. Некоторые корабли имеют короткую историю, — сказал Вальдемар Штрунк.

— Да, они быстро уходят в вечность неисповедимого морского дна, — согласился Георг Лауффер.

— Можно выразить это по-разному, — сказал Вальдемар Штрунк. — Мои силы не подорваны окончательно. И все же я не хочу больше командовать кораблем. Потому что атаки против моего бытия всегда подготавливаются на море. Меня будто преследует злой рок. Несколько лет назад я вел в Чили парусное судно. Когда я вернулся, оказалось, что жена моя умерла и уже похоронена. Никому не пришло в голову заморозить труп в морге, чтобы я смог его увидеть. Мне показали неухоженный могильный холмик. Я не видел саван, не видел гроб. Не слышал, как падают на дощатую крышку комья земли. Я никак не участвовал в погребении. За хорошие или плохие деньги жену — совершенно буднично — зарыли в землю. Медицинская сестра, которой я дал щедрые чаевые, несколько минут болтала со мной о подробностях смертельной болезни. Мою дочь на время, пока я отсутствовал, приютили чужие люди. Я нашел девочку запуганной, одичавшей, очень одинокой. О том, что ей довелось пережить, она молчала.

— И вы еще отказываетесь поверить в сотню тысяч загнанных в болото негров? — спросил Георг Лауффер.

— Я отчетливо вижу линию, ограничивающую мои познания. И не желаю стоять на голове. Я могу выполнять только простые упражнения, — ответил Вальдемар Штрунк.

— Такие меловые линии в мозгу легко могут смазаться, — сказал Георг Лауффер.

— Я носил в себе страх: что дочь однажды тоже погибнет, — сказал Вальдемар Штрунк.

— Сомнительное признание, — заметил Георг Лауффер.

— Но годы, так или иначе, проходили. Не знаю, увеличивался мой страх или уменьшался. Он был заперт где-то внутри. И в один прекрасный день снова объявился — в качестве искушения. Страх играл со мной, словно кот с мышью. Так и получилось, что я стал обдумывать возможность брать девочку с собой в плавания. Чем это закончилось, вы знаете, — сказал Вальдемар Штрунк.

— Прошу вас, еще несколько фраз… — настаивал Георг Лауффер. — Вы, значит, что-то обдумывали. Но как дело дошло до исполнения? И почему — только несколько недель назад? Что послужило толчком? Пролетело ведь сколько-то лет. Ваша дочь стала взрослой девушкой. Нашла себе возлюбленного.

— Наверное, эта ее дружба все и решила, — сказал Вальдемар Штрунк. — Отцы не доверяют молодым людям, которые становятся возлюбленными их дочерей. Я не имел возможности постоянно наблюдать за обрученными. Эллена обращала внимание только на приятные или исполненные страсти слова своего друга — и не на какие другие… Рейс парусника был рассчитан на полгода.

— Можно сказать, Провидение в данном случае воспользовалось потоками биологических закономерностей, — вставил Георг Лауффер.

— Я попросил владельца судна, чтобы он позволил мне взять с собой Эллену, — продолжил Вальдемар Штрунк. — И он сразу согласился.

— Дальше, — сказал Георг Лауффер.

— Я тотчас засомневался: именно потому, что не встретил сопротивления…

— Вы засомневались, — подхватил Георг Лауффер, — а судовладелец начал вас уговаривать, что не надо быть таким нерешительным.

— Не могу отрицать: он правда меня подначивал, — согласился Вальдемар Штрунк.

— И так прошла неделя… — предположил Георг Лауффер.

— Мы ждали груза, — оправдывался Вальдемар Штрунк.

— Ваша дочь теперь мертва; и даже не похоронена, — сказал Георг Лауффер. — Не нашлось Милосердия, которое выдало бы вам труп в качестве последнего утешения. Вам не покажут неухоженный могильный холмик. Эллена обошлась без савана и гроба. Никто не слышал, как на дощатую крышку падают комья земли. Никто, даже за щедрые чаевые, не согласится хотя бы пять минут рассказывать вам о смертном исходе ее бытия.

По щекам Вальдемара Штрунка потекли прозрачные слезы.

— Надеюсь, она ушла на дно вместе с кораблем, — сказал он после продолжительного молчания. — А не упала за борт, как выброшенный предмет.

— Невозможно узнать, кто отец нерожденного ребенка. Это другая сторона, — сказал Георг Лауффер.

— Я хочу обрести покой, хочу обрубить руки, которые тянутся ко мне из бездны! — воскликнул Вальдемар Штрунк. — Ненавижу океан. Хочу владеть землей. Садом. Деревьями. Травой, на которой я мог бы лежать. Я хочу, чтобы выкопали тело моей жены, хочу увидеть трухлявый гроб и ее кости.

— Вам не удастся ускользнуть от жесткой хватки вины, — сказал Георг Лауффер.

— Вины? — вырвалось у Вальдемара Штрунка.

— Я хотел вас спросить, соизволите ли вы застрелиться или же придерживаетесь мнения, что эта роль больше подходит мне, — сказал Георг Лауффер.

Вальдемар Штрунк уставился на суперкарго широко открытыми глазами. Он хотел что-то ответить: но гортань будто свело судорогой.

— Один из нас наверняка был причиной несчастья, — пояснил Георг Лауффер.

— Разве еще недостаточно мертвецов? — с трудом выговорил Вальдемар Штрунк.

— Нет, — ответил Георг Лауффер. — Убийство еще не искуплено. А корабль погиб именно из-за убийства.

Вальдемар Штрунк охнул. А спустя некоторое время переспросил бесцветным голосом:

— Убийство? Разве кто-то признался?

— Признание от нас ускользнуло, — сказал Георг Лауффер. — Но фройляйн Эллена убита — из-за добрых или недобрых чувств, о которых она не подозревала.

Вальдемар Штрунк ответил на это задыхающимся смешком.

Самоубийство или несчастный случай. Вне всякого сомнения. Волна с опрокидывающимся гребнем, перемахнувшая через рейлинг… Девочка, наверное, вцепилась в ванты с подветренной стороны. И каким-то образом сломала себе шею… Он энергично встряхнулся.

— Нет! — крикнул. — Вы пытаетесь накормить меня подгнившими фруктами!

Георг Лауффер не шелохнулся. Он заметил, что капитан, будто внезапно продрогнув, совершает одно поспешное движение за другим. Георг Лауффер спросил:

— Желаете, чтобы мы бросили жребий?

— Я вам советую выбрать, как поступил и я, другую профессию, — сказал Вальдемар Штрунк. — Вместо того чтобы разыгрывать из себя неумелого шпиона.

— Я-то не мечтаю приобрести луговину с фруктовыми деревьями… — протянул Георг Лауффер.

— А я не позволю, чтобы меня загоняли в смерть, — сказал Вальдемар Штрунк. — Беспокойный сон, от которого вы страдаете, — это ваше частное дело.

Он вскочил, поспешил к двери, на пороге еще раз обернулся:

— Желаю вам найти в себе силы, чтобы преодолеть прошедшее. Прошлое таково, каково оно есть. Задним числом изменить его невозможно.

Дверь захлопнулась. Капитан ушел.

Так они боролись друг с другом.

* * *

На следующее утро суперкарго нашли мертвым между зажимными стопорами двух якорных машин. Голова этого человека выглядела неэстетично. Понятно было, что он хотел умереть незаметно; но как мертвец желал присутствовать здесь, чтобы каждый точно знал, что произошло, и потому не опрокинулся через рейлинг.

Ветер дул над фальшбортом носовой части. Мертвый же лежал в уголке, защищенном от ветра и солнца. Только волосы над обнаженным лбом слабо шевелились, как птичий пух. В соответствии с наклоном палубы кровь растеклась вдоль раскинутых рук мертвеца и дальше, к цоколю передней лебедки.

Вальдемар Штрунк вынул из руки покойника оружие. Рассмотрел его. Старый барабанный револьвер. Массивные свинцовые пули. Один матрос с фрахтового парохода подошел и сказал, что револьвер был украден у него. Вальдемар Штрунк молча отдал ему оружие.

Вскоре команда деревянного корабля собралась в полном составе и обступила того, кто сам себя осудил, — их Противника, как они полагали. Приговор был вынесен в их пользу. Это должно было их умиротворить. Серый человек навеки замолчал. Теперь бунт, в котором они участвовали, может быть вычеркнут из анналов истории. Они восприняли это как обетование. И одновременно ужаснулись при мысли, что, значит, теперь найден виновный: убийца, неверный слуга государства, преступник, который намеренно затопил судно. — Так что твердые факты задним числом могут подвергнуться изменениям. — Удивительно белым и гладким был этот лоб над наполненным кровью ртом.

Люди молчали. Кастор и Поллукс — так мы прозвали двух легкомысленных матросов, которые когда-то заключили дружеский союз и с тех пор казались неразлучными, — прошлись, держась за руки и покачиваясь, вдоль распростертого тела. «Он сам себя осудил», — сказали они в один голос.

Во главе молчаливой группы стоял Альфред Тутайн. Я смотрел на него, через лежащее у моих ног тело. Этот матрос непрерывно покачивал головой. Пот выступил у него из всех пор. Капли влаги, похожей на слезы, стекали по груди и терялись под приоткрытой блузой. Увидев это, я схватил его за руки и увел оттуда.

Капитан парохода выделил нам кусок крепкой парусины и одну чугунную болванку. Люди с парусника украли из трюма еще две болванки. Этот живодер все-таки должен опуститься на дно, не застревать же ему на полпути…

Старый парусный мастер зашил труп в парусину, как его когда-то учили. Одну болванку поместил в ногах суперкарго, две краденые — по бокам.

— Не жалей ниток, — сказали Кастор и Поллукс. — Не хватает еще, чтобы он улизнул.

Постепенно атмосфера на пароходе несколько разрядилась. Здешние офицеры теперь переругивались с неприятными гостями.

Серый человек лежал, зашитый в парусину, возле фальшборта. Собрались обе команды — за исключением тех, кто нес вахтенную службу. Капитан парохода дал Вальдемару Штрунку Библию. Тот полистал ее. И вернул обратно. Он приказал четырем матросам поднять покойного. Пока они несли его на руках, Вальдемар Штрунк сказал: «Он не испытывал тоски по зеленым лугам, по фруктовым деревьям…»

После этой короткой речи восемь рук, перевалив серый тюк через фальшборт, позволили ему соскользнуть в море. Он быстро исчез. Шестеро матросов отмыли свои покрытые дегтем лица. И обнажилась белая смеющаяся кожа.

В гамаке Георга Лауффера лежали несколько свертков с денежными купюрами, крепко перевязанные. Бечевка несколько раз опоясывала каждый сверток крест-накрест, концы соединялись узлом. Узлы были скреплены сургучом, и поверх приклеена записка, с датой и подписью (дело происходило 19 августа): там говорилось, что всю эту наличность следует отдать Густаву Аниасу Хорну, то бишь мне.

Альфред Тутайн выпросил у пароходного механика оселок. И принялся точить свой нож. Он точил его час за часом, будто поставил перед собой цель расщепить этим стальным лезвием человеческий волос.

* * *

Я же лег спать рано. Прошедший день измотал меня. Зрительные образы: тревожная печаль немногих, самодовольная радость большинства… Было еще и чувство, что судьба только вступает в свои права. Известно: двух, трех, четырех ее ударов недостаточно, чтобы сломить в человеке волю к жизни — и поколебать столь уверенно поставленные им цели. Но такие удары могут умножаться. Еще неделю назад ты находился в безопасности на борту крепкого судна, построенного старым Лайонелом Эскоттом Макфи. Теперь никакой безопасности нет. Три человека были вычеркнуты. Никто не понимает взаимосвязи между событиями, не знает подлинных намерений Провидения. «Мы брошены на произвол судьбы», — говорит некий голос. — «Что будет дальше?» — спрашиваешь ты. — «Тот, с кем еще не покончено: его ноги будут шагать дальше». Это один из возможных ответов. «Нас могут упрятать за решетку». Одно из возможных решений загадки. «В любом случае, даже если сидишь в тюрьме, можно заняться какими-нибудь штудиями».

Едва успев лечь, я подумал об Альфреде Тутайне; и еще — что мне не хватает его присутствия на верхней койке в качестве корабельного товарища. Ощущение усталости прошло; готовность закрыть глаза тоже исчезла при первом же воспоминании, в котором отразился матрос второго ранга. Как он точил нож: я это заметил.

Я соскочил с койки, натянул на себя брюки, фуфайку. И поспешно вышел из кубрика, чтобы поискать молодого матроса. После недолгих блужданий я обнаружил его за закрытой дверью гальюна.

— Альфред Тутайн… — позвал я вкрадчиво, чтобы он сразу понял: намерения у меня самые добрые.

— Ничего страшного, — донесся ответ, — расстройство желудка.

— Не хочу быть навязчивым, — сказал я. — Просто я уже лег. И мне пришло в голову, что надо бы сообщить вам об этом.

— Ах, — откликнулся Альфред Тутайн, — вы устали, но не можете заснуть, потому что решили, что не должны выпускать меня из виду…

— Мне просто вас не хватало, — признался я.

— Обо мне не беспокойтесь, — сказал Альфред Тутайн. — Я задержался здесь, вот и все. Ложитесь. Я обещаю вам, что скоро приду.

Голос за дверью был непринужденным, обыкновенным. «Что привело меня сюда?» — спросил я себя. — «Старый страх, уже недельной давности», — ответил я себе. Я пошел, снова лег, решил, что на сей раз выпью сон залпом. И снова… словно разреженные и бессильные образы, отбрасываемые на экран волшебным фонарем и уже убегающие за пределы четкого экранного пространства, в серый сумрак… легли мне на лоб события прошедшего дня; эти подвижные водоросли опустились на морское дно, снова всплыли наверх, как трупы{27}… неотчетливые черты… И я заснул.

И опять проснулся, потому что за дверью кубрика слышались шаги. Осторожные, городские шаги. Будто — по мостовой. И дверь открылась. Я очнулся, потому что через порог переступил кто-то осторожным городским шагом (а вместе с ним в помещение проник страх, уже недельной давности). Ослепленный, я поднес ладони к лицу. Обжигающе ударил в глаза световой конус фонарика. Посреди отчаянной борьбы между светом и тьмой — борьбы, в которую втолкнули и меня, — мне вспомнилась персона осторожно и по-городскому шагающего. Теперешний ритм его упругих шагов, яркий ручной фонарик, моя беззащитность, когда он меня вспугнул: я ведь загодя предощутил все это в балластном трюме деревянного корабля.

Это длинная история. Я был слепым пассажиром на борту «Лаис»; и прятался в трюме. Эллена меня там спрятала. У нас имелись причины, чтобы я, как слепой пассажир, вместе с ней достиг свободы морей. Мы любили друг друга. Это наилучшая причина среди многих других. Так вот: в совершенной ночи трюмного пространства — а она была совершенной, как никакая другая ночь, которую я могу вспомнить… была воплощенной чернотой или беспросветностью… — мне явилось видение. Явился свет. Один-единственный источник света. Слепящий фонарь. Слепящий фонарь, несомый, который качался и двигался, который имел голос. В конце концов обнаружился и человек, который его нес. Господин Дюменегульд де Рошмон, владелец корабля. Он спустился по трапу. Но исчез потом в стене, которая открылась, как открывалась гора Сезам. И снова закрылась, как закрывалась гора Сезам… Во всем этом невозможно не усомниться. Я сам сомневаюсь… Но, с другой стороны, и не сомневаюсь; только мой разум говорит, что в этом невозможно не усомниться. Совпало много причин, которые все приводят к тому, что человек не может не усомниться: владелец корабля в тот момент не находился на борту. Он стоял у причала или сидел в пивной. Он был где-то на суше, а мы плыли на шедевре старого Лайонела Эскотта Макфи, на этом пустотелом плоту из меди, а также дубовых и тиковых стволов, — плыли по солоновато-пресной воде широкого, в несколько миль, речного рукава, по направлению к морю. — Значит, это не мог быть он. — И стены не могут раздвигаться. А те стены тем более не могли раздвинуться, ибо они — медью и брусьями — заслоняли пасть водной бездны. Мы это доказали. Мы разодрали ту пасть. И впустили воду. Ни владелец корабля, ни Эллена не шагнули нам навстречу, только вода хлынула внутрь. Мы доказали, что я обманулся наверняка. Те стены раздвинуться не могли.

Но теперь он, владелец корабля, господин Дюменегульд де Рошмон, снова приблизился ко мне. Остановился, откуда бы он ни был послан, рядом с моей койкой, обжигал мои неподготовленные глаза, швыряя в них свет своего фонарика. Я не осмеливался отнять руки от век. Не осмеливался. Я ничего не ждал. (Разве только того, что страх, недельной давности, получит наконец имя.) Внутренний голос подсказывал: эта встреча тоже минует меня, как было и в первый раз. «Она минует тебя». Только в моем сердце — эта действительность, уже теряющая силу: что ко мне приближается Третий. Тайная встреча двоих, которые подстерегают друг друга… Я скажу: «На сей раз вы от меня не ускользнете». Но как я помешаю ему ускользнуть, если мне докажут, что он не может находиться на борту фрахтового парохода? Конечно, он мог бы находиться на борту парохода. Кто бы тогда доказал (сам я не стал бы никого к этому принуждать), что он не может здесь находиться? Но ведь никто не может одновременно стоять у причала и плыть по южным водам Атлантики на железном фрахтовом пароходе… Я, во всяком случае, должен был считаться с такой возможностью: что это он. Я даже определенно знал: это он. (Но приходилось считаться с возможностью, что мне не поверят, как было на борту «Лаис».)

Тут кто-то схватил меня за руки, отвел их от моего лица. В мои ужаснувшиеся глаза снова плеснуло пламя фонарного света. Я — застигнутый врасплох, неспособный истолковать случившееся — оказал лишь слабое сопротивление. Может, я хотел крикнуть. Может, даже раздвинул губы. Но прежде чем раздался звук, некое тело… шерстистое черное тело, обтянутое тканью колено какого-то человека… вдвинулось мне в рот. Парализующий толчок заклинил мои челюсти. Онемевший язык соприкоснулся с округлой костью чужого крепкого сустава. Резкая боль в уголках рта — как будто плоть лица разорвалась. Я заколотил ногами, уперся кулаком в близкое бедро чужака. На мгновение мне показалось, что я сумею успешно защищаться. Но потом что-то теплое скользнуло по глазам: чужая рука. Я ощутил чьи-то пальцы, которые уверенно зажали мне ноздри. Безуспешно попытался вздохнуть. Эта безрезультатная попытка втянуть воздух в легкие была как биение крыльев скованной птицы. Мои руки, как ни странно, потеряли ориентацию. Ноги теперь сражались с коварными извивами одеяла. Я почувствовал, что вот-вот сдамся. Черная луна, потухшее время катились надо мной…

Я открыл глаза. Электрическая лампочка — на потолке — горела. Возле моей койки стоял Альфред Тутайн. В правой руке держал нож. А левой он рванул на себе ворот блузы, так что ткань порвалась. Острие ножа приставил к своей голой груди. Я сверхотчетливо увидел, между двумя коричневыми сосками — очень темными, маленькими, четко очерченными, — точку, в которую должен сейчас войти нож. Я не шелохнулся. Эта поразительная картина была земной, устойчивой, плотской: без обманчивой сумеречной дымки, обволакивающей предметы в подземельях сновидческих замков. Да, но как объяснить внезапную подмену персонажей? Перевертывание действия? То, что я из атакованного, которому грозит удушение, превратился в приглашенного свидетеля самоубийства? — Второй раз за время этого путешествия живой взрослый человек показался мне куклой из кабинета восковых фигур. Куклой, совершенно лишенной движущей силы, то есть своенравной или одичавшей души, и потому оцепенелой, нерешительной, далекой от времени, прикованной к той секунде, что уже готова опуститься на дно, где царит вечная неподвижность: памятником какой-то роли, взятой на себя добровольно или навязанной извне. (Когда Георг Лауффер был жив, мне много раз казалось, что он мертв; больше того: что он не есть существо из плоти и крови, то есть что он и не жил никогда. Воск, телесного цвета воск… — я однажды побывал в паноптикуме, такое не забывается… И ведь все уместилось в одну эту неделю…) Альфред Тутайн не двигался. Испытующе и выжидательно смотрел я на эту молодую, находящуюся в опасности грудь. Под кожей — отчетливо различимые — поднимались и опадали ребра. И взбудораженные удары сердца толчками поднимались к поверхности. Под нажимом правой руки острие ножа углубилось в крошечную бледно-голубую воронку рядом с левым грудным мускулом. Как завитки древесной коры, кучерявые… — остатки сдвоенного женского украшения на мужской шкуре. (Со временем я очень точно узнал, как устроены эти соски: что они не только маленькие, темные, идеально круглые, но и шершавые, и слегка приподнятые.) Я понял только: персонаж этот чего-то от меня ждет. Я медленно приподнялся, осторожно протянул руку… чтобы, через какое-то время, дотронуться до рукоятки ножа. Молодой матрос не шевелился. Наконец моя рука добралась до цели, обхватила рукоять, а заодно и кулак Другого. Я резко рванул к себе этот кулак с ножом. Нож остался у меня; кулак же вяло скользнул вдоль бедра.

— Вы поступили неправильно, — пробормотал Альфред Тутайн.

— Как мог я поступить правильно, если я ничего не знаю? — возразил я.

— Тогда мне придется объясниться, — вздохнул Альфред Тутайн.

— В эти минуты случилось такое, чего я не могу понять, — сказал я.

— Я хотел вас убить… но лишь для видимости… чтобы мне наконец был вынесен приговор.

Я соскочил с койки. Я больше не чувствовал себя в безопасности. Я ухватил обмякшего матроса под мышки, начал трясти его, прижал к себе, потом отстранил, хлопнув ладонью по груди… и попытался с помощью беспорядочных слов восстановить недавнее прошлое.

— У вас расстроился желудок, — начал я. — Вы заперлись в клозете…

— Жуткие боли, — подтвердил Альфред Тутайн. — Сплошная жидкая слизь… Будто ты гниешь заживо.

— Так вы мне солгали, — удивился я. — Впрочем, это не имеет значения.

— Я лгу постоянно, — сказал Альфред Тутайн, — но теперь хочу положить этому конец.

— Вы всерьез намеревались вспороть свой сердечный мускул? — спросил я.

— Я хотел… надеялся, что вы мне поможете… вбить туда лезвие.

— Как вы могли хотеть… и надеяться… предполагать, что я на такое способен? — крикнул я. — Что означает это… это странное искушение?

— Я не собирался вас искушать. Я вам угрожал, — пояснил Альфред Тутайн.

— Подождите, — перебил я, — не так быстро! Я… Мои мысли… не поспевают… они отстали…

— Преамбула — то есть покушение на убийство — должна была… пробудить ваш гнев. Вы бы действовали в порядке самообороны… В порядке самообороны — такое считается допустимым, — сказал Альфред Тутайн.

— Неважно, ввели ли вы меня в заблуждение, — запротестовал я. — И тем более неважно, докажете ли вы что-то — докажете ли, что это был не ОН… Я знал, что это будет доказано… Тем или иным способом — потому что нельзя одновременно находиться у причала и здесь, в океане…

— Я готов сделать еще одно признание, чтобы распалить вас, — продолжил Альфред Тутайн.

Я почувствовал легкое головокружение. Я боялся, что потеряю сознание, потому что глаза мои как бы налились черной тушью.

— Да вы не в себе! — крикнул я. — Вы больны. Для этого есть не лишенный жути речевой оборот: безобразная мысль неотступно преследует вас{28}.

Я сказал себе, что должен продолжать говорить, потому что иначе другая сторона, Нереальное, завладеет мною. Я уже чувствовал, как железные стенки кубрика рассыпаются. И влечения к смутным авантюрам навязывали себя мне{29}: те соблазны, к которым мы приближаемся с колотящимся сердцем и которым так легко поддаемся, потому что их обещания теряются в сумеречной дымке.

— Я лежал в постели, — начал объяснять я, — и спал. Я подчинялся сновидческой мере времени. У не-спящих — своя мера времени, никогда с ней не совпадающая. Мои жизненные побуждения не имели самостоятельного прошлого. А только — прошлое моего сна. Я вернулся сюда от гальюна. Я был очень уставшим. Все во мне насквозь устало. Вы меня понимаете? Понимаете, Альфред Тутайн? Мои любовь или ненависть, радость или печаль никого не судили и никого не оправдывали. Я не принимал ничью сторону. Я спал спокойно. Совершенно спокойно. Это, наверное, каждый может понять… Вдруг я проснулся, ибо мои уши услышали шаги. Шагающие ноги; ноги, известные мне: они принадлежат человеку, который, судя по всему, находиться на этом пароходе не может… Слушайте дальше. Слушайте, Альфред Тутайн! Владелец парусного корабля, господин Дюменегульд де Рошмон, переступил через порог кубрика. Он сразу разоружил мои глаза, столкнув их — с помощью фонаря — в поток света, который резко контрастировал с прохладным шатром из тьмы, водруженным надо мной Сном…

Альфред Тутайн ничего не сказал.

Я же, как бы отрезвев, продолжал:

— За этой атакой издали последовал ближний бой. Мне в рот затолкали кляп. Перекрыли мое дыхание…

Альфред Тутайн по-прежнему молчал.

Возникла долгая пауза.

Наконец — слабым голосом — он ответил:

— Это все сделал я. Я задвинул колено в ваш рот. Я вас душил. Вы хорошо отбивались. Но когда легкие перестают омываться воздухом, изнеможение наступает быстро…

Его губы еще какое-то время двигались, не издавая ни звука.

Я недоуменно смотрел на матроса — не потому, что не верил ему, а просто такая новость меня ошарашила… Если существует глухое коварство незаметной боли, болезни, опустошающей тело изнутри — как личинки паразитической осы опустошают гусеницу{30}, — и такая боль даже не принуждает издать внятную жалобу… только в какой-то момент кожа лопается, словно хрупкая скорлупа, а сердце, почувствовав легкое стеснение, перестает биться… Если такое существует, сказал я себе, одновременно глядя на себя со стороны как на человека, который борется с этой безболезненной болью, — то что-то похожее происходит сейчас со мной. Может быть, эта… эти… вообще суть одно и то же… Дальше такой половинчатой мысли я не продвинулся.

— По отношению к вам я совершил лишь несовершенное убийство, — сказал Альфред Тутайн. — А вот фройляйн Эллену — ту я бесповоротно… Ее беспамятство очень быстро перешло в еще большую разреженность… очень быстро… и стало неотменимым…

Я услышал эти слова. Матрос произнес их, не изменив голос. Они не могли ввергнуть меня ни в какое иное состояние, кроме того, которое уже мной владело. В конце концов, признание матроса было лишь объяснением — post factum — уже охватившей меня губительной меланхолии. Безболезненная боль — это и называется меланхолией, как я теперь понял. — Я уставился на соски Альфреда Тутайна. Было очень важно, чтобы я не отводил от них взгляд. Я сказал равнодушным тоном:

— До такого я бы не додумался… Это надо было мне рассказать.

Мозг, неутомимо работающий даже в состоянии меланхолии — обозревающий место действия, упорядочивающий или расчленяющий элементы, — сразу встроил новые события во внутреннее пространство усталых, давно недееспособных глаз. На поверхности моего сознания закручивались барашки волн, непрерывно бормочущие: «Сейчас я упаду. Сейчас упаду. Упаду». Я отчетливо видел подвижный образ злого помысла{31}. Видел порочного карлика: бесстыжее голое существо с набрякшими прыщами на заднице, ярко-красными вздутиями (то были сифилитические нарывы), — отвратный образ. Он вылез из-под черепной крышки судовладельца: она откинулась назад, как крышка ящика. Хрустнули гвозди. То был пустой гроб, пустой взломанный бунтовщиками гроб. Один из тех, что принадлежали судовладельцу. Злой Помысел не стал хранить верность хозяину. Родины он не имеет. Любое место для него родина. Каждый человек может стать его кормилицей. Ему хорошо и в дождь, и в солнечную погоду. И на свету, и в темноте. Он подобен огру{32}, влажному пятну на стене, сухому мху на лесной почве. Он умеет ползти, как улитка, прыгать, как жаба, лазить по деревьям, как обезьяна, парить в воздухе, как летучая мышь… Вот он и начал перекидываться от предмета к предмету: тек, словно жидкость из опрокинувшегося сосуда: катился, как шар. Такелаж деревянного корабля оказался для него желанным спортивным инвентарем. Трюм — удобным прибежищем. Он повис на пиджаке суперкарго зеленым жестким жуком. (Он ведь был не просто помыслом, а чем-то более существенным. Чем-то зримым, осязаемым: воплощенным насилием… из той же субстанции, что и ангел, который тоже имеет нагое тело, но прикрывает его одеждой: только огр представлял собой противоположность ангелу: хитрый, наглый, но и осторожный служитель некоей силы, которая поставляет Судьбе — для ее строительных проектов — черные камни.) Казалось, будто Георг Лауффер хочет его стряхнуть — что по большому счету не удается. Несколько раз уродец падал на пол. Но всякий раз снова, со спины, вскарабкивался на серого человека. И, уцепившись за него, попадал — незамеченным — во все судовые помещения. Иногда казалось, что сейчас он будет раздавлен между дверной рамой и дверью. Но он только рассыпáлся, а потом собирал себя снова. Став легче, чем прежде, и не таким обременительным, неумолимый паразит продолжал висеть на своей жертве. Порой, когда человек прикрывал глаза, будто спит, противная рука карлика скользила по его лбу. Суперкарго однажды впал в ярость, схватил назойливого беса, уставился в его пронзительные злые глазенки… смотрел долго, очень долго, как смотрят, с отчаянием или тоской, в глаза бессловесного животного. Потом отшвырнул уродца от себя. Тот лопнул, но не погиб. А медленно потянулся — струйкой дыма — по-над палубой… Эта дымная струйка всосала подвернувшийся ей предмет одежды: грубошерстные штаны Альфреда Тутайна, который, вихляя бедрами, прохаживался по палубе. Длиннорукая тварь обвилась вокруг молодого матроса коконом. Молодой человек как раз собирался запеть, но тут-то им и овладел Злой Помысел. Болотной твари новое пристанище понравилось. Молодой, слабый, неопытный человек…

Быстро разыгранная пьеса… Но ангел не явился. По крайней мере, пока не явился.

«Я сейчас упаду. Упаду. Упаду».

Но я не упал. Я понял — уж не знаю, с помощью какой логики (в силу некоего закона, на самом деле), — что владелец корабля должен был встретиться мне в трюме. Это было неотвратимо. А что он и в этот час посетил это отдаленное место в океане, чтобы переступить порог жалкого кубрика на жалком фрахтовом пароходе: такое тоже должно было случиться. Творец Злого Помысла явил себя. (Так я думал. Можно доказать, что я ошибался. Это и было доказано. Доказать можно все, что угодно.)

Я смотрел на соски Альфреда Тутайна и на третью точку, куда должен был вторгнуться нож. Гладкая кожа вздымалась и опадала в ритме дыхания. Сердце колотилось — изнутри — о стену тела. Как и несколько минут назад. Как с момента рождения.

— Рассказывайте, — выдавил я из себя.

Альфред Тутайн попытался прикрыть грудь руинами блузы. Я этому помешал, сказав:

— Никто не знает, что будет в следующие минуты. Вашу плоть каждый вправе порвать на куски, потому что погибнет всего лишь виновный. Ваше тело вам больше не принадлежит, хотя оно пока что здорово.

Я удивился своим словам. Они в самом деле заслуживали удивления. Я и стыдился их, и испытывал желание повторить это еще раз. Я уже приготовился произнести: «Вашу плоть каждый вправе…» — но теперь мне вдруг показалось, что слова эти имеют привкус гнили и скотобойни.

Обычно проживаемые нами часы подобны улицам, этот же час был как кладбище. Неестественная речь слетела с моих губ легко. Наверное, это тяжелое душевное испытание: стоять напротив убийцы твоей возлюбленной, на восьмой день после убийства. Кажется, он держит в руках последний отблеск ее жизни: этот насильник, ставший ближайшим свидетелем ее кончины… Человек не имеет наготове никакого образца поведения. Воспитатели не приучали его к экстраординарному. И как только он сталкивается с такого рода событиями, сердце у него начинает колотиться, им овладевает изнеможение. (Я был тогда еще очень молод и очень неестественен в своей молодости, потому что не знал, что молодость связана с плотью.) —

Альфред Тутайн вместо ответа тихо вздохнул.

Еще мысленно взвешивая, не всадить ли мне быстрым движением ему под ребра нож, я уже почувствовал ток более жаркого чувства, несказанного счастья: возможности простить. В состоянии замешательства, которое превышало мои силы и этой отчаянно-дерзкой мыслью почти парализовало меня, я не мог не вспомнить о суперкарго: бледном обескровленном мертвеце, который уже взял на себя искупление совершенного преступления. Взял на себя… (Нет никакой идентичности между преступником и приговоренным.)

— Рассказывайте, — повторил я.

* * *

Альфред Тутайн видел, как суперкарго выскользнул из штурманской рубки. На лице серого человека, казалось, одновременно отражались горькое разочарование и насмешливая решимость. Большими, но медленными шагами, в которых «тише едешь» перевешивало «дальше будешь», вышагивал он по верхней палубе. Матрос второго ранга в это время нес вахту; он как раз получил задание: навести порядок в обеденном салоне, в буфетной и на трапе. Необходимые орудия труда он держал в руках. Он пошел по пятам за серым человеком. И увидел, как тот исчез в апартаментах Эллены. Осторожно, не производя ни малейшего шума, Альфред Тутайн занялся работой. Его испуганные и полные ожидания глаза старались различить каждую пылинку на дощатой облицовке коридора и буфетной. Он усердно изничтожал врагов — грубые загрязнения и менее грубые мутные пятна. Свое пребывание в пищевом отсеке он каждые четверть часа на секунду прерывал. Чтобы высунуть голову из открытой двери. В одну из таких секунд он и увидел, как Эллена и суперкарго вместе спускаются по трапу. Он чуть не вскрикнул, не выронил метлу. И покачнулся, будто потерял равновесие. Действительно чуть не упал. Можно сказать, на лету подхватил самого себя и швабру. Мучительное соображение заставило его отрезветь. Он украдкой последовал за этими двумя. И увидел, как за ними закрылась дверь. Они вошли в каюту Георга Лауффера. Альфред Тутайн был потрясен. Топкий от дождей тележный след: судьба распорядится так, что эта его колея когда-нибудь превратится в сухую корку… Эти почти бесшумно закрывающиеся двери… после они станут неразговорчивыми, как стена. Его горькая душа завидует еще жидкой грязи, потому что томится жаждой, мучается от жажды и лихорадки, — завидует, хотя знает, что грязь рано или поздно высохнет…

Щетку и ведро из рук матроса потом пришлось забирать чуть ли не силой. К тому времени как его сменили, он еще не закончил работу. (Но этого никто не заметил.) В тот вечер он ничего не ел, не лег на койку. Он слонялся по коридорам, стараясь никому не попасться на глаза. Заранее чувствовал приближение человека, и ему всякий раз удавалось спрятаться. Тем не менее он не пропустил момент, когда Эллена покинула каюту суперкарго. Час был поздний. Вечерняя дымка еще занавешивала маленькие звезды, но крупные, матовые, уже зажглись. Альфред Тутайн никогда не забудет, как постепенно отвердевала тьма между мерцающими световыми точками. Ему казалось, он провел в коридорах деревянного корабля полжизни. Он не помнил, какой сейчас день и который час. У него не было никаких внятных подозрений и никаких желаний. Он вообще ни о чем не думал. После того как Эллена вернулась к себе, подождал еще час или два. Он ни о чем не думал, а только ждал. Продолжал ждать, как ждал прежде. Судно казалось вымершим. Потом он быстро вошел. И увидел: Эллена лежит в постели. Горит свеча. Шторы перед иллюминаторами задернуты.

— Чего вы хотите, Альфред Тутайн? — спросила она.

Он не ответил, приблизился к ней на два шага.

— Чего вы хотите? — переспросила она и быстро прибавила: — Выйдите!

Матрос смутно почувствовал, что должен заговорить или, по крайней мере, что-то обдумать. После короткого размышления он решил, что просто и открыто скажет: он, мол, предупреждал Густава, но теперь слишком поздно. Двери, которые однажды закрылись, не могут потом распахнуться, сохранив невиновность. — Но он воспринимал эти слова только как начало чего-то невыразимого. И не знал, что с ними делать потом. Он еще думал, на этой крайней грани, что может быть посредником жениха, другом другого мужчины. Но тут он услышал, как Эллена громко, с угрозой в голосе говорит:

— Я хочу, чтобы вы вышли отсюда. Немедленно!

Один прыжок — и он оказался возле койки. Он теперь видел Эллену близко перед собой, как исполненное желание. Он вдвинул левое колено в ее говорящий рот. Зажал ей ноздри. Она мгновенно стала недвижной. Он медленно поднялся. И внезапно осознал, что стоит здесь сам по себе — что нет другого мужчины, который, так сказать, прикрывал бы его со спины. Он распознал обещание, когда-то данное самому себе. Уставился на зияющую рану в своей промежности, на эти дикие заросли плоти. Тягучая чернота его похоти{33} достигла намеченной цели. Но он этой возможностью не воспользовался… Он смотрел на лицо Эллены. И не узнавал его. Лицо, теперь бесформенное, налилось красной мутью. Он утратил надежду. И обеднел настолько, что даже не чувствовал страха. Он пялился в пустоту. Существовала только неподвижность, затишье. Даже его собственные ощущения, коварные и откормленные, пребывали в покое. Всякое чувство его покинуло. Только совершенное им преступление оставалось здесь. Оно одно было зримым.

* * *

— Боитесь умереть? — спросил я.

— Очень боюсь, — ответил Альфред Тутайн.

— А жить дальше вы можете? — спросил я.

— Я больше не выдержу одиночества, — сказал Альфред Тутайн.

— Вот как? — не отставал я. — Но ведь одно противоречит другому.

Альфред Тутайн начал беззвучно плакать. Я находил, что это странное зрелище. Матрос все еще стоял передо мной. Голова его скрывалась в тени; слезы становились видимыми только тогда, когда они, эти прозрачные капли, оказывались в подложечной впадине, соединялись по две и тонким ручейком стекали к пупку, исчезая за поясом брюк.

— Вы раскаиваетесь? — спросил я.

— Я чувствую себя виновным, — ответил матрос, — но не способен представить себе, что все могло сложиться как-то иначе. Я изменился внезапно. И не сопротивлялся этому. А ведь дело только в сопротивлении. Неважно, какого рода… Потому я и уничтожен… Я слишком мало задумывался.

Я вспомнил, как этот молодой убийца, едва успевший навлечь на себя проклятие, сказал неделю назад, в моей каюте на борту «Лаис», что, дескать, всякая вина внезапна. Теперь я спросил, принимал ли матрос греховное решение совершить убийство загодя… или позже… на улиточной тропе злого помысла.

— Никогда, — ответил Альфред Тутайн.

— Провидение не проявило к вам жалости, — сказал я.

— Оно многих хватает жесткой хваткой. У меня полно товарищей по несчастью, — возразил Альфред Тутайн. — Бедные (те, кто почти лишен души, хлеба и хорошей жизни), если их своевременно не взнуздали, призваны стать орудием зла.

Он смотрел на меня умоляющими глазами. Но упорно не поддавался сентиментальному настроению, которое пыталось им овладеть.

— Вы слишком рассудительны, не способны на быструю реакцию, — сказал он еще. — Так вот, эти бедные…

Почти задыхаясь от слез и соплей, засыпанный комьями невыразимых и в принципе нескончаемых размышлений, Альфред Тутайн выталкивал из себя новые слова с трудом, именно что толчками.

— Я рассчитывал, что вы просто загоните в меня нож — ударом кулака. Или, по крайней мере, поможете мне преодолеть трусость, чтобы я сам, из последних сил или воспользовавшись молотком… Это и сейчас не поздно… Я лягу на пол, приставлю к груди нож… И вы стукнете по нему какой-нибудь колотушкой… Получится, что сами вы ни при чем. Я смотрю в ваше лицо надо мной… Но у вас не гневное лицо… Я-то труслив; однако и вы нерешительны… За такой грех прощения не бывает. Со мной нужно кончать… Если мне устроят судебный процесс… а такое обязательно случится, если мы с вами не договоримся о приложении этого маленького усилия… то я буду врать… ото всего отрекусь. Я отрекусь… Я не могу положить голову на плаху… Не могу, чтобы на меня, беззащитного, надели наручники… Я отрекусь.

Голос постепенно ускользал от него: отдельные звуки уже не связывались друг с другом. Он снова внутренне собрался и продолжал, запинаясь… Ах эта детская одержимость: стремление исчерпать судьбу в словах… Он несколько раз брал разбег, чтобы заверить меня: он, дескать, так устроен; с ним случилось то-то и то-то; и вот теперь он стоит здесь, желая одного — быть убитым. Но он понимает и ту жестокость, что побуждает меня сохранить ему жизнь… Гордость, смирение, вызов, раболепие… Он сам не знает силы своей души и, подобно бесстыжему актеришке, корчит из себя что-то… Играя лицевыми мышцами… Его юность, так сказать, сейчас рушится. Глаза подернуты пеплом слепоты…

— Я обманулся, — говорил он, сложив губы в гримасу упрека. — Мое поведение не показалось вам достаточно наглым и опасным. Вы не прикончили меня… словно бешеного пса. Как же мне добиться, чтобы ваше терпение лопнуло?

Я сказал себе: этот человек перестал быть самим собой; но ответил, как если бы его речь была разумна:

— Поступи я так, я всего лишь присвоил бы вашу роль.

И получил ответ, как будто продиктованный разумом:

— Видимо, мне убивать сподручнее…

Потом он продолжил, высказав холодное, злое соображение:

— Кто знает, может, после двух убийств мне было бы легче убить себя?

Я увидел теперь, что он колеблется, как тонкое растение на ветру. Но его ступни, словно корни куста, оставались на своих местах.

— Добровольная смерть суперкарго стала искуплением, и за вас тоже, — я сказал это, как равнодушный утешитель-по-должности, который предпочел бы передать судьбы страдающих на попечение какой-нибудь сверхумной звезды.

— У меня челюсть отвалилась, когда я увидел, как он лежит на палубе: он вместо меня, — ответил матрос, разорвав в клочья мою удовлетворенность существующим порядком вещей. — Я не спасен. Я теперь проклят вдвойне. Мужества мне хватает только для страха.

Теснило грудь. Я быстро и бессердечно поменял галс. Наша беседа вот-вот должна была превратиться в бессмысленную пытку. Мы бы обменивались холодными заверениями. Словами-окаменелостями, размалывающими даже самые слабые утешения. И никакого выхода… Но я должен был продержаться: пока наше изнеможение не положит конец этой словесной буре и туманная ночь не опустится над опустошенным ландшафтом двух душ.

Я удивился, что раны моей скорби по Эллене не начали кровоточить вновь. Неблагородное ощущение тяжести обременительным слоем накрыло все впечатления, закупорило проблески более чистых прозрений болезненным многообразием нерешительности. «Выщелоченный и выцветший: таков я внутри, — сказал я себе с неискренним сожалением. — Я не устоял перед напором событий. Я оплакивал Эллену, а теперь больше не могу. Если от меня что-то и зависит, придется долго ждать, пока я приму решение».

И я уже намеревался еще больше ожесточить себя, чтобы в менее ослабленном состоянии выдержать ближайшие часы. Я смотрел на соски Альфреда Тутайна. «Я точно не вобью туда нож, — наставительно сказал я себе. — Я докатился до того, что вступил в переговоры с убийцей своей любимой».

Невольно я засмеялся. Но вовремя прикрыл смех гримасой. «Я веду себя как рожденный наполовину»{34}. И тут же вновь себя извинил, потому что самая внутренняя моя часть от меня закрылась. Но ощущение тесноты в сердце нарастало… — Никакой страсти, никакой нравственной силы. Выжженная степь — вот что я такое. В воздухе и не пахнет весной. Ни малейших признаков ни роста, ни засыхания. — Я ясно видел разверзшуюся рядом со мной бездну, однако головокружение, которое еще две-три минуты назад свидетельствовало об опасности, исчезло. Глупо и бессмысленно — подвергать тщательному анализу, отвергать или находить правильным то, что болтает этот другой. Этого человека передо мной уже нельзя распознать в его словах. Единственное, что важно: он еще здесь. Измученный, покрытый гнойными ранами; но его еще можно исцелить, он пока не стал отработанной добычей Нижнего мира… Он апатично ждет, когда его столкнут в эту бездну. Может, даже мечтает об ударе кулаком: ударе в его лицо, этом знаке презрения, который отделил бы его от тех, кого сам он причисляет к порядочным людям. Наверное, он уже действительно свыкся с мыслью, что получит такой удар от меня.

Альфред Тутайн шевельнулся. Сказал:

— Вы можете на меня донести. Я ведь выдал себя вам. Вскоре на меня возложат последнюю, трудную задачу.

— Вы еще на что-то надеетесь? — спросил я.

— Я почти преодолел себя, — откликнулся Альфред Тутайн. — Последнее, что я сделал, чтобы избежать суда, теперь кажется мне ошибкой.

— Я умею молчать, — сказал я.

— Это меня не спасет, — возразил Альфред Тутайн.

Я устыдился лености своего сердца. Во мне вспыхнул протест, потому что я почувствовал собственную косность.

— Рассказывайте! — крикнул я раздраженно.

Слезы опять потекли по груди Альфреда Тутайна, обрамленной порванной тканью.

— Рассказывайте, — повторил я.

* * *

Зримое нужно было спрятать. Альфред Тутайн наблюдал, как постепенно догорает свеча. По свече он измерял время. Он изнутри закрыл дверь на засов, в ожидании дальнейшего. Знал, что он наедине с трупом. Это было первое одиночество. Он услышал шаги вахтенных по палубе. Отодвинул задвижку, выглянул наружу. Взял на руки обезображенную покойницу и понес ее. По коридору. Вниз по трапу. Дальше, в лабиринт корабельного нутра. Он был очень осторожен. Он еще не боялся, что его застигнут врасплох. Действовал необычайно планомерно, будто в лучах беспримесно-ясного света. И чувствовал себя вполне бодрым. Но казалось, физические силы стремительно иссякают. С каждым шагом, который делал матрос, труп становился тяжелее и неподатливее. Руки и ноги свисали вниз и противились его воле, как невоспитанные дети. И потом, было темно. Матрос как-то внезапно осознал, что темно и что он тащит на себе чужую остывающую плоть. Он сам не знал, как нашел дорогу. Опустил свой груз на землю в каком-то закутке. И стал ощупью пробираться назад, еще не утратив хитрой предусмотрительности и уверенности в себе. Его рискованное предприятие казалось ему самоочевидным, как сновидение. Он зашел в салон Эллены, привел в порядок постель, потушил свечи, раздвинул шторы перед иллюминаторами. И стал ждать. Он ждал, что его позовут. Никто не позвал. Он выскользнул в коридор. И крадучись добрался до своей койки. Лежал с открытыми глазами, слышал храп товарищей, игривое бульканье маленьких кучерявых волн, наскакивающих на внешнюю обшивку корабля. Он ждал, когда его позовут. Наутро приступил к обычной работе. С ужасным нетерпением ждал зовущего голоса. Когда наконец его имя назвали, он вздрогнул. Но время шло, и Альфред Тутайн черствел. Росла его решимость лгать. С лихорадочной тщательностью перебирал он секунды преступления, свои последующие действия с целью уничтожения следов — все более убеждаясь, что уличить его невозможно. Ему казалось, нет ничего легче, чем лгать и скрывать угрызения совести. Он поднимал лицо к солнцу, чтобы далекое белое пламя сквозь прищуренные веки обжигало ему глаза. Ослепнуть бы… Тогда наступит нескончаемая ночь. И будет великое море, полное тьмы: тягучее, тяжелое море как бы из ртути. И на фоне этого миража, почти выступая из него, — мерцающий гниющий труп… Нет, он не хотел ослепнуть. Альфред Тутайн хотел для себя свободы. Прекрасной свободы и радостных чувственных ощущений… Если уж совсем прижмет, можно обвинить Третьего. Разве суперкарго не подозрительная фигура? Разве он, что с его стороны было в высшей степени неумно, не находился долгое время наедине с Элленой?

Впав в эйфорию оттого, что придумал такой выход, матрос отважился открыть рот и сказал одному товарищу: «Сегодня никто не видел фройляйн Эллену».

И тот ответил: «Ни ее, ни суперкарго». Это было как бальзам. Правда, благотворное действие бальзама улетучилось через минуту. Текущий час уже покусывал матроса своими острыми зубками…

Очередная вахта Альфреда Тутайна закончилась, и ничего не произошло. Страх непонятного происхождения начал теснить его, как вода теснит утопающего. Матрос глотал навозную жижу своей нечистой совести, и ему делалось нехорошо. Он забыл, что хотел положиться на ложь. Он вспомнил о зримом; и это зримое — покойница — тянуло его к себе, как магнит притягивает железо. Его походка стала качающейся. Неутомимые голоса, поселившиеся у него в сердце, принудили его вновь ощупью пробираться во тьму глубокого корабельного нутра… хотя он боялся этого, как птенец боится алчного клюва вороны. Он начал дрожать, зубы у него стучали. Хотя он не видел ничего — от покойницы его отделяли палубы и переборки, — ему казалось, что он уже различает ее присутствие где-то внизу, под собой. Она покоилась, как в могиле, в не опасной для него отдаленности. Но что-то, будто на веревочных помочах, насильно тянуло его к ней. Веревки дергали матроса то вперед, то назад. Он нашел тот закуток. И наклонился. Его рука случайно дотронулась до холодных как лед губ. Он упал; падение дало покойнице новый шанс выразить свое окаменелое мнение о свершенном им преступлении. Она обхватила матроса негнущимися ногами. Он не закричал. Наоборот, этот ужас пробудил в нем дерзкую волю к сопротивлению. Он вцепился в труп. Поднял его. Теперь в борьбу с ним вступила еще и немилосердная близость Высшей силы. Матрос держал в руках остывшее жесткое тело, которое искривилось, потому что его принудили долго сидеть в углу. Живой и Мертвая вступили в спор.

«Теперь я такая, — сказала девушка. — Холодная, оцепенелая, жесткая, кривобокая. Я не хочу ни через какую дверь. Хочу оставаться там, где я есть».

Он потащил ее прочь. Рявкнул: «Все-таки ты пройдешь со мной через эту дверь!»

Она засмеялась, слегка дохнув вонью: «Я никуда не хожу, я даже не танцую, я только сижу».

Она стала выкобениваться. Упиралась в дверную раму то головой, то руками и ногами. Пот ручьями тек со лба Альфреда Тутайна. Теперь уже он упирался изо всех сил в ее строптивое тело. Сомнений у него не осталось. Что будет с его желудком, то и будет… Он не видел когтей, уже выпущенных — против него — незримым пространством. Собрав последние обломки своей воли к самосохранению, он продолжал этот поединок. И мертвая мускульная сила Эллены наконец поддалась. Альфред Тутайн вместе с ее безжизненной плотью прорвался сквозь дверной проем. И потащил покойницу дальше. Снова взгромоздил себе на плечи. Груз теперь удвоился.

Эллена засмеялась и сказала: «Я могу сделать себя тяжелой как свинец».

«Сделай, сделай! — закричал он. — Тогда я расчленю тебя на куски».

Колени у него подогнулись. «Дальше, дальше», — приказал он себе. И стал спускаться по трапу. Продвигался вперед ощупью: четверть шага, еще четверть… В этом аду он находился больше часа. Когда же наконец спрятал покойницу, обратный путь разверзся перед ним зияющей бездной. Он должен был провести свое сознание назад через преисподнюю. Он прикрыл лицо рукой, чтобы шныряющие кругом чудища хотя бы не выжрали глаза. «Что с тобой, Альфред Тутайн?» — спросил чей-то голос. «Ничего», — ответил матрос.

Он очень спешил. Через двадцать шагов отнял руку от глаз, открыл их. И, ослепленный, снова зажмурился. Он был на верхней палубе. Мокрая блуза липла к телу. Брюки, с темными пятнами влаги, источали слабый запах мочи и гнили. Страх заставил его бедную кровь выделять смертный пот. Пришлось пойти мыться. Он утратил надежду. Он ждал, что его вот-вот позовут. Но ждал уже не с нетерпением и не с покорностью, а как казнимый на подожженном костре ждет клубов дыма, чтобы они удушили его и прекратили боль. Беззащитно. Он тщательно помылся.

Обеденное время миновало. Капитан, суперкарго, жених Эллены теперь рыскали по кораблю. Эти господа наверняка думали, что ведут себя очень осмотрительно. Так или иначе, их поиски были поверхностными. Двери, за которые им хотелось заглянуть, они осторожно приоткрывали на щелку и тут же снова закрывали, будто собирались лишь удостовериться в очевидном. Альфред Тутайн был словно цепью прикован к действиям этих трех. Сердце его колотилось от невыносимого напряжения: казалось, оно хочет проскочить между ребрами и вырваться во внешний мир. Любопытствующие глаза виновного, тревожно поблескивая, шныряли вокруг. Спасало его лишь пассивное невежество остальных. Игра красок и морщинок на лице матроса от их внимания ускользала. Как и нервозность в его руках и ногах. Ноги то сами устремлялись к адскому месту — где покойница, приникнув к земле, молча ждала убийцу, — то обращались в бегство, унося с собой его раненую душу. Кто-то сказал: «Дочь капитана исчезла».

«Это уже не тайна», — ответил Альфред Тутайн. Матросы, тугодумы, начали совещаться. Альфред Тутайн по капле подливал в их слова яд. И яд действовал. На истомленный жаждой волшебный лес Пауля Клыка пролилась влага. Обильный мягкий дождь, благодаря которому похотливые растения пустили ростки… Узловатые, серолицые стволы, которые стояли без листьев и оставались без листьев… высоко, в отмерших ветвях, обвешанные дикими пыльными лишайниками, похожими на волосы утопленников, чья кожа превратилась в зеленый ил под корнями болотного аира, — так вот, эти стволы окорили сами себя и породили чудовище, которое уже было описано…

Когда капитан, суперкарго и слепой пассажир удалились для беседы в курительный салон, Альфред Тутайн остался ждать напротив, в столовой. Товарищи сделали его своим посланцем и доверенным лицом. У него не было плана. Он просто ждал — минуту за минутой, как и прежде. Но все-таки догадывался, что случившееся имеет продолжение. Что совершенное в одиночестве преступление уже переплелось с душами многих людей. Пауль Клык и кухонный юнга по очереди заглядывали в обеденный салон, чтобы, так сказать, обнюхать своего молодого агента. Неизвестного убийцу они наделяли нечеловеческими чертами. И очень старались научить уму-разуму еще неопытного участника их давно созревавшего заговора: подвести молодого человека вплотную к кипящим котлам Нижнего мира. Пересказываемые ими топорные ужасы, их хромающие подозрения на Альфреда Тутайна влияли благотворно. Непохожесть всего этого на действительность была для него утешением: как бы нижней ступенью к освобождению от вины…

Внезапно дверь курительного салона распахнулась. И появились, один за другим: капитан, суперкарго, слепой пассажир. Никто из троих не заметил матроса второго ранга, хотя он стоял, выпрямившись во весь рост, и наблюдал за ними. Вальдемар Штрунк сразу вышел на палубу, двое других стали спускаться по трапу. Они сохраняли между собой подобающую дистанцию. Матрос последовал за ними. Георг Лауффер направился к своей каюте, жених Эллены — к своей. Альфред Тутайн сколько-то времени болтался в неопределенности, не зная, какое место выбрать; потом постучался к жениху Эллены. Хотел с ним поговорить…

* * *

Беседу, которая тогда состоялась между нами, я помнил. Теперь, слушая рассказ моего собеседника, я понял ту ситуацию лучше. Понял смятение матроса, его слезы. И что он, излагая свои мысли, подмешивал к ним мысли других. Понял отвращение, которое он испытывал от нечистоты совершенного преступления; но тогда он это преступление скрывал. Я увидел только само отвращение. Уже на грани признания, обессиленный, он тогда сказал: мол, всякая вина внезапна. Но потом неколебимый инстинкт самосохранения заставил его измыслить новую ложь. Гортань и рот послушно ее озвучили: обвинения против суперкарго. Альфред Тутайн цедил их сквозь зубы. Он подавил свою совесть; ложь ему удалась, потому что страх перед смертью не зависит от жизненного опыта.

* * *

После того как я его выпроводил, он решил нанести визит суперкарго. Он даже не знал, почему так решил, почему это показалось ему необходимым, чего он для себя ждет. Не думал — ни отчетливо, ни смутно, — что столь дерзкое предприятие, наверное, сделает его неуязвимым для всяких нехороших неожиданностей. Для него это было одно из будничных действий: вроде того, как, опорожнив желудок, ты вновь натягиваешь штаны. Что он хочет закалить клинок своей лжи, об этом матрос не думал. Что хочет сделать собственную душу бесстрашной, тоже не думал. Он противился правде, вот и все. А отсюда следовало — хотя сам виновный этого не сознавал, — что он должен что-то предпринять. Он уже что-то предпринял: оказался лицом к лицу со слепым пассажиром, смотрел в это молодое лицо, наверняка имевшее что-то общее (глаза, рот, а может, и волосы) с той любовью, которую он, Альфред Тутайн, разрушил. Там были, насколько он помнил, и руки жениха; и эти руки, в точности как его собственные (как руки Тутайна), сколько-то времени назад дотрагивались до Эллены. (Тогда она была еще теплой как кровь; была другой, тогда.) В этих мыслях или впечатлениях, в этих руках и в этом лице нашлось достаточно поводов, чтобы он (Тутайн) почувствовал внезапную слабость и пережил несколько тревожных минут. Когда он стоял там и не понимал, что говорит. Сказать, что всякая вина внезапна, — какая глупость! Он бы придумал что-нибудь получше. Сам он не имел намерения говорить такое, это его инстинкт самосохранения вознамерился такое сказать.

Он нашел суперкарго сидящим на нижней ступени трапа. Меланхоличное выражение лица изменило знакомые черты. Матрос сразу забыл о своем намерении. (Если оно у него было.) Георг Лауффер подвинулся, чтобы освободить проход. Хотя он сделал это с готовностью, у Альфреда Тутайна создалось впечатление, что суперкарго его не узнал. А уступил дорогу какой-то тени. Чтобы проверить свою догадку, матрос поднялся по трапу и остановился на верхней ступеньке. Суперкарго не шелохнулся, не глянул через плечо. Продолжал сидеть, прислонившись к перилам. И время — эта равномерная спокойная река — медленно текло мимо, по направлению к серой, уже погибшей звезде, которая накапливает прошлое, чтобы постепенно его распылять, лишая какого бы то ни было значения. Непреодолимый страх снова дотронулся до сердца Альфреда Тутайна. Матрос уселся на верхней ступеньке трапа. Теперь оба они сидели на берегу времени. Как восковые водяные цветы, мимо проплывали картины воспоминаний. Потом мгновение сломало, коварно сжав в кулаке, сновидческое ожидание Альфреда Тутайна. (Не какая-то мысленная картина и не боль, а именно это голое мгновение, не содержащее в себе вообще ничего, пробудило матроса к новому смятению.) Он смущенно поднялся на ноги, осторожно спустился по трапу, обогнул жутковатого человека на первой ступеньке, прислушался, что происходит за дверью каюты Густава, и затаился в темноте. Там растерянно ждал неизбежного — того, что ему предстоит. Наконец жених вышел из каюты. Суперкарго шагнул ему навстречу. Глухо, нарастая и опадая, катились отзвуки их не желавшей кончаться беседы по коридору — и добирались до Альфреда Тутайна. Но для него это были не слова, а шум далекой, непостижимо-упорной борьбы: противоборства незримых, передвигающихся в темноте невнятно бормочущих сил. Потом слепой пассажир вернулся в свою каюту. Суперкарго тоже закрылся у себя. Матрос не мог объяснить себе поведение этих двоих.

Прошли часы, прежде чем снова прозвучал чей-то голос. Жених выкрикивал имя своей невесты: «Эллена!» Альфред Тутайн вздрогнул, отшатнулся от этого голоса. Но голос приближался. Он продолжал звучать. Имя настигло его. Матрос сказал себе, что спастись не получится. Его обязательно поймают… Он пригнулся, уклоняясь от светового конуса. Пополз к ближайшему углу. И тут, непостижимым образом, из этой глубины тоже ударил вверх световой луч. Жених Эллены, кажется, отвернулся. Во всяком случае, дальше не пошел. Но свет из глубины, нарастая, внезапно стал очень ярким. Свет устремился прямо вперед, а всхлипнувшему матросу пришлось скользнуть в Нераспознаваемое. Слепой пассажир и суперкарго обменялись двумя-тремя словами. Альфред Тутайн воспользовался этим, чтобы спрятаться. Жених с тягостной медлительностью продолжил свой путь.

Эта ночь никак не хотела кончаться. Едва Альфред Тутайн решил обратиться в бегство, чтобы на верхней палубе почувствовать себя свободным, как незримые цепи опутали его ноги. Страх, что ищущие найдут тайник с трупом — случайную дыру между досками, — пригнал матроса к этому кошмарному месту. Его руки шарили по стенам и по полу. Руки, слепые рабочие инструменты, искали предметы, которые были бы дружелюбны к убийце: обрывки упаковочной бумаги, негодные мешки или их части, давно исчезнувшие из памяти тех, кто когда-то ими пользовался; искали отходы, которыми можно забросать покойницу, — чтобы щит из рухляди заслонил ее от взглядов ищущих. Матрос стал швырять на Эллену все, что нашел… Мешки из-под муки, которые были опорожнены Паулем Клыком, когда он пек хлеб или лепил клецки, и теперь валялись в незапертой кладовой, так что Альфреду Тутайну ничего не стоило их украсть: эти пыльные мешки — ей в лицо; сыплющуюся грязь — в ее полуоткрытые глаза… Когда он обезобразил ее, лишил человеческого облика, вымазал дегтем и обклеил обрывками бумаги{35}… превратив в тюк, до которого никто не захотел бы дотронуться — — Тогда-то и притопал слепой пассажир: уже утративший всякое мужество, безглазый, направляющий луч фонарика в пол. Альфред Тутайн молча протянул к нему потные руки, ощупал его шею, провел ладонями по груди, наконец осторожно взял за руки, одна из которых держала фонарь, отодвинул от себя безвольного жениха, развернул на 180 градусов… И тот отшатнулся с отвращением и страхом, поспешно зашагал прочь.

Когда он обезобразил ее, лишил человеческого облика… И вот наступил час, когда он, с небольшой опасностью для себя, мог заняться этим жутким обезображиванием. Полночь уже миновала. Беспокойные ночные бродяги с потухшими глазами вскоре рухнут на свои койки. Они облазили весь корабль. Сделали что могли. Но отвратительное место, открытую могилу с разлагающимися останками, пока не нашли. Нельзя допустить, чтобы труп начал вонять. Испуская чуждые запахи. Едкие. Расчленить эту плоть: но ему бы не удалось незаметно выбросить за борт страшные куски. В лучшем случае он мог бы пригрозить этим строптивой покойнице. Но чтобы в самом деле такое осуществить, его сил не хватило бы…

Он побежал. Подался наверх. Прошел через какую-то дверь и снова спустился по трапу. Он стоял теперь в парусной каюте. Там горела шахтерская лампа, слабым пламенем. Подвешенный поперек помещения, над многими слоями жестких парусов со шкаторинами, покачивался гамак. В нем спал старый парусный мастер. Альфред Тутайн долго смотрел: не лгут ли закрытые веки, можно ли доверять равномерному дыханию. И с удовольствием втягивал в нос кусачий запах древесного дегтя, олифы. Старик спал крепко. Глаза матроса блуждали по просторному помещению, набитому подсобными материалами. Рядом обнаружилась канистра. Из слабо закупоренной горловины вытекло немного коричневато-черной жидкости; липкие капли на тулове сосуда не позволяли прочесть большую, с красной каймой этикетку. Тутайн дотронулся до них. Обнюхал пальцы, испачканные вязкой жидкостью. «Древесный деготь», — сказал удовлетворенно. Поднял канистру. Она была еще довольно тяжелой. Поплелся обратно — тем же путем, что пришел. На мгновение остановился на палубе и втянул в себя свежее дуновение черной морской ночи; потом снова — затхлость внутреннего пространства корабля, ребра которого уходят глубоко в воду… Матрос дотащил канистру до трупа. Нашел ощупью руки покойницы. Щедро плеснул на них. Ухватил ее за волосы. Склеил волосы вязким содержимым канистры. На лицо — деготь. На груди — деготь. В небрежно прикрытую раздувшуюся промежность — деготь. Он облепил Беззащитную клочками бумаги, натянул на верхнюю часть туловища еще один мешок. И вылил остатки из канистры на этот тюк, состоящий из мешковины, бумаги и человеческой плоти. В воздух поднялись едкие испарения. Но Альфред Тутайн уже ничего не чувствовал. Он поддал ногой пустую жестяную канистру. И та покатилась. Куда-то в бесконечность.

* * *

На следующий день суперкарго заперся у себя. Эта новость быстро распространилась. Кухонный юнга пересказывал ее с неопровержимой уверенностью. Он, дескать, получил приказ во время трапез оставлять приготовленные блюда на полу перед каютой серого человека… Ломкий голос капитана со свистом проносился мимо ушей матросов. Они, когда его слышали, пригибались. Никто не протестовал. На борту царил строгий траур. Но люди перешептывались друг с другом. Их подозрения постепенно созревали. У каждого по ту сторону лобной кости возникали туманные образы, разверзались какие-то бездны… Альфред Тутайн очень старался узнать, действительно ли новость надежна — одинаково достоверна и в дневное, и в ночное время… Он радовался поведению этого дурака. Даже отважился явиться на глаза капитану. Он находил время, чтобы побыть в матросском кубрике, впитывал болтовню этих идиотов как сладостное откровение. Он стал свидетелем смятения корабельного плотника, подслушивал его удручающе-грязные безумные речи: что будто бы мать этого человека, шлюха, живьем была запрятана в один из стоящих в трюме ящиков, в качестве груза{36}. Альфред Тутайн расчленял отвратительные предположения мастерового: и без страха, шаг за шагом, проникал в лабиринт этой навязчивой идеи. Он хитростью выманивал на поверхность отчаянно-смелые признания. Такие вещи его утешали. Повсюду — кошмарное царство порока. Грех — нечто общепринятое, встречающееся повсюду. И еще — неточность любых сообщений, разгул лжесвидетельств. Грубое чувственное восприятие, неспособное проникнуть сквозь пелену тумана. Унылое убожество и грязь, неразличимые. Все заперты в собственной плоти, которая полна ненасытных желаний, но начинает гнить после первого же дня разлуки с дыханием… Его удивление — поначалу невинное, потом сладострастное — превратилось в самонадеянность. Безбрежный океан тьмы, по которому плывет на парусном корабле человечество… Только для святых мир прозрачен: для людей же с земным чувственным восприятием стены воздвигаются даже перед солнцем{37}. Низвергнуться на звезды могут только легкие души. Плоть большинства — миллионов — неотделима от земной коры…

Альфред Тутайн набрался мужества и намеренно попался на глаза жениху. Ах, были бы они скованы одной цепью, чтобы матрос мог его направлять! Или — стали бы двумя заговорщиками! С единым мнением относительно запутанной ситуации! Рот у него горел от нетерпения. И матрос начал выкладывать всякие лживые измышления, прикрытые скромным одеянием правды: объяснения, которые он приправлял неискренним гневом, характерным для обманщиков. Он уводил своего слушателя все дальше в Приблизительное, по пустынному плато Не-Реальности, — пока полная обещаний земля, вечно зеленая, обогреваемая Солнцем и Луной, сулящая урожай за урожаем… — пока они не увидели эту Страну Лжи у себя под ногами. Они смотрели на нее сверху, как бы с горы…

Между тем наступил вечер, и жизнь Альфреда Тутайна опять осложнилась. Суперкарго, конечно, не показывался; однако доверительность, возникшая между матросом и слепым пассажиром, рассыпалась. Эти двое стали врагами, как только разошлись в разные стороны в беспросветно-темном корабельном нутре; а не разойтись они не могли, поскольку задачей одного из них было найти то, что прятал другой. У Альфреда Тутайна оставалась одна надежда: что колдовское оцепенение, охватившее всех людей на борту после смерти Эллены, продержится еще какое-то время. Поддавшись своего рода ослеплению, он верил, что это превращение, как болезнь, будет развиваться: поразит чувственное восприятие людей еще большей слепотой. У него самого глаза уже горели. Он несколько ночей не спал… или спал совсем мало. Покрасневшие веки были склеены мучнистыми струпьями. Держать оборону ему помогали только собственная безрассудная дерзость и простодушие. В ту ночь ему предстояло пойти на крайние меры, чтобы защитить себя. В темноте он нес вахту возле дегтярного свертка. Заставить Густава Хорна — где-то вдали отсюда — изменить направление выбранного пути, как было прошлой ночью: на такое матросу, по его ощущениям, не хватило бы сил. Он просто надеялся — ничего другого ему не оставалось, — что жених сам обойдет это место стороной, как случилось вчера. Однако около полуночи Густав Хорн явился. Подошел почти вплотную. Он стоял перед несшим вахту Альфредом Тутайном. И хотел пройти мимо. Луч его фонаря уже осветил сверток. Альфред Тутайн попытался крикнуть. Но только беззвучно раззявил рот. Шире расставил ноги. И, раскинув руки, поднял их. Жених смотрел на него, как если бы увидел Распятого. Со страхом, для которого нет имени. Потом Густав отступил на шаг и исчез. Альфред Тутайн подозревал, что он еще вернется. Матрос уже утратил и разум, и волю. Покойница сама без всяких околичностей сказала ему: «Ты должен унести меня отсюда». Он промолчал. Она повторила требование. Он не стал размышлять. А сразу взялся за дело. Взвалил ее себе на плечи, вместе с пропитанными дегтем мешками. И почувствовал, что груз, который он несет, есть нечто бренное. Что с ним разговаривала падаль. Он больше не думал, что это Эллена. Он больше ни о чем не думал. Разлагающуюся тащил он на себе.

* * *

Третью такую ночь он бы не выдержал. Это он понимал. Суперкарго снова выбрался из своей каюты. Он, казалось, принял какие-то решения. Зашаркал по коридорам, исчез где-то. Альфред Тутайн, уже не думая об осторожности, высосанный смертным страхом, крался за ним. Он видел, как серый человек остановился в каком-то помещении — глубоко внизу, в корабельном нутре, — осмотрел, усмехаясь, свинцовую печать, посветил на нее фонариком, потянул пальцами пеньковую веревку, узлы которой скреплялись пломбой. Альфред Тутайн, незамеченный, укрылся в засаде, ждал. Суперкарго удалился. Альфред Тутайн, в своем укрытии, продолжал ждать, как будто знал, что другой вернется. Суперкарго вернулся, зашел в это помещение, снова осветил и ощупал печать. Альфред Тутайн, как ему показалось, увидел, что пальцы суперкарго тянут веревку сильнее. Они тянули ее, но не порвали. Серый человек сухо усмехнулся. И опять удалился. — «Что-то случится», — сказал себе Альфред Тутайн. Он чуть не умер от нетерпения. Но тут суперкарго явился в третий раз, встал перед опечатанной дверью, зашептал дереву: «Откройся, откройся!» Казалось, свинцовая печать обжигает ему руки. Он вынул маленький нож. Однако не перерезал веревку. А обратился в бегство. «Что-то случится», — задыхался Альфред Тутайн. Собственное нетерпение едва не погубило его. Вес чудовищного плана грозил раздавить. Он вытащил свой нож, подбежал к двери. Соприкоснувшись с клинком, веревка как бы растаяла. Свинцовая пломба упала на пол. Альфред Тутайн метнулся назад, в убежище. Он не знал, что сделал, не знал, что еще сделает. Притащить труп в грузовой отсек… Сами стены к этому призывали. Из темноты надвигалось шарканье. «Кто здесь?» — крикнул он. Сердце остановилось. Он упал, без сил, — как скошенная трава, как цветок{38}. И тут донесся голос: «Клеменс Фитте, плотник». Альфред Тутайн удивился, что еще не умер. Поднялся на ноги. Ухватил что-то перед собой. Он держал какого-то человека. И человек этот был корабельным плотником.

— Что-то случится, — сказал Клеменс Фитте.

— Возможно, — тихо откликнулся Альфред Тутайн.

Приблизилось световое пятно. В помещение вошел Густав Хорн.

Он увидел, что печати нет. Открыл взломанную дверь, шагнул через порог. Клеменс Фитте подтолкнул Альфреда Тутайна к выходу. Но дверной проем уже загораживал кто-то толстый, слабо мерцающий. Это был кок. Предводитель напирающей колонны.

— Что-то случится, — прошептал Клеменс Фитте.

Люди уже протиснулись в соседний отсек трюма, представлявший собой своего рода прихожую. Альфред Тутайн едва не хлопнулся в обморок, как несколько минут назад; но устоял на ногах. Клеменс Фитте его поддержал. Густав Хорн тоже обнаружил вторгшихся. Они вдвинулись в маленький трюмный отсек вслед за ним. Густав Хорн подал сигнал к мятежу. По его знаку непрошеные гости поклялись, что будут действовать как один человек. Альфреду Тутайну казалось, он вот-вот умрет. Он думал о разложившемся трупе: что для него надо найти какое-то место; другие думали об Эллене, которую собирались искать.

* * *

Мятеж, осуществлявшийся молча, принес осознание того, что на борту имеются пустые ящики. Ах, много пустых ящиков, в один из которых можно бы упрятать покойницу… Но Альфреду Тутайну не представился шанс удовлетворить свое жгучее желание. Мятеж не смог развернуться. Он быстро погас, как пук горящей соломы. Суперкарго издевался над всеми. Ему-то выпал триумф. Непрошеные гости были наказаны. Взломанная дверь — защищена новой пломбой. План Альфреда Тутайна провалился. Предаваться отчаянию матрос больше не был способен. Той ночью его тело наконец соблаговолило уснуть. Но прежде Альфред Тутайн по случайным признакам догадался, что и виновный в мятеже Густав Хорн, и одержавший победу серый человек так же измучены и сбиты с толку, как и он. А значит, труп может одиноко лежать в холодных испарениях собственного тления: никто его больше не ищет.

Все-таки Альфред Тутайн чувствовал, что не вправе отказаться от попыток переместить мертвое тело в закрытый трюмный отсек. Ежедневно, когда не нес вахту, он часами прятался в засаде перед опечатанной дверью. И наступил день, когда терпение его было вознаграждено. Суперкарго и жених появились перед запретной дверью, просто сломали печать, пересекли «прихожую» и оттуда, через вторую дверь, прошли в большой грузовой отсек. Тут-то Альфред Тутайн и принял решение, почти через силу. Он поспешил к тайнику с трупом, поднял сверток — пахнущий теперь скорее навозной жижей, чем дегтем, — дотащил до маленького грузового отсека… и швырнул этот бесформенный, роняющий капли тюк за один из самых дальних пустых ящиков. Суперкарго и Густав, чьи фонари отбрасывали длинные тени, все еще занимались чем-то в большом трюме. Дрожащий Альфред Тутайн, вымазавшийся в грязи и отравленный этой грязью, ждал. Близился момент его гибели или освобождения. Наконец в «прихожую» быстро вошли те двое. Они заперли дверь в маленький трюмный отсек, наложили на нее новую пломбу.

* * *

— Так значит, Эллена оставалась на корабле, пока он не затонул? — спросил я.

— Да, — ответил Альфред Тутайн.

Я закрыл лицо руками. Моей душе вспомнилось, как в тот самый час, когда матрос — где-то совсем рядом — тащил труп Эллены, меня словно обдало холодом: я тогда начал воображать возможности, которые теперь опровергнуты. И все-таки те фантазии, соединившись с силой реальности, повлияли на меня, завладели мною. Они гнали меня дальше — алчущего и одержимого, — пока корабль не затонул. А другие люди, тоже алчущие и одержимые, следовали за мной по пятам.

Я долго молчал. Мысленно проверяя только что услышанное признание, сравнивая его со зримой поверхностью событийного потока, которая была доступна для моего чувственного восприятия. Я нашел, что представленная матросом оборотная сторона событий в точности соответствует всем «выпуклостям» и «царапинам» тех исполненных смятения дней, какими они отложились в моей памяти{39}. Его признание было полным, было перечислением страшных до дрожи часов. На те ужасы, которые пережил тогда он сам, Альфред Тутайн едва намекнул. Можно сказать, скрыл их. Лишь позднее, мало-помалу, я что-то о них узнал. Свое признание он никогда не расширял. По прошествии определенного времени — недель или месяцев — оно оказалось завершенным. И после только скукоживалось. Не то чтобы я хотел его ограничить: просто вина как таковая сама по себе умалялась…

Я долго молчал, потому что мысли мои постепенно дичали и заставляли меня забыть о месте, где я нахожусь, и о поводе для охоты, завлекшей нас в Пустыню Загадок, которую мы напрасно пытались прочесать. Следы наши заносит песком. И после делается неотличимым от прежде, и не остается никакой зримой тропы. Вперед уводит в неизвестность, назад — тоже. Вопросы струятся вокруг нас, словно крошечные фрагменты гигантской, превратившейся в песок горы; и ни одной из этих крупинок песка мы не можем по-настоящему овладеть…

Внезапно я взглянул на Альфреда Тутайна. Он стоял здесь, как несколько часов назад, — даже еще более неподвижный; дышал разреженнее, чем до признания, и биение сердца теперь лишь слабо угадывались под грудными мышцами. Я опять испытал то новое чувство, что родилось вдали от моего разума, — теперь оно было сильным и чистым. Оно не имело имени — а если бы и имело, я бы не произнес это имя вслух. Я начал говорить, запинаясь. И сказал что-то дурацкое, вроде: «Я прощаю тебе, Альфред Тутайн». Я тотчас снова умолк, потому что голос не соответствовал моему внутреннему превращению. Я шагнул вперед. Обхватил руками его спину под порванной блузой. Прижался губами к его безвольным губам. Ощутил теплую, не имеющую привкуса плоть, которая изумленно раскрылась для моего поцелуя. Я вдохнул запах пота убийцы — едкого пота, грозящего растворить это молодое тело. У меня голова кружилась от счастья. Через сколько-то секунд, которые были слаще и драгоценнее, чем любой момент, который мне еще предстояло пережить, я понял, что Альфред Тутайн очнулся от оцепенения, вызванного страхом. Это было пробуждение, полное радости. Я увидел, как он улыбнулся. Потом он закрыл глаза.

Он сказал: «Ты мой друг навеки. Но сейчас я устал».

«Твой друг навеки», — подтвердил я. По моим щекам — от чистейшего счастья — текли слезы. Я помог ему раздеться. Помог залезть на верхнюю койку. Не успев вытянуться на ней, он уже спал, улыбаясь. Я долго смотрел на него. Я знал, что продал свою жизнь. Таким виновным или невинным, как в этот час, я теперь буду всегда. Я сразу понял, что иначе быть не могло. Ни один человек не будет мне — до конца моих дней — в такой степени ближним, родным, как вот этот; не прирастет к моему сердцу так, как этот без вины виноватый, сломавший мою любовь: что кто-то заменит его, о таком я и помыслить не мог.

Я лег, но заснул не сразу. Я думал о том, что раньше имел какое-то мнение об авантюрах. Моя авантюра оказалась другой. Я проверил свои ощущения. Я мог думать только о человеке, который спал надо мной. Он стал частью меня: стал моей собственностью, более реальной и надежной, чем любая другая. Я сглотнул слюну с привкусом вины. Но тотчас, даря нестерпимое блаженство, меня захлестнула волна сладости, тысячекратно более весомая, чем удары сердца в момент принесения присяги на верность справедливому заговору. Я встал на сторону убийцы. И теперь наслаждался приговорами всех миров — в отношении всех видов человеческой вины — как любовным головокружением. И я поклялся, что хочу спасти Альфреда Тутайна от сил Нижнего мира. Пусть ему простится его вина. И пусть весть о том, что ему простили, прогремит по всем небесам… В моей душе становилось светлее и светлее{40}: новый человек стал мне близок, неотторжимо близок. Этот человек — не мужского и не женского пола; он — дружественно-братская плоть. Всё в нем воспламеняет мою любовь.

Прежде чем я заснул, едкая сила сомнения разъела едва обретенное блаженство. Мы все периодически падаем с облаков на землю.

* * *

Илок — сильная кобыла бельгийской породы{41}, скорее миниатюрная, чем неуклюже-рослая. Гнедой масти, с пышной гривой и длинным густым хвостом. Как жеребенок она принадлежала Тутайну; он еще видел ее, когда она выросла и была совсем молодой. Она стала моей лошадью. Моей подругой. Подругой с раздувающимися ноздрями; с лоснистой летней шерстью, к зиме удлиняющейся; с мощным покачивающимся брюхом, характерным для ее породы, — этой колыбелью с тайно растущим в ней жеребенком; с черными мясистыми половыми губами; с закрученными сосками на набухающем и вновь опадающем вымени; с глазами, которые охватывают всю ширь пространства, пересеченного лентами дорог, — включая и меня как непреходящую часть ее мира. Тихим ржанием приветствует она меня — всякий раз, как видит… Она тянет четырехместную коляску, которую я обычно использую в качестве транспортного средства. Мы можем — без того, чтобы я перенапрягал Илок, — за день проехать по ухабистым дорогам километров сорок. Этим и определяется круг моей родины — родины, которую мы для себя избрали: двадцать километров в любом направлении. Я без особой нужды не покидаю поверхность, границы которой очерчены этим кругом. Я вижу вдали море, маленький портовый город, утесы, резко обрывающиеся к морю, поросшие лесом горы. И обхожу пешком луга и поля, покоящиеся на основании из гранита. Этот ландшафт не назовешь изобильным или роскошным. Не назовешь величественным или исполненным диких сил. Он скудно заселен. Мне достаточно того, что он легкими волнами поднимается над приморской равниной. Несколько округлых вершин достигают высоты двухсот метров. Один из песчаных прибрежных валов тянется, голый и бесплодный, позади моего дома. Когда воздух чист, видно далеко. Я вижу дальше тех мест, до которых когда-либо захочу добраться. Вдоль изрезанного бухтами берега зажигаются после захода солнца беспокойные огни маяков. Я знаю их имена по карте; большинство башен, на которых горят эти огни, я никогда не видел вблизи. Мне только рассказывали, что они побелены, эти приземистые сооружения из кирпича или гранита. Прежде мне довелось повидать много местностей и побережий Земли. Ни к одному из них меня не тянет. Многообразие земной поверхности больше не манит меня. Небо присутствует и здесь — со своими облаками и своей ясностью. Звезды — большие маяки на побережьях Бесконечности… — мои ноги не унесут меня в вечность. Я по ней и не тоскую. А море — у него есть корабли, и некоторые заходят в нашу гавань. Другие, большие, гордо проплывают мимо, показываясь лишь на видимом горизонте. Порой, когда наша метеорологическая станция рассылает предупреждения о надвигающейся буре, на рейде собирается целое стадо судов. И мне радостно видеть, что ни одно из них не намеревается пристать к нашему берегу, а все только ждут, когда отшумит буря. Трубы пароходов, обычно так усердно дымящие, теперь дымят еле-еле, потому что огонь под котлами поддерживается лишь настолько, чтобы он совсем не погас.

Так что и в маленьком портовом городе (не самом большом даже на нашем острове){42} при любой погоде найдется на что посмотреть. Я там часто бываю: делаю закупки в лавочках на Портовой улице или во вьющемся по горе Кривом переулке, провожу часок-другой в гостинице, в отеле «Ротна», где тем временем отдыхает в конюшне и Илок. (Гостиница была нашим первым прибежищем на этом острове.) Иногда я отправляюсь туда пешком. Жители городка меня знают, приветствуют, ведут себя со мной простосердечно или недоверчиво — как кому нравится и в соответствии со своим характером. И все-таки я здесь чужой, хоть и придаю большое значение тому, чтобы находиться именно здесь, а не в другом месте. Я одинок. И хотя никто не знает моих сокровенных мыслей или тайны моего существования, по моему жизненному укладу видно, что я одинок; это делает меня чужаком в еще большей мере, чем тот мой недостаток, что я — приезжий. Впрочем, все это не имеет значения… Иногда меня навещает Льен, ветеринарный врач из Борревига. Или Зелмер, редактор газеты «Ротна». Никто меня не принуждает — по всей видимости, не будет принуждать и в будущем — покинуть мой круг, так естественно располагающийся вокруг моего жилища. Так что я остаюсь там. Потому что никакие надежды не влекут меня за эту границу.

Через несколько дней начнется празднование Йоля{43}. В нашей северной стране это главный праздник года. И я тоже окажусь вовлеченным в земной блеск соответствующих мероприятий. Я не противлюсь. Моей душе — пусть она и изношенная, усталая — тоже время от времени хочется нарушения будничного порядка. Мне нравится зажигать свечи, вспоминать родителей и плакать. Я понимаю тогда, что и у меня когда-то были детство, отцовский дом, мама. Но я ото всего этого оторвался из-за своего сообщничества. Я так больше и не ступил на землю, где родился. Может, потому, что боялся нарушить верность Альфреду Тутайну. Или, может, мы оба боялись тамошних полицейских — как будто у них пронзающие насквозь глаза, способные разоблачить виновных. Полицейских чиновников других стран мы почему-то считали менее опасными… Теперь мои родители мертвы, моя мама мертва. На протяжении пятнадцати лет я поддерживал с ней мучительную переписку. Она никогда точно не знала, где именно я живу или бродяжничаю. Я писал, что жив, здоров, думаю о ней. Она мне отвечала, и письма где-то залеживались, пока не доходили в конце концов до меня. Она предостерегала меня. От нее я узнал, что мнение отца обо мне из года в год ухудшается. Он считал меня блудным сыном. Не мог мне простить, что я прервал обучение. Еще того меньше — что так и не вернулся домой. Я чувствовал печаль, которую мама поначалу хотела от меня скрыть, но у нее это не получалось. — На что ты живешь? — спрашивала она. Какая у тебя профессия? Какие люди тебя окружают? — А я молчал. Или давал ответы, которым она не верила. Однажды она проговорилась: отец, дескать, считает меня преступником, который из страха перед наказанием избегает родины. Который боится подставить лицо под чистые взгляды порядочных людей… (Отцовские подозрения подпитывал господин Дюменегульд.) Я и на это промолчал. Отец ожесточился. Мама же клялась (в первые годы моего отсутствия), что считает мою вину незначительной, что не верит в мои грехи, уж скорее это непомерная гордость. — Теперь она мертва, и я был для нее плохим сыном. Она меня больше не увидела. Мой образ в ее сознании мало-помалу расплывался. Ее материнской силы не могло хватить, чтобы отвергать выдвигаемые против меня обвинения. Но она любила меня со всей моей предполагаемой виной. А вина эта была велика. — Может, я совершил худшее, что вообще способен совершить человек, написала она, уже угасавшая из-за своего беспокойства обо мне, после того как почти двадцать лет напрасно надеялась на мое возвращение.

Мне нравится думать о ней и плакать.

Госпожа Стен Кьярвал сегодня утром принесла мне утку, фаршированную сливами и яблоками. Это знак. Такое приношение должно выглядеть как подарок. И я поблагодарил ее, как если бы это был подарок. Но я уже думаю об ответном даре. На самом деле я заплачу за эту вкуснятину в пору сеноуборки, когда приедет крестьянин, ее муж, и мы с ним сядем, чтобы урегулировать наши денежные дела. Он думает, я богат. Наверное, так оно и есть, потому что мне никогда не приходилось мучить себя физической работой, чтобы заработать на хлеб. Стен Кьярвал будет совсем не против, чтобы я заплатил ему за подарок, как за доставленный товар.

Я собрался и поехал в город. Предвечерние сумерки не заставили себя ждать. Я прибыл туда с зажженными фонарями. Слуга из гостиницы распряг лошадь. Я тотчас спустился по кривому переулку к гавани. За окнами лавочек — красно-золотое сияние непривычного множества горящих свечей. Ледяные цветы на окнах от влажности подзавяли. Повсюду я видел выставленное в витринах богатство. Искусственный снег, мишуру из металлической фольги, зеленые еловые ветки. Пестрые ленты, маленькие бумажные флажки, грубо разрисованных деревянных лошадок, красных и белых; и еще — голубовато-серых, сплетенных из соломы высокомерных баранов; священных животных какого-то древнего бога{44}. Посреди этих великолепных украшений стояли и лежали товары, которые продавцы, собственно, и предлагали покупателям. Я прогуливался вдоль витрин и смотрел. Потом зашел в табачную лавку и обстоятельно обнюхал небольшой запас вин и крепких напитков, припасенных хозяином для своих постоянных покупателей. Табачная торговля сама по себе прокормить человека не может. Я купил несколько бутылок красного вина и пузатый кувшин мартиникского рома. Сразу заплатил запрошенную цену, не пытаясь просчитать дальнейшие расходы. В этом году я опять, помимо причитающихся мне процентов, получил маленький излишек. Так что с деньгами я обращался беззаботно. Когда Альфред Тутайн еще жил, всё, как правило, получалось наоборот: чтобы оплатить необходимые расходы, нам приходилось брать деньги из основного капитала; и в праздники мы торговались за каждую бутылку вина, представлявшую для нас предмет роскоши. (Так было в последние годы нашей совместной жизни на этом острове. А прежде Тутайн торговал скотом и лошадьми, что обеспечивало нам некоторый переменчивый доход, со взлетами и падениями.)

Сейчас я веду беспечное существование. Чем объяснить, что мне задарма достается хлеб насущный? — Он и многим другим достается задарма. Бездельники или лишь наполовину бездельники образуют большой орден. Я вновь и вновь обнаруживаю, что не готов относиться с глубоким уважением к так называемой полезной деятельности. Слава торговца за прилавком не особенно велика. Он просто имеет свое место. Он стоит там, и создается впечатление, будто он — среди многих других — помогает функционировать гигантской машине продовольственного обеспечения людей. Но я подозреваю, что он важной роли не играет. Его рука не производит хлеб, а только протягивает. Голодные могли бы с легкостью сами брать этот хлеб… Миллионы и миллионы людей служат бюрократии: бесплодной могучей силе, которая опустошает души и изгоняет все живое в бумажную пустыню. У каждого из них есть свое место. Они сидят в конторах. Но нет человека, настолько лишенного юмора, чтобы он искренне считал этих чиновников только рабочими инструментами, которые обеспечивают людей пропитанием или совершают другие благодеяния…

Я мог бы вступить в их ряды. Стал бы именем, с которым ассоциируется немного тьмы и никакой славы. Я бы получал на руки деньги, чтобы насыщать себя. У меня бы покупали столько-то или столько-то часов моей жизни. Сейчас мне не приходится продавать свою жизнь. Суперкарго передал в мою собственность капитал{45}, собранный им на протяжении исполненной трудов жизни, и сверх того — корабельную кассу. Сам он отказался от дальнейших притязаний на хлеб насущный. Я ем подаренную мне пищу, как гость в чужих домах; или, выражаясь по-другому, живу, как вор, за счет краденого. Сказать я могу только: уж так оно получилось. Но мои мысли по этому поводу не имеют конца… Это отличает меня от миллионов других. Мама думала, я буду просить милостыню; отец думал, мне придется совершать грабежи, чтобы набивать брюхо. Как близки и вместе с тем как далеки их предположения от подлинной моей жизни! Родители не знали, где ее место действия…

Я решил, что в праздники напьюсь.

В мясной лавке приобрел два килограмма сочной говядины. Я намеревался устроить себе настоящее пиршество.

И еще я купил фрукты, орехи, сушеный инжир, печенье, шоколад, марципаны.

Я хотел налакомиться всласть, как ребенок.

И свечи купил я, цветные и белые, много полных коробок — чтобы их хватило до Крещения.

Чтобы приукрасить себя, я купил пару перчаток.

Для Стена Кьярвала — шапку из овчины, для его жены — шелковую шаль.

Усердные продавцы пообещали мне, что сами отнесут всё в коляску.

И я зашагал по улицам: лишний человек, получающий случайное пропитание, почитаемый только лошадью и собакой и двумя-тремя ревнителями музыки. Тот, чья мать умерла, чья любимая — на дне океана, чей друг — жуткий скелет, запертый в крепком сундуке… А он тем не менее собирается отпраздновать Йоль.

* * *

Праздники, как бы сами собой, заполняются ничегонеделанием. В этом состоит часть их праздничности, но из-за этого же ими легко пресытиться. Даже моя повседневность отлична от них. У меня есть регулярные занятия, пусть и не очень важные. Я поддерживаю порядок в доме и в маленьком саду (настолько маленьком, что пока никто из моих посетителей его не заметил), ухаживаю за лесом, весной высаживаю детенышей деревьев, строю потихоньку большую стену из бутового камня в качестве ограды для лошадиного выгона, распиливаю бревна для печи, колю дрова, кормлю и чищу Илок. Я ношу рабочую одежду и не боюсь грязи. (Хотя подростком испытывал отвращение к навозу и нечистотам.) А главное: я брожу по полям, по вересковой пустоши, по лесу, смотрю на землю, на ее травы, на многообразие ее растений, на лужи, по краям которых растет ситник, — неважно, жидкие или превратившиеся в лед, — на утесы, эти уходящие далеко вглубь фундаменты нашего острова. Потом я ставлю определенные задачи перед своими мыслями: да, принуждаю себя долго и четко думать. Правда, я не могу помешать тому, что мой дух, затерявшись в грезах, порой разрушает такое намерение. Мое обычное упражнение состоит в том, что я отдаляюсь от себя самого, становлюсь другим и принуждаю этого другого решать задачи, которые я перед ним ставлю. Выйдет ли результат хорошим или плохим (как правило, этого нельзя распознать), он не обременит общественность, потому что не будет доведен до ее сведения, разве что — в измененном до неузнаваемости виде. С помощью моих решений, расчетов и представлений не построишь мостов, не произведешь машин и не установишь новых правил поведения. — Смесь магического и реального мышления, чувственное проникновение в феномен необъяснимых прозрений{46}: вот корень, из которого выросло мое дарование или моя тоска по музыке. Напрасная греза о лучшем мироздании принудила меня приблизиться к реальности там, где эта реальность менее всего напрашивается на критику, — где нет убийств, совершаемых ради пищи для желудка: в гармоническом плане ее форм, в математике роста и умирания, в царстве чисел и ритмов, в грандиозном звучании, амплитуда которого колеблется от громоподобных голосов солнц и гор до ненарушимого молчания. — Лет двадцать назад я начал просчитывать музыку — так я это иногда называю. Правда, время от времени я чувствую крылья гения, и царство, куда я вступаю, наполнено бархатной чернотой, так что я забываю всю зелень и свет и только прислушиваюсь. — Но я не осмеливаюсь — да и не хочу — поверить в то, что это ангел во мне шевелит крылами, что это моя поэзия и мое мышление — моя собственность{47}. В конечном счете мне принадлежит лишь хрупко-недостижимое — мука пребывания на границе. Я нуждаюсь в рабочем инструменте учения о композиции. Я рисую на бумаге ноты. Я делю временные отрезки ритмически. Я побуждаю мелос подниматься и опускаться. Я даю ему спутников. Я радуюсь искусным канонам. Иногда я пою, будто меня принуждает к этому интуиция. Однако я точно знаю, что на самом деле лишь экспериментирую с возможностями гармонии, шаг за шагом углубляюсь в чашу неисчерпаемых вариантов гармонического и мелодического потока. Холм ритмически расчлененной гаммы доставляет мне радость. Порой я проводил целые дни и недели, варьируя ритмическое членение одной линии. Всегда находится некое гипотетическое решение, которое тебе не дается…

Итак, в будни у меня есть привычные занятия, и я частично освобождаюсь от них, когда в праздничной комнате с затуманенным взглядом сижу перед горящими свечами (а они горят почти целый день) и изобильно насыщаю желудок, а мои мысли благодаря вину становятся неотчетливыми, но умиротворенными… Порой я говорю себе, что стена, которую я возвожу, которую мы с Тутайном начали строить вместе, есть нечто долго-Длящееся. И что когда-нибудь Кто-то восхитится этой работой. Много тысяч больших камней уже уложены рядом друг с другом и один на другой. Много поколений лошадей и коров будут пастись за этим ограждением…

Итак, праздничные дни делают меня ленивым, меняют меня. (Тутайн уже лет тридцать назад ввел у нас в обычай периодическую праздность.)

Я чищу лошадь, долго стою у плиты, чтобы приготовить еду. Пудель жадно принюхивается к запахам, обещающим нечто необыкновенное. Вино, свечи, дни, которые в каждом доме несут на себе отблеск отдыха и наслаждения, переносят меня в непривычный ландшафт потенциальных жизненных возможностей: мне грезится заурядное счастье, жизнь, мне не принадлежащая, — такая, какой живут другие. Я бы хотел подняться, переступить порог и забыть то, что вот уже почти пятьдесят лет зовется Густавом Аниасом Хорном. Но одновременно я этого не хочу, а хочу еще более диким образом — как если бы всё сжалось в один день — быть тем, чем я был, десятилетие за десятилетием. Вместе с дыханием одной секунды на мои губы ложатся дико-сладостные мгновения всех кардинальных решений, из-за которых я на протяжении жизни терял себя. Я испускаю стон, словно в дурмане тяжелого сладострастия. Серый вечер уже прислонился к оконным стеклам. Я зажигаю двойное количество свечей, чтобы отметить великий праздник: что я еще здесь. Еще крепко держу в руках то, что было подарено только мне, никому другому: мою судьбу. Я отчетливо чувствую, что люблю эту жизнь, что не задаюсь вопросом, как она кончится. Я беззаботно вонзаю зубы в этот плод. И пусть мне не хватает земных сил и чувственных влечений, пусть я дилетант во всем, что касается мужества, потребного, чтобы рвануть к себе удовольствия, я все-таки не презираю самое ценное — что мне дано быть плотью в потоке изменчивых часов — и не размениваю такую благодать на мелочные нравственные предубеждения. Я знаю: за это ощущение — что я бытийствую здесь — придется платить. Плод жизни наполовину горек. А после будет так, как если бы меня никогда и не было. И получится: я прожил обычную жизнь, которая возникла и сошла на нет.

Январь{48}

Зима обустраивалась, пуская в ход все средства. Еще в дни Йоля голубовато-серые облака поползли от линии горизонта вверх. Ветер, обрушившись сам в себя, затих. Тепло, в виде пара, скапливалось, будто ему предстояло размягчить спекшуюся корку земли. Влажный снег падал хлопьями. На промерзшей почве он превращался в лед. Все новые белые массы, сталкиваясь в зените, взрывались и сбрасывали вниз свое содержимое. Кроны деревьев склеивались. Множество белых лент, повторяющих контуры ветвей, сплеталось в густую сеть, затемняя прежние просветы. То там, то здесь снежная пыль, шурша, осыпалась с перегруженных веток. И самые слабые с пронзительным треском ломались: они не могли ни нести на себе такой груз, ни стряхнуть его.

Теплые воздушные потоки бессильны против туч с их ледяным грузом. Тучи продолжали себя вытряхивать, пока не засыпали даже самое защищенное пятнышко щетинистой неровной земли. Только деревья и высокие кусты порой выдавали тайну: что под безупречной бесплодной белизной скрывается бурая топь. Когда замело всё без остатка, воздух прояснился, стал разреженнее и холоднее. Еще раз, ночью, выпал снег. Он был мелким, как пыль. И с тихим пением, словно коса в руках у ветра, перемещался по стеклянистому подстилающему слою. Вскоре, когда нагрянул мощный поток ужесточившегося холода, этот снег потерял себя, слившись с более ранними снежными слоями. Еще до Нового года по улицам начали ездить на санях. А это такая радость: скользить в разных направлениях по местности, которая утратила границы и собственное лицо! Лошади без малейших усилий тянут легкие сани. Снег, выдранный шипами на подковах, брызжет из-под мелькающих копыт. А меланхоличный и сладостный перезвон бубенцов! Разве может наскучить этот разреженно-текучий бронзовый звук, одновременно вопрос и ответ?

Я поехал вниз к морю; потом вдоль побережья на восток. Соленой воде не удавалось полностью растворить падающий снег. Вдали она, черная и подвижная, закручивалась в маленькие волны; но у берега вздымалась и опадала, как мутная каша, вязкая из-за нерастаявших ледышек. В гавани все выглядело еще более по-зимнему. Там образовались первые льдины и быстро нарастали новые — вокруг плавучих снежных комьев. Несколько катеров, пришвартованных возле причалов, уже покрылись ледяной коркой. Это было начало ледостава, который за первые январские дни продвинулся далеко в море… Теперь вдалеке колышутся могучие зеркально-гладкие поверхности. Люди на набережной говорят, что по замерзшему морю можно отойти от берега на километр. И что к завтрашнему дню это расстояние удвоится. Почтовый корабль до нас уже не добрался. Он, видимо, застрял южнее, в какой-то гавани. Мы отрезаны от внешнего мира. Люди только и говорят об этом. Откладывают свои планы на потом… Глупости! Мы не нуждаемся во внешнем мире. По крайней мере, в ближайшее время. Никто здесь не умрет с голоду. Никто не замерзнет. Об этом позаботились заранее. Придется, правда, обойтись без каких-то писем и каких-то товаров. Но есть ли что-нибудь более излишнее, чем сообщения, не являющиеся безотлагательными, и товары, про которые ты пока не знаешь, что с ними делать?.. Так что лично я рад сложившейся ситуации и наслаждаюсь зимой, которая день ото дня становится могущественнее, переползает уже с суши на море. Никто не угонится за ней — шагающей по ночам семимильными шагами. Торговцы, правда, злятся, что отрезаны от новых поступлений. Ведь авторитет их растет по мере расширения торговли и умаляется, когда наступает застой в делах. Торговцы-то и устраивают все так, что другие люди повторяют за ними их мнение.

* * *

(Тут можно бы рассказать историю опечатанной двери. Кому-то эта история покажется скучной или бессмысленной. Ведь давно уже было высказано суждение: веревку с пломбой перерезал Альфред Тутайн. Он сам в этом признался; его сообщение не дает повода для сомнений. Однако нашлись еще два человека, готовых признаться в том же. И если бы не неумолимая временная очередность, эти трое были бы одинаково виновны. Да, суперкарго, как и я сам, прикасался рукой к печати, словно испытывая ее на прочность. Гонимый неукротимым желанием найти какое-то решение, он снова и снова возвращался к этой двери, и с каждым разом крепло его намерение: спровоцировать мятеж. Он произнес волшебное заклинание, призывая дверь открыться. И поставил свою магическую формулу под знак готового к действию ножа. Воля его мало-помалу сделалась настолько безоговорочной и исключительной, что только появление Другого помешало ему исполнить задуманное. — Этот Другой взял вину на себя. — В решающий момент воля суперкарго осуществилась сама собой, благодаря одной только силе его желания. Появилась вторая судьба — и, словно выпрашивающий подаяние нищий, прицепилась к судьбе суперкарго, чтобы исполнить ее предназначение. Серый человек никогда потом не оспаривал — однозначно — тот факт, что печать сломал он сам. Может, он видел только свое желание, тогда как собственные поступки в той тягостной ситуации оставались для него неосознанными.

Альфред Тутайн стал убийцей. Пропасть между убийцей и субъектом невысказанного желания, так и не вылившегося в преступление, на первый взгляд кажется непреодолимой. И все-таки ужасная картина случившегося, которая возникла не перед его глазами, а лишь в голове, по ту сторону лобной кости, заставила суперкарго покончить с собой. — Или все дело в утрате корабля, в том, что бюргерская честь требовала искупительной жертвы? Но если речь шла о жертве ради сохранения чести, то почему суперкарго украл корабельную кассу? — Молчание всегда самый адекватный ответ.

Оттого ли, что моя душа была искривленной или неопытной, я разделил свою жизнь с преступником? Поступил ли я так, следуя неотчетливому тоскованию, врожденному или приобретенному? Не запятнало ли меня еще больше то, что серому человеку я все простил: и недоразумения, которые возникли из-за него, и неведомые грехи его желаний?

Я вновь и вновь сопоставлял рассказ Альфреда Тутайна с переживаниями, которые сам испытал в те же часы. Это был тот же временной промежуток, несомненно. И действия людей перекрещивались. Только когда кто-то один удалялся, другой отваживался выйти вперед. В этом зубчато-шестеренчатом механизме дело доходило и до столкновений, соприкосновений. И все-таки, при всей слаженности такого хаотического порядка, существовали различные реальности, которые не смешивались и были друг для друга закрыты… Похожей на жизнь звезд, разделенных миллионами световых лет, была в те дни совокупность наших одиноких существований, соединенных только законом гравитации. Но мы этого не знали. Мы разговаривали друг с другом; это нельзя назвать удачным общением. Мы не понимали, что воздух остается прозрачным только до границы узкого круга наших представлений. Мы все тогда были отделены друг от друга. И потому вокруг нас, словно завесы, падали тени.

Однако печать на двери взломала рука того, кому больше всего приспичило. — Ведь и в трактирной драке гибнет обычно не тот{49}, кто был вечным пьяницей или завсегдатаем заведения.)

Взбивающий воду пароходный винт мало-помалу вытаскивал меня из сна. Я чувствовал дрожание стен, слышал шипящий водоворот и звуки отбрасываемых лопастями струй. Так было и в прежние утра. Но в тот день я, проснувшись, остался лежать на койке и обдумывал события прошлой ночи. Мне казалось, что наша с Альфредом Тутайном дружба существует уже давно. Но одновременно я чувствовал, что мне любопытно, как выглядит мой друг. Я ведь почти не знал его лица. А если и знал, то забыл. (Отчетливее я представлял себе соски у него на груди: что они маленькие, обведенные кружочками, темные. Волосков, которые могли бы их затенять, не было… Орла, вытатуированного на спине у матроса, я тоже еще внимательно не рассматривал{50}. А о маленькой обнаженной женщине — татуировке у него на предплечье — только слышал.) Те же его черты, которые отложились у меня в памяти, наверняка этой ночью изменились. Я нисколько не сомневался, что облик Альфреда Тутайна должен был измениться. Я поэтому и не пытался его представить. И ожидал за такое поведение какой-то награды. — А может, еще надеялся на неожиданность, которая освободит меня от сообщничества с ним? — Мне трудно точно истолковать свои тогдашние побуждения в первые минуты после того, как я проснулся. Я бы, может, и хотел написать: я чувствовал себя посаженным на цепь. Но как мало это неуверенное утверждение соответствовало бы действительности! Чем больше усилий я прилагаю, тем меньше мне удается проследить происхождение позднейших тягостных мыслей до их первого ростка. Мне кажется, это невозможно: моя душа не настолько лжива, чтобы уже тогда ненавистное ощущение зависимости — следствие пережитых потрясений — подтачивало мое желание хранить верность Альфреду Тутайну. Может, я себя чувствовал ослабленным. Как после болезни. (Год спустя я бы мог подумать: как после исступления.) В любом случае, думал я, я прикован к переживаниям одной ночи. Так уж получилось… Я сам был инициатором этой дружбы, но даже не знаю, как выглядит мой друг…. Помню, разве что, его грудь. Я очень точно знаю, каким образом он убил мою любимую, но при этом забыл, как он выглядит. Не исключено, что я его даже не узнáю…

Посреди этой озвученной неопределенности я испытывал и чистое удовлетворение: оттого что ОН, спящий, лежит надо мной. Новый человек, устроенный так-то и так-то — что мне еще только предстоит узнать, — с которым я всегда буду заодно, в хорошем и в плохом; тогда как ОНА — ушедший человек, близкий мне когда-то, которого, как мне казалось, я очень хорошо знал, но теперь мертвый, утонувший вместе с кораблем, удерживаемый мощной, крепко сбитой реечной конструкцией, — ОНА теперь в соленой воде, в заиленных гротах на морском дне, и переживет там тысячелетия… Тени тления мелькали перед моими глазами. Как тающий снег — такой представлялась мне знакомая человеческая кожа. Я лежал и грезил о незнакомом.

Альфред Тутайн шевельнулся в своей постели. Спросил:

— Это правда, Аниас, что ты мой друг?

В то утро он назвал меня Аниасом. Так оно между нами и осталось{51}.

Я ответил:

— Конечно, Тутайн.

В то утро я назвал его по фамилии. Так оно между нами и осталось{52}. Он одним прыжком соскочил с койки, с довольно большой высоты. И стоял теперь передо мной. И я мог его рассмотреть. Я внушал себе, что у него красивое лицо. Я это лицо рассматривал. Я его и раньше знал. Но в памяти не удерживалось ни то, что я знал раньше, ни то новое, что я имел теперь право для себя открыть. Матрос был хорошо сложён. Я получил теперь право установить и это. Я получил на него чудовищные права. Я решился сказать ему: повернись, покажи мне твою спину, я хочу увидеть орла. И он в самом деле повернулся, показал мне спину и орла. Я, значит, испытывал его, и кости внутри его плоти были хороши. И сама плоть была хороша. Волосы покрывали ее лишь в тех местах, где могли служить украшением: на голове, в подмышечных впадинах и на животе, где значительно ниже пупка, за некоей четко проведенной линией, начинали курчавиться. — Я не понял, что он красив. (Может, он тогда и не был красивым.) Но в его облике, как мне казалось, имелись некоторые достоинства, и я им радовался, как можно обрадоваться, взглянув на молодую лошадь. (Посреди океана никаких лошадей нет.) Я притянул его к себе, на край постели, и продолжал изучать глазами. Он сидел рядом, как близкий человек, потом засмеялся мне в лицо, сказал:

— Бывает, оказывается, и такое — вроде тебя!

— Такое — вроде меня — бывает. Да только меня не знают, — сказал я двусмысленно.

— Думаю, мы поладим, — сказал Альфред Тутайн с искренней уверенностью.

Я уклонился и промолчал. Думать о будущем не хотелось. У меня не было никакого плана. Альфред Тутайн мне нравился. И я надеялся, что наша дружба сохранится. Многое предстояло забыть. Мы еще не имели опыта, как приспосабливаться друг к другу. Прошлое окружало нас, загораживая проходы, — словно обременительный хлам.

На протяжении дня я несколько раз замечал, что мне стыдно перед другими. Я не мог, да и не хотел скрывать, что Тутайн теперь мой друг. Но я этого стыдился. Я был тогда очень молод и имел всякие предрассудки. Я учился в университете, но еще ни разу не посещал бордель; я собирался стать ученым человеком, об этом знал каждый член экипажа; Тутайн же был бедным матросом, без родителей, — и давно привык к продажным девицам, относился к ним как к подстилке… Наше внезапное сближение наверняка казалась чересчур легковесным. Я воображал, что о нас думают что-то нехорошее. Я, в конечном счете, стыдился из-за каких-то — лишь предполагаемых мною — мнений других людей и демонстрировал им свое упрямство. Вальдемар Штрунк спросил меня с коварной двусмысленностью, хорошо ли я себя чувствую в обществе матроса второго ранга. Я ответил капитану какой-то дерзостью… Я легче всего переносил эту ситуацию, когда сидел где-нибудь в укромном уголке наедине с другом. Я пытался делиться с ним своими мыслями, но утомлял его излишними умствованиями. Он безропотно слушал. Наверное, чувствуя, что не может просто уйти, что как бы передан на мое попечение. Что получил меня в качестве мучителя. Он ведь отдал себя на произвол человеку, который отличается от него самого. Чьи мысли формируются иначе, с другой целью, чем его собственные. И он не считал себя вправе сказать, что ему это не нравится. Он должен был просто принять разницу между собой и мной как некую данность. Он даже не позволял себе горестно вздохнуть… Зато он избежал необходимости умереть. Тут и речи не было о насилии — свои горести, в чем бы они ни заключались, он выбрал добровольно… Больше того: таким мукам он особого значения не придавал. Он заливисто смеялся. Смеялся полдня. Как же его украшал этот смех! Как нравился мне! Верность, в которой мы поклялись друг другу, дружба, обет молчания кружили нам голову. Мы были одержимы желанием стать совершенно одинаковыми. Быть прикованными друг к другу — это казалось нам недостаточной близостью. Срастись друг с другом, стать родными, как настоящие близнецы: вот что представлялось достойной целью. Ах, мы оба были еще очень молоды — и потому с радостью пожертвовали бы собой друг для друга. В каком-то из темных первозданных подвалов своего сознания мы, люди, жаждали самоуничтожения. И предполагали, что оно будет осмысленным: что за боль нам воздастся необыкновенной любовью, которая будто бы может явиться как откровение лишь после принесенной жертвы.

Я хотел вновь накликать на себя то потрясение, превышающее человеческие силы, которое пережил ночью. И не попытался сдержаться, когда на глаза навернулись слезы — слезы тоски по счастью некоего единства. Я хотел вновь испытать то невыразимое, небесное чувство, которое ночью — всего на несколько мгновений — заключило меня в свой кокон. Мое сердце будто желало заранее получить награду за предстоявшие мне испытания. Дело кончилось тем, что я безудержно разрыдался. Тутайн подошел, чтобы утешить меня. Он меня обнял — нежно, как самый лучший на свете человек, как бывает нежна к своему малышу самка животного. Я понял: он рядом, он будет рядом всегда, когда я этого пожелаю. Без всяких оговорок. Я наконец насладился своими слезами, насладился его готовностью мне помочь. Я безвольно бросился ему на шею. И не знал, в самом ли деле повторилось то первое переживание.

* * *

Прошли дни, прежде чем я признался себе, что приобрел новые обязательства; а вот надежда, что я познаю СЧАСТЬЕ, исчезла. Я ничего конкретного для себя не ждал и потому был разочарован, когда ничего не получил. Тутайн с доверительным смешком показал мне фигурку нагой девушки, вытатуированную на его предплечье. Он толкнул меня локтем в бок, а мне померещилось, будто он метил в промежность… Свою привязанность ко мне или всегдашнюю готовность быть рядом он просто не умел выражать средствами духа. (Он быстро этому научился.) Он демонстрировал неупорядоченную смесь грубых и тонких побуждений. И бывал порой так неловок, что я пугался. Тогда его лицо представлялось мне комом бесформенной плоти{53}. Не то чтобы само лицо отпугивало меня… У Тутайна была безупречная кожа; глаза настолько полные жизни, насколько это вообще возможно для человека; и свежие губы, из которых выходит здоровое дыхание; и бледный нос, прямой, ноздри которого иногда непостижимо подрагивали… Пугало скорее то, что лицо полнится фальшивыми или непроясненными гримасами… что оно — незавершенное. Когда я признался Тутайну, что еще ни разу не посещал бордель, никогда не обладал девушкой в том смысле, в каком этого хочет для себя любой мужчина, не обладал даже Элленой (а разговор происходил в первый или второй день нашей дружбы), он минуты три ошеломленно на меня смотрел. А потом решится и стал с ужасающими подробностями описывать, как в каких-то гаванях (и в родном городе тоже) за несколько шиллингов покупал себе подружек и подстилал их под себя. (Позже я узнал, что такие рассказы по большей части были ложью, что он для моего удовольствия хотел придумать что-нибудь увлекательное или смешное, что он тогда еще и не умел воспринимать свойственные ему ощущения как нечто реальное: как свою подлинную радость, свои разочарования, свой страх, свое отвращение. Он говорил о сладострастии в самом общем смысле, каким оно должно было бы или могло бы быть. Он совсем забыл, что его произвели на свет с определенной целью: чтобы он хотел добра; забыл, потому что уже совершил зло.)

Все же бывали часы, когда им овладевала неописуемая нежность, неземная гармония; когда он брал мои руки в свои, долго их рассматривал, накрывал своими, опять открывал, опять накрывал; когда мысли или грезы, содержания которых мне так и не довелось узнать, преображали его. Он просто сидел рядом, утратив всякое ощущение времени. И все, что он говорил, была такая вот малость: «Две руки, четыре руки…» Иногда он молился. У него были четки из дешевых деревянных бусин. Но у него это больше не получалось… Или — еще не начало получаться снова. Тогда еще не решилось, как мы с ним будем относиться к религии. Я только заметил: «Ты, значит, католик». Он ответил: «Я не исповедуюсь. Больше не исповедуюсь. Я исповедался перед тобой». И я увидел его испуганное лицо, на которое внезапно обрушился молот отчаяния.

Наша с ним общность, хоть и не лишенная привкуса плоти, была очень далека от конвульсий плотского вожделения. Я чувствовал себя отрезвленным и совершенно не способным играть отведенную мне роль. Окружающая обстановка — корабль, как родина с ее жителями, — мешала мне принимать решения, строить внутри себя какие-то представления и даже разрабатывать план дальнейшей жизни. Я не знал, что мне делать с Альфредом Тутайном во всем предстоящем нам будущем; и наверняка он так же мало это себе представлял, как я. Мы оба пока не подозревали, что судьба сама распорядится нашими жизнями как ей заблагорассудится. Мы думали, все зависит от нашей любви, нашего самопожертвования, наших безрассудно-дерзких мыслей… Мы мучили себя вопросом, что нам теперь предпринять. Но я даже не удосужился официально прервать свою учебу в университете. Я собирался так или иначе ее продолжить. Что другое могло прийти мне в голову? — Конечно, я думал о деньгах, которыми теперь владел. Но в этой собственности было что-то жуткое. Я отваживался говорить о ней только намеками. Я никому не признавался, насколько она велика. Даже Тутайн долгое время не знал, как обстоят дела с моим состоянием. В первые дни нашей авантюры я нуждался в том, чтобы создать дистанцию между собой и своим прошлым. Но несчастье, подавляюще-огромное, постоянно присутствовало рядом в образах матросов с деревянного корабля. Печаль, исполненная отчаяния, грозила меня уничтожить, а ведь шел только четвертый или пятый день после катастрофы… Грубые чувственные желания мешали мне думать об Эллене. (Если Тутайн, который младше меня, мог подстелить под себя девушку, почему я на такое не способен?) Однако, вопреки всем фантастическим представлениям, моя невеста для меня не исчезла, не растаяла, словно снег. Образ Эллены и другой образ, тоже телесно-реальный — галеонной фигуры, светло поднявшейся из моря, — полыхали во мне как обетование. Я не мог их четко разграничить. Надо мной тяготело проклятие. Я знал только, что моя фантазия провалилась в могилу сладострастия. Я должен был бежать от себя, а прибежище мог найти только в одном месте: рядом с Тутайном. И этот человек (послушный моим желаниям, как верующий послушен повелениям своего Бога, которые он распознает) был мне безразличен — за исключением тех случаев, когда я плакал. Но я не хотел расставаться с бесплодными (и все же такими обольстительными) обманчивыми картинами ради того только, чтобы поплакать. Я не хотел ни того ни другого. Но я напрасно надеялся и на возвращение огромной обжигающей радости, однажды соединившей меня с Тутайном. Когда по глупости я попытался вторично ее накликать, мне не удалось ее распознать. Да и как я мог вообразить, что те мимолетные минуты повторятся? Я даже вряд ли понимал, почему они представляют собой такую ценность. Я говорил себе: «Тутайн провел со мной некое первое утро, сидя на краешке постели, говоря что-то, предлагая себя мне — совершенно открыто. Это было одноразовое приношение переливающейся через край благодарности. Такое не повторяется. Такие мгновения нельзя сохранить. Прекрасный момент не приманишь к себе деньгами и добрыми словами, как уличную девку…» Мое тогдашнее отчаяние, думаю, было очень велико. Я бушевал… чтобы потом, отбушевав, вернуться к Тутайну. Часто благодаря его близости плохое представало в более мягком свете. Он, единственный, умел приблизиться к моему сердцу. Для меня это стало догматом веры. Я утешал себя тем, что наше будущее откроется перед нами, как только мы ступим ногой на твердую землю.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Пока мои чувства таким образом дичали, меня вновь начали занимать те деньги, которые оставил мне суперкарго. Только теперь я осознал, насколько велика эта сумма. Она оказалась поразительно большой. Содержимое свертков, тщательно перевязанных бечевкой, было трудно оценить на глаз; наверное, никто, включая капитана, даже и не пытался это сделать. Разумеется, размеры свертков давали пищу для каких-то предположений. Но попавшая мне в руки наличность наверняка намного превосходила любые предположения, потому что купюры большого номинала прятались между мелкими. К тому же сумма была запредельной по отношению к обычным представлениям о том, какого размера капитал человек может взять с собой в плавание. Что суперкарго хранит на борту все свои сбережения, которые он предварительно обменял на английские фунты, — в такое трудно поверить. К тому же ходили слухи, что в жизни ему не везло, что он всегда занимал только маленькие должности. Как же он мог стать собственником столь значительных денежных средств? Я подсчитал, что этот капитал, если я удовольствуюсь получением незначительных процентов, будет приносить мне ежегодно около ста пятидесяти фунтов стерлингов. Это дало мне ощущение уверенности. Я решил проявить твердость и никому о своем богатстве не рассказывать — чтобы никому не втемяшилось в голову у меня его отсудить. На конкретные вопросы я буду отвечать ложью… Купюры большого номинала я отделил от прочих и спрятал.

Чем больше я размышлял о том, что вот теперь моя авантюра приняла еще и такой — встречающийся разве что в сказках — оборот, тем сильнее проникался мыслью, что мне от своей судьбы не уйти. Иногда я думал, что, когда мы сойдем на берег, вполне может случиться следующее: Тутайн повернет налево, а я — направо. Я видел его день за днем, в матросской блузе. И потому полагал, что он наймется еще на какое-нибудь судно, станет мотаться по морям, как прежде. Я, правда, не был уверен в своем предположении. Все могло получиться и по-другому. Я только чувствовал, что сердце у меня сжимается от странного беспокойства.

Впоследствии оказалось, что деньги — удобное средство для управляющих жизнью сил, чтобы вышвырнуть нас из прежней колеи. Деньги играют немаловажную роль в плане нашей жизни. Будь мы бедными, Тутайну пришлось бы остаться матросом, и все сложилось бы по-другому. Сам я не нашел бы оснований, чтобы прервать учебу в университете. Может, мы бы тогда испортились и умерли, как говорится в тех докладах, — то есть, рухнув под грузом жизненных обстоятельств, самым обычным образом закончили бы свои дни{54}. Но получилось иначе. Получилось, как получилось. Могло быть хуже. Целое, если вдуматься, действовало очень мягко, что вполне соответствовало моей негероической, слабой натуре{55}. Грубые когти Провидения, которые оно испытывает на многих, сломали бы меня уже в самом начале.

Я решил быть настолько надежным, насколько это возможно, — чтобы выдержать дружбу с Тутайном. (Я тогда еще не знал, что такое это Целое и к чему оно клонит. Лишь спустя годы разрозненные обломки прозрения были занесены в мою душу и осели на ее дно. Мы очень медлительны и почти всегда пытаемся противиться несущему нас потоку событий.) Я шептал, обращаясь к железным судовым переборкам: «Этот человек моя собственность, он принадлежит мне». И думал, что на Земле даже сейчас имеются территории, где можно купить людей. Мальчиков, девочек, взрослых… Эти люди теряют волю. Законы на них не распространяются. Защита, которую будто бы гарантирует им общественность, — только гипотеза. Их души — почти ничто; а значит, для них не существует и нравственных принципов. Они будут месить грязь, если так распорядится хозяин. (Для них это и не грязь вовсе, а нечто само собой разумеющееся.) Что их порой наказывают без всякого основания, в порыве гнева наносят им ранения — такого мой изнеженный мозг не мог вообразить. (А между тем, это тоже нечто само собой разумеющееся.) — Я понял, что вот-вот окажусь за пределами стен, окружающих цивилизованные места. Отныне я вправе помыслить всякую мерзость, принять всякую возможность произвола как тоже-событие. Жестокие данности истории… я внезапно как бы впервые их увидел: что евреи, дабы угодить Богу, перерезали сухожилия многим тысячам лошадей; что римляне распинали на крестах всех рабов, которые восставали против жестоких хозяев; что они истребляли тех же рабов как саранчу, даже если не сами рабы, а их хозяин действовал против государства или лишь навлекал на себя такое обвинение; что в каждой из десятка тысяч больших баталий люди разрубали топорами, расстреливали, сжигали десятки тысяч себе подобных; что вообще в войнах любой грех и любое преступление, какие можно помыслить, свершались уже тысячи раз; что фальшивомонетчикам в желудок вливали жидкий свинец; что воров варили живьем в кипящем масле; что были истреблены целые культуры и народы; что Тутайна могли бы кастрировать или вздернуть на виселице; что сотни тысяч людей, ничем от него не отличающихся — с такой же, как у него, жизнью, — именно так и закончили свои дни; что палачу достаточно протянуть руку, чтобы обагрить себя кровью Тутайна, и что палач сделал бы это с ужасающим бесстыдством. — Мне еще предстояло приспособиться к таким негуманным, но зато соответствующим действительности представлениям. Угнездившаяся во мне благопристойность; набор приятных фактов, которыми я до сих пор оперировал; лживые измышления о прогрессе и о высоких целях человечества — все это должно было опуститься на дно. — Я имел теперь собственного раба.

Когда сообщается, что некий богатый человек владеет столькими-то рабами, кто от него ждет или требует, чтобы он их любил или чтобы был для них другом? — История сообщает, что он их не любит, что он их использует, эксплуатирует, что между ним и ими всегда возникает вражда. Однако Альфред Тутайн требовал, чтобы я любил его — любил как себя самого. Если он и не смел выразить столь дерзкое желание словами, то его представитель — Немое Сострадание, это третье, невидимое, существо, приставленное к нам как посредник, — принуждал меня подарить Тутайну свое сердце. По сути, человек способен на любую окрашенную страстью глупость, если она становится единственной целью его души. Он может отлучить себя от Бога и обожествить другого человека. Может молиться на лицо, которое еще вчера называл комом плоти, и говорить ему: «Милое доброе красивое лицо, ты — единственное человечное лицо…» Человек может любить, не любя. Может считать какого-то человека красивым, по-настоящему не понимая, что тот в самом деле красив. — Мы все, притупленные привычкой, по ходу быстротекущего времени забываем собственное наше раннее тоскование{56}. С тупым упорством накапливаем прожитые годы и утрачиваем блаженный страх нашего детства. Тяжелый восьминогий волшебный конь{57} скачет по небу и скрывается в облаках. Мы же утомленно моргаем, глядя на созвездие, которое носит имя Пегаса{58}. — Я, можно сказать, больше не видел Тутайна. Я не понимал, что он меняется, развертывается, что Природа расточает себя ради него, чтобы сделать его достойным любви. — Мне-то он в любом случае должен был казаться достойным любви: как грубая ли плоть или как Антиной. В результате я не замечал в нем как раз самого ценного, по чему так изголодался и чего так жаждал.

* * *

Земля, какая-то гавань, какой-то город… Пребывание на судне стало для меня невыносимым. Мы полдня смотрели на берег, прежде чем пароход вошел в лагуну Патус{59}. Когда я, после стольких часов ожидания, ступил на причал, мне показалось, будто произошла радикальная перемена. Не то чтобы я почувствовал облегчение, но море меня наконец отпустило. Несчастье осталось вдали, на море. Я жаждал радости. И воображал, что теперь смогу утолить эту жажду. Уже само многообразие людей восхищало меня. Большинство толпящихся у причала были португальцами и испанцами. Другие, с более светлым оттенком кожи, могли быть немцами, поляками или литовцами. Я впервые увидел — как нечто уместное здесь — чистокровных негров, кабокло{60} и мулатов (но различать их научился не сразу). Дети с криками носились вокруг. Я споткнулся о трамвайные рельсы…

Сразу уйти не удалось. Появились полицейские чиновники. На мгновение мне показалось, что всю команду «Лаис» увезут отсюда в закрытых фургонах. Но угроза миновала. Вальдемар Штрунк дал некоторым из этих господ необходимые разъяснения. Полицейские распорядились, чтобы все члены команды поселились в одном маленьком отеле, недалеко от гавани.

Это был отель «Золотые ворота»{61}.

Я, под руку с Тутайном, отправился туда кружным путем. Сперва мне хотелось вдохнуть запахи города, испарения земли, пот местных жителей. Мне хотелось увидеть их лица, и как они ходят по улицам, и чем занимаются. Я рассматривал таблички возле подъездов, мостовую и ничего мне не говорящие уродливые фасады домов, которые в тот момент, как ни странно, меня радовали и успокаивали.

Вальдемар Штрунк снял себе маленький номер на верхнем этаже. Я поднялся к нему. Тутайн ждал меня в пивной, помещавшейся в том же здании, внизу.

Капитан сидел за маленьким столом, разложив перед собой бумаги, и что-то поспешно писал. Я доложил о своем прибытии.

— Подожди, — сказал капитан.

Я сел. Вальдемар Штрунк не прерывал работу. И едва ли хоть раз на меня взглянул. Время мое ничего не стоило. Я прождал около часа. Я думал, Альфред Тутайн тем временем сидит в пивной. И я ничего не теряю, болтаясь здесь без дела. Это, как-никак, твердая земля, новый для меня континент, Южная Америка, какой-то город, какой-то дом… Воздух был нежным и теплым. И я сидел там без дела, отрешившись от своих желаний. Я ни о чем не думал, а если и думал, то пустяки эти не имели значения. Комната была как все убогие комнаты в гостиницах низшего и еще более низкого разряда. Какие причины или стечения обстоятельств заставляют людей во всех частях света сидеть в таких вот комнатах, и спать в них, и еще за это платить?.. И ведь такие дома повсюду заполнены или наполовину заполнены. И люди, как мы, сидят за маленькими столами, что-то поспешно записывая. Или чем они там занимаются… — «Это чужой и незнакомый город», — сказал я себе.

В дверь постучали. Вошел вахтенный офицер. Вальдемар Штрунк поднялся. И сказал новому посетителю:

— Мне осталось дописать один абзац… Я попросил вас прийти, чтобы вы это прочитали и хорошо запомнили. Я описал несчастье, случившееся с кораблем. Донесение составлено логично. Без лакун. И мне бы не хотелось, чтобы возникли противоречия в показаниях. Вы увидите, что события изложены в надлежащем порядке.

Офицер молчал. Но это не бросалось в глаза, потому что Вальдемар Штрунк снова начал писать. Потом штурман кашлянул. Внезапно он резко спросил:

— Вы что же, хотите повлиять на мои показания?

— Ни в коей мере, — так же резко ответил Вальдемар Штрунк. — Просто я бы предпочел, чтобы вы не говорили неправду: ведь, насколько я понимаю, вы лишь поверхностно знаете, что произошло.

— Сильный аргумент, ничего не скажешь… — громко откликнулся штурман.

— Вы знаете всё только по слухам. Сами же при главных событиях не присутствовали, — взревел Вальдемар Штрунк. — У вас-то не исчезла дочь и не потонул корабль! Может, вы мне докажете, что хоть пальцем шевельнули, чтобы предотвратить случившееся?

Офицер молчал. Вальдемар Штрунк продолжал, по-прежнему на повышенных тонах:

— Приказываю вам прочитать эти листки. Какие выводы вы для себя сделаете, мне безразлично. Если решите погубить свою карьеру, я вас жалеть не стану. Вы хотите покрасоваться собственной осведомленностью, но берегитесь, как бы вас не вывели на чистую воду. Если кто-то раскроет пасть и начнет болтать об убийстве и бунте, я добьюсь, чтобы всех членов команды, включая офицеров, задержали как подозреваемых.

Офицер тихо проронил:

— Непонятно только, с какой целью…

— Прочтите. — Вальдемар Штрунк сунул ему листки и подтолкнул его к двери. Мне же сказал:

— Ты столько времени проводишь с этим матросом… Он не мог бы попытаться уговорить людей, чтобы они молчали? Ты, надеюсь, не так глуп, как штурман, и понимаешь, какую цель я преследую.

Я ответил непритязательным «Да». И откланялся.

Капитан крикнул мне вслед:

— Я хочу наконец разделаться, разделаться со всем этим!

Альфред Тутайн все еще сидел в пивной и пил местное пиво. Я тотчас изложил ему свою просьбу: уговорить матросов, чтобы каждый из них держал рот на замке, когда его будут допрашивать.

— От них ничего особенного не требуется, — сказал я. — Они все равно ничего не знают. А кого интересуют их грязные выдумки?

Он неуверенно взглянул на меня.

— Я тоже думал об этом, — сказал тихо. — Но разве я гожусь для такого фехтования с зеркальными отражениями?

— Мне эта роль подходит ничуть не больше, — сказал я с отвратной настойчивостью.

Он тотчас подчинился и обещал сделать что от него требуется. Сказал, что нужно собрать здесь членов команды. Выглядел он плачевно.

— Одолжишь мне костюм? — спросил без всякого перехода.

— У меня только тот, что на мне, ты же знаешь, — ответил я.

— Ну так одолжи мне его, — сказал он. — А сам можешь тем временем полежать в кровати.

— Не понимаю, — удивился я.

— Я не могу — в этой матросской блузе — употреблять высокие или даже обычные слова: она все еще воняет трупом.

Мы покинули заведение. Прошлись вверх и вниз по улице. В одной одежной лавочке с большим трудом, испробовав три языка, приобрели костюм. Наверняка самый дорогой из тех, что имелись в наличии. У меня сложилось впечатление, что продавец — специально для нас — еще и цену взвинтил. Мы ведь были все равно что безъязыкие или лишенные слуха, как уж кому понравится. Так ухудшаются обстоятельства, когда ты попадаешь в них, не продумав всё заранее. Ненамного лучше получилось и когда мы пополняли гардероб Тутайна в лавке нижнего белья.

В отеле я, быстро решившись, снял двойной номер на втором этаже, чтобы Тутайн мог переодеться. Мы в любом случае нуждались в ночлеге. Я едва не расплакался, когда мы вошли в жалкое помещение, где обычно останавливались на несколько мимолетных ночей малосостоятельные супружеские пары или стареющие проститутки со своими спутниками. Тут и не пахло благотворной домовитостью. Стены, когда-то покрытые белой штукатуркой, давно посерели и загрязнились. Стулья, стоявшие в комнате, так мало располагали к сидению, что поначалу я их вообще не заметил. Прямо на виду, на железной подставке, стоял белый фаянсовый таз — из тех, какими, как я воображал, пользуются женщины. Это гигиеническое приспособление настолько явно предназначалось для представителей одной половины человечества, что я почувствовал себя обиженным. Комната, несмотря на ласковый и теплый воздух, который вливался через открытые окна, пахла грязью…

И вот Альфред Тутайн стоит передо мной в новом костюме, пахнущем ткацкими машинами, отделочным цехом и пошивочными мастерскими. Этот человек изменился к лучшему. Высокого роста. С сильным и открытым лицом. Ноги, видные теперь до самого верха, — длинные и стройные; крепкие ляжки, начинающиеся от жестких костистых колен (такое колено он и засунул в рот убитой) и пронизанные сухожилиями, переходят в приятные закругления, каких не встретишь у неудачных отпрысков человеческого рода, и несут на себе короткий, очевидно безупречный торс. На полу валяется матросский костюм: широкие брюки и блуза, достаточно обыкновенная, чтобы скрывать все достоинства, которые теперь обнаружились. Альфред Тутайн провел по своим каштановым волосам грубым гребнем, пригладил густые брови. Он изменился. Теперь и я это увидел. Я был совершенно потрясен. Не знал, что думать о мире и о жизни. — Почему Альфред Тутайн должен вновь надеть матросскую блузу, если без нее он, как человек, лучше? Почему он должен вновь бороздить моря, если его блуза воняет трупом? Да почему вообще должно случиться обычное — то, что способен представить себе любой обыватель? — Я не утаил от себя, что сам и являюсь таким обывателем и что в этот час передо мной свершилось все великолепие чуда, повергнув меня на землю. Что надо мной звучат, ругая меня, праздничные голоса. Я отчетливо слышал слова: «Это человек. Человек, каким он был в начале и каким когда-нибудь шагнет к звездам. И ничто не введет его в соблазн, кроме собственной силы». Я чувствовал, что превращаюсь в малость, которая безвольно расползается под этим Происходящим, чтобы быть уничтоженной… Не помогло и то, что возвышенная картина вскоре расплылась в соленых слезах, наполнивших мои глаза. Я чувствовал, что отдан на произвол необозримому Новому, которое уже грядет. Альфред Тутайн не будет наниматься ни на какой корабль. Он останется здесь. И я не знал, примирятся ли со всем случившимся эти дома и времена, улицы и ночи, когда узнают, что он останется здесь — как часть меня, более того, как я сам. Очень одинокий, но и запачканный какой-то грязью — или обремененный какой-то помехой, которая выражается в глупости, в непостижимом непонимании, демонстрируемом по отношению к Чуду. Я видел Превращение, но остался закрытым, как не способная к деторождению женщина… Он шагнул за порог. Я же, уничтоженный, остался. И не знал, к какому выступу хаоса привязать свои ощущения. Я был захвачен врасплох и не мог спастись, это казалось очевидным. Я мог только сидеть здесь, уставясь в серую неподвижность, — в то время как вечный поток Воинств, стремящихся над облаками к звездам, катился прочь от меня…

Через какое-то время я, все еще не уничтоженный, поднялся, собрал принадлежности матросского костюма и аккуратно положил их в ногах кровати. (Я понюхал этот сверток одежды. И установил только, что он пахнет Тутайном — его пóтом.)

Я спустился вниз. В пивной, похоже, единодушия и в помине не было. Команда присутствовала в полном составе; все молчали. Все пили пиво или плохое сладкое вино. Пауль Клык выглядел совсем больным — казалось, он в полузабытьи. У него больше не было видений. И он больше не тосковал по своей утраченной мужественности. Не употреблял похотливых слов. Был только толстым и подавленным. Хилый старик, хотя по годам еще мужчина… Что же должно было случиться, чтобы этот впечатлительный человек в такой степени потерял себя? — Путешествие подошло к концу. Вместо того чтобы преисполниться новой энергией, матросы почувствовали, что силы их на исходе. Они боялись. Эти мужчины с татуировками на руках и груди, все как один люди маленькие, покорились непреклонной воле слепых сил. В этом кругу не было виновных, за исключением одного, каким-то чудом уже вознесенного над ними, и еще человека, потопившего судно, — меня; но они все равно чувствовали себя легкой добычей для ненасытного Наказания: этого дикого зверя, посылаемого Государственным Троном и жрущего рожденных женою{62}. Они теперь боялись. Ничего другого с ними не происходило. Просто завтра им предстояло явиться к одному высокопоставленному чиновнику всемогущего государства. Выстоят ли они? Обрушится ли на них неведомый гнев? Они малодушны. Мало кто нынешней ночью отправится к шлюхе, хотя большинство матросов неделю за неделей томились на медленном огне, под острым соусом своих похотливых грез. Сначала нужно пережить предстоящее скверное испытание… Что значит даже лучший человек, если его называют преступником? Кто попался под руку — тому и пропасть… Они чувствовали себя растерянными и покинутыми, они все были отвергнутыми детьми великого Бога. И их покинутость стала еще более безутешной, после того как младший офицер рассказал, что первый штурман бушевал и клялся: мол, команду постигнет несчастье, да такое, что на всех кораблях, плавающих по всем морям, об этом долго еще будут распевать песни… Так что они больше не надеялись, что сумеют выстоять. Они, может, и задумывались о том, что сеть, в которую должны попасться они, можно попробовать набросить на суперкарго. Но тут же с тревогой вспоминали, что серый человек мертв. Они в свое время радовались его концу, а теперь не понимали, чему тут было радоваться. Им-то теперь винить некого, а вот обвинения, выдвинутые против них, более чем серьезны. Поговаривают, что вместе с кораблем погрузились на дно миллионные ценности. Непостижимо, как за них расплатиться…. Но несчастье с кораблем в любом случае превосходило всё, что до сих пор рисовали в своем воображении пустоголовые матросы. Слухи расползались по улицам. Если бы кто-то из команды хоть поверхностно понимал неуклюжий язык этой страны, он бы рассказал остальным, что жирные газетные заголовки до каждого здешнего жителя доносят новость: мол, члены преступного экипажа уже сошли безбожными стопами на благословенную землю нашего города… Перед убогим отелем полицейские выставили патруль. А Альфред Тутайн, который еще до обеда был ровней им — обычным матросом второго ранга, — теперь каким-то чудом стал на них не похож. Они слишком отчаялись, чтобы еще и обсуждать, что это может значить. В любом случае, не что-то хорошее. А если не хорошее, то, скорее всего, — плохое. Но сказать по этому поводу нечего. Может, мальчишка просто порвал брюки, а этот больной на голову слепой пассажир — или кто он там есть — выбросил часть своих денег на ветер. Как бы то ни было — опасно ли это или относится к тем вещам, относительно которых нигде в мире люди не пришли к единому мнению, — в данном случае лучше всего молчать. Но получится ли изо дня в день молчать, если тебя день за днем — а может, и по ночам тоже — будут непрерывно допрашивать? Есть истории, повествующие, как людей доводили на допросах до смерти. Допрашивали, пока те не падали. (Это называлось: допрос третьей степени.{63}) А потом в документах можно было прочесть, что допрошенные признались в том-то и том-то. И под показаниями стояла подпись, выведенная рукой допрошенного, подтверждающая, что все сказанное — правда. (В конце допроса третьей степени открывались ужасные врата.) То есть может случиться так, что всех их ждет нехороший конец. И потом, они давно узнали на своем опыте (хотя всякий человеческий опыт — мелочный и несовершенный), что обезоруженный лучше всего может защитить себя, оставаясь немым. Бедные должны молчать, если не хотят погибнуть. Тому, кого насилуют, лучше попридержать язык: иначе, не ровен час, в его кишки войдет острое железо. Тому, кого обвиняют, лучше не пытаться доказать, что виновен не он. Его алиби разобьют в пух и прах, а сам он в итоге окажется не только преступником, но и лгуном — то есть человеком, вдвойне не заслуживающим доверия…

Между тем Альфред Тутайн сказал что-то. И сказанное никому не понравилось; хотя, прежде чем он заговорил, все были готовы с ним согласиться.

— Матросы! — Слово это нелегко сошло с его губ. — Что я человек маленький, видно по моей расчетной книжке. Но тем не менее… неважно, кто первым начнет… Нам так или иначе необходимо прийти к соглашению.

Лица многих стали совершенно непроницаемыми.

— Мы, еще когда были на море, наполняли друг другу уши ложью. Есть люди, которые лгут самозабвенно. И есть другие, готовые дать фальшивое свидетельство. Но я все же думаю, среди нас нет ни одного, кто был бы более дерзким, чем это допустимо во время плавания. Мы должны наконец взглянуть правде в лицо. А правда заключается в том, что мы ничего не видели и ничего конкретного сообщить властям не можем.

На лице у него выступил пот. А остальные молчали, словно лишились рта.

Он погнал свою речь дальше.

— Некоторые — и я в их числе — полагают, что суперкарго совершил все преступления, какие только возможны. Но он мертв, и на этой мысли не стоит задерживаться. А если все же задержаться: то где она начинается, где заканчивается? Чтобы супчик получился наваристым, должен найтись человек, который видел, как был нанесен смертельный удар. Такого человека нам взять неоткуда. Просто — неоткуда. Что же до других вещей, о которых мы говорили, — то разве это не чепуха? Не фантазии, которые нельзя пощупать руками? И кого это заинтересует? То, что ты и я говорили или только имели в виду? А может, и не имели в виду, но просто об этом думали, как люди обдумывают свои мысли: мол, так могло бы быть… Но так не обязательно должно было быть…

Он замолчал. Казалось, он уже прошел через наихудшее. Произнести такую публичную речь, обращаясь ко всем… Как же это, наверное, было тяжело для него, как неестественно: ведь он сознавал, что лжет.

— Я только призываю вас, если вы со мной согласитесь, сказать на допросе правду, настоящую правду: что мы ничего не знаем.

После долгой паузы он добавил еще:

— Давайте будем молчать.

Теперь все сделались врагами друг другу. Не прозвучало ни «да», ни «нет», никто не возразил, но и не выразил согласие.

* * *

Почти весь следующий день капитан провел в доме консула. Вернувшись наконец в отель, он уже был свободным человеком, которому ничто не мешает предаваться грезам о цветущих садах. Вахтенный офицер нашел правильное применение для сведений, которые почерпнул из набросков капитана. Остальные члены команды вели себя словно глухонемые, хоть им и не понравилась речь Тутайна в пивной. Сам же матрос второго ранга оставался в стороне от волнительного разбирательства. На глазах у всех он, в своем новом костюме, сбежал: прошел по улице до первого перекрестка и скрылся в неизвестном направлении. Судьба дезертира не обсуждалась. Дескать, может, за этой историей и скрывается что-то. Но такие вещи лучше не замечать. Тем более что на борту деревянного корабля, по слухам, имелись доносчики…

Всем членам команды выдали жалованье, за исключением Альфреда Тутайна, который дезертировал. Мертвыми больше никто не занимался. Они были подобающим образом помянуты в отчете капитана. Моряки рассеялись по городу. Их поглотили ресторанчики, кафешантаны, безымянные заведения с быстро захлопывающимися дверями или занавешенным бамбуковой занавеской входом. Некоторые матросы еще до наступления вечера поднялись на борт того или иного судна и были уже в пути: либо к своей родине, либо к каким-то менее известным берегам. Другие отошли ко сну пьяными и, проснувшись, не поняли, где находятся. Им пришлось расплачиваться наличностью, и притом за свой счет. Но жизнь этого стоит. Все имеет свою цену. Плоть распродается на фунты, и чем лучше кусок, тем дороже он должен оплачиваться. Все, что ниже пупка, желаннее того, что выше. За исключением тяжелых грудей. Но что можно исключить, если речь идет о целом? Для них речь шла о целом. Как всегда.

В «Золотые ворота» вернулись только офицеры. Альфред Тутайн вообще не в счет: он дезертировал.

Вальдемар Штрунк вызвал меня к себе. Капитан опять сидел за маленьким столом. И строго взглянул на меня, когда я вошел в его голый номер.

— Когда ты хочешь уехать? — спросил. — Завтра вечером отсюда уходит судно с удобным для нас портом назначения и небольшой длительностью рейса.

— Я не хочу уезжать, — коротко сказал я.

— Ты не хочешь уезжать завтра, — поправил он.

— Да, правильно, — подтвердил я.

— Поступай как знаешь, — сказал он. — На воду ты уже насмотрелся. — Глаза его вдруг налились ненавистью. — Твоя судьба больше меня не касается.

Я сумел промолчать. Голос капитана зазвучал снова:

— Ты взял деньги. С моего согласия, разумеется. Деньги, которые оставил тебе мертвец. Суперкарго вез с собой значительную сумму, как мне сегодня сообщили: средства, доверенные ему. Эту кассу не удалось спасти или, во всяком случае, она пропала. Там должно было быть около четырех тысяч английских фунтов.

Я вытащил из кармана пачку банкнот — молча, но уже готовый на самую отчаянную ложь.

— Ты пересчитал деньги? — спросил капитан.

— Да.

— И сколько их?

— Целых двести фунтов, — послушно ответил я.

— Не может быть! — возразил он грубо. — Там было два свертка.

— Да, но с мелкими купюрами, — сказал я и бросил на стол несколько бумажек.

— А как же костюм Альфреда Тутайна? — спросил он холодно.

— Тутайн заплатил за него сам, — сказал я.

— Он бы лучше пополнил свою морскую экипировку, — сказал капитан.

— У Тутайна есть деньги, — повторил я.

— Он дезертировал, — сказал капитан. — А не уволился, как положено.

— Он еще здесь. Можно это уладить, — сказал я. — Откуда ему знать, какие нужны формальности, если корабль утонул?

— Он не был у консула, — сказал капитан. — Хотя получил приказ явиться к нему.

— А я не получал такого приказа, — сказал я.

— Ты тут вообще ни при чем! — вспылил капитан. — Ты только осложняешь мне жизнь.

— Но ведь матросскую книжку Тутайна еще можно привести в порядок? — спросил я.

На это Вальдемар Штрунк ничего не ответил. Он, будто разъясняя что-то себе или мне, бубнил:

— Так значит, это не была судовая касса… Приятно, что мои показания консулу задним числом подтвердились: деньги, вместе с самим кораблем, ушли на дно… — Он почти развеселился. — Да и почему, собственно, бумажки, отпечатанные Английским банком, должны быть большей святыней, чем корабль и груз? — Улыбка теперь не сходила с его губ. После паузы он продолжил: — Эти деньги можешь оставить себе. — Он пододвинул мне банкноты. — Чтобы ты смог оплатить обратный рейс, я еще раздобыл для тебя у консула пятьдесят фунтов. Потеря есть потеря.

Он пододвинул мне десять почти новых белых банкнот по пять фунтов. Я взял их, невнятно буркнув «спасибо».

— Тебе придется где-то устраиваться, — продолжал капитан. — На меня больше не рассчитывай. Я завтра отплываю, как пассажир, в Европу.

Он сказал это, и так оно и вышло.

(Лишь гораздо позже для него стало важным то обстоятельство, что я был обручен с его дочерью. Он начал употреблять в письмах ко мне сердечные, доверительные слова. Он обрадовался, когда через много лет узнал, что я все еще не женат. Он, можно сказать, помешался на желании слушать мою музыку и предпринимал ради этого далекие путешествия.)

* * *

Если суперкарго совершил кражу, то я был укрывателем краденого. Поскольку я давал лживые ответы и тем показал свою готовность к укрывательству, факт кражи можно считать как бы доказанным. В любом случае, обстоятельства складывались для нас крайне неблагоприятно. Я предпочел добровольно вступить в обширную когорту преступников. Я таким образом избежал шумного спора — в моих мыслях — между обвинением и защитой. Рядом с Тутайном я успокоился, поскольку имел теперь собственную вину, которая обеспечивала меня пропитанием и была — как бы на нее ни смотреть — полезной. По моим представлениям, она освободила меня от длинного ряда бюрократических процедур. Мне даже не пришлось переживать из-за обойденных претендентов на наследство. Ибо пострадали лишь кассы каких-то страховых обществ. Я же теперь был одним из множества отмеченных стервецов{64}, которые живут за счет сомнительных векселей, фальшивых чеков, уличного разбоя, или — как сутенеры, или — профессионально торгуя еще не потерявшими невинность детьми. И мне мое мошенничество удалось…

Я имел очень несовершенное представление о делах, которые вершатся в тени; и приукрашивал образы тех несчастных, которые приносят себя и других на алтарь анархии. Мои взгляды были безосновательными, не закаленными жесткой действительностью. Мне попросту доставляло удовольствие верить в существование романтических мошенников. А все отвратное в них, что так легко обнаружить, вновь и вновь ускользало от моего внимания. Я хотел попасть в бордель, хотел, чтобы Тутайн отвел меня туда. Но он отказался. Отказался настолько решительно, что я почувствовал страх. Он поклялся, что и сам никогда больше — даже один, даже будучи пьяным — не переступит порог такого заведения, не войдет в дверь с бамбуковой занавеской. Уж лучше он сотни раз будет… — он выразился грубее, чем Диоген{65}. И отругал меня за то, что я требую такой подлой услуги — чтобы он мне помог запачкаться. Мое желание, видимо, не было слишком сильным. Я тоже туда не пошел — даже один, даже будучи пьяным. Я удовлетворился поверхностными рассуждениями. Мне была оказана помощь: в том смысле, что я соскальзывал в новую жизнь, а Тутайн меня терпеливо поучал. В конечном счете я нуждался в каком-то простом обосновании того факта, что не собираюсь возвращаться на родину. Как бы я выдержал хоть неделю в этом жалком гостиничном номере, если бы не чувствовал себя маленькой частичкой человеческого нижнего мира? — А ведь мы, Альфред Тутайн и я, прожили там полгода. Убогая обстановка стала для нас привычным жилищем, в котором мы как-то обустроились; более того: само убожество, отвратительная безысходность этого дома приросли к нашему сердцу — вместе с доводами, которыми мы оправдывали свое жалкое состояние. Мы, быть может, год за годом продолжали бы жить между четырьмя голыми стенами, если бы новые обстоятельства не принудили нас сменить место жительства. И как бы я выдерживал длительную совместную жизнь с Альфредом Тутайном, если бы не чувствовал себя выброшенным на берег, отпавшим от добропорядочности{66}? (Наша жизнь поначалу была трудной и стала легкой лишь по прошествии нескольких лет.)

Я, конечно, видел, что он растет. Я не забыл чуда его преображения. Но он все-таки не был тем цельным образом плоти{67}, к которому я уже начал взывать. И тем не менее мы прирастали друг к другу. Если мы и не проникали друг в друга, как единосущные воды, то все же были двумя деревьями, которые до ран обдирают друг о друга кору{68}. И все болезненное, бесстыдное и пустое, что свойственно мертвым мгновениям, присоединялось к нам, как привой. Это тоже становилось нашей общей собственностью. Мы были слишком бедными и неопытными, чтобы, преисполнившись высокомерия, существовать параллельно. Мы не умели прятаться друг от друга, да и не хотели этого. Мы наносили друг другу раны, потому что были разными людьми и не знали, как сблизиться на мостах, построенных из слов. Но мы и защищали друг друга своим теплом, ибо были чьими-то созданиями под Солнцем: частичками взорвавшегося и отдалившегося смысла той Мудрости, что сотворила нас как тела{69}. И его тело прирастало привлекательностью и силой; но я этого не замечал.

Однажды мною овладел страх, что моя собственность — деньги, которые я ношу с собой, — либо по какой-то причине пропадет, либо, из-за непрерывных трат, уменьшится настолько, что исчезнет быстрее, чем я рассчитывал. Я решил вложить куда-то большую часть этих средств, чтобы они приносили прибыль, а для меня были труднодоступными. Я не имел ни опыта в денежных делах, ни надежного руководства по капиталовложениям. Но в отцовском доме я слышал кое-какие разумные вещи: что нет ничего обманчивее, чем капиталовложения, обещающие высокие проценты; не говоря уже об игре на бирже, которая ставит тебя в зависимость от непредсказуемых кризисов мирового рынка, от больших или маленьких урожаев, от посвященных и вообще власть имущих, от замалчиваемых или ведущихся в открытую войн… Получилось так, что в конце концов я последовал совету одного человека. Звали его Домингес Фигейра, он был наполовину сумасшедший — еще очень молодой полусумасшедший, мелкий чиновник в каком-то крупном банке. Он приходил каждый вечер, кроме воскресений, в пивную отеля «Золотые ворота» и выпивал одну-единственную рюмку кашасы{70}. Он выпивал ее сразу, одним глотком; потом сидел еще час или два, погрузившись в свои мысли и не шевелясь.

«Кашаса мне нравится, — говорил он. — Я выпиваю каждый день по рюмке. Две рюмки — уже не по моим средствам. Я трезвый и расчетливый человек. Сбережения у меня скромные; но они со временем вырастут. Жениться я не могу себе позволить. Да это и лучше — не жениться. Лучше наслаждаться любовью в умеренных дозах, не жертвуя ради нее своей собственностью. Если у человека есть цель — накопить денег и стать состоятельным бюргером, — он должен принять соответствующие меры».

Не познакомиться с ним мы просто не могли. Если не считать нас с Тутайном, он был единственным постоянным посетителем. Когда я в первый раз предложил ему выпить за мой счет вторую рюмку кашасы, он сказал:

— С большим удовольствием, сударь… Но вы не должны ничего ждать взамен: я позволяю себе лишь одну рюмку; и отблагодарить вас никак не смогу.

Когда настал подходящий момент, он меня отблагодарил — советом. И даже помог заключить предложенное им соглашение в банке, где сам работал.

Он рассказал мне приблизительно следующее:

Деньги не могут постоянно умножаться, не могут даже постоянно приносить проценты. Они, по сути, есть нечто бренное — как, впрочем, и все другие вещи, которые со временем портятся и гибнут. Выигрышу на одной стороне соответствует проигрыш на другой. Конечно, на первый взгляд кажется, будто проигрывают всегда одни и те же люди — легкомысленные и глупые; и что другие — те, что выигрывают, — отличаются особой предусмотрительностью и надежностью. Многое делается для того, чтобы поддержать такую репутацию денег. Черное и белое коварно распределяются — как бы поровну — между счастьем и несчастьем. Но так всегда кажется именно в какой-то момент. Ни один банк не существует тысячу лет, ни одна сфера производства не застрахована от периодических кризисов. Ни одно государство не избежит медленного упадка или катастрофической гибели. Нет никакой уверенности, что проценты до скончания веков будут, словно капли дождя, падать с неба. Правда, на несколько десятилетий, на полвека вперед такую уверенность обещать можно. Рабочие руки не все будут отсечены в один день, и мировая держава за несколько лет не распадется. Мы знаем из истории, что даже могущественные империи гибнут; но в них симптомы упадка поначалу проявляются медленно. Серьезные вражеские атаки такая мировая империя еще не раз отобьет. Сейчас господствует британская мировая империя. Она, похоже, достигла максимального для нее расширения. В этом мощном здании под поверхностью уже угадываются трещины. Но оно рухнет не сразу. Лет пятьдесят еще простоит. Еще не появился сильный противник, способный опрокинуть такую колоссальную конструкцию. Решения, самого по себе, тут недостаточно. А если враги и найдут какой-то действенный способ борьбы, то их трижды успеют втоптать в землю, прежде чем они подберутся к сердцу империи — ее богатствам. Карфаген, конечно, был разрушен, но прежде Ганнибал дошел до стен Рима…

Британские государственные облигации еще несколько десятилетий просуществуют. Еще будут рабы и много качественных полезных товаров, обеспечивающих поступление процентов. Британское государство гарантирует высокую степень надежности. Через пятьдесят лет, если вы тогда еще будете живы, вам придется присмотреть для себя новое прибежище, если стены прежнего начнут крошиться. Но кто знает: может, еще раньше вас поразит какая-нибудь болезнь; или какая-нибудь потребность — потребностей ведь так много — сожрет весь ваш капитал. Или вы окажетесь одним из тех подлинных счастливчиков, к чьим ногам изливается кислый рабочий пот… Золото, золото — прежде оно было пóтом и голодом. Порядок, царящий в мире, предполагает наличие богатства и бедности. Тот, кто работает руками, не наживает никакой собственности. Собственность связана с торговлей. И чем грубее торговля, чем неразборчивее в средствах, тем прекрасней расцветающие на ней золотые цветы. В прежние времена, когда еще считалось благопристойным захватывать негров-рабов и продавать несобственность, имелись надежные, совершенно не зависимые от случайностей деловые предприятия. Никакое убийство, никакая жестокость, никакой разврат не нарушали порядок записей в конторских книгах. Жертвы не имели голоса, который мог бы донестись через океан. Их крики были как хрип животных на скотобойне. Однако те счастливые времена — до поры до времени — миновали. Поэтому всем осторожным людям можно посоветовать удовлетвориться той малой прибылью, которую приносят облигации сегодняшней мировой империи…

Итак, под руководством Фигейры и с его помощью я купил себе государственные облигации сегодняшней мировой империи. Мне выдали на руки красиво напечатанные ценные бумаги. Которые потом регулярно приносили урожай — как пахотный участок. Заключив эту сделку, я преисполнился всяческого довольства. Я решил, что впредь буду нежиться под одеялом своих доходов, да и Альфреду Тутайну навяжу такое же отношение к деньгам и к будущему… Мы с ним воздержались от поисков лучшего жилища. Мы вскоре убедились, что с хозяином можно договориться. Найти квартиру подешевле значило бы сменить район проживания — а мы, по непонятным причинам, боялись этого. Обед нам теперь готовили в отеле, а завтракали и ужинали мы у себя в номере, покупая продукты в лавке. (Мелания, горничная, по моей просьбе убрала из комнаты биде.)

* * *

Проходили недели. Проходили месяцы. Они как бы прятались за стеной тумана. Мои мысли были невыразительными, скачкообразными. И, не имея очевидной первопричины, бесследно ускользали в Неисследимое. Воспоминания, даже самые весомые, за несколько секунд истощались. Вопросы о будущем звучали все глуше. Темные ядовитые потоки страсти, начавшие мучить меня в конце морского путешествия, иссякли. Похотливые желания спали свойственным им жутким сном. Иногда мне казалось, будто я чего-то жду. Тогда я всматривался мутными глазами в неразличимую грезу. Мой мозг, должно быть, устал от какого-то первичного разочарования.

В этом городе были улицы, но для меня они ничего не значили. Они просто имелись в наличии, чтобы мои подошвы об них истирались. Ни один из двухсот или трехсот тысяч здешних жителей не пробуждал во мне участия и не спешил проявить участие ко мне. Я бродил по бордельным улицам, но ни разу не посягнул на одну из обитавших там несчастливых или легкомысленных девиц. И вовсе не из-за предубеждений нравственного или гигиенического порядка. У меня тогда и в мыслях не было кичиться перед другими своей неиспорченностью. Наоборот, я ненавидел себя за робость и неопытность. Я тогда еще не понимал райского убожества обыкновенной бедности и готов был потратить сколько угодно времени, лишь бы наверстать упущенное. Удерживали меня разве что предостережения Тутайна, на которые он не скупился. Повседневные грехи в их трогательном однообразии, в которых часто видят пряную приправу к бедности, меня разочаровывали. Я распознавал за ними то ужасное принуждение, которому подчиняются все. Бренные существа не способны противиться неустанно соблазняющим их иллюзиям. Перед каждым заблуждением выставлено — в качестве приманки — удовольствие. Однако мгновения забытья кратки. Мне попадались мужчины, не лучшего сорта, у которых такие мгновения следовали одно за другим, почти без промежутков; эти люди жили словно в ускоренном темпе и им предстояло быстро погибнуть. У них были мутные, давно равнодушные глаза. Я, как мне казалось, чувствовал, что они стараются поскорее — и желательно без особых усилий — избавиться от своей бедности или от тягостного бытия. Они будто постоянно видели перед глазами конечную цель: госпиталь или тюрьму, где с ними будет покончено, где их расчленят на куски или выпотрошат. Они уже забыли о своем происхождении: о детстве. Если у них появлялась надежда на маленькую радость, они принимали ее без страха, но и без жадности, скорее со скукой: дескать, опять придется играть роль соблазнителя или пылкого влюбленного. Смехотворная задача, неприятный предварительный шаг к соитию…

Я видел много, но мало чему научился и сам ничего не пережил{71}. Поскольку отличался от остальных. Я был животным только наполовину, то есть животным слабым. Сильные жеребцы всегда первыми оказываются рядом с течной кобылой… (Предостережения Тутайна сделались более настойчивыми.) Я привык к вони. К испарениям людей, к кусачему запаху мочи, уже разложившейся, которой маленькие дети пачкают свои лохмотья. К застоявшимся клубам влажного табачного дыма и кисловатым алкогольным парам. К гнилостному плотскому запаху потных, давно не следящих за собой мужчин и женщин. Ни один притон не казался мне слишком темным или тесным, ни одна компания — слишком сомнительной, ни один публичный дом — слишком дешевым и низкопробным, чтобы я поостерегся туда войти. Я хотел освободиться от предрассудков. Ничто меня не шокировало. Я рассматривал груди маленьких мулаток и дотрагивался до них. Но мне удавалось получить только скудные сведения о людях, я узнавал лишь о внешних перипетиях их бытия, о сумме неудач и трудностей, об ошибках, безумствах, болезнях… Что-то от меня ускользало, причем очень существенное. От меня это скрывали. Умалчивали нечто очевидное, всем известное и больше не обсуждаемое: внутренний путь, который они прошли, когда, отторгнутые обществом и вызывающие лишь недоверие, решились тащить дальше чудовищный груз самоутверждения. Как я молчал, так же молчали и они. Их слова, эти крошечные обломки наслоенных друг на друга горных пород, произносились на чужом языке и оставались для меня непонятными, бессвязными. Да и говорить было особенно нечего — кроме того, что все мы сидим в грязной забегаловке и потому подозрительны для добропорядочной публики.

Я даже не испытывал к ним сострадания. Я им всё прощал, как если бы был слепым и глухим богом; но не испытывал желания помочь им или вмешаться в их дела. Мы составляли случайное сообщество, которое легко распадалось и вообще постоянно пребывало в состоянии распада. Некоторые из моих новых знакомых уже на следующее утро не просыпались; другим удавалось повстречать свое счастье, которое возносило их в более чистый слой бюргерства. Третьи нанимались на корабль, и пряный воздух под неоскверненными небесами просветлял их, пока в очередной гавани они не попадали снова под власть тьмы… Несмотря на телесные соития, все относились друг к другу враждебно и предпочитали держать ухо востро. Ничто не стоило этим людям такого нервного напряжения, как любая попытка объединиться для общего дела. Когда они перешептывались, приближаться к ним было опасно, даже для проститутки. Все знали, что и ей, и любому, кто не понял важности момента, запросто могут выбить зубы. Даже герои преступного мира — они, может, еще больше, чем другие, — непрерывно заботились о собственной безопасности.

Тутайну до поры до времени удавалось отвлекать меня от подобных картин. Его объяснения казались мне более яркими, чем реальность. Вряд ли имеет смысл рассказывать о моей тогдашней холодной страсти, о потраченных впустую месяцах. Однако обучение в той бесполезной школе под конец увенчалось одним особым знакомством.

* * *

Речь идет о китайце Ма-Фу, то есть Отце-Коне{72}, — это, видимо, псевдоним. Я впервые встретил его в каком-то подвальном питейном заведении. Он сидел за малюсеньким круглым столом, задвинутым в самый угол. Позади него с гладких голых стен стекала светлыми каплями конденсированная влага: сгустившиеся облачка дыхания, пот, слезы, кофейный пар, алкогольные испарения{73}. Едва я зашел в помещение, взгляд мой упал на китайца. Этот человек не имел возраста. Он сидел здесь без всякой цели, занесенный сюда случайно… Он может подняться, исчезнуть, и я никогда больше его не увижу… Как раз это казалось невыносимым. Правда, такое пришло мне в голову только после того, как он исчез.

Три дня мы преследовали друг друга. Я еще неустанней, чем прежде, прочесывал все пивные в округе. Он меня подстерег. Во всяком случае, наши пути пересеклись. Я попытался держаться сдержанно, не выдать себя. Он тем более был в этом мастер. Оболочка медлительности обволакивала его любопытство. Когда он наконец заговорил со мной, на лице его отразилось детское удивление, будто он только что заметил меня и не может скрыть радости. Будто уже раскаивается, что позволил себе такое. Тень мучительного самоотречения легла на его лоб. И он бы наверняка тут же испарился, не ответь я на своем родном языке, что не понимаю его. Губы китайца искривились в вежливую гримасу сожаления, что он меня побеспокоил. Однако он не ушел. Он, тщательно подбирая слова, повторил свою фразу, которую на сей раз я не мог не понять, поскольку теперь он воспользовался моим родным языком. Я, очень удивившись, ответил ему.

Он владел лавочкой: сумрачным заведением, стены которого я не мог разглядеть из-за множества сваленных друг на друга предметов. До самого потолка высились фантастические нагромождения диковин, собранных со всех концов света. Происходили эти вещи, в равных долях, из каких-то гнезд порока и из храмов; и казались творениями духов, чей облик остается незримым. Никогда потом — разве что в кошмарных снах — не видал я такого изобилия разнообразных предметов. И все они, каждый на свой манер, были ненужными. Их словно изначально изготовили так, чтобы они не могли найти никакого применения. На всей этой ошеломляющей выставке не нашлось ни единого полезного приспособления. Все было порождено затягивающей, как бездна, игрой, или диким колдовством, или разъедающей страстью, которая борется с демонами, или упорным терпением уже нездоровой тяги к познанию{74}. Напрасно пытался я вообразить в связи с этими вещами работящие человеческие руки. Скорее на ум приходили ужасные лапы гигантских пауков: инструменты убийства, которые некий бог — из чистого безумия — покрыл лесом тончайших волосков. Когда хозяин лавки в первый раз вел меня по этому лабиринту, дело кончилось тем, что я разрыдался. Ма-Фу повернулся ко мне и тихо сказал:

— Тот, кто мыслит поверхностно, недооценивает людей. Бывает так, что проживший свою жизнь без пользы оказался полезным для чего-то другого…

Когда я вновь очутился на улице, я не знал, что, собственно, видел в лавке. Память будто растаяла. Только в носу застрял странный запах — сладковатый, неодолимый.

В общем, я пришел опять, уже на следующий день, под глупым предлогом — будто хочу что-то купить. Китаец на эту уловку не попался. Я стоял, беззащитный перед суховеем его молчания. И чувствовал, как его душевная сила преображает всё. Воздух в лавке был теперь холодным и серым. Предметы, лишившись налета колдовства, казались голыми, как если бы стояли напротив Навеки-Совершенного{75}, перед которым преходящее — история, страсть и бренные вещества — устоять не может. С пугающей отчетливостью теснились ко мне материальные предметы, как будто я держал на ладони хлам из кармана какого-нибудь мальчишки или рассматривал рухлядь, оставшуюся после шамана: захватанные деревяшки, сплошь в трещинах; камни, которых в большом мире, под открытым небом, имеются целые горы. Шелковые лоскуты — ветхие, едва ли еще способные собирать на себе недолговечную мишуру красок. Позолота, местами отшелушившаяся и обнажившая слой коричневого или красного лака; гипс, и глина, и потрескавшаяся олифа… А эти узкие ладони, эти пальцы бездельника, с длинными ногтями: неужели так выглядят благословляющие руки несокрушимого божества?

Лишь ценой крайнего напряжения мог я сосредоточиться на форме всех этих ценных предметов. Я видел их как бы уже разбитыми, разъеденными алчным процессом разрушения, превратившимися в груду осколков на далеком дне предназначенной для них судьбы. Напрасно пытался я вновь приманить, ощутить то священное удивление, которое опьянило меня накануне: теперь я видел только обезображенный лик изношенных вещей.

Наконец, чтобы скрыть свою внутреннюю рану, я принялся рассматривать корабль: трехмачтовый парусник, искусную работу какого-то моряка, чьи руки вдруг обрели самостоятельность и, подчинившись внезапной отщепенческой фантазии, создали точное отображение воображаемой реальности{76}. (Может быть, старый мастер Лайонел Эскотт Макфи, когда набрасывал чертежи киля, шпангоутов и внутренних помещений «Лаис», больше думал о тайне, чем о самом корабле.) Тысячи таких рук, протиснувшись в узкое горлышко бутылки, омываемые волнами красок и клея, оснащали такелажем свои корабли; и паруса раздувались, и буг взрезывал пенную воду… потому что настоящие паруса — над ними — тем временем вяло обвисали на фоне солнечной безветренной дали. Скука, инстинкт игры, желание превзойти в мастерстве своего товарища, мысль о каком-то далеком приятном человеке — вот что давало таким часам крылья. Миллионократные взмахи крыл летучего коня{77}, песнопения из глубин и с высей, которые ударяются в тесную грудь и побеждают немощность, прогоняют леность сердца… Но нет, этот корабль был низвергнувшимся порождением другой мысли. В сухой основательности, с какой воспроизводились форма корпуса и оснастка судна, таилось более разветвленное представление: о внутренней части. Под палубой существовал целый мир. Поднимаясь от киля, кверху, путано наслаивались — рядом друг с другом и поверх друг друга — судовые помещения. Сквозь крошечные иллюминаторы можно было заглянуть внутрь. Внешний облик даже самых дальних, лишь постепенно открывающихся взгляду предметов тщательно воспроизведен, а не просто бегло обозначен… — Я почувствовал себя так, будто желто-белая галеонная фигура пропахала меня насквозь. Я невольно глубже задумался о творении старого Лайонела Эскотта Макфи, о бесполезном бронзовом отсеке, в который хлынула морская вода… Я отвернулся. Я сказал: «Это не моя тайна. Существует много трехмачтовых парусников».

Взгляд китайца скользнул куда-то мимо меня. Я почувствовал слабый укол неозвученного вопроса. Но обстановка не располагала к тому, чтобы я сделался разговорчивым. Мои глаза, с невольным любопытством блуждавшие по безжизненным остаткам страстей, снова уцепились за что-то. На плоской каменной стеле — углубленный в нее, упрощенно-жалкий образ человекоподобного существа. Худые невыразительные руки и ноги, слишком длинные, не были врезаны в твердую поверхность резцом: их извлекли наружу, шлифуя эту поверхность более твердым камнем, диоритом или порфиром, — долго и мучительно, напрягшимися руками как бы втирая фигуру в каменный фон. Такое могло случиться только во времена, когда у людей еще не было ни бронзовых, ни железных орудий. И тот, кого с таким трудом изваяли, — наверняка бог. Не только потому, что судьба наделила это существо роскошным детородным органом; его руки, большие как деревья, вырастают прямо из плеч и, раскинувшись, заключают в благословляющее объятие все, что попадается ему на глаза (а поле зрения у него, как легко догадаться, весьма широкое). Могучий бог. Однако — как если бы творящий человек еще не вполне усвоил дерзкую точку зрения, согласно которой бог должен походить на него самого, — этому могучему существу дано в сопровождение священное животное, его второй образ: баран или олень, северный олень{78}. Прежде мне уже доводилось читать о таких рисунках на камне. Но насколько же больше потрясает, когда ты — в антикварной лавке — встречаешься с живыми богами, с бессмертными! Тысячекратные изображения высшего существа для меня как бы сгустились в этот один грубый, сказочный, колдовской образ: гордые звероподобные боги Египта; сфинксы с телами баранов и быков вдоль дорог, ведущих к китайским императорским гробницам; изнеженные тела мраморного Олимпа; легионы антропоморфных божеств с индийских пагод; золотое великолепие католических кумиров и уродливая смерть единственного обнаженного среди них. Миллионократная эпифания: повсюду она изливалась из зачинающего Нуля пустоты{79}; повсюду потом меркла, и мы, живые, взываем к руинам, которые еще остаются: после того как мир пылкой страсти, внутренней уверенности раз за разом разрушался — с каждым живущим, который испускал дух, с каждым тысячелетием, ниспровергающим старые храмы. Человек уже много раз разбивал своих идолов, он будет их разбивать вновь и вновь. Человеческая деятельность — сплошное осквернение святынь. Кумиры бесполезны, говорят умники. Но какую печаль я чувствовал, когда видел, что Бессмертные падают со стен своих цитаделей, что их храмы горят, а могилы святых, сконцентрированные вокруг благочестивых обителей, вскрыты! Это предательство в словах, эта бесплодная ярость, отстаивающая права живых!.. — Так что сердце мое пребывало с убитыми богами из камня, дерева и бронзы… И тут я увидел женщину — каменную, как и тот бог из первых тысячелетий; но она была моложе, чем он, и украшена благочестивым словом Писания: Ева{80}. Бледный торс из песчаника, некогда живший в одном из соборов. Теперь — похожее на маску лицо над налитыми грудями и округлившимся животом. Она тоже потомок какой-то богини. Но — богини земной; она произошла от ребра падшего ангела: эта прародительница людей, Праматерь{81}, соблазняющая нас на радости, которым мы вновь и вновь предаемся, чтобы плоть выстаивала, сохранялась. Вместе с неотделимыми от плоти стенаниями.

— Порядкам, установленным людьми, и господству людей придет внезапный конец, ибо для мудрости не осталось пространства. Неразумие живет уже и в лесах, и на горах, — сказал китаец.

Догадался ли он, о чем я думаю, или просто прочитал на моем лице знаки озабоченности и подобрал для них соответствующее рассуждение общего характера?

Я ответил:

— Гармонии мира выстоят, сохранятся. Они отчетливее, чем сам материал. К ним не применима мера добра и зла.

Я снова повернулся к этим священным руинам мира…

Руки мастеров покоятся в их могилах. Но существует много могил, в которых больше нет рук…

Мысли мои омрачились. В духе своем я разочаровался и в гнездах порока, и в священных местах. Страстность души и страстность тела казались мне теперь чем-то напрасным, ущербным, хуже того — обременительным. Целую неделю я избегал антикварной лавки. Но потом снова пришел туда.

Ма-Фу меня ждал. Он стоял за окном, всматриваясь в происходящее на улице. Заметив меня, сразу шмыгнул в дальнюю часть помещения. Когда я вошел, от кусочков затвердевшей смолы, которые он бросил на тлеющие угли, уже поднимался дым. Потому ли, что китаец поторопился и был недостаточно спокоен, чтобы отмерить нужное количество шершавых гранул, теперь — вместо невесомой дымки — над курильницей поднимались зеленые и багряные клубы плотного пара, а над углями пузырчато клокотала вязкая жидкость? Или мне предстояло стать свидетелем и жертвой какого-то более изощренного фокуса? — Я решил, что на обман не поддамся. И все-таки вскоре глаза мои уже безвольно следили за игрой воспаряющих вверх — и закручивающихся спиралью — цветных дымовых струй. Эти цветные струйки, поначалу раздельные, вверху смешивались. Но как только они стали мутно-фиолетовым плоским облаком, это облако вспыхнуло желтым, будто к его поверхности пробился новый клуб дыма: из мерцающего золота{82}. И тотчас дымовой слой начал расползаться, распространяться вширь; его хлопья теперь падали на предметы, как тончайшая мишура. Мне показалось, что и лицо китайца приобрело жирный бронзовый блеск. На губах я ощутил странный прохладно-кислый привкус, захотелось каких-нибудь сочных фруктов. Я смотрел на вязкую кашицу, облепившую тлеющие угли: от ее лопающихся пузырей поднимался цветной дым. Я сказал неуступчиво:

Моя авантюра не здесь. — И широким плавным движением руки показал на божков, на модели кораблей, на высушенные девичьи груди, на закопченные черепа, на прикрытую крышкой стеклянную ванночку, внутри которой, залитый алкоголем или формалином, лежал недоношенный младенец-император, на непристойные картинки, выгравированные на нефрите, на образы переливающихся через край радостей этого мира — вырезанные из слоновой кости, отлитые из латуни, нарисованные тушью на мягкой бумаге, — на таинственные, высотой в фут, шестигранные колонки из твердого горного хрусталя, на всю эту священную рухлядь, вышедшую из божьих или человеческих рук: плоды тревожных грез истинных творцов, или жалких потуг людей, одаренных талантом наполовину, или щекочущих наши нервы внезапных озарений сумасшедших, или глиняной воли вечно одних и тех же земных влечений.

Китаец ответил, растягивая слова:

— Число тайн велико.

Я осмелел.

— Такой дым, — сказал я, — хоть и достаточно тяжел, чтобы залепить человеку глаза, сделать его рот сладострастным и перепутать все чувственные ощущения, так что бедняга забудет, что ему в самом деле по сердцу: это всего лишь короткая преходящая игра, и ее золото уже к завтрашнему дню померкнет.

— Игра не короче, чем само сладострастие{83}, — возразил китаец. — И ее можно повторить; в ней можно обрести более плотный дым, чем тот, что получают посредством колдовства, осуществляемого сердцами.

— Ах, — сказал я, — сколько ни приправляй пресную пищу ложью, она не станет вкуснее. Рухлядь, если ее позолотить, не обретает дополнительную ценность, а только вводит смотрящего на нее в заблуждение… Чего вы хотите от меня? Зачем то стараетесь отрезвить, то опьяняете мимолетными фантазиями? Какая вам польза, если для вас откроется мозг, который не более надежен, чем мозг больного?

— Ничего не хочу, — сказал он.

— Должен ли я подвергнуться испытанию? Или искушению?

— Ничего такого, — ответил он.

— Вы не выведаете у меня образ моей авантюры, — сказал я.

— Вы спокойно можете уйти, — заверил меня китаец, — если дружелюбные изменения обстановки, которыми моя скромная мудрость хотела вам угодить, тяготят вас или внушают вам недоверие. Не бойтесь, что лишитесь сознания или попадете в паутину ядовитых колдовских чар. Этот невинный дым не проникнет глубже поверхности вашей кожи.

Беседуя со мной, Ма-Фу зажигал пестрые бумажные фонарики. Их неяркий свет подкрасил золотой воздух, как если бы примешал к нему цвета радуги. Из сумрака под потолком проступили какие-то образы, неотчетливо нарисованные, и первобытные орнаментальные линии, и ковер с круглыми полями, в которых вспыхивали фазаньи перья… Я молчал. Потом заговорил снова:

— Есть будто бы багряный яд, страшный багряный яд: достаточно сильный, чтобы склеить живую плоть двух людей{84}

Он смотрел на меня с ужасом и печалью. Смотрел долго, и я понял, что он безмолвно задает мне вопрос. Потом, казалось, китаец смирился с тем, что в одном пункте я его превосхожу.

— Багряный яд… — сказал он спустя долгое время. — О нем писали. Две или три тысячи лет назад. Его добывают из крови{85}… — Он, казалось, стыдился, что не знает больше, что может сообщить только неточные сведения.

Я буквально лучился самодовольством: ведь мне пришла в голову такая удачная мысль… Но и лицо Ма-Фу уже просветлело. Щеки его округлились. Лоб разгладился.

Багряным ядом владею я, — сказал он.

Я испугался. Он наклонился. Когда же снова выпрямился, в руках у него был багряный шар. Гладкий блестящий шар. Не какой-нибудь шершавый ком, в который, как можно себе представить, превратился бы загустевший отвар, если бы чьи-то руки, поспешно вымесив тесто, придали ему круглую форму… Китаец протянул шар мне. Я взял его осторожно, боясь, как бы колдовство не запустило в действие жуткий процесс срастания между хозяином лавки и мною, так что мы стали бы одной плотью. Но шар, как любой дремлющий предмет, послушно скользнул мне в руки. И, взвешивая его, рассматривая, я пришел к выводу, что это слоновая кость, что шар выточен из гигантского слоновьего бивня. У меня еще оставались сомнения, потому что до сих пор этот человек не пробовал соблазнить меня обычными глупостями. Но в конце концов я все же сказал:

— И это всё?

Он улыбнулся. Забрал у меня шар, заставил его вращаться на своем левом указательном пальце. Внезапно схватив шар свободной рукой, китаец сдавил полюса, как клещами, большим и указательным пальцами. Шар раскрылся. В двух половинках лежали (теперь разделенные: изображенные в точном соответствии с реальностью, в красках; по виду живые, как плоть, пронизанная кровеносными сосудами) половые органы двух людей, мужской и женский. Эти органы были прикреплены к шарообразной скорлупе подвижно, парили как в кардановом подвесе, чтобы при закрытии шара они могли соединиться, не сломав оболочку из слоновой кости, которая, словно мягкие мускулы, сохраняла — в виде отпечатка — форму их совокупления. Едва заметное искажение — или гипербола — превращало жутковатую серьезность в нечто чудесное.

Мое лицо залилось румянцем. Я предполагал, что столкнусь с колдовством; однако и представить себе не мог, что хрупкая слоновая кость может столь совершенным образом приспособиться к скользящей форме, быть столь захватывающе узнаваемой и вызывающей: неопровержимой. Как печать, оставляющая оттиск в податливом воске, так же впечаталась в мой мозг эта ужасающе наглядная картина соития. (Даже в опустошительных переживаниях для нас открывается Абсолют. В тот миг я смотрел на это совокупление, как если бы был одним из стихийных духов.) Я забормотал что-то, чтобы узнать цену шара, которым теперь непременно хотел владеть. Китаец сблизил половинки — и они, качнувшись, скользнули одна в другую. Он сказал:

Багряный яд, нерасторжимо соединяющий живую плоть.

Я продолжал упорствовать в своем желании приобрести шар.

— Вы меня одолели, — сказал я безыскусно и твердо.

Он ответил мне медленно, очень тихо:

— Я мог бы просто подарить вам этот маленький шедевр. Но тогда я бы нарушил принципы, помогающие мне влачить мою жизнь. Я мог бы назначить за него очень высокую цену, но боюсь, как бы это не повредило нашей взаимной симпатии… Мы с вами только что имели общее переживание; и предмет, который свел нас вместе, в результате утратил обычную торговую стоимость, в моих глазах — тоже. Я позову в лавку свою дочь: пусть она обговорит с вами цену.

— Вашу дочь? — переспросил я смущенно, еще не подозревая, какой позор меня ждет.

Он уже удалился. Я очень долго оставался один. Шар лежал передо мной. Рассчитывал ли китаец, что я украду вожделенный предмет и сбегу? Я ждал — мало сказать, что с нетерпением, — и слово «дочь» теперь казалось мне пустой отговоркой, набором ничего не значащих звуков. Но я все же не решался стать вором. Наконец, уже изнывая от беспокойства, я схватил шар, и мне удалось открыть его. Как раз когда резьба внутри обнажилась, в глубине лавки что-то колыхнулось. Шаги… Девочка, пятнадцати или шестнадцати лет, встала передо мной. Я хотел спрятать шар; но она вынула половинки из моих рук, осторожно соединила, прижала одну к другой… И стала играть этим мячиком — подбрасывая его вверх, прижимая к щеке. Она улыбалась свежо, и вместе с тем — со знающим видом. Совершенно неопытная, но и лишенная гордости, а потому не почувствовавшая отвращения… Пока я, сгорающий от стыда и униженный, стоял, не отводя взгляда от нежного, без единой морщинки, лица, ее безупречной формы рот назвал цену — объективную торговую стоимость. Я увидел два правильных ряда зубов: их обнажили говорящие губы. Темно-карие глаза этого достигшего зрелости ребенка избегали земляных провалов моих глаз. Под шелковой тканью я распознал молодые заостренные груди, выпирающие круглые соски. Я слишком поздно сообразил, что уже подпал под действие яда и что, учитывая мой возраст, защиты от него не найти. Мерзкое предчувствие подсказывало: лишь считаные мгновения отделяют меня от какой-нибудь непристойной выходки. Я произнесу слова, оскорбительное содержание которых невозможно простить, и они сделают меня несчастливым, скомпрометируют, как пока еще не скомпрометировал этот недостойный торг. С другой стороны, я пытался себя убедить, что любой только что достигший совершеннолетия молодой человек сыграл бы доставшуюся мне роль точно так же, как я. Смущенный, глупый — и все же заслуживающий прощения… Я был вне себя от желания стать животным, чьим сладострастным утехам завидуем мы все. И наваждение внушало мне лживую уверенность, что и это едва расцветшее дитя, в полном согласии со мной, подчинится жаркому потоку моего тоскования.

Меня спас ее отец. Прежде чем я успел сказать хоть слово, он уже стоял рядом с дочерью. Девочка удалилась. Он спросил:

— Какую цену она назвала?

— Четыре фунта за две половинки, — сказал я.

— Хорошо, — ответил он. И шар — с его одобрения — скользнул в карман моего пиджака.

— Вам нравится моя дочь? — спросил он.

— Ох, — выдохнул я и на одну жаркую счастливую секунду ощутил во рту вкус небесного напитка{86}.

— Так она нравится вам? — спросил он снова, на сей раз увереннее.

— Да, — сказал я.

— Но более глубоких мыслей у вас не возникло?

— Ну почему же… — пробормотал я, хоть и не понял заданного вопроса.

— Годы, которые ей предстоят, не будут принадлежать мне, — сказал китаец.

— Ребенок в ней уже гаснет, — сказал я, как бы соглашаясь с ним; но одновременно в голове у меня замелькали совсем другие, необоримые мысли.

— Что еще я от вас услышу о своей дочери? — спросил он испуганно.

— Хорошее, только хорошее! — крикнул я. Однако тотчас понял, что он ждет не дешевой отговорки.

— Она выдержит много испытаний, — прибавил я. — Она красивая, — прибавил еще. И потом закрыл лицо руками, ибо вдруг понял, что, если очень захочу, эта девочка достанется мне. Через минуту я отрекся от прошлого, от внутренней боли за Эллену, от цепей собственной судьбы. Колодец новых глубоких глаз открыл свою прохладную мудрость для моей простодушной жизни.

— Первая ночь стоит сто фунтов. Вторая — двести фунтов, потому что она самая драгоценная. О цене третьей ночи мы пока говорить не будем, — сказал Ма-Фу тихо.

— Вы что же, хотите продать девушку? — прошипел я сквозь зубы.

Он начал задыхаться:

— Должен ли я позволить, чтобы ее у меня украли? Такое вам больше по вкусу — ограбить отца?

Мне вспомнилось одно слово, и я его произнес:

— Любовь…

— Ах, — возразил он ледяным тоном, — что вы понимаете в любви? Найдется ли такой скромник, что отказался бы насладиться девственницей, если бы мог получить ее без усилий и задарма?.. Старость не делает человека глупым: она обостряет способность к наблюдению, хотя движения рук и ног замедляются. Большая любовь, которой кичатся молодые бездельники, коротка. Как ни смешно, зависимость от земного влечения длится не дольше, чем квохтание курицы.

Я увидел: губы его дрожат и на лбу выступили жирные капли пота. Я вспомнил о своем недавнем поведении и не стал бы ничего возражать… Если бы не всегдашняя готовность противоречить, которая и теперь меня спровоцировала.

— Выставлять на продажу собственного ребенка! Показать товар и потом торговаться из-за цены! — воскликнул я.

Он ответил мне, брызгая слюной:

— Потому ли, что слишком молоды для такой сделки, или потому, что плохо воспитаны, вы пытаетесь обмануть меня притворной стыдливостью, как барышник обманывает крестьянина? Моя любовь, которая не хуже вашей — и даже гораздо длиннее, — подсказывает, сколько должна стоить дочь. Вот уже год, как я мучаюсь бессонницей, поскольку мне предстоит отдать мою девочку: она вступила в такой возраст. Моя любовь велика — больше, чем само это слово, — но и осторожна, потому что девочка родилась у меня на глазах: как плод любви, которая была мне приятна. Я наблюдал, как она растет. И сам растил ее, как отцы растят детей, у которых рано умерла мать. И когда дочка болела, я со страхом вслушивался в ее горячее разреженное дыхание. Все зерна правильного поведения, какие мог найти, я сажал в податливую юную душу. Я смахивал со лба девочки тени страха, которые нападают на неподготовленных, когда земля и кровь начинают требовать от них своего. Я приспособил дочь к потребностям незнакомого мне мужчины: сделал так, чтобы она была нежной, доброй и красивой. Вот что такое моя любовь… И теперь я должен выгнать ее из дому, толкнуть в объятия к какому-то чужаку, даже не упомянув о ее ценности? Обойтись с ней как с шелудивым псом, которому отказывают в крыше над головой? Сдать ее на руки незнакомцу, ничем не подтвердившему, что любит ее?.. Он так кичится своим желанием, будто каждый на его месте не захотел бы того же…

Внезапно, на последнем слове, голос Ма-Фу понизился и опять стал мягким, невозмутимым. Китаец сказал еще:

— Разве какой-нибудь царь добровольно отдаст свое царство другому правителю, если не растаял прежде в огне любви или дружбы? Разве какой-нибудь друг прольет кровь за товарища, если прежде, на протяжении многих дней и ночей, не убеждался в заслуживающем уважения сходстве их взглядов?.. Человек холодный ничего не дарит. Человек равнодушный ничего не дарит. И ради того только, чтобы незнакомец улыбнулся, никто свои потроха не отдаст… Друг, которому я мог бы подарить мое любимейшее достояние, сейчас далеко, а может, уже умер. И то, что теперь не может быть подарком, станет изгнанием, выдачей на чью-то милость, передачей под чужую ответственность, слепой уступкой в пользу животного начала… Кто не желает заплатить за невесту, тот не ценит ее.

Обессиленный, он замолчал.

Но не выгнал меня. А заговорил снова:

— Она очень привлекательна для глаз. Я согласен — за небольшую цену — показать ее чужаку. Она нетронута: и тем не менее готова отдать мужчине свое тепло. Я не толкну ее в объятия к уроду, пусть даже он заплатит. Я приму назначенную цену только от человека, которому доверяю. Я не желаю девочке несчастья.

Я не осмелился ни принять это предложение, ни отклонить. Решил, что приду еще раз и тогда поговорю о цене. Я протянул китайцу руку. Сказал: «До завтра». И внезапно слезы хлынули у меня из глаз. Я услышал его голос, тихий и мягкий. Ощутил его руку на своих волосах. В ту минуту я был готов исповедаться, готов к любой опасной откровенности, которая освобождает нас, потому что в итоге мы слышим чье-то суждение и относим его к себе, тогда как на самом деле оно относится к маленькой трещине, проделанной нами в нашем молчании. Я сказал:

— Я еще не совокуплялся с девушкой.

Он ответил:

— Значит, я не ошибся: вы еще ребенок. И никто не знает, какие ужасы или нежности обитают в вас.

— Я бы хотел — за небольшую плату — увидеть собственными глазами вашу дочь, — сказал я, едва дыша.

— Вы хвастались какой-то авантюрой. Это что — ваша повседневная ложь, чтобы найти себе приключение?

— Нет, — сказал я.

— Тогда вы поделитесь со мной вашей тайной, это будет частью оплаты, — сказал он.

Я крикнул:

— Неужели вы так любопытны?!

— А какую гарантию того, что моя дочь не будет обижена, предлагаете вы? — находчиво спросил он.

Я долго молчал. Потом сказал:

— Эту тайну.

* * *

Оказавшись на улице, под сухим и тягостным светом, я понял, что должен довериться Тутайну. Я сделал китайцу некое предложение и не мог просто взять его обратно. Я заявил о любви, которая пришла вместе с неистово пульсирующими соками в моих чреслах. Я чувствовал себя так, будто меня оглушили ударами дубины. Еще хорошо, что мне хватило сосредоточенности, чтобы тщательно всё просчитать. Ноги мои шагали по тротуару: но как давит на подошвы вес тела, я не чувствовал. Цена в наличных деньгах: на уплату уйдет почти десятая часть моего капитала. И это только начало. Ведь предстоит еще третья ночь. Не исключено, что я буду полностью обобран… Я справился с этим страхом, убедив себя, что порядочность отца не вызывает сомнений. Когда я вступлю в брак, залог вернется ко мне. И все же я ужаснулся при мысли, что столь кардинальная перемена в моем образе жизни может произойти прямо сейчас. Я решил, что разумнее всего попросту поторговаться с отцом относительно выкупа за невесту. Люди лгут, это обычная вещь — солгать, что у тебя нет необходимой суммы. Однако обман в этом пункте я находил едва ли простительным. (Я лишь играл с возможностями лжи.) Ма-Фу избрал меня среди многих. Наверное, что-то во мне ему нравилось. Выстоять перед испытующим взглядом хитрого и заботливого отца, хотя ты уже овеян дыханием внутренней, не поддающейся одомашниванию чудовищности, — это заслуга. Или китаец каким-то таинственным способом заранее собрал сведения о моем финансовом положении? Не относится ли Домингос Фигейра к числу его знакомых? А может, и того хуже: сам Ма-Фу — полицейский шпик?

Я просчитывал различные варианты, а тем временем перед моими глазами все плотнее теснились образы, связанные с той девочкой. Молодые остроконечные грудки, их круглые неотразимые украшения — коричневые соски… Я уже готов был добровольно пожертвовать значительной частью своего состояния в предвкушении высочайшего счастья. Голос Умершей если и звучал еще, то слабо. Лицо ее сделалось прозрачным, в теле не осталось соблазна… Я добровольно обещал поделиться памятью о ней: этой последней данью уважения. Я пока противился; но чувствовал, что вот-вот сдамся. И разве моя тайна не распространялась также на Альфреда Тутайна — друга, убийцу? Разве я не принес связавшую нас клятву, что навсегда сделаюсь его товарищем и буду молчать о случившемся до самой смерти? — Меня начало трясти. Замешательство — в моем сердце — взяло верх над всем остальным. — Я склоняюсь перед силой чувственного влечения, потому что был рожден во плоти и рос благодаря алчной активности моих пищеварительных органов; но я все-таки спорю со своим животным чувствам: потому что на какие-то секунды оно ничего не оставило от моего намерения хранить верность близким людям, ничего — от моей памяти, в которой я, как мне кажется, улавливаю отражение громадного пространства, остановившегося времени, подлинного сладострастия духа, сбросившего с себя все оковы. — И потому что ту молодую китайскую женщину я — в мыслях — не столько любил, сколько использовал для своего удовольствия, так и не узнав: а вдруг она тоже была избрана — в качестве феи, — чтобы облегчить для меня путь сквозь время. — Теперь я знаю лишь, что она была краткой, прекрасной эпифанией и что ее отец сказал про нее: она, дескать, человек, воспитанный так, чтобы правильно вести себя с другими людьми.

* * *

Когда я очутился наконец перед Альфредом Тутайном, с меня ручьями тек пот. Это было дома, то есть в гостиничном номере, где мы с ним тогда жили. Мой друг стоял, как очень часто, у открытого окна и смотрел вниз, на безрадостный двор. — Голые, без штукатурки, закопченные кирпичные стены; пропорции окон оскорбительны для глаз. Изъеденная ржавчиной железная труба, торчащая в клочковатом небе: дымоход. Изнуренный осел на дне этой шахты. Дощатый сарай наполовину заслоняет его, так что разглядеть можно только круп, задние ноги и отгоняющий мух хвост. Голову осла я никогда не видел. Собственно, это была ослица. — Альфред Тутайн перевел взгляд на лоскут синего неба. Наверное, он вернулся домой недавно. На нем были светлые брюки, поддерживаемые ремнем, а сверху — желтая хлопчатобумажная рубаха, с короткими рукавами и широко открытым воротником. Кожа приобрела жаркий красновато-коричневый оттенок: он, видимо, в тот день загорал где-то за городом — у реки Якуи, или на берегу залива, или просто на лугу. Я и на сей раз испугался присущей ему сдержанной силы, той самоочевидности, с какой являет себя его человечность. Тысячелетнее существование предков для него было словно один день: все эти долгие годы он теперь целиком заполнял своей незлобивой самодостаточностью, которая не воспринималась как возвращение прошлого. Он словно принуждал меня признать его достоинства — но такое признание я не сумел бы обосновать разумными доводами или каким-то пылким чувством. В Тутайне не ощущалось стремления к верховенству. В отношениях со мной он был скорее податливым, чем упрямым. Он был — в своем роде — совершенствам. Правда, грешным и лишенным добродетелей — в достаточной мере, чтобы к нему не пристал неприятный запашок святости или ханжеского благочестия. (Он горячо молился; но на исповеди не ходил.) Он отличался добродушием, как животное, которое не понимает наших душевных терзаний, но хранит нам верность в часы печалей и радостей… Однако я боялся такого великодушия, не имеющего цели, и часто оно казалось мне подозрительным — когда грозило улетучиться, столкнувшись с единственной экзистенциальной проблемой, которую, похоже, скрывал в себе Альфред Тутайн. В нем так и не стерлось осознание того факта, что он — убийца. Ни через семь лет, ни через двадцать два года. На дне его души оставалась эта неестественная, кровоточащая, неисцелимая рана, выделявшая в качестве гноя страх…

Я рассказал ему, без вступительных слов и без каких-либо пропусков, о своем приключении. И умолк — после того как воспроизвел предложение отца и назвал цену, назначенную за девушку. Это была бы первая часть сообщения о встрече с китайцем, если бы я не поставил всё под вопрос своими неумными речами и преждевременным хвастовством. Тутайн ответил мне тихим голосом, в котором не ощущалось ни колебания, ни удивления, ни упрека или беспокойства:

— И что же ты намерен делать?

— Я не осмеливаюсь принять это предложение… и не осмеливаюсь его отклонить, — сказал я.

— Есть много девушек, которые гораздо дешевле, — изрек он.

— Мне это известно, — сказал я.

— Так тебе кажется, она этого стоит?

Я промолчал и подумал — поскольку Тутайн говорил так спокойно, — что вот сейчас и он загорится. В мозг впечатаются определенные картины. Сила его чистого и свободного тела развернется. Добыча покажется ему такой же желанной, какой показалась мне. Между нами начнется своего рода состязание, и я потерплю поражение… Мной овладело жесткое чувство — что я ему завидую. И я сказал, чтобы сохранить свое преимущество:

— Я люблю ее.

— Это нехорошо, — произнес он медленно.

Я вообразил себе, что сейчас начнется наша борьба. Он — голодный хищник; я — тоже… И я, задыхаясь, рассказал ему о последних репликах в лавке Ма-Фу, как бы исподволь намекая, что ни перед чем не остановлюсь, если он пожелает выбрать для себя легкую роль моего соперника. После я не понимал, как могло это ложное предположение столь быстро созреть в моей голове. У меня и в мыслях не было обидеть Тутайна. Я считался с ним, как с самим собой. Мне в тот момент вспомнилась дерзкая, неотесанная манера речи, к которой он порой прибегал. И я решил, что и тело его — столь же напористое, как такие словечки. — Я тогда еще не знал его. Точнее, знал лишь частично. Я знал орла на его спине, но не историю шрама, прикрытого этим орлом. Я ничего не знал о Георге, ничего — об отце и матери Тутайна. Его возраст — в моих глазах — исчислялся одним полугодием. Для меня его рождение началось со смертью Эллены. Было резкое несоответствие между моим представлением о нем и тем впечатлением, которое производила его конституция. Наши с ним существования, хотя и одновременные, разворачивались на разных игровых площадках; разворачивались — все еще — почти независимо одно от другого. Тутайн, обнаженный, лежал где-то на пляже или на лугу, а я провел часть того же времени в лавке Ма-Фу. Тутайн пытался сделать свое тело неуязвимым для соблазнов, я же позволил себе упасть в ослепляющий водоворот, не оказав ни малейшего сопротивления. — Мы раз за разом старались — скорее с колебаниями, чем с чистосердечной решимостью — исправлять недоразумения и отклонения от нашего единства. Но это было позднее…

— Ты должен отказаться от китаянки, — произнес он с дрожью в голосе, очень тихо.

— Почему это? — спросил я неуступчиво, как ничему еще не научившийся человек.

— Тебе не следует появляться в этой лавке. Разговоров было уже предостаточно, — сказал он. — Ты не можешь предать меня так скоро. Ты пока не можешь перестать быть моим другом. Ты не вправе оставить меня одного.

Пока он говорил (а говорил он не больше того, что я здесь записал), произошло изменение его сущности, описать или истолковать которое я не в силах. Изменение было настолько сильным и пришло из таких глубин нижнемирного ландшафта, что для меня осталось загадкой, как могло тело Тутайна устоять перед этим вулканическим огнем и не иссохнуть. Сам внешний облик моего друга остался каким был; однако окружающее пространство, которое прежде поддерживало его, добродушно обволакивая, внезапно впало в гнев и теперь со всех сторон выдыхало на него зловонную ненависть. Благоухание его кожи прекратилось, и изнутри — через все поры — стала пробиваться наружу желтоватая влага. Внутренняя гордость этого человека — юная и всепобеждающая, вновь и вновь внушавшая мне желание быть не собой, а им, — сломалась. И порабощенная бессильная душа лишила листвы его человеческий лик, так что сохранились только неупорядоченные мускулы, не выражающие ничего, кроме анатомического строения. Глаза, казалось, умерли — как если бы, согласно приговору суда, палач вот-вот должен был их вырвать. Рот — большой, с выпуклыми губами — приоткрылся.

Тут-то меня и захлестнула жалость — сладостная боль такой невыразимой силы, что я позабыл всё, прежде двигавшее моими чувствами и моим духом. (Это было как в первый раз, когда я поцеловал его.) С полной самоотверженностью я возобновил свою клятву. Переизбыток безымянного драгоценного чувства еще раз воспротивился моему мучительному желанию. Я прижался губами к бледным выпуклым губам Тутайна. И наслаждался этими минутами, когда чего-то стоил в его глазах, — пусть даже на какую-то секунду я стал ему противен и он возненавидел меня. Я чувствовал: багряный яд уже пропитал нашу кожу, его и моя плоть могут неразрывно срастись…

И так же быстро, как страх овладел Тутайном, страх этот исчез. Костный мозг засиял снова, свет радости прорвался сквозь внутреннюю тьму… С какой же готовностью Тутайн теперь окружал меня всяческой заботой! У меня голова закружилась — оттого, что он оказался способен на столь щедрое расточение несомненно присущих ему благотворных сил. Я позволил себе погрузиться во все это. Позволил Тутайну увлекать меня куда-то. Закрыл глаза. И был совершенно уверен, что он тоже утешен: ведь я с легкостью отказался от дочери Ма-Фу.

Мы с ним обменялись, самое большее, двумя десятками слов. Наступил вечер, и мы чувствовали умиротворение — более глубокое и мягкое, чем то, о котором рассказывается в религиозных книгах. Зажглись звезды. Я был так серьезен и так внутренне наполнен, что хотел дотронуться до его сердца. И он был так торжественно, так сакрально нем, что мне чудилось: он дотронулся до моего сердца. Но это оставалось кожей — то, до чего мы дотрагивались, что ранили своими прикосновениями. В конце концов счастья стало чересчур много. Мы вышли из дома, прошлись вверх и вниз по улице, уселись в садике какого-то питейного заведения. Выпили бутылку вина. Я подумал: не существует настолько большой вины, чтобы я не мог нести ее… Звезды светили сквозь кроны деревьев внутрь садика. Я вынул из кармана багряный шар, открыл его, показал эту коварную игрушку Альфреду Тутайну. Он засмеялся. И спросил:

— Ты не жалеешь, что вынужден довольствоваться моей компанией и бутылкой вина?

— Нет, — сказал я.

— И память о прекрасной китаянке не саднит?

— Сейчас, во всяком случае, нет, — сказал я.

— Один час не похож на другой, — согласился Тутайн и выпил за мое здоровье.

Он закрыл шар. Я увидел, как по липу его скользнула тень. Я выпил за его здоровье. Он опять рассмеялся.

Назавтра я послал китайцу четыре фунта два шиллинга в качестве платы за шар, которую я ему задолжал{87}.

* * *

Человек обычно не решается рассказать об истинной природе своего счастья. Миллионы любящих пар терпят, когда другие над ними потешаются, приписывая им заурядные удовольствия, будто бы знакомые каждому. Любящие молчат о подлинных причинах испытываемого ими восторга. Мгновения, достаточно пламенные, чтобы мой дух, придя в состояние экзальтации, сплавился с этим высочайшим чувством, выпадали мне нечасто. Но они были насыщены добром и злом, были соединением муки и нерастраченного ощущения, что я вступил бы в заговор и погиб, если бы такая страсть овладевала мною чаще. — Тутайн следовал другим путем. Путем обычного сладострастия, которое свойственно существованию, свободному от мученичества. Тутайн был словно предназначен для того, чтобы расточать себя. В то время как я всякий раз прилагал усилия, чтобы найти подобающую мне жалкую роль, ему его роскошная роль выпадала сама собой. Я постепенно понял, что он обладает магической притягательной силой, что люди готовы ради него на все, даже если сам он в них не нуждается, и что у меня, будь моя дружба с ним результатом свободного выбора, постоянно возникали бы поводы для ревности. Но наша сцепленность была нерушимой; и потому штормовые приливы месяцев и годов прокатывались над нами, не причиняя вреда: ненависть друг к другу; любовь друг к другу; тела, сросшиеся под колдовским воздействием багряного яда… Мы не близнецы, формировавшиеся в материнской утробе в непосредственной близости друг от друга, но каждый из нас неизменно вступался за другого — говорящим ртом, руками, человечными словами о виновности и спасении; мы одиноки; наша дружба не какая-нибудь пошлятина. Мы отданы на произвол Закона и Жизни; все так, как оно есть: мы познали великое счастье анархии — стоять вдвоем против всех; мы размололи Возлюбленную между жерновами наших тел. Так тесно мы переплелись. Глас Прощения еще грянет с неба…

И все-таки вскоре я оказался во власти ощущения своей зависимости. В один прекрасный день оно явственно обнаружилось и угнездилось во мне, словно нигде вокруг не нашлось другого дерева для этой отвратительной птицы.

Мы тогда еще не покинули город Порту-Алегри. Хотя я боялся попасться на глаза китайцу или его дочери. Мои прогулки по сомнительным улицам прекратились. Я больше не осмеливался сидеть в темном углу какой-нибудь темной забегаловки и ждать следующего случайного проявления качеств грязного человеческого сообщества. (Я даже не понимал теперь, почему поступал так раньше.) У меня не осталось сил, чтобы искать подобных приключений. Я, одинокий, опять превратился в тень себя прежнего: окруженного родительской заботой школьника, которого мучают искушения, разыгрывающие тайную драму на подмостках его одомашненного духа. Какое имело значение, что мое недовольство этим городом растет, что он распадается перед моими зрячими и закрытыми глазами, — если Тутайн находил его вполне сносным фоном для развертывания своей притягательной силы, ни к чему его не обязывающей? — Я думаю, он наслаждался собой: тем, что его внешний облик, его одежда, его беззаботность, его избыточная самодостаточность всем людям приятны. Тутайн потратил несколько месяцев, чтобы выпестовать в себе ощущение: что он больше не матрос; он — человек с неопределенным будущим; но он обладает даром не подпускать это будущее к себе; он не стареет, потому что поток событий и переживаний над ним не властен; он разреживает мгновения, потому что стопы его стоят в вечности; прежнее летоисчисление превратилось в руины; сам он стал сказочным существом: хищным зверем под названием тело — матросом-убийцей; окрыленной грудью — спасением для друга. Первобытная теология{88}… Он все еще молился, благочестиво и с ощущением счастья.

Но он обманывался: потоки все же его настигали. Его добычей становились те представители человеческой породы, с которыми он еще не научился иметь дело: девушки. То, о чем я сейчас расскажу, случилось в предпоследний день нашего с ним пребывания в Порту-Алегри.

* * *

Ближе к вечеру я поплелся домой. Днем, как очень часто в последнее время, я был в гавани, стоял на причалах, наблюдал за погрузкой и разгрузкой пришвартованных судов. Не тех больших кораблей, что попадают сюда через лагуну. А трамповых судов, лихтеров, маленьких фрахтеров с товарами массового потребления. Грузились в основном бесчисленные бутылки пива, полные и пустые. Общий судоходный путь только соприкасается с Риу-Гранди{89}, впадающей в залив.

Меня терзало желание уехать отсюда. Глаза мои невольно обращались к югу, где акватория порта граничит с той далью, куда направляются корабли, стремящиеся в океан. Желание увидеть другие страны, вновь обрести свободу, задушенную тем случайным местом, где ты оказался{90}, постепенно усиливалось. Я ненавидел этот город, его людей, поля, реки и горы вокруг него. Тоска по родине подпитывала смутную зависть к судьбе всех неизвестных, которые сейчас плывут по морям и добираются до чужих берегов… Подняться на корабль. И — прочь отсюда. Бежать от своего прошлого… От таких мыслей не отделаешься. Остается грустить, уставясь остекленевшими глазами в Бесконечное, где все желания теряются, сталкиваясь с вечным покоем.

Я вошел в наш номер. При последнем свете дня распознал, что я тут не один. Что постель Тутайна в беспорядке. А в постели лежит человек. Я предположил, что это должен быть он. Я приблизился. И хотя сразу понял, что на подушке голова красотки Мелании{91}, ухватился за одеяло и отбросил его. Передо мной теперь лежала нагая Мелания. И приглушенный свет последнего дневного часа затушевывал ее безупречное тело глубокими тенями, от чего тело казалось пугающе насыщенным жизнью, сверхпространственным — но не плоским, — как бы окутанным коричневатым туманом, и все же неподвижным, словно статуя. Я не сказал ни слова. Она не сказала ни слова. Я только смотрел на окутанное дымкой женское тело. И внезапно — как камень падает на землю — я, всхлипнув, обрушился на нее, зарылся головой и руками в ее кожу, прижался ртом к ее неподвижным губам: так жаждущий приникает губами к источнику, торопясь окунуть их в живительную влагу.

Это была Мелания, которая уже несколько месяцев убирала наш номер и нам прислуживала, которую мы сотни раз встречали — одетой, — но как бы не замечали, пока она, поддавшись простодушному порыву, не показала себя.

Не знаю, долго ли длились минуты, на протяжении коих я вел себя как сумасшедший: скулил, преисполненный желания и безграничного опьянения. Потом я почувствовал, что она меня от себя отодвинула. Ее сильные руки оттолкнули мою голову, голова упала на край кровати, после чего Мелания быстрым движением снова натянула на себя одеяло. Она теперь непрерывно жалобно подвывала: «Дон Тутайн, дон Тутайн, дон Тутайн…» И не замолчала, даже когда слезы покатились по ее щекам.

Я очень хорошо понял, что я здесь лишний и мое присутствие обременительно. Ко мне подкралось ощущение, что я уничтожен. Конечно, порке подверглось только животное во мне. Но я был еще так молод, что мне казалось, я составляю одно неразрывное целое со своей похотью. Ужасно, что эта молоденькая девушка продолжала непрерывно выкликать имя избранного ею повелителя. Как если бы я еще не убедился в своей ошибке или как если бы она, замаливая великий грех, стояла на коленях перед церковным алтарем и по деревянным бусинам четок отсчитывала подавляюще-внушительное число заледеневших молитв. Мне надо было обратиться в бегство. Но я, упрямец, остался. Я хотел до конца испить свое унижение, свою ущербность. Хотел собственными глазами увидеть победоносного любовника, моего друга Альфреда Тутайна: как он возьмет себе то, что для него приготовлено. Я хотел попросить у него милостыню: то, что останется после его наслаждения женщиной. Он должен был сделать меня своим братом-близнецом. Я сидел на стуле и смотрел на ту мерзость, которую вызвал к жизни мой мозг. Но душа моя хотела не этого, а смерти. Мосты: неизменно каждый из нас вступался за другого; мы одиноки; наша дружба не какая-нибудь пошлятина. Мы отданы на произвол Закона и Жизни. Все так, как оно есть. Мы познали великое счастье анархии — стоять вдвоем против всех… Эти мосты обрушились.

Ужасно, что девушка продолжала непрерывно выкликать имя Тутайна. Это действовало отрезвляюще, мое внутреннее возбуждение мало-помалу утихло. Выпотрошенный, как труп, который достался своре студентов-медиков, сидел я на своем стуле. Мертвец, дежурящий у постели сумасшедшей…

Наконец — по прошествии времени, измерить которое невозможно, — явился Тутайн. Девушка мгновенно умолкла. Тутайн не сразу сумел сориентироваться в темноте. Он наверняка ожидал, что будет гореть свет, поскольку думал, что я уже вернулся. Помедлив, он шагнул к изголовью своей кровати и, нажав на кнопку, включил электрическую лампу, прикрепленную к консоли, которая тянулась от стены внутрь комнаты. Он увидел голову Мелании: внезапно, как до него — я. И отступил на шаг. Увидел меня, сидящего на стуле. На одну лишь секунду он, казалось, задался вопросом, что бы это могло значить. Потом я увидел, как его лицо, выражавшее ожидание, расслабилось, осветившись уверенностью в том, о чем я уже догадался благодаря бормотанию девушки. Не знаю, что он обо мне подумал. Может, я был ему безразличен. Он снова приблизился к постели, стянул с Мелании одеяло и довольно долго молча разглядывал девушку. Он испытующе и строго смотрел на это человеческое тело. Веки Мелании медленно смежились. В остальном она сохраняла неподвижность. На губах Тутайна мелькнула улыбка. Ему, казалось, понравилась Обнаженная, так неожиданно представшая перед ним. Голова его опустилась: первый признак того, что человек преклоняется перед отчаянно-смелым товарищем. Но внезапно эту готовность к преклонению как бы сковало льдом. Щеки Тутайна — словно кто-то нажал на них пальцами — ввалились; мышцы нижней челюсти набухли. Маска — будто из своевольного стекла — приросла к его лицу, которое, будучи теперь притиснутым к этой чуждой прозрачной форме, стало блестящим и приобрело демонические черты. Тутайн полез правой рукой в брючный карман. И уже в следующее мгновение ударил девушку ножом. Только за первым ударом последовал ужасный вскрик; во второй и в третий раз нож вонзался в беззащитное тело беззвучно.

Последовательность моих тогдашних действий не запечатлелась у меня в памяти. Я отнял нож и силой усадил Тутайна на стул, на котором сам сидел еще несколько секунд назад. Мелания лежала неподвижно — покорная судьбе; может быть, растерянная; глубже раненная в сердце, чем в мышечные ткани. Я, наверное, очень быстро к ней подскочил. Из двух ран на бедре текла кровь; третий порез — результат удара, нанесенного сбоку в живот, — был почти бескровным зиянием; к краям этой раны, казалось, прилип страх перед острым стальным лезвием. Я понял: опасных для жизни повреждений нет. Мелания была в полном сознании; но не издавала ни звука. Казалось, она глубоко задумалась. Она не сопротивлялась и даже не вздрагивала, пока я промывал раны и с помощью носовых платков и салфеток пытался остановить кровь. Поначалу эти тряпочки промокали насквозь, и я полоскал их под водой. Набралась, как мне представлялось, полная ванна крови, и я испугался, что придется позвать на помощь посторонних. Но в конце концов я положился на свое мнение — что речь идет о поверхностных, хоть и сильно кровоточащих, ранах, — наложил на эти раны многослойные полотняные повязки и укрыл Меланию одеялом.

Колени у меня дрожали, я присел на край кровати. Тутайн по-прежнему сидел на стуле, уставясь в пол. Лицо его расслабилось, но выражало неизбывную печаль. Мы провели в молчании час или больше — три человека. Так бывает: люди сидят рядом, не понимая, почему они сошлись вместе. Потом я снял с Мелании одеяло, чтобы взглянуть на раны. Кровотечение мало-помалу прекратилось. Лицо Мелании побелело. Мы продолжали молчать в ночи. Может, на нас троих снизошло единство — то священное единство, что не имеет ни смысла, ни цели.

Вдруг Альфред Тутайн произнес: «Я не хотел этого».

И как только он это выговорил, Мелания, наклонив голову, сказала, что хочет вернуться к себе. Она поднялась, пересекла комнату — бледная, обвешанная кровавыми тряпками, — кое-как накинула на себя одежду. В дверях мне пришлось ее поддержать. Я помог ей спуститься на четыре этажа к ее комнате. Уложил в постель, сменил повязки на ранах. Я чувствовал, что она не сводит с меня глаз. Она попросила воды. И когда опорожнила стакан, произнесла ясным голосом:

— Простите меня.

Я вышел.

В ту ночь мне трудно давалось общение с Альфредом Тутайном. Может, я был к этому меньше готов, чем обычно. Я думал о девушке — о том, что видел на ее губах отблеск счастья. Что ее тело еще и в гробу — когда бы она ни умерла — будет отмечено шрамами от трех ран и что эти рубцы лишь постепенно исчезнут с гниющей плоти. Я упрекнул Тутайна за его буйство:

— Все могло закончиться плохо, если бы ты целился тщательнее.

— Я не хотел этого, — повторил он.

— Твои действия свидетельствуют против тебя.

— Я ничего заранее не продумывал. Я просто увидел нагое девичье тело, — сказал он.

— И обошелся с ним скверно, — продолжил я. — Чудо, что ты не перерезал кишки.

— Она пробудила во мне воспоминание, — объяснял он. — Она была привлекательна…

— Привлекательность не карают уничтожением, — перебил его я.

— Нельзя допускать, чтобы что-то женственное, приятное оказалось у меня под руками, — сказал он.

— После этого случая я невольно задумался: чем было вызвано твое первое убийство? — сказал я с вызовом.

Он долго молчал. Потом ответил:

— Думай что хочешь, но я тебе не солгал. А до того случая мне, конечно, доводилось спать с девушками, пусть и нечасто.

— Почему же сегодня все вышло по-другому? — спросил я.

— Не знаю. Больше того, не хочу знать. Но вышло именно так. Ты тоже догадываешься, в чем дело. Во всяком случае мог бы догадаться. Эллена была убита моими руками. Что я ее, возможно, любил, пришло мне в голову внезапно. И я не нашел в себе сил, чтобы сегодня забыть о ней.

Я прервал его рассуждения:

— Как ни крути, ты опасен.

— Это было в последний раз. Я больше ни для кого не опасен. Я уже понял: у всех плотских существ есть что-то общее. Если бы лицо Мелании в тот миг прикрывала простыня, я не почувствовал бы разницы и все сложилось бы по-другому. У каждого мертвеца свое лицо, но тело у них — одно на всех.

Я не умел отделить в его словах правду от лжи. Его поведение в ту ночь показало, что между ним и мною разверзлась новая пропасть. Он пустил в ход нож. Я понял, что его неупорядоченные, совершенно дикие чувства не могут — сами по себе, незаметно — утихомириться. Он снова нарушил человеческие договоренности. Я не мог представить себе степень возбуждения, которая толкнула бы меня на подобный поступок. И сразу проступили те трещины, которые делают человека одиноким, которые не преодолеешь никакими — сколь угодно длительными — совместными странствиями.

И еще я чувствовал себя обиженным: потому что моя память об Эллене оказалась более слабой, требующей меньше жертв, чем память Тутайна{92}. Совершенное им насилие с очевидностью показало, что моя смутная непросветленная тоска — этот колеблющийся под ветром времени огонек сладострастия — заслуживает лишь презрения.

Несмотря на последующее раскаяние Тутайна и на его печаль, он не утратил юношеской бескомпромиссности, присущей строптивым героям. Он едва не совершил второе убийство, потому что не хотел первого: он словно решил отомстить за себя судьбе. Ах, если бы он не казался таким мягким, беспомощным, совершенно лишенным бесстыдства, дело в ту ночь дошло бы до драки между нами. Но к моему высокомерному представлению о добропорядочности вновь и вновь примешивалось странное ощущение: мне не нравилось право, которым распоряжается слепая богиня. Потому все кончилось выводом, что к добропорядочности мы оба никакого отношения не имеем.

В ту ночь мы приняли еще несколько поспешных решений. Я, правда, был убежден, что Мелания не обратится в полицию. Но Тутайн в этом сомневался. Он рассуждал так: разочарование в любви рождает мечты о мести. Раны — краткое утешение и длительный повод к возмездию; мысли Мелании могут роковым для нас образом измениться, как только в ее постели окажется новый мужчина.

Наутро мы покинули отель. Я напоследок еще раз заглянул к Мелании, желая убедиться, что ее состояние не ухудшилось и ничто не препятствует быстрому выздоровлению. Мы сели на поезд, идущий в порт Риу-Гранди. И через два дня поднялись на борт корабля, чтобы освободиться от цепей страха, в которые нас начали заковывать тот город и побережье лагуны.

* * *

(Мое думание обращено вспять. В том, что мне вспоминается, обмана нет. Но забвение стягивает — уплотняет — время, зрительные образы и слова. Улицы и дома, какими они были в тех обстоятельствах, — такие же, как улицы и дома в любом городе; колокола на церковных башнях звонили там так же, как всюду; тамошняя лагуна, отделенная от моря плоской косой, похожа на многие ландшафты, где мало что возвышается над плоскостью, зато много горизонта. Гостиничный номер, ослица во дворе, лавка Ма-Фу, тело Мелании, в которое Тутайн втыкал нож, несколько деревьев — я уже не помню, каких именно — во дворе питейного заведения: вот что в первую очередь приходит мне на ум, что лишь с трудом поддается участи всего бренного… А еще вновь и вновь вспоминаются стертые булыжники мостовой и кричащие буквы, которые возвещают, что хлеб, пиво, вино, сыр, мясо, рыба, овощи, фрукты, сукна, полотно, шелк, готовая одежда, скобяные изделия, украшения, предметы домашнего обихода, мебель, лекарства, мыло, парфюмерные изделия продаются там-то и там-то или что в городе успешно функционируют сотни, если не тысячи полезных служб: что в нем есть дома терпимости, вокзал и полиция, банки и акушерки, общественные уборные и мастерские по изготовлению надгробий; обозначены также названия улиц. Что ни возьми, для всего есть свое слово и свой смысл. Ничто не остается безымянным. Люди — каждый из них имеет имя. В Порту-Алегри я начал приобретать другое представление о людях, нежели то, что было мне привито родителями. Может, я уже тогда потерял надежду на лучшее будущее для человечества и пришел к выводу, что прогресс, которым мы так гордимся, — это мираж, результат неправильного ви́дения. Католическая церковь учит нас — или не возражает, когда такому учат: что должны существовать бедные и богатые. Кто бы решился это опровергнуть? Да и кто сумеет хотя бы придумать совершенное государство? В любом случае можно упразднить богатство, но не бедность. Корова дает в день десять литров молока. Один человек может кормить и доить двадцать коров. Из двухсот литров молока получается восемь килограммов масла. Цена восьми килограммов масла — это верхняя граница дневного заработка для дояра или крестьянина, который держит двадцать коров. Если цена на масло поднимется, горожанам, получающим твердую зарплату, станет хуже. Если же им повысят зарплату, хуже станет крестьянину. Так что благосостояние имеет свои границы. (Просвещение и ученость тоже имеют свои границы; как и все, что может быть изучено, всякое мастерство, всякое усердие имеет свои границы.) Всякая работа имеет свою цену, и цена эта никогда не бывает настолько большой, чтобы обеспечить благополучную жизнь. Уже сейчас достижения индустрии непосильной тяжестью давят на маленького человека. Электрический свет в городах, канализация, автобусное сообщение, водопровод, писсуары, газ, телефон, противопожарная служба, больницы, автомобили, самолеты, плавучие корабли-дворцы, железные дороги и бюрократия — все это удорожает жизнь. Вместо десяти фунтов хлеба человек теперь может купить только один. Вместо вина он вынужден довольствоваться водичкой с цикорием. Но человек живет в условиях этого прогресса. И даже способствует прогрессу насколько может. Толпа — число, для которого нет надежды, — продолжает жить, верит, перестает верить, увеличивается в численности. (Я не высокомерен; просто я вижу, что не стоит надеяться ни на школьных учителей, ни на государственных чиновников, ни на газетных репортеров, ни на врачей, профессоров, инженеров, агитаторов; только слепое слово священника еще дарит утешение тем, кто устал душой и обременен невзгодами: такое слово не утоляет голод, не освобождает от забот, но помогает забыть о них.) Войны никогда не прекратятся: пока эти толпы — это число — существуют и находят основания, чтобы сражаться друг с другом; пока они говорят на разных языках и приобретают под лучами солнца разные оттенки кожи; пока они по-разному голодны, по-разному жестоки и хитры, но одинаково безответственны. Пока они верят потоку слов. А чему еще должны они верить? Пока они не чувствуют боли животных, пока жадность и мстительность так легко сходят им с рук, пока ложь у них получается гладкой и подтасовки не бросаются в глаза, а их добрые помыслы оказываются такими тупыми… Они толпились у причала, они были на улицах и в домах: эти португальцы, испанцы, французы, немцы, поляки, литовцы, индейцы, негры, китайцы и полукровки, родившиеся от смешения их всех. Они собрались в одном городе — эти телесные останки ужасной истории, победители и побежденные, рабы и господа, пролетарии и откормленные богачи: были посеяны здесь, подобно семенам, и выросли. Среди них затесался я, и со мной — Тутайн… Что с ними будет? Что будет с нами? Когда человеческий мозг под черепной коробкой начнет наконец думать и додумается до подлинного сострадания? Захочет подлинного примирения? А не только их суррогата — половинчатости и поверхностности понятий? Когда мудрость и любовь, то есть лучший разум, возобладают над страстью к наживе и потребностью властвовать над другими?.. Я просто спрашиваю. Надежды у меня мало. Я вижу, как люди теснятся возле причала. Это могут быть эмигранты, или солдаты, которых куда-то отправляют, или любопытствующие горожане, или то смешение разных народов, которое я, увидев впервые, воспринял как чудо. Мои внутренние глаза недостаточно зорки, чтобы отличить одно место действия от другого. Да это и неважно. Я не придумал спасительного учения для многих. Я потерял уважение к порядку и закону. Я стою на слабой позиции одиночки, отщепенца, который пытается думать, который осознает, что зависим от движений и начинаний своего времени, в чьих ушах звенят слова, которые кто-то произносит, преподает, возвещает, в соответствии с которыми выносятся судебные решения, под аккомпанемент которых люди умирают, — но только сам он этим словам больше не верит. Не верит он и в электростанции, угольные шахты, нефтяные скважины, рудные забои, доменные печи, прокатные станы, продукты, получаемые из дегтя, пушки, кинематограф и телеграф — не верит, ибо подозревает, что за всем этим кроется ошибка.

Моя память не способна удерживать вместе картины прошлого — так, чтобы между ними не возникало лакун. Повсюду зияния: следствия распадения целого, растерянности, неудовлетворительных решений. — В то время Альфред Тутайн и я были очень молоды. На столько молоды, что он воткнул нож в живую девушку. Но можно ли ругать мальчишеские руки за то, что они раздавили головастика? Не лучше ли просто констатировать, что мы с ним тогда пылали, как огонь? Все так, как оно есть. Когда же все это станет другим, чем было? Мы покинули некий город, вот и всё. Мы прибыли в другой город. Так устроена родина человека. И в этом море домов можно купить что угодно, если у тебя есть деньги.)

Февраль{93}

Старшие продавцы в лавках, хозяева крупных и мелких торговых предприятий своими озабоченными аргументированными речами никак не повлияли на своенравную зиму. Даже почтмейстер отчасти утратил авторитет, потому что не может отправить письма, принесенные в то величественное здание, которым он управляет. Почтмейстер прямо всем говорит, что, дескать, он тут бессилен. А это невыгодная для власти ситуация — когда чиновники становятся обычными людьми, вынужденными склониться перед стихией. Телеграммы, посланные в большой мир самыми нетерпеливыми островитянами, заметного результата не принесли. Примечательно, что как раз господа, живущие в лучших домах, страдают от депрессии. И даже жалуются, что им приходится мерзнуть — потому-де, что стены совсем обледенели. Только владельцам питейных заведений сложившееся положение явно идет на пользу. В корчмах гнездится старый житейский опыт. Их посетители знают, что ровно сорок восемь лет назад люди пережили столь же суровую зиму. Холод держался много месяцев. Так почему теперь должно быть по-другому? Ради удовольствия всяких там недотрог солнце не потеплеет. А горячий пунш, между прочим, — чудодейственное средство для внутреннего согрева. Можно сказать, божественный дар, защищающий от ужасов льда и ночи…

Четырнадцать дней снежные бури бушевали над островом. Луна, поначалу узкий серп, выросла до полного круга и опять стала маленьким серпом. Ее белый свет струился на землю, принося с собой холод Универсума. Как бы я ни радовался Ее Величеству Зиме, но и меня ранние вечера, наполненные смертью, делают вдвойне одиноким. Неизбывное молчание воцарилось между землей и сетью звезд, и короткий внезапный звон — когда из-за усадки льда образуется трещина — разносится, как послание страха, над выбеленными островками-утесами. Море, в пределах видимости, покорилось. На горизонте в течение нескольких дней можно было наблюдать едва заметное продвижение мощного корабля. Бронированного крейсера, которому поручили мирное дело: проложить фарватер. Господа коммерсанты увлеченно обсуждали ход работы. Они (окольными путями) поддерживали телеграфную связь с гигантским военным судном и хорошо представляли себе как цели этого начинания, так и все детали прокладываемого курса. Они высоко оценивали героические усилия офицерского состава, неутомимого капитана, бравых матросов и усердных кочегаров. Они мысленно прижимали всё это большое семейство, населяющее форпост их страны, к своему размягченному сердцу, молча отсчитывающему удары. Они даже на время забыли о своем ожесточенном конфликте с бездарным правительством, которое никогда не думает с подобающей трезвостью о той пользе, которую принесли бы стране лучшие представители нации, если бы свободу их предпринимательской деятельности не ограничивали высокими налогами и неумными административными мерами: расточительством там, где оно ненужно, и экономией там, где большие расходы с лихвой окупили бы себя… Даже на сей раз все было затеяно главным образом ради одного иностранного судна, которое, заблокированное льдом, где-то на севере ожидало своей неведомой участи. И все же господа коммерсанты одобряли такую благородную готовность помочь: ведь она была выгодна и для острова, ибо фарватер очень бы поспособствовал местной торговле… Поэтому, вопреки всеобщему затишью, на несколько часов — ежедневно — разворачивался приятный и комфортный обмен мнениями. Как возвышенный противовес грубой болтовне пьяниц, полной злорадных замечаний и неприятных пророчеств.

Когда луна, идущая на убыль, показалась только наполовину, наступил черед новых событий. Низкие, рваные облака поплыли по небу. Правда, их, собственно, нельзя было считать посланцами начинающейся оттепели. Смотритель гавани отнесся к ним скептически. Он даже не признал их за облака, а охарактеризовал эти дымные лоскуты как ошметки тумана, который мог образоваться и возле Архангельска, и над Ладожским озером… если, конечно, не свалился с самой ополовиненной луны. Снежная крупа — вот это было бы обещанием, а такая моросящая дымка… «Она почти и не пахнет материком», — сказал смотритель гавани своим приятелям.

Но все же разразилось нечто наподобие половинчатой бури; казалось, лед вот-вот сломается. Температура иногда поднималась на один градус выше точки замерзания, и каждый человек поспешил заняться приготовлениями к окончанию зимнего рабства… Море, правда, затянулось туманной дымкой, так что всякая видимость исчезла. А когда ветер улегся, воздвиглась стена тумана, без каких бы то ни было брешей. В конце концов берег, улицы и весь остров окутались непроницаемой пеленой. Спасительный дождь заставлял себя ждать. Непроницаемое марево — вот и весь дар более мягкой погоды. Снег не растаял, и лед не стал ломким. Издали донесся знакомый звук, выдохнутый паровым свистком почтового судна. Это случилось вечером, и половина горожан сразу потянулась к гавани, чтобы с немым удивлением поприветствовать героический корабль: этот мост над водой, эту празднично-светлую улицу, ведущую в большой мир… Сливки городского общества на сей раз не погнушались тем, чтобы вместе со всеми ждать у причала. Они смотрели на мельтешение исполненной ожидания толпы, на уличных дурачков, засовывающих себе в рот грязный снег, на грузчиков с широкими плечами и накачанными мускулами, которые сейчас выполняли свою работу — перетаскивали коробки и ящики — с заметным нетерпением. Женщины — беременные и те, чье чрево пока не получило благословения, — молодые люди и старики, ремесленники, их подмастерья и ученики, хозяева торговых предприятий со своей свитой, почтмейстер, полицейские, врач и бургомистр, и еще Зельмер, редактор местной газеты — все они ждали, осчастливленные. Даже кабацкая братия не замедлила явиться, чтобы приправить событие своими нечистыми комментариями.

Но корабля все не было. Голос парового свистка не приближался. Туман скрывал место действия драмы, по ходу которой корабль очень медленно, дюйм за дюймом, пробивался через ледяные массы. В конце концов ждать стало невмоготу. То один, то другой участник большого собрания осознавал, что за терпение придется заплатить бессонной ночью и окоченевшими ногами. И все, кто не рассчитывал на выгодную сделку, мало-помалу покинули гавань.

Ближе к утру туман выпал на землю в виде изморози — а не дождя, на что все надеялись. Ближе к утру почтовое судно, измученный великан, достигло гавани. Капитан тут же улегся спать, а дежурный штурман проклял команду, проклинающую все вокруг. И под тысячекратное приветствие морю, этой нескончаемой адской свинье, люки трюма наконец открылись.

Снова установился умеренный морозец. «Мерзость, мерзость!» — ворчали господа, чувствуя себя коварно обманутыми. И ведь они уже знали, что броненосец, которого ждут более важные задачи, вышел в открытое море, взяв курс на восток: чтобы весом своих девяти тысяч тонн ломать белую блокаду в других местах… Большие перевалочные пункты товаров, гавани с красивыми старинными церквями, с башенками из позеленевшей меди на морском берегу: о, стать бы купцом в одном из таких благословенных мест! Или — владельцем судоходства, хозяином матросских команд, наспех слепленных из пестрых ошметков общества!.. Местные торгаши чувствовали бедность, узость нашего островного мира. Его уединенность. Тщетность надежд на наступление праздничных дней бессчетного богатства — именно в таком месте, как у нас. И ведь они уже знали — это было видно невооруженным глазом, — что освобожденный иностранный корабль, которого отделяли от берега какие-то два километра, снова прочно застрял в паковом льду. А небо стало высоким, и легким, и холодным. Случались вечера с легкими полосатыми облаками, с прорывающимся между ними зеленоватым мерцанием. И почтовый корабль не мог покинуть гавань. А те товары, которые с него выгрузили… как раз они оказались не столь уж необходимы, тогда как насущно необходимое отсутствовало. Письма же никто читать не хотел, потому что это были старые письма. А кто узнавал, что у него умерла тетя или знакомый, которому отводишь в памяти то или иное незначительное место, мог прийти к утешительному выводу: что покойника в любом случае уже много недель как похоронили, при содействии тех, кого это больше касается. И теперь он уже забыт или почти забыт… А газеты люди со сдержанным возмущением откладывали в сторону. Новости, которые там излагались, были уже вытеснены другими; или — как ложь на коротких ножках — вообще не достигали цели. С помощью телеграфа или телефона все уже успели получить более надежную информацию. Когда новости у тебя на глазах внезапно становятся прошлым, в этом есть что-то обескураживающее: это подрывает доверие к подлинности судьбоносных потоков и мироздания, к божественности переменчивых событий, к четкой структуре поддающегося познанию Порядка. Благочестивые и неблагочестивые сердца омрачились тенью сомнения… А мороз продолжался. И все понимали, что команда застрявшего возле их острова иностранного корабля рано или поздно сойдет на берег. Корабль носил двусмысленное имя «Абтумист»{94} и был английским трамповым судном{95}.

* * *

Было около двух часов ночи, когда мы, сойдя по судовому трапу, ступили на неведомый причал в гавани неведомого нам города Баия-Бланка{96}. Мороз по коже… Сверху, с большой высоты, — серовато-желтый тревожный свет электрических фонарей. Широкая кайма грязных гранитных порогов; дверные кольца из кованого железа — массивные и огромные, будто они предназначены для великанов; истертая мостовая, пересеченная бороздами железнодорожной колеи. Эта действительность, созданная инженерами, встречающаяся нам в тысяче портовых городов. Глаза людей, проливающих слезы, чтобы камни были орошены не только росой. И страстное желание увидеть чужие края; и тоска по дому, когда чужбина уже открылась тебе. И сходство ночного города с нашими снами. Будто эти улицы и площади уже нам знакомы.

Мы пошли дальше, уверенные, что не заблудимся… Пересечения улиц. Углы, которые ты огибаешь, чтобы исчезнуть из поля зрения одних пешеходов и попасть в поле зрения других. Двери и арки, которые кого-то проглатывают, а кого-то выплевывают. За мертвыми стенами — комнаты, знакомые нам всем; и все-таки нет двух комнат, совершенно похожих одна на другую, нет двух судеб, так же во всем подобных одна другой, как всегда тождествен себе тот или иной неизменный привкус во рту, не смоченном алкоголем: скажем, солоноватый привкус соли…

Сейчас уже не определишь, какой закон решил за нас, в каком отеле мы остановимся. (Хотя это было очень важно: чтобы мы выбрали именно тот отель, какой выбрали.) Мы обошли один квартал: четырехугольник, с четырех сторон обрамленный четырьмя улицами. На каждой улице — на стороне, примыкающей к кварталу, или напротив — находился маленький отель: из тех, которые не имеют отчетливого лица. Тебе непонятно, когда ты смотришь вверх на ряд окон и взгляд твой натыкается на спущенные шторы, скрываются ли за ними скудно обставленные жалкие каморки, пропитанные духом неприкаянности и безнадежности, или там угнездилась дурманящая радость, тот ужасный экстаз, что на считаные минуты приукрашивает блеском фальшивой роскоши даже убожество. Где-то в партерном этаже или на несколько ступенек выше — маленькая рюмочная или закусочная. И, может быть, на дальнем плане, в глубине двора — место собраний для никому не нужных союзов или для безыскусных оргий.

Когда мы — еще колеблясь, какую гостиницу выбрать, но уже решив, что попытаемся поселиться именно здесь, а не в другом месте, — в первый раз обошли весь квартал, в одном из домов погас последний свет. Мы побрели дальше. И свет погас во втором доме, в третьем{97}. В четвертый мы вошли. Темный коридор. Направо — дверь, ведущая в закусочную. Мы были единственными людьми в слабо освещенном пространстве{98}. Из полумрака вынырнула женщина. Послышался звон стукнувшихся одна о другую бутылок. Женщина сказала вместо приветствия:

— Я как раз собиралась потушить свет.

— Нам бы комнату на ночь… — взмолились мы.

— И выпить, пожалуйста, — добавил я.

— Хлеба и сыра… — внес свою лепту Тутайн.

Женщина включила несколько электрических лампочек. Из сумрака на нас прыгнуло это помещение, внезапно. Уродливое, покрашенное зеленовато-синей масляной краской. Воздух в нем был застоявшимся, мутным.

Несказанно безотрадное впечатление.

— Это не бордель, — сказал я.

Мы нашли подходящий столик и уселись.

— Господам придется спать вместе, в одной комнате, — предупредила женщина.

— Так спят крестьяне, которые приезжают на рынок, а еще торговцы скотом и доблестные офицеры торговых судов, — сказал Тутайн. — Почтенные люди, почтенные…

Я поднялся, подошел к стене. Там стояло электрическое пианино. Высокая надстройка на нем доставала чуть не до потолка. Я открыл крышку. Клавиши, как на тысяче известных нам инструментов… Я закрыл крышку. И обошел вокруг. Обнаружил маленький ящик с прорезью для монет: над ним — инструкцию, выгравированную на латунной табличке: «После опускания монеты искусный инструмент братьев Монци без дальнейшего участия почтенного жертвователя сыграет свои красивейшие мелодии и сверх того наилучшим образом продемонстрирует приятное многообразие поразительных световых эффектов». Машинально я бросил монетку в щель. И услышал, как электрические контакты, щелкнув, соединились. Надстройка местами осветилась красным сиянием, которое исходило от спрятанных лампочек накаливания. Из ящика прозвучали — двойным аккордом — первые варварские такты какого-то марша. Тишина ночи, которая незаметно здесь присутствовала, рухнула откуда-то сверху… Я увидел, что даже Тутайн испугался; он недовольно проворчал: «Что за шум!» Но через несколько секунд, после того как тишина уже была уничтожена, мне показалось, что из дикого сумбура звуков все же получился тот неяркий отпечаток некоего процесса, который — нашим внутренним ухом — преобразуется, миг за мигом, в музыку. Этот непрерывный ряд настоящего, в котором еще не уничтожено прошлое и который позволяет с определенной надежностью предсказать будущее{99}. — Я снова откинул крышку. Клавиши двигались, будто на них играли невидимые руки. Я взял несколько тактов, сильно ударяя по клавишам, и произвел звуки, похожие на те, что были известны механизму музыкального инструмента. Но мои звуки оказались чем-то чужеродным в этой игре. Они в нее вмешивались, насколько закон такое допускал. Однако на дне нашего чувственного восприятия противоречивые гармонии и мелодии превращались в хаос… Я ощутил глубокую печаль. Тоску по дому и смутное желание. Желание застыть, словно статуя, и в таком виде сохраниться, но одновременно — излиться куда-то, соединившись с некоей безымянной вне-пространственной судьбой.

Я пододвинул стул, сел перед клавиатурой, закрыл глаза, затворил слух для звуков, заученных наизусть механическим мозгом, и обеими руками сыграл парочку трагических банальностей. Ужасных с мелодической точки зрения: фа минор, фа-диез мажор. Однако спрятанный в инструменте перфорированный бумажный ролик оказался сильнее, чем я. Он-то знал свое содержание, а я свое — нет.

— Просто ужас, что ты делаешь, — сказал Тутайн.

— Да, — согласился я. — И открыл глаза, чтобы с очевидностью доказать себе: я не вправе продолжать начатое; мне не остается иной роли, кроме как наслаждаться тем, что готов предложить искусный аппарат братьев Монци… Только теперь я заметил, что посередине фасадной стороны инструмента помещена подвижная картина: дорога, и поле, и дерево; а на дальнем плане, на холме, — ветряная мельница{100}; и четыре ее крыла медленно движутся, как если бы бессильное кружение этого маленького креста могло создать иллюзию реальности. На небе, затянутом тяжелыми облаками, зависло солнце, которое не светит. Но зато светятся красные и желтые лампы, скрытые за миниатюрными жалюзи… Внезапно нарисованная дорога ожила. По ней заскользила телега, влекомая ослом. На телеге сидел человек. Он двигал руками. У него за спиной громоздились пузатые мешки, слишком тяжелые для несчастного животного из жести или картона. Колеса телеги — старинные, явно относящиеся не к нашему веку массивные деревянные кругляши — не вращались. Но телега, хотя и медленно, скользила по направлению к мельнице.

Между тем световые эффекты на передней стороне ящика изменились. Красное освещение превратилось в зеленое и потом в синее (не слишком отличающееся от унылого цвета стен). И я сразу понял, что это должно означать: ночь. Солнцу пришлось теперь взять на себя роль луны, и оно с этой задачей прекрасно справилось. На протяжении ночи телега тоже двигалась. День и ночь… Когда я обнаружил, что в этом нарисованном, скудно освещенном мире существуют также утро и вечер, бумажный ролик закончился. Контакты разъединились. Свет, озарявший живую картину, погас. Мельница остановилась, телега замерла. На еще продолжавшие колебаться стальные струны лег демпфер. Но сам ящик не умер; он только заснул. Я услышал, как бумажный ролик — внутри — автоматически перематывается назад, чтобы быть готовым к следующему опусканию монеты. Потом прекратилось даже это ворчание внутренних органов. И тишина ночи стала еще ощутимее, чем прежде.

Принеся нам еду и напитки, женщина проиграла тот же музыкальный фрагмент еще раз, уже за свой счет.

* * *

Женщина, которая приняла нас в первый вечер, оказалась хозяйкой гостиницы. Она придавала значение тому, чтобы при обращении к ней не забывали слово дуэнья, а звали ее Уракка де Чивилкой{101}. Она была бездетной. Вдовой или незамужней. Она быстро прониклась расположением к нам и по-матерински старалась нам угодить{102}. Но не осмеливалась на большее, чем прощать все плохое и неподобающее, что мы, по ее мнению, себе позволяли. В этой гостинице не совершалось ничего непристойного — если, конечно, не считать непристойностью торговлю животными, которым предстоит попасть на бойню и потом быть закатанными в консервные банки… Порядочность. Трезвость. Дешевизна. Точность. Чистота. Все пахло мылом, а не постояльцами — за исключением большой обеденной залы, с ее неискоренимой смесью табачных и алкогольных испарений. Люди, которые здесь останавливались, почти все приезжали в город по делам: что это за дела, каждый мог догадаться по их внешнему виду. Они торговали скотом или мясом, работали маклерами, были хозяевами овечьих стад, которые пригоняли на бойню, чтобы получить прибыль; или владели прилавком в одном из залов крытого рынка и по определенным дням продавали там урожай со своих полей и продукцию сыроварен и винокурен. Оставаясь сельскими жителями, они уже поняли преимущества торговли и почувствовали вкус к риску, связанному с бесцеремонным накопительством. Ни один из мужчин, которые здесь появлялись, казалось, не был захвачен водоворотом какой-нибудь уводящей с прямого пути фантазии{103}. Они знали точный размер своих вложений и возможную прибыль или потери. Благосостояние, которого они уже достигли или к которому стремились, не было в их жизни чем-то внезапным; они жили в режиме медленного приумножения собственности — приумножения в том ритме, в каком приумножаются стада. Мышление этих мужчин было результатом выучки у медленно созревающих хлебов. Иногда они приносили с собой острый запах сильных животных. Их белые пальто, почти не запачканные, воняли пометом; реже к этому примешивались терпкие неистребимые испарения овечьей отары. Все постояльцы, казалось, знали друг друга. А если и не знали, то встречались здесь именно для того, чтобы завязать знакомства.

Они разговаривали о хлебных полях и полях люцерны, о лошадях, ценах на зерно, бойнях и фабриках мясной муки, то есть о текущих делах. Разговаривали по большей части тихо, как если бы их сообщения были тайнами, которые нельзя раскрывать третьим лицам. Пили они мало, ели тоже мало. Что, как мне казалось, не согласовывалось с их пышными телесами. И — с набитыми кошельками, содержимое которых они порой совершенно открыто демонстрировали. Порой случалось, что свойственная им бережливость внезапно — на короткое время — сменялась расточительством. Причины таких эксцессов оставались для меня темными. Во всяком случае, поводом служила не удачная или неудачная сделка, а скорее сдерживаемая ярость — тупик, в котором теряется та маленькая несправедливость, которая и послужила изначальным толчком для выламывания из привычной жизни. Все они, казалось, имели совершенно определенное, непоколебимое мнение друг о друге и усердно старались его скрыть… Так члены одной семьи, еще не освободившиеся от взаимной зависимости, лишь намеками высказывают подлинные суждения друг о друге. В случае серьезных противоречий остается возможность бегства в молчание. Цель, оправдывающая совместное пребывание, еще не исчерпала себя, поэтому приходится, хочешь не хочешь, существовать рядом друг с другом — пока чье-то взросление и само время, влечения и любовь к чужакам, неизбежная работа ради хлеба насущного, включение в какой-то новый жизненный план не приведут к распаду данного сообщества… Так же и эти мужчины появлялись, по двое или по трое, молча садились к столу и начинали играть в кости. Речь не шла о высоких ставках. А лишь о том, чтобы облегчить пребывание рядом друг с другом. В конце тот, кто проиграл, оплачивал скудную трапезу. Постояльцы гостиницы не особенно уважали друг друга. Они относились друг к другу с доброжелательностью, точно отмеренной — и не только, в любом случае, скудной, но и предполагающей наличие некоей иерархии. В этом сообществе тоже были изгои: люди малопочтенные, у которых дела шли плохо, или их стада были маленькими, или на них нельзя было положиться в запутанных перипетиях деловой жизни. Тот или иной человек — в прошлом — пытался вместе с таким изгоем, как говорится, воровать коней, но тот разболтал доверенный ему секрет или вообще не умел вести дела по-честному, на равных. То есть сегодняшние изгои когда-то обманули ожидания других; и потому теперь их тоже бросали в беде, если это представлялось желательным и возможным. В конечном счете каждый из здесь присутствующих разочаровался во всех остальных, но происходило это по-разному, с тонкими нюансами. Тут попадались братья, которые обнимались и целовались; друзья, которые даже в денежных делах держались вместе и выручали друг друга; и подозрение по отношению к проверенному партнеру лишь изредка мелькало в уголках их глаз. Как маленькая оговорка. Как обидное для другого сомнение, которое тотчас ослабевало или вообще исчезало. А наряду с такими были и холодные натуры, которые за дружелюбными словами прятали смердящую ненависть и готовность к грубому обману. Но тем не менее все как-то уживались друг с другом.

Меня удивляло только, что эти люди, которые ничего друг для друга не значат, хотя их и связывают общие дела… что они — как мне казалось, без всяких сомнений, на основании ни к чему не обязывающей договоренности — селятся в гостиничных номерах по двое… Оставалось предположить, что у большинства из них здоровый сон и что одной постели среднего качества хватает для удовлетворения их потребностей. Что они не настолько чувствительны, чтобы физические недостатки или привычки другого человека могли им помешать… Да и их пребывание здесь ограничивалось одной или двумя ночами. В гостинице же было всего двадцать номеров; поэтому приходилось устраиваться соответственно обстоятельствам. Так оно издавна и повелось.

Однажды я спросил хозяйку, дуэнью Уракку де Чивилкой, почему здесь так обстоит дело со спальными местами и разве не предпочли бы постояльцы, чтобы каждый из них жил один, пусть и в меньшем по размеру помещении. Я зашел так далеко, что даже начал давать ей советы относительно перепланировки дома. Она мне ответила:

— Лучше, чтобы все оставалось как есть.

— Мне не кажется, что это хорошо, — упорствовал я.

— Это хорошо для наших гостей. Они хотят, чтобы было именно так, а не иначе, — сказала хозяйка.

— Но вы их, наверное, всерьез не спрашивали или спрашивали только некоторых — и получили ответ, соответствующий принятому здесь порядку.

— У нас тоже каждый может снять номер для себя одного, — уверенно парировала хозяйка, — но никто этого не хочет. — И она прибавила с легким неудовольствием: — Вы здесь первые, кто пожаловался.

— Да нет, поймите меня, пожалуйста, правильно, — заторопился я. — Речь не обо мне и не о моем друге. Мы-то прекрасно находим общий язык. Я просто хотел узнать про этот обычай, и… почему он настолько распространен, что исключений почти не бывает.

Моя словоохотливость, похоже, ее успокоила. Может, она поняла главное для себя: что мы не недовольны. Подошел Альфред Тутайн. Он втянул в легкие дым сигареты и выпустил мощную струю дыма.

— Нам здесь нравится, — поддержал он меня; но потом сухо прибавил — то ли одобрительно, то ли с легким презрением: — Безрадостные люди в рабочей одежде… Это гостиница, рассчитанная на будни.

— По воскресеньям здесь тихо, — согласилась хозяйка.

— Мы наверняка единственные, кто остается на выходные, — сказал я с теплотой в голосе, чтобы ослабить впечатление от резкого высказывания Тутайна.

— Нет, — сказала она. — Приезжие бывают всегда. Они выныривают внезапно. И снова исчезают. Многие люди исчезают. В мире много тайн; но человек отучается задавать вопросы, когда его молодость остается позади.

Я пробормотал что-то, выражая свое согласие. Она продолжала:

— Я могу рассказать вам одну историю. Другие ее знают. И произошла она очень давно. Я в любом случае должна попросить вас на ближайшую неделю освободить занимаемую вами комнату, потому что не хочу, чтобы вы испугались. Дело в том, что ночью, в каждую годовщину убийства, является мертвец и укладывается — кто бы там ни лежал — в ту постель, где сам он когда-то, не успев подготовиться к смерти, испустил дух.

— Является убитый? — переспросил Тутайн. Я увидел, что лицо его побледнело.

— Да, — сказала хозяйка, — богатый скототорговец… Это случилось в ярмарочный день. Во время одной из тех больших ярмарок, на которых консервные фабрики господ Кнорра и Фолкнера, и другие фабрики, и сушильни закупают много крупного рогатого скота. Пятьсот голов или даже пять тысяч голов, в зависимости от цен и от спроса на мясные консервы… Того человека звали Салливер, он был неприятный тип, но богач. С толстым пузом, и золотая цепочка от часов большой дугой тянулась слева направо поверх округло выпирающего жилета. Посередине висели оправленные в золото львиный коготь и аметистовая печать со словом Салливер, написанным в зеркальном отражении. И это слово, оттиснутое на каком бы то ни было документе, ценилось на вес золота… Торговец был внушительного роста, он ничего не боялся. За все, что покупал, расплачивался наличными. И когда продавал что-то, требовал, чтобы с ним расплачивались наличностью. Другого способа заключить с ним сделку не существовало. Он с подозрением относился к любому человеку, а верил только деньгам… В тот день он, как обычно, покупал и продавал скотину. И день закончился…

Она умолкла. Посмотрела повлажневшими глазами на меня и Тутайна. Вздохнула. И начала снова:

— День закончился. Сумерки сгустились в плотный туман, будто хотели ослепить каждого. Керосиновые лампы — а тогда в нашем городе еще не было электрического света, и сам город был меньше, чем сегодня, — не могли противостоять вторжению ночи. Стены оставались черными. И люди сидели за столами, болтали или курили, уж как у кого получалось. Тогда пили еще больше рома, чем сегодня. Может, постояльцы расшумелись, как бывает по большим ярмарочным дням, потому что многосторонние сделки — неважно, удачные они или нет, — оставляют в человеке беспокойство, которое спадает лишь постепенно, собственно, лишь в ночные часы, когда торговцы наконец засыпают в своих постелях. Салливер сидел за столом один. Он тоже, как и другие, подводил итоги; но молча и лишь для себя — вслух ничего не выкрикивал. Время от времени он подымал взгляд. Может, заметил, что стены черные. Кто знает. Он вытащил набитый бумажник и посмотрел на пачку банкнот; достал и кожаный кошель — величиной с утку, наполненный золотыми монетами. Так все и было в тот вечер… или приблизительно так. Прошедшие с той поры годы обглодали точную картину происходившего. Теперь никто и не вспомнит, какой, собственно, час был тогда самым темным. Салливер отправился к себе в номер рано, собирался сразу лечь спать. Он всегда так поступал в дни крупных сделок. Может, боялся, что если будет долго сидеть среди людей, то потеряет деньги. Или я уж не знаю что. Он был осмотрительным, недоверчивым, даже по отношению к себе… Так и получилось, что в тот вечер или в ту ночь, заснув в своей постели, он потерял нечто большее, чем деньги.

— Его убили? — спросил Тутайн.

— Кто-то, наверное, прятался у него под кроватью, — сказала Уракка де Чивилкой. — Скототорговца нашли на другой день около полудня, с перерезанным горлом. Убитого, ограбленного.

Тутайн перебил ее:

— Те семьсот восемьдесят убийств, что ежедневно происходят в мире, должны ведь как-то осуществляться…

— Семьсот восемьдесят убийств? — выкрикнула женщина.

— Ежедневно, — подтвердил Тутайн. — Не считая погромов, линчеваний и умышленных поджогов домов, где обитают цветные, — с человеческими жертвами. В среднем.

Я не знал, откуда он взял эту цифру, из каких источников статистической мудрости, и учитывал ли варварские страны или только зону цивилизации. Может, он просто солгал. Еще мне пришло в голову, что похожую историю я слышал в детстве. На моей родине тоже рассказывали о богатом скототорговце и о парне, который спрятался у него под кроватью… Значит, из-за этой истории, случившейся много лет назад — здесь, в маленьком южноамериканском городе, — постояльцы дешевой гостиницы и предпочитают спать в номере по двое…

— А что с убийцей? Его поймали? — спросил Тутайн.

— Он убежал; к тому времени как обнаружился факт убийства, он уже убежал, — сказала женщина.

— Понятно, — сказал Тутайн, — но он был молодым или старым?

— Он убежал, — повторила женщина.

— И даже подозрения не возникло? — спросил Тутайн.

— Подозрение возникло, — сказала женщина.

— Против кого и на каком основании? — спросил Тутайн.

— В ту же ночь исчез коридорный, и больше его не видели, — ответила женщина.

— Убийца, значит, был молод, — констатировал Тутайн.

Женщина снова воззрилась повлажневшими глазами на Тутайна и на меня.

— А вы-то знали этого коридорного? — спросил я.

Женщина начала плакать.

— Тогда гостиница еще не была моей собственностью, — проговорила сквозь слезы. — Я здесь работала горничной.

— Вы не обязаны перед нами исповедоваться, — сказал я решительно.

Я в тот момент боялся возможных разоблачений. И уже кое-что заподозрил. Но женщина взглянула на меня расширившимися глазами, невинно.

— Он был моим женихом, — сказала она, — вот и всё.

— Правая кровать или левая? — спросил Тутайн. — Я имею в виду: та, что ближе к окну или к двери?

— Я не могу его забыть, — пролепетала хозяйка. — Я никогда не верила в его вину.

— Кровать, на которой случилось убийство, — я о ней спрашивал, — нетерпеливо перебил Тутайн.

— Кровать у окна, — с запозданием ответила женщина.

— Я не покину эту комнату в ночь убийства, — сказал Тутайн. — Как выяснилось, речь идет о кровати, на которой сплю я. Толстяку не удастся меня вытеснить. Пусть только попробует, холодный, улечься рядом со мной — уж я ему вдолблю кое-какие сведения об убийцах и убитых. Привидения, даже очень упрямые, не закрыты для восприятия основополагающих истин. Этот человек был таким богатым, что просто стыд, и таким пожилым, что на него мог бы обрушиться целый град ударов. Постигшая его судьба — отнюдь не пощечина, запечатленная на равнодушном лике миропорядка. Убитый — не выпотрошенная девственница, не распятый негр, не насаженный на копье младенец, не забитый до смерти раб. Нужно отвести справедливости подобающее ей место и истолковывать мировую историю правильно. Нужно указать этому привидению по меньшей мере одну допущенную им ошибку: пусть поймет, что его роль совершенно ничтожна и что это самонадеянность — обижаться, когда тебя, почти уже достигшего цели жизни, неожиданно убивают. Когда ты умираешь внезапно, посреди деловой активности.

— Ой-ой, — испугалась женщина, — да что это с вами?

— Бывает и худшее!{104} — кричал теперь Тутайн. — И я сумею объяснить это никчемному мертвецу. Я спрошу у него, скольких коров он в своей жизни отправил на убой. И не на них ли заработал состояние. Мы с ним вместе отправимся на бойню: может, там нам встретятся духи убитых.

Я попытался остановить его, схватив за плечо.

— Речь здесь идет об одном из принципов права! — продолжал он кричать. — Речь о том, пристало ли мне бояться мертвецов такого сорта. Я не позволю, чтобы во всех городах на меня нападали невежественные привидения…

Он всё не мог успокоиться. И повторил, что комнату освобождать не хочет. Но свою тайну не выболтал. Он ее никогда не выбалтывал. Ни в часы черного отчаяния, ни тогда, когда блуждал в обманчивых мирах опьянения. У него не было других конфидентов, кроме меня. Хозяйку он убедил в правильности принятого им решения — или же она просто сдалась, не выдержав его дикого красноречия.

В ночь годовщины убийства, которая вскоре наступила, Тутайн спал глубоко и без сновидений. У него не было причин бояться толстобрюхой тени скототорговца. Я тоже переступил через порог полуночи спящим. Но ближе к утру проснулся и больше заснуть не мог. Прислушивался к спокойному дыханию Тутайна. И не осмеливался шевельнуться. Я без всякого смирения думал о сцепленности разных судьбоносных потоков…

* * *

Времени для разных мыслей у нас было предостаточно. И скуки хватало даже на то, чтобы заинтересоваться изобретениями. Но и в часы горчайшего одиночества я не становился почитателем машины — скажем, механического пианино или музыкальных автоматов более совершенной конструкции, где используется селеновый фотоэлемент: он превращает свет различных оттенков в переменный ток, который, со своей стороны, позволяет считывать перфорированные знаки с бумажных роликов и, усиленный особыми электрическими агрегатами, сообщает колебательные движения металлической мембране, а та дает дыхание воронкообразной трубе, облекающей это дыхание в звуки. Я сохранял холодность по отношению к таким чудесам, как электрические волны, самолеты, боевые машины, новые конструкции мостов, водяные турбины и паровые котлы высокого давления, в которых вода превращается в пар такого же объема. Порой, когда я удивлялся новейшим химико-физическим прозрениям, мне казалось, что сквозь них просвечивает ритмическое пение мироздания, загадка гармонии, великий универсальный закон, регулирующий от вечности и до вечности становление и гибель. Я ловил себя на том, что мои глаза устремляются в космическое пространство, спешат от звезды к звезде — потому что мозг предпринимает бессмысленную попытку познать бездны черного Ничто или, как кто-то выразился, алмазные горы гравитации. Наблюдения над человеческими достижениями принудили меня сделать лишь один вывод: что машина обрела самостоятельность, что медные катушки мыслят точнее и лучше, чем дурно используемый человеческий мозг. Им ведь все равно, заставляет ли переменный ток звучать правду или лживые звуки. А человеческий мозг, как правило, выбирает ложь, пошлость, разрушение, он выбирает неточное, выбирает шаткое чувство, связанное скорее с завистью, чем со справедливостью. И удовольствия человека тоже давно стали извращенными… Аппараты опережают человеческие представления о возможностях комбинаторики. Шестеренки счетных машин и кассовых аппаратов не ошибаются, потому что стоят в потоке уступчивого воздуха с самоуверенностью единственно возможной формы. И перфорированные бумажные ролики электрического пианино тоже не допускают, чтобы была нажата не та клавиша. Мне казалось, что сущность и судьба цивилизованного человечества зависят от умов немногих личностей, которые еще сохранили свободу мышления или ярость, необходимую, чтобы ввести в соблазн других. А выборочная ученость представителей науки и техники поставляет агентам, которые заселяют земное пространство машинами, эрзац-инструменты, заменяющие природные средства, с небольшим выбором возможных вариантов, — чтобы устранить многообразие бытия, действий и решений, наслаждения и страсти. Я оценивал человеческий мозг очень низко.

Я попытался стать конкурентом электрического пианино. Я садился за клавиатуру и играл. Я упражнялся в этом неделю за неделей, но воодушевления не испытывал. Игра на этом инструменте не доставляла мне удовольствия: качество звуков было слишком низким. Я осознал, что мой вкус отличается некоторой утонченностью и это делает меня беззащитным перед примитивной мелодией. Пневматическая машина предубеждений не имеет: она наилучшим образом продемонстрировала бы предписанную ей виртуозность, даже если бы стальные струны расстроились на полтона или целый тон по отношению друг к другу. Способности машины меньше связаны со временем, чем мои: она имеет свое настоящее уже и в будущем. Я хотел непременно свести с ней счеты, не думая, умно это или глупо. Я потерпел поражение. Я понял: свобода чувствования и мышления не может соперничать с яростью беспощадного повторения. Беспощадное повторение… Продукты массового производства, массовая ложь, ограниченный набор представлений о нравственности и справедливости — для масс. Миллионы электрических лампочек, миллионы ватерклозетов, миллионы новорождённых, миллионы могил, миллионократно повторенный среднестатистический вариант человеческого бытия…

Однажды я вмешался в аккорды, играемые бумажным роликом, — не как фантазирующий умник, каким был в первую ночь знакомства с музыкальной машиной, но как ее слуга, как подневольный соучастник, как рекрут, который практикуется в тех же гармониях: я просто увеличил силу инструмента. Мои руки заменяли сколько-то дырочек в нотном ролике. Удвоения аккордов, октавные и терцовые удвоения пассажей, вкравшиеся трели…

Своими рабскими достижениями я снискал успех. Находившиеся в зале постояльцы гостиницы столпились вокруг. Они хлопали в ладоши, ударяли меня по плечу, кричали: «Браво!» и: «Мастер!» И всё только потому, что я, покорившись машине, начал исподтишка тиранизировать эту тиранку. Даже хозяйка была восхищена моей ловкостью. Она чуть ли не принуждала меня время от времени демонстрировать такое искусство гостям. Я понял, что это способствует процветанию заведения, и ломаться не стал. Вскоре я научился сопровождать своей игрой все бумажные ролики, именно в присущем им ритме. Я совершенствовался в дополнительных идеях, превосходил силой собственных рук шум динамических кульминаций и, поддавшись соблазну, желал порой, чтобы у меня было вдвое больше конечностей — тогда бы я еще обильнее украшал это необузданное звуковое великолепие всякого рода дополнениями.

Случайно в витрине магазина инструментов я увидел железный перфоратор для пробивания круглых отверстий в коже. Мне тут же пришла в голову блестящая идея. В лихорадочно-счастливом возбуждении я поспешил домой, измерил — с максимальной точностью, на какую был способен, — диаметр отверстий в перфорированных роликах, побежал обратно и заказал инструмент, точно соответствующий нужному мне размеру. Перфоратор, изготовленный для пробивания дырочек в кожаных ремнях, получил теперь другое назначение. Мне еще нужна была гладкая плоская поверхность из мелкозернистой плотной древесины. Столяр изготовил для меня такой верстак из бразильского розового дерева.

Я очень быстро освоился с бумажными роликами. Я разделял такты поперечными черточками; через какое-то время мне уже хватало собственного приблизительного глазомера: по имеющимся перфорированным отверстиям я научился считывать ритмические закономерности. Места тонов я обозначал на особой мензуре, вид которой мне подсказало расположение впускных отверстий на металлической направляющей пневматического аппарата; и я клал линейку параллельно обозначениям тактов поперек бумажной ленты, чтобы не допустить ошибок в интерпретации или выстраивании гармонии.

Теперь я мог запросто вбить в беспомощную бумагу хоть две, хоть четыре охапки новых аккордов. Я тотчас обнаружил, что речь идет не просто о множестве новых звуков: у меня появилась возможность добиваться таких формальных эффектов, на которых любой виртуоз сломал бы пальцы. Тона с устойчивой постоянной высотой я разрешал таким образом, будто хотел смоделировать лиственное дерево. Короче, я превращал изначальную композицию в первобытный лес. Вьющиеся растения карабкались вверх по могучим древесным стволам. И потом с треском обрушивались каскадами гармоний, будто пораженные молнией. Только одну привилегию оставлял я композитору: придуманная им мелодия сохранялась, пусть и походила теперь на камень, погружающийся в зыбкую трясину; и я, простоты ради, придерживался предписанных гармоний, которые — под грузом новых переходов и прорывов — в любом случае теряли прежнюю значимость.

Так я разрушал бумажный ролик, этот продукт массового производства, и заставлял его воспроизводить мои собственные капризы{105}: показывать, как я, фривольный и одержимый, выступаю в роли музыкального шута. Я сам проделывал всю нужную для этого работу. В духе своем я присваивал еще две или три руки, если мне казалось, что это поможет. Недостаточную беглость моих природных — нетренированных — пальцев я компенсировал рекордами штамповальной техники. Поплевав себе на ладони, я собирал свои разрозненные идеи в новый ошеломительный трюк — и начинал насвистывать, заранее предвкушая, что получится в самом деле нечто невероятное. Злая шутка, которую я подсуну поклонникам искусства, издевательский смех в лицо традиционной контрапунктной мудрости… Чего-чего, а дерзости мне было не занимать.

Тутайн недоуменно качал головой, когда видел, как я работаю. Но он не обременял меня — ни разговорами, ни бездеятельным наблюдением за мной. Он в то время вообще нечасто бывал дома.

Через неделю я закончил работу. Я был горд и исполнен ожидания. В ночной час — чтобы никто, кроме меня, не испытал этого предощущения премьеры — я вложил бумажный ролик в аппарат и с помощью монетки запустил механизм. И над моей головой — словно из иного мира — понеслась Дикая Охота сбившихся в кучу звуков. На меня это первое исполнение произвело просто грандиозное впечатление. (Мои суждения всегда формировались очень медленно.) Мне показалось, что достигнута максимальная степень воздействия. Никогда прежде я не слышал, чтобы пианино высвобождало подобные демонические силы. Я тогда думал — что, собственно, чуждо моей внутренней сущности — исключительно о покоряющем воздействии созданного мною художественного произведения, а не о тех тонкостях, которые являются приметами духовности. Все мое мировоззрение, казалось, подверглось перенастройке из-за первого успеха, который я сам себе приписал.

Мое опьянение, правда, имело неприятный привкус. В какие-то мгновения казалось, что машина поставляет недостаточное количество воздуха, и потому отдельные, как раз самые сильные места страдают оттого, что молоточки ударяют по клавишам вяло. Кульминация композиции прозвучала как будто более тускло, чем позволяла надеяться густота перфорированных отверстий. Я решил хорошенько прочистить коммутатор электродвигателя и проверить мехи воздушных насосов — не повреждены ли они: может, где-нибудь в складках обнаружатся трещины или негерметичные места… Итак, я потратил еще один день на то, чтобы привести машину в состояние полнейшей готовности.

Я поговорил с хозяйкой. Мне хотелось показать свое искусство перед более многочисленной публикой. Хозяйка благосклонно улыбнулась. Сказала, что назначит день. И подняла на меня повлажневшие глаза. Я почувствовал, что она гордится мною. Но секреты нотного ролика ей не выдал.

В один из вечеров на следующей неделе в обеденной зале царило праздничное возбуждение. Тутайн переговорил с некоторыми завсегдатаями и сообщил им — так, чтобы услышали и чужаки, — что его друг будет сегодня играть перед почтенными гостями в новой манере: руками, ногами и с помощью бумажного ролика, как они слышали и раньше, но в беспримерно более сложной технике, похожей на акробатические упражнения, — помогая себе всеми выступающими частями тела, в том числе и носом. И так далее… Я чувствовал себя счастливым и вместе с тем смущенным. Я попросил, чтобы свет был немного притушен и чтобы гости не заглядывали мне через плечо, чтобы они держались на должной дистанции — потому, дескать, что мне нужно собраться с мыслями, как акробату на трапеции в тот момент, когда музыкальная капелла в цирке умолкает и только глухая барабанная дробь еще регулирует сердечные удары зрителей. Собравшиеся согласились удовлетворить мои желания. Я сел к клавиатуре, поднял руки с растопыренными пальцами. Тутайн, на заднем плане, бросил монету в предназначенный для этого ящик, и сверхизобильно перфорированный бумажный ролик выпустил на волю симфонию подмалевков, уместных и неуместных, к некоей композиции, идея которой исходила не от меня. Я, словно сумасшедший, двигал руками над вздымавшимися и опадавшими клавишами, даже вроде бы ударял по ним головой, как пообещал Тутайн, но на самом деле не прикасался к ним, чтобы мой музыкальный аттракцион не обрушился в хаос. Я начал потеть, чего ни разу не случалось прежде, когда я действительно ударял по клавишам. Наконец композиция закончилась. Я признался себе, что несколько мест и на этот раз прозвучали смазанно, и меня не покидало мерзкое чувство стыда. Однако не успел отзвучать последний аккорд, как меня будто выдернули из этого опущения. Накатил необузданный вал аплодисментов. И я уже был готов поверить в свой триумф. Когда бумажная полоса — в машине — снова свернулась в ролик, слушатели стали требовать, чтобы я повторил выступление. Разумеется, я подготовил только один номер — дальше моя работа с пробиванием дырочек пока не продвинулась, — и теперь пожалел о том, что отважился на публичное выступление слишком рано; тем не менее я утешил себя и слушателей объяснением, что это, дескать, эксперимент, что моя готовность слишком сильно зависит от предварительных приготовлений и что если присутствующие хотят какого-то продолжения, им придется удовлетвориться демонстрацией прежнего, более простого способа украшения бумажных роликов… Публика затопала ногами, она требовала именно повтора. И Тутайн опустил в ящик новую монету. Поток звуков начал изливаться вторично. Но когда половина музыкальной пьесы уже была позади, я оставил свою игру для видимости, поднялся, отошел от клавиатуры, приблизился к гостям и предоставил машине самой доиграть остальное. Я был уверен, что таким образом подниму чудесность происходящего на неизмеримую высоту.

Результат моего поступка оказался убийственным. Публика мало-помалу пришла к выводу, что ее обманули. Люди не могли себе все это объяснить. А когда поняли, в чем дело, почувствовали, что их обвели вокруг пальца. С едва скрываемым раздражением они теперь спрашивали о технических деталях. Тутайн пытался не допустить моего полного поражения: громким голосом он давал правильные и неправильные разъяснения, описывал трудности моей работы, по ходу которой приходится пробивать в бумажном ролике отверстие за отверстием — тысячи отверстий, десятки тысяч, и каждое на правильном месте… Однако и он не сумел развеять плохое настроение присутствующих. Бумажный ролик остается бумажным роликом, а какого рода на нем отверстия, слушателям было без разницы: пробивала ли все отверстия перфорационная машина, стократно и по шаблону, или их впервые проделали — словно в теле девственницы, так сказать, — мозг и руки конкретного человека, для них значения не имело. Эти простодушные люди решили, что я подсунул им фальшивку. Они не могли оценить мою работу, принять или истолковать беспощадные изобретения моего музицирующего ума; музыкальные каскады в их сердца не проникли. Они хотели увидеть человека, который, имея две руки, играет одновременно тридцатью пальцами. Я же только позднее понял, что обманул не только их, но и себя.

Чтобы не отчаиваться слишком сильно, я решил напоследок доставить гостям хотя бы маленькое удовольствие. Я не мог допустить, чтобы они разошлись неудовлетворенными: интересы Уракки де Чивилкой не должны были пострадать. Поэтому я прокрутил несколько обычных роликов, сопровождая их своей игрой. Я играл очень старательно, с такой трудно дающейся ловкостью, на какую вообще был способен. Свет горел на полную мощность, люди смотрели на мои руки, хватали меня за плечи и локти, чтобы проверить, не обманываю ли я их и в этот раз. Я убирал пальцы от клавиш, и музыка становилась жиденькой; снова начинал играть, и она словно набирала объем. Слушатели признали, что на этот раз я вел себя честно, и после паузы раздались аплодисменты: слабо выраженное одобрение представленной мною смеси из ловкости человеческих пальцев и машинной музыки.

* * *

Я взял еще один ролик и стал думать, как изменить записанную на нем композицию. Первый неуспех не оказал на меня глубокого воздействия; и все же теперь я хотел сделать свои украшательства более редкими — и, как следствие, исполненными с большим вкусом, приправленными духовностью и оригинальными музыкальными идеями. Случайно мне пришла в голову мысль, что пустое пространство в начале бумажной ленты можно использовать для затакта, для введения к композиции. С помощью линейки я просчитал, что места хватит для семи тактов фантазии. Я начертил свои вспомогательные линии, проставил диагональные штрихи. И быстро завершил временной и тональный растр парой фигур, которые потом намеренно провел и через гармонии самой композиции. Потом я — словно ветер, задевающий верхушки деревьев в лесу, — пробил перфоратором точки пересечения в системе координат. Это была мудреная работа, отягощенная гармоническими расчетами. Но я все равно видел, как на бумаге возникает порядок штрихового рисунка, видел свет и тени черных круглых точек. Я мог вообразить, что это марширующие колонны солдат, которые друг за другом, склоняясь под ветром, продвигаются вперед. Это были мужчины, увиденные с большой высоты… и в то же время всего лишь дырочки, пробитые моим перфоратором.

Переработка второго ролика по большей части затерялась в экспериментах. Я не мог противиться влиянию визуальных картинок, и иногда случалось, что я забывал изначальную композицию и следовал за своей свободной фантазией. Правда, я, собственно, не гордился такими отклонениями, потому что представлял себе, как немилосердно пианино озвучит возникшее противоречие. Я теперь снова впал в ошибку, допущенную при моей первой встрече с механическим пианино. Соединял собственные порывы с порывами чужого ума. Я помогал себе, оправдываясь тем, что это-де лишь попытки — ничего окончательного.

Второй ролик я проиграл только для себя одного. Меня тронули немногочисленные вступительные такты. Эта музыка имела холодновато-медный привкус, в ней ощущалось что-то чуждое, как в ландшафте неведомого континента. Земное, но не родное нам. Продолжение, сколь бы искусно оно ни было прилажено, страдало от ужасной неопределенности. Гармоническое и дисгармоническое были проброшены одно сквозь другое, будто кто-то столкнул с подоконника горшок с домашним растением: и теперь листья и цветки, испуганные, валяются среди глиняных черепков, раскрошившегося гумуса и ошметков корневища. Фрагменты, на которые я расчленил чужую композицию посредством своих вставок, казались — если закрыть слух для изначальной мелодии — чем-то жестким и блестящим: сосульками, поверхность которых растапливается солнечным светом, так что стекающие с этой поверхности капли, снова замерзая, удлиняют саму сосульку — острие из свернувшейся воды.

* * *

Я стал рассылать по всему миру письма, чтобы приобрести незаполненные бумажные ролики. И продолжал углубляться в тайны учения о гармонии. Для начала освежил старые воспоминания. И записывал новые идеи. Но моя фантазия магически зависела от временного и тонического растра перфорированных лент.

В своих записях я, как правило, довольствовался тем, что схематически фиксировал движение, расставляя головки нот. Я отклонился от традиционного учения о композиции дальше, чем требовалось. Я думал штрихами, поверхностями и объемами. Я сдвинул гармонические потоки в сферу графики, но не покинул окончательно почву традиции. Так тянулись месяцы. В те месяцы я становился все более одиноким. Тутайн ходил своими путями, и я не знал, чем он занимается. Когда сил у меня не оставалось, я его подозревал то в одном, то в другом. Я чувствовал, со временем все больше, как меня гложет ощущение покинутости. Я теперь отчетливее понимал разницу между ним и мною (все еще не зная по-настоящему, кто он такой): что он — любимец природы: что имеет чистое, здоровое, надежное тело, выставляет на всеобщее обозрение свою привлекательную красоту и не подвергается дьявольским искушениям со стороны чувствительного духа, чью жажду всегда удается удовлетворить лишь в самой малой мере. Я же, напротив, не мог положиться на элементарную силу жизни, на то широко разветвившееся чудо, что я вообще был рожден: мне не хватало телесных признаков своей избранности. Когда мой дух набирался высокомерия и мой неправедный разум приписывал другу всяческие пороки, проходило совсем немного времени, и я уже просил у него прощения за свои черные подтасовки.

Однажды он пришел домой пьяным; хватило немногого, чтобы я спросил: в каком же, дескать, публичном доме его довели до того, что он едва держится на ногах. Но он сказал — без всяких вопросов с моей стороны, простодушно, — что опыт стариков опровергнуть трудно: будучи пьяницей, выгодной сделки не заключишь. Я тогда спросил, о каких сделках идет речь, и выяснилось, что, посещая рынок, он из простого наблюдателя и праздного зеваки постепенно превратился в мелкого маклера по сделкам со скотом. Поначалу он — пробы ради — на два-три часа стал владельцем нескольких овец. Мало-помалу он сделался держателем банка для продавцов и покупателей. Он пользуется доверием, и это его кормит, объяснил он. И выложил передо мной монеты и денежные купюры.

— Отныне я буду оплачивать счета за гостиницу, — сказал он без всякой заносчивости. — Сегодня я потерпел убыток, поскольку выпил лишнего. Что ж, больше такого не случится. У меня была беспокойная ночь; старуха-индианка и та бы со мной справилась. Но теперь все это позади.

Он не пожелал искать прибежища в молитве. Просто выплакался, уткнувшись головой мне в колени. Я понял, что у него прибавилось гордости. Мутная оболочка, прежде искажавшая его черты, отвалилась. (По ходу времени еще несколько раз случалось, что он — зримым для чувственного восприятия образом — обретал более высокую степень человечности.) Он плакал, пока не отрезвел окончательно. Потом снова стоял во весь рост в комнате — очистившийся, с удовлетворенной улыбкой на губах.

— Давай спустимся вниз и выпьем вместе рому, — сказал.

Мы так и сделали.

Тутайн, значит, стал скототорговцем, или, как там говорили, посредником. Он утаивал это от меня — пока мог утаивать, не превращаясь в лжеца.

* * *

Для нас тоже существовали бюргерские будни, то есть шесть дней в неделю, когда мы — усердно, как и все прочие, кто должен мучиться, чтобы обеспечить себе хлеб, и соль, и жилье, — занимались случайными делами, как если бы они были необходимостью. Мы спасались бегством от своего будущего. Мы хотели осесть где-нибудь — по крайней мере, Тутайн этого хотел. Скототорговец перед кровавыми вратами скотобоен… Мы хотели постепенно отказаться от молитвы. Хотели сами себя оправдывать и успокаивать.

Воскресенья мы проводили вместе, в особого рода праздности. Тутайн по утрам в праздничные дни обстоятельно одевался; его нагое тело горело надеждой быть приятным для меня, и процесс одевания продвигался медленно. Тутайн стыдился, только когда поворачивался ко мне спиной. Там красовался — синий, как торговая марка на ящике, — раскинувший крылья орел. (Женщина на его правом предплечье была лишь маленькой фигуркой. Тутайн мог полностью прикрыть ее носовым платком. Чаще всего он так и поступал — перевязывал предплечье, будто только что его поранил.) Тутайн не скупился на лавандовую воду; а когда представлялся случай и он решал, что будет облачаться в одежду медленно, со всевозможными упражнениями и церемониями, то увлажнял свою кожу алкоголем, смешанным с несколькими каплями духов. С помощью масла, неторопливо втираемого в тело, он колдовским образом добивался того, что его руки и ноги приобретали матовый блеск. В итоге желание попить кофе за красиво накрытым утренним столом возрастало. Редко случалось, чтобы Тутайн забыл приготовить мне сюрприз в виде каких-то деликатесов или лакомств. А заметив, что завтрак мне нравится, он становился еще радостнее, чем в момент воскресного пробуждения. Он обладал приятным и полезным даром; разгонять тучи, омрачающие мое настроение. Он мог добиться, чтобы мои губы приоткрылись в улыбке, даже если на душе у меня было пасмурно. Я заметил: любовь Тутайна ко мне насыщается лишь тогда, когда я подпадаю под его чары, оказываюсь в полной зависимости от его здоровой и изобретательной жизнерадостности. Его предупредительность заходила настолько далеко, что мои переживания утратили самостоятельность.

Дни, начинавшиеся таким образом, без теней, разрешались часами, которые — как источник, неудержимо дающий чистую воду и одолевающий всякую привносимую в него муть, — били ключом, свободные от каких бы то ни было неприятных забот. И наступал вечер, потом ночь, а я даже не замечал, как проходит день со свойственной ему весомостью, зависимой от случайной погоды или от расположения небесных светил.

Дуэнья Уракка де Чивилкой, которая показывалась перед гостями, скототорговцами, одетая очень скромно, использовала тихие дни, чтобы принарядиться. Она относилась к тем стареющим женщинам, которые добровольно и окончательно отказываются от причудливой игры любовных волн, однако по-прежнему стараются выглядеть так, будто они — величайшие кокотки. У нее имелись роскошные, очень эффектные туалеты. Ей нравилось, закончив процедуру одевания, подсесть к нам за столик и завязать с нами обстоятельную беседу. Ее лицо в таких случаях обычно затеняла большая, как колесо, шляпа из тончайшей соломки, украшенная пышным страусиным пером, и под полями этой шляпы она непрестанно поправляла прическу. Корсет выгонял ее груди наверх; внушительный круг из меха, уложенный вокруг шеи, соответствовал шляпе-колесу. В холодное время года наша хозяйка кичилась зеленым или шотландским — клетчатым — костюмом из лучшего английского сукна. Ее ягодицы, как и груди, напоминали резиновые мячи и неприлично подрагивали. Торс в теплые месяцы переливался всеми попугаячьими цветами, какие изобретают модные художники и в какие можно выкрасить пряжу шелковичного червя. Она почти никогда не забывала прицепить к бедру букетик цветов, а все складочки ее напудренного лица тонули в парфюмерном мареве. Она носила перчатки из золоченой кожи, а поверх них другие — из тончайшего прозрачного тюля. Поначалу я неправильно истолковывал эту невозмутимую навязчивость. Но позднее понял: она играла роль состоятельной матери, которая улучшает свой естественный вид, чтобы ее взрослые сыновья распознали в ней прежнюю амазонку — роскошную добычу мужчин, которых она делала отцами.

В сердце своем она нас усыновила. Она не хотела нас соблазнить. А лишь хотела нам показать, что когда-то прежде была соблазнительной… Кроме того, должна же она была изыскать возможность намекнуть, что отличается от горничной, кухарки и коридорного. Раз в неделю она хотела предстать перед нами — теперь наконец и визуально — в роли хозяйки заведения…

Наша повседневность отличалась от этих примечательных праздников. Тутайну, как и всем, приходилось плавать в мертвой воде, чтобы его душа, вывозившись в грязи, могла потом радостно воспарить. Я довольно скоро узнал, что мычание, блеяние и хрипы пригнанных на бойню животных не проходят мимо его ушей. Он не гнушался смотреть, как эти животные умирают. Он, так сказать, лотом промерял наш мир. Неприкрытое лицо греха никто почему-то не замечает. Но можно прийти туда, на бойню, протянуть руку и зачерпнуть крови животных, а другую руку наполнить их экскрементами, заглянуть в испуганные мертвые глаза и увидеть такие же испуганные вывалившиеся кишки. Можно сравнить бело-кровавую кашицу мозга с беременной маткой, посмотреть, как вытекшее молоко смешивается с вытекшей мочой. На это говоришь: «Вот оно, значит, как». И стряхиваешь с себя кровь и нечистоты, и моешь руки — но не обстоятельно, а именно что поверхностно. И перестаешь вопрошать о Боге. И забываешь, что бусины четок означают обращенный к тебе вызов. Ты уже давно не исповедовался, не получал отпущения грехов. Но ты вовсе не хочешь избавится от чувства вины, ты намерен продолжать жить, пережевывать мышечные ткани животных, пить кровь и молоко и преодолевать отвращение… Тутайн сказал однажды: «Совсем безвинным Бог быть не может».

Когда его изымали у меня — а изымала Тутайна из близости со мной его торговля, если же не торговля, то сами дни, вследствие своего предназначения служить для работы, или для других занятий, или для суеты людской, расходовали моего друга, — мне всегда казалось, будто он ускользнул в бесконечную даль. Мой дух не мог удержать представление о том, как Тутайн выглядит. У меня в воображении не укладывалось, что вот сейчас он распределяет блеск своих прекрасных дарований между многими, без разбору: между людьми и животными, крестьянами и мясниками, поставщиками мяса и производителями мясного экстракта. Если же я приходил к выводу, что время от времени наверняка так и происходит, что нет недостатка в свидетельствах тому, как сильно его незлобивое, приятное поведение нравится всем окружающим, — тогда мои собственные отношения с ним представлялись мне чем-то пресным, невыразительным. Чем-то обыкновенным, что можно подобрать в дорожной пыли. Когда мои мысли таким образом омрачались, я вновь и вновь признавался себе, что я Тутайна не знаю. Тысячу раз я признавался себе, что я его не знаю; что, несмотря на нашу близость, мы не стали по-настоящему близки; что его поведение остается для меня таким же непредсказуемым, как в первый день: что время, которое он проводит вдали от меня, — дыра, которую я не могу заполнить никакими фантазиями о том, чем он сейчас занят. Мне было страшно за него, и я ему не доверял. А увидев его снова, испытывал облегчение, как будто он избежал какой-то опасности. И я удивлялся, что на нем никак не отражается эта подозрительная неизвестная мне деятельность, что ничто не липнет к его одежде — ни кровь, ни запах (если не считать запаха животных). Что его лицо, не изрезанное морщинами, обрамляет незамутненные глаза. Я вынужден был глотать многие черные чувства, и никакой свободы у меня не было. Мать, которая любит своего ребенка и тревожится за него, может вообразить, что хотя бы наполовину знает материал, из которого он создан. Она пытается оценить в нем силы беспорядка и протеста, измеряет и собственный образ мыслей; я же ничего измерить не мог. Я мог только смотреть на Тутайна. И всегда видел только поверхностную границу его кожи. В лучшем случае — что сквозь стекло его глаз просвечивает шелковистая бездна.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Когда наконец из Европы прибыл пакет с бумагой — гладкой желтой бумагой, нарезанной лентами точно такой ширины, какая соответствует нашему музыкальному автомату, и аккуратно скатанными вокруг буковых катушек в плотные валики, — я, словно одержимый, с головой ринулся в работу. Я — в духе своем — завоевывал новую страну. У меня будто выросли крылья. В первом приливе творческой энергии я обратился к материалу, записанному мной раньше. Одновременность различных ритмов, как ее понимают музыканты гамелана{106} и мастера джаза, — вот что привлекало меня больше всего. Я сознавал, что наше чувственное восприятие, земное и ограниченное, не приученное к музыке сфер, лишь с трудом воспринимает математические хитросплетения и обречено, забыв о числах, просто следить за прямыми или непрямыми последовательностями клавишных ударов. Что щекочущие россыпи звуков, порождаемые качающимся хронометром, противостоят теплому потоку полифонического струения. Поэтому порядок многоголосого канона напоминает путь крейсера в бушующем море{107}: крепко слаженную песнь нельзя сделать ни более пространной, ни более сжатой. Для нее существует единственная свобода — регулярного продвижения вперед. Совсем иное дело — орбитальное движение планет, широкоформатное поле дерзких сближений и отталкиваний, этот распад тиранствующего времени! Сновидческий шестеренчатый механизм часов, которые и в позднейшем настоящем обязательно воспроизводят начало всех потоков; алмазный шар гравитации, на самой внешней сфере которого свет какого бы то ни было времени никогда не становится прошлым. Число, этот скромный строительный камень музыки сфер… Я решил принести хоть малую жертву числу; ту дань, на какую способен мой изощренный ум.

Забыв обо всем на свете, я упорно работал: производил подсчеты, пробивал перфоратором дырочки, блуждал в саду-лабиринте гармонических случайностей. Еще когда результаты собственной деятельности казались мне непролазными зарослями, я задумался о прозрачной форме твердого кристалла и стал переносить ее контуры и проекции на бумагу, которую намеревался затем перфорировать; я искал чистые мажорные соответствия этим рисункам — жесткие звуки веры. Мне вспомнились архаические строфы «Тедеума» и как их толковал для себя, триста лет назад, один старый человек, у которого война и чума отняли жену и детей: Самуэль Шейдт{108}.

Я ухватился за них, как за кованую садовую ограду, чтобы не потерять равновесие. Я хотел найти очевидное соответствие между линиями, выведенными мною из формы кристалла, и этими — словно отлитыми из бронзы — гармоническими сообщениями. Дело кончилось тем, что я принялся выбивать перфоратором угловатые линии красивых фигур. Изображения пентаграмм и ячеек пчелиных сот были добавлены в изначальный растр, основанный на разметке времени и последовательностях хроматических темперированных звуков.

Так проходили месяцы — в сомнениях и надежде. И число проштампованных бумажных роликов умножалось. Эта работа изматывала. Часто фантазии настолько овладевали мною, что я работал, пока глаза не застилались слезами. Но слезы и изнеможение будто подстегивали меня, заставляя работать дальше.

* * *

Я заговорил с Альфредом Тутайном — впервые в этом городе — о кораблекрушении «Лаис»{109}. Я вспомнил о пухлых облаках, которые плыли от горизонта к горизонту. Об облаках того дня: они были мирными и медлительными; исполненными сострадания, как лица, лишенные глаз, — но только их слепота не казалась раной и потому не пугала. Пока мой рот еще был набит словами, ко мне стали подкрадываться искушения. Дрожа, описывал я галеонную фигуру: как она наполняла соленую водную пустыню дыханием своей женственности, как ее могучие руки обретали вид живой плоти, и — мерцание жаркотекущей крови под алебастровой кожей.

Он взглянул на меня, холодно и вопрошающе. Сказал тихо:

— Она была деревянной женщиной. Грубо обработанным древесным стволом.

— Кожа — молочно-белая или желтоватая, как жирные сливки, — продолжал я.

— Темнее, — возразил он. — Загорелая и иссеченная кусачими брызгами громыхающих волн.

— Тело гладкое и пышное, с круглящимися мышцами, — я не ошибаюсь, я запомнил все точно.

Он помолчал, снова посмотрел на меня долгим, холодным, удивленным взглядом.

— Дерево было растрескавшимся и с прожилками, как всякое дерево, пьющее влажный ветер. — Он говорил теперь осторожно, как принято обращаться с бальным.

— Прожилки, да, как у человеческого тела… Казалось, эта фигура вот-вот обретет живое дыхание, — сказал я.

— Прожилки дерева: мертвые и сухие трещины, — сказал он чуть громче.

Я смотрел в пустоту. Вдалеке, словно обетование, теплилось девичье тело. Заостренные тугие груди — подвижные, как капельки ртути, теплые, как дыхание из щели близко шепчущих губ; и она делала шаг мне навстречу, чтобы наполнить мои ждущие руки радостью драгоценного соприкосновения.

Мои глаза скользнули по застылому лицу Тутайна. Я прочитал на нем равнодушный отпор, усталый страх. Дерево, обретшее облик земной женщины, для него не хотело ожить, не хотело стать утешением или мукой.

— Смерть притаилась на реях иссохших мачт. Одичавшие паруса — бурые лоскуты кожи. — Такое он мог вообразить. А я — после того как почувствовал, что общность нашей памяти распадается, — тоже не умел представить себе ничего лучшего, чем лес, полный могучих ветвящихся деревьев. Я остался один на один со своими искушениями.

* * *

На протяжении последующих десяти или двадцати дней я разрушал идиллию нашей благополучной жизни. Через четыре недели мы уже были подозрительными пассажирами одного трампового судна, которому предстояло обогнуть берега Африки.

Тогда и потом, вновь и вновь, я упрекал себя, что предал Эллену ради авантюры, предал ее вообще. Однако такой упрек был мыслью без продолжения, не принуждающей ни к каким выводам. Он оставался бессильным внутри моей плоти, пронизанной предопределенными соками. Он не согласовывался с тем фактом, что я еще живу и с готовностью, обусловленной моей молодостью, вбираю в себя пищу и питье, дни и ночи, миллионы картин, открывающихся моим глазам, приятные и мерзкие запахи, соприкосновения и встречи с людьми и животными; что я стою в потоке обычной жизни; правда, ничего от нее не домогаясь, скорее скромно, но все же — не лишенный чувственных ощущений, не искалеченный. Я мог бы поклясться, что в любой час буду любить Эллену, в каком бы постижимом облике она ни шагнула мне навстречу. Но у нее больше не было облика. Ее очертания — во мне — расплылись. Лицо Эллены едва ощутимо присутствовало рядом, как теплая тень; но прикосновения ее губ я не чувствовал. Ее груди походили на груди всех девушек, которых я рассматривал — как статуи или во плоти, — украдкой бросая на них недозволенные взгляды. Книжки с иллюстрациями, со случайными рисунками захлестнули мое воображение и вытолкнули мою чувственность в сферу заурядного. Я был меньше готов к любви, чем несколько месяцев назад, но мне хотелось каких-то неописуемых наслаждений. На пике моей тоски мне в руки попала фотография негритянской девушки{110}. Красивое молодое лицо, полуоткрытые твердые губы, одержанную улыбку которых истолковать невозможно… Мои разгоряченные глаза жадно вбирали эту загадку. Лоснящиеся бедра молодой человеческой самки и выпуклая тень, отмечающая середину ее тела, бросили меня в багряный поток, где нет никаких мыслей, нет ответственности, нет ни памяти о себе, ни богатства, ни бедности, ни молодости, ни старости… Я скулил от голодной неудовлетворенности, выпрашивал крохи. Темная мерцающая кожа, дикий рот, совершенно недостижимый взгляд спокойных глаз этой чужестранки, до которой я не мог дотронуться, чей аромат был так же далек от меня, как та часть света, где она жила, вырвали у меня фальшивые слова: «Эллена, Эллена!» Мертвая возлюбленная дала мне и такое обещание — но и его тоже не выполнила.

И тут я начал наседать на Альфреда Тутайна: «Поедем в Африку!»{111} Он отклонил эту идею. Я украдкой подсунул ему фотографию: мое сокровище, обетование, счастье далекого берега. Он только бегло взглянул на нее, отрицательно качнул головой.

На следующий день или через два дня я еще нахальнее и настойчивее стал требовать нашего отъезда. Тутайн возражал, приводил весомые доводы. По прошествии еще нескольких дней или недели я сжал кулаки, чтобы подчеркнуть дикость овладевшего мною желания. Он же с треском обрушил свои кулаки на столешницу и сказал мне: «Нет». Он, дескать, должен защитить свое торговое дело. Неужели я готов пожертвовать разумом ради какой-то нищенки и сам пойти по миру с нищенской сумой? —

Я и сейчас помню эти тяжелые удары кулаком по глухо отзывающейся деревянной поверхности. Я не передумал. Просто мне пришлось отступить. В очередной раз. Тутайн это понял. И стал искать выход из положения. Не мог же он просто задушить меня. Время убийств и ножевых ударов миновало. Он притащил в нашу комнату девочку с коричневой кожей. Это случилось на следующий день или через день.

* * *

Я так никогда и не узнал, какие усилия Тутайну пришлось приложить, чтобы завладеть ею, заставить сослужить службу мне, ему самому и некоему изощренному плану. (Наверное, следовало бы написать: то, что я узнал об этом позже, граничит с фантастикой и потому не может быть выражено посредством точных понятий.) Девочка достигла половой зрелости, но была очень юной, лет примерно четырнадцати. (Природа, которая завершает формирование кобылы за два-три года, а формирование большинства наших птиц — за год; которая предопределила, что старость негритянки начинается в тридцать пять или сорок лет… Природа превращает человеческих детенышей во взрослых в возрастном промежутке между десятью и двадцатью годами.) Речь не шла о товаре, бывшем в употреблении. Мы оказались первыми покупателями. Для меня эта девочка стала реальностью, как ни одно женское существо до нее. Она была доверчива и неопытна. Сообщить нам о своих представлениях или оттенках чувств она сумела бы разве что с помощью немногих невыразительных слов. Ее лицо бывало или серьезным, или улыбчивым. Но оно не могло ни плакать, ни светиться сиянием настоящего счастья. Оно было застылым, неизрасходованным, отличающимся строгой простотой; кожа на щеках — зернистая, как срез мрамора, но темная, как пропитанный дегтем трос. Внезапно я увидел ее стоящей посреди комнаты; жалкое хлопчатобумажное платьице грязно-зеленого цвета висело на ней как скверна. Тутайн, подобно удлинившейся тени, двигался у нее за спиной: делал шаг влево, если она шагала влево, отступал назад, когда она собиралась отступить. Лицо его было осенено покоем глубокой удовлетворенности. (Он знал, что готов ради меня на большее, чем позволяют его душа и совесть.)

Прежде чем я успел обменяться с гостьей хоть парой слов, Тутайн начал теребить ее платье. Внезапно оно соскользнуло на пол — и юная негритянка предстала передо мной во всем великолепии своей безупречной матово поблескивающей кожи{112}. Как бывает только на дне наших бесстрашных сновидений, когда на секунду исполняется то, в чем дневная действительность нам отказывает, а потом иллюзорная картина блаженства снова разбивается вдребезги, оставляя в сердце тоску по столь совершенной гармонии: таким было для меня это мгновение. Телесные формы — столь естественные, когда их согревает тепло человеческого дыхания… Твердые полушария едва сформировавшихся грудей — столь очевидно, как у животных, предназначенные для выделения молока… И однако всё это — будто мы не привыкли к такому по сновидениям? — лишь прозрачное стекло. Слишком покоряюще-реально, чтобы выстоять хоть несколько секунд{113}. Слишком ново для моих ощущений, чтобы у меня сформировалось хоть какое-то суждение. (В моей памяти это тело так и осталось прозрачным, неопределенным — как форма предмета, лежащего на дне быстротекущего ручья{114}.) Я, качнувшись, шагнул в ландшафт своего сна, не заботясь, смерть это или жизнь. Я схватил этого юного человека. Прижал к себе, ощупал, швырнул на кровать. Задыхаясь, прилепился к нему. Наслаждение закончилось, прежде чем оно во мне подготовилось. Но моя плоть оказалась мудрее, чем я, на сей раз она меня не обманула, она дала мне стойкую силу грубого убеждения: что я осуществляю свое дикое право, что я смешиваю кровь с кровью и что только потом — взмокший от пота, опустошенный — я признаюсь, что благодарен и больше не имею желаний.

Она перенесла мое нападение, не сопротивляясь. Она была гибкой, ко всему готовой, но… похожей на необъезженную лошадку. Она будто потерялась в болезненных для нее объятиях. Она не смеялась, не плакала. Я был на ней. И в этом заключалось ее предназначение — чтобы кто-то лежал на ней.

И пока я на ней лежал, задыхаясь в черном потоке бешеных ударов пульса, я почувствовал странный запах. Отвращение овладело мною. Я подумал, что меня вот-вот стошнит. Кожа негритянки пахла чесноком и асафетидой{115}

Для меня навсегда останется загадкой, благодаря каким охранительным покровам я сделал это открытие так поздно. Ведь запах, в неизменном виде, наверняка был присущ девочке с самого начала. Я отвернулся. Чувственная сила, потребная, чтобы приласкать возлюбленную, испарилась из моих рук. Я соскользнул с кровати, заряженный неприязнью. (Насколько же отчетливее я помню этот дурной запах, чем всё, что довелось увидеть моим глазам!) Я искал взгляд Тутайна, искал утешения. Он, улыбаясь, стоял рядом — совершенно спокойный, как будто совокупление двух людей, всегда ввергающее свидетеля в неловкое положение, происходило вдали от него; как будто он исполнял роль благожелательного поздравителя, который только что пришел и заранее радуется бокалу сладкого вина и вкусному пирожному — награде за беспечное пожелание счастья. Мне не было стыдно, я скорее чувствовал себя покинутым. Я подошел к окну: хотел избавиться от душившего меня ощущения тошноты. Потом я собирался вернуться к постели, чтобы выразить свою льющуюся через край благодарность, свою преданность, уверенность в безудержной любви: чтобы признать, что к этой единственной плоти я буду привязан и в пылу, и в холоде страсти, ибо благодаря ей я пережил то, что в моем возрасте положено пережить…

Я стоял и смотрел в окно и не делал ничего из того, что собирался сделать. В конце концов руки Тутайна легли на мою шею. Он заставил меня обернуться. Я увидел, что девочка исчезла. Я не спросил, где она. (Возможно, мне теперь все представлялось сном.) Тутайн уложил меня — каким я был, наполовину раздетым — на кровать. А сам присел рядом, смотрел мне в лицо. Он спросил:

— Она была твоей первой девушкой?

Я кивнул.

— Прекрасно, прекрасно, — заверил он меня. — Большинство людей переживают это в гораздо худшем варианте.

Я очень удивился.

— Она пахла, — сказал я со скрытым отвращением.

— Негры сильно пахнут, — подтвердил он.

— Я слышал такое, — сказал я. — Но запах вроде бы должен быть насыщенным, как от грецкого ореха.

— Точно никто не знает… — пробормотал он.

— Это был не человеческий запах, не то, что исходит от плоти, — сказал я.

— Ах, — ответил он, — запах тления может исходить и от плоти.

Я поднес руки к лицу, чтобы укрыться от его взгляда. И тут же отдернул их. Они впитали жуткий запах темной человеческой кожи. Я посмотрел на ладони. Их обволакивала маслянистая пленка.

— Жир на моих руках воняет! — крикнул я. (Неожиданное открытие настолько меня потрясло, что я был готов допустить ужасное, невообразимое: будто я только что совокуплялся с трупом.)

— Жир, что еще за жир? — спросил он обеспокоенно.

Я сунул ладони ему под нос.

— Не чувствую особо сильного запаха, — сказал он.

Я резко дернулся. Я бросил ему:

— Ты лжешь!

Он, казалось, смутился. Он не ответил. И я продолжал:

— До сих пор ты не обнаруживал признаков нарушенного обоняния. Это первый.

— Разные люди оценивают один и тот же запах по-разному, — произнес он с печалью в голосе.

— Даже умная фраза может звучать глупо, — сказал я. И сунул ладони ему под нос. — Ты когда-нибудь нюхал что-то подобное?

— Думаю, что нет. Нет.

— Это разновидность чеснока. Асафетида, — сказал я.

— Она, наверное, этим натерлась, — предположил он.

— Чтобы понравиться мне?! — простонал я. — Ты ведь знаешь, ты знал — мы с тобой давно знакомы, — насколько противен мне запах этого луковичного растения. Девочка хоть и неосмотрительна, но отнюдь не глупа. Никто из знакомых не посоветовал бы ей перед встречей с мужчиной сделать себя неприятной ему. Если у нее имеются друзья или родственники, которые знают об этой сделке, они бы скорее порекомендовали ей духи со сладковатым запахом. Они бы не стали портить сделку, ими же и одобренную.

— Не знаю… — невозмутимо вставил он.

— Ты ее нашел, ты привел ее сюда. И есть основания думать, что ты всё тщательно подготовил. Ты ни у кого не украл девочку, это очевидно. Ты добился ее послушания не угрозами или битьем, а благодаря переговорам с ее домашними: может, она бедная; или у нее дурная репутация; или просто убийственное равнодушие угнездилось там, где она живет. Ты знаешь, как она живет. Ты, наверное, видел жалкое ложе, на котором она спит, и наблюдал ее скудные трапезы, ты знаешь замкнутый круг проклятия, тяготеющего над ней. Неизбывная нужда, не ведающая сострадания, способствовала осуществлению твоего плана — та нищета, о которой свидетельствует платье негритянки.

(Понимал ли я, на кого с такой яростью набрасываюсь? Действительно ли хотел для своей возлюбленной лучшей участи — ценой того, что девочка бы мне не досталась?.. Ах, я лишь ощупью продвигался вперед в своей обвинительной речи.)

— Ты обманул ребенка: уговорил продубить кожу соком белой луковицы, утверждая, что это входит в условия сделки. Но такого зла тебе показалось мало: ты боялся, что ее юность, здоровая кожа окажутся сильнее мерзких испарений растертого корня. Ты хотел вызвать у меня рвотный рефлекс. И ты отыскал аптекаря или дрогиста, потребовал у него по-настоящему вонючее вещество. Он дал тебе то, чего ты до сих пор не знал: коричневую смолу, «чертов кал», как ее называют. Я когда-то употреблял это рвотное средство и теперь распознал его. Я тебя разоблачил; но ты, конечно, не признаешься.

Он молчал. Я поднялся, чтобы хорошенько — с мылом — вымыть руки. Кое-как приведя себя в порядок, вернулся к кровати. Во мне будто сконцентрировалась вся боль, какая только может обрушиться на робкую душу непросветленного человека. И я начал плакать. Я истекал слезами. Я всхлипывал и причитал, пока не забыл саму причину плача. Только мои внутренние органы, невежественные и покинутые, еще воспроизводили, судорожно содрогаясь, отголоски той боли. Будто кто-то подавал пустые трубные сигналы в ледяное пространство Универсума. Ребра вздымались и опадали над изнемогшими легкими и трепещущей сердечной мышцей… И тут я заметил, что Тутайн стоит, склонившись надо мной. Грудь его обнажена. Ареалы неотчетливо вырисовываются перед моими тонущими в слезах глазами. Словно я вижу светлое небо с темным солнцем и темной луной… Большими, круглыми, нечеткими, далекими и вместе с тем близкими… как комья земли, увиденные из могилы… Я больше не мог плакать. Железы в уголках глаз высохли. Дыхание вырывалось со свистом, потому что ноздри были забиты слизью. Мало-помалу я пришел в себя. Я лежал под белым небом и смотрел на его теплый свод — удивленный и покорный судьбе, как животное, которое еще минуту назад подвергалось преследованию, но теперь обрело спасение в пещере. У меня не было ни малейшего желания задаваться вопросом, что это за убежище или как оно возникло. Я понимал, что пока буду лежать в покое, без всяких мыслей, убежище никуда не денется; только собственное мое нетерпение может заставить свод надо мной обрушиться. Я закрыл опухшие глаза и отдался потоку истекающего времени. Но в конце концов снова приподнял веки: белые могильные комм были еще здесь. Темные солнца — тоже. Мой нос уже освободился от слизи и теперь с большей свободой втягивал воздух. Я почувствовал, что к воздуху примешивается приятный запах — смешанный аромат человеческой кожи и английского мыла. Тутайн наверняка недавно побывал в бане. Я сразу вспомнил о его всегдашней готовности продемонстрировать мне свою преданность. Он явно стремился обрести этот аромат, который нравится больше всех других: аромат телесной свежести как таковой — несравненное природное средство обольщения. Но тело негритянки он превратил в фальшивку… Я с силой оттолкнул склонившуюся надо мной грудь.

— Почему ты не взял девочку с собой в баню? — спросил я резко.

Он и на этот мой вопрос не ответил. Он застегнул на груди рубаху. И посмотрел на меня пустыми глазами. Он был глубоко обижен. Злиться на него я не мог. Ведь все началось с того, что я пробудил в нем ревность.

* * *

На следующий день оказалось, что я-таки его одолел. Он снова привел к нам наверх ту негритянку. Ее свежевымытое тело благоухало глубокими тонами грецкого ореха, и английского мыла, и самим собой — оно источало едва заметный запах подпаленного рога и тления. Мы долго были вместе. Я наслаждался моей юной… моей первой любовью, которая созрела и принесла плоды блаженства. Тутайн оставил нас одних. Он вернулся лишь поздно ночью, принял у меня Эгеди — так звали негритянку{116} — и повел ее домой по спящим улицам, тогда как я по-прежнему лежал в кровати и с открытыми глазами предавался неописуемым грезам плоти. Привкус мягкой героической печали, восторг от предвкушения будущих радостей, готовность получить глубокие раны, пожертвовать рукой или ногой, даже умереть — лишь бы изгладить те оскорбления, которые люди будут выкрикивать вслед возлюбленной… Непрестанные возвращения духа к неисчерпаемым источникам — телесным соприкосновениям; к тому морю счастья, что скрывается за животным единством вкогтившихся друг в друга… Светлое воодушевление при внезапном выныривании визуальных картин — как белое тело погружается в черное, — будто обещающих, что весь мир когда-нибудь познает великое счастье: быть единым человечеством.

И вот, в один из ближайших дней, когда Тутайн вернулся, проводив негритянку до дома по ночному городу, я заметил, что у него заплаканные глаза. Он все еще исполнял роль посредника между ею и мною. Где она живет, от меня утаивали. И возлюбленная хранила эту тайну не менее упорно, чем друг.

Из-за его слез я почувствовал что-то вроде раскаяния; но ощущение было слишком неопределенным: оно ни от чего меня не предостерегло; и течение времени увлекало нас все дальше в пучину событий… Я, сколько ни всматривался, не видел вокруг себя заслуживающей упоминания опасности. Конечно, порой во мне всплывала тревожная мысль, что молчаливая возлюбленная больше полагается на какую-то сделку, чем на мою любовь. Однако Ма-Фу, как я думал, уже научил меня, что в разделенном заборами мире, который — усилиями человека — весь удобрен деньгами, любовь от скупости засыхает; и наоборот: что сердечные чувства, соединившись с удовольствиями иного рода, приносят еще большую радость. Что, когда даришь подарки, не следует жалеть деньги, иначе покажется самоочевидным, что человеческое тело не имеет ценности, разве что за еще не прожитые годы можно заранее заплатить несколько монет… Мне было слишком хорошо и не хотелось конкретизировать свои мысли. Я полагал, что я белый мужчина и имею свою цену, как и моя возлюбленная имеет свою. Что мы с ней, если уж дело дойдет до сравнения, равноценны. В большинстве случаев новобрачные судят друг о друге именно так — поверхностно и самонадеянно. Они полагают, что на долгие годы вперед им предопределены одни лишь приятные потоки переживаний, потому что их телесная близость — в данный момент — приносит им столько радости. Они отказываются от своего права проверять неблагоприятные знаки, потому что признание существующей опасности кажется им несовместимым с размягченным состоянием души.

Еще и недели не прошло, как хозяйка — когда мы сидели за обедом — подошла к нашему столику. Она посмотрела повлажневшими глазами на Тутайна, бросила такой же взгляд и на меня — можно сказать, поровну разделив свою симпатию между моим другом и мною; но посреди этой протяженной нежности, всего на секунду, чернота ее зрачков превратилась в колючий упрек.

Выдержав паузу, она сказала мне:

— Порядочный человек не совокупляется с животными!

— Ого! — только и вымолвил я. На большее моей находчивости не хватило.

Но она уже высказала то, что ее глодало. И теперь поспешила удалиться, пока я не успел сообразить, чем ответить на внезапную атаку.

— Вот оно, значит, как, — спокойно сказал я Тутайну.

— Она имеет в виду черную кожу, — ответил он. — У этих людей свои предрассудки.

— А у меня — мои убеждения, — быстро парировал я.

— Эти от своего не отступятся, — сказал он робко.

— Я должен знать, что могу на тебя положиться… — Я словно заклинал его. — Тогда оскорбления и угрозы, не причинив вреда, сами собой прекратятся.

— Я попытался, насколько сумел, организовать дело так, чтобы все происходило втайне, — откликнулся он.

— Сейчас речь о твоем мужестве, а не о хитрости, — настаивал я.

— Я не труслив, — ответил он. — Однако гостиница — это тебе не публичный дом.

— А ты не сутенер! — крикнул я. — Ты не чета мне — алчному негодяю, который нарушает порядок в почтенном заведении и потому становится нежеланным гостем…

— Я не хотел сказать ничего подобного, — испуганно возразил он.

Я бушевал. Он нерешительно предложил план, пока еще не вполне сформировавшийся, чтобы высвободить меня из силков дурной репутации.

— Хозяйка, — сказал он, — в молодости одаривала своей любовью парня, на котором потом повисло тяжкое подозрение. И это подозрение до сих пор не потеряло силу, потому что парень, чтобы обезопасить себя, предпочел бежать. Хозяйке, значит, выгоднее пойти на компромисс с нами: молчание за молчание. — Он беспомощно посмотрел на меня. — Я постараюсь ей это внушить.

* * *

Три дня спустя случилось несчастье. Светило солнце, после полудня Эгеди пришла в гостиницу — одна, мы так договорились. На ней было приятное уличное платье, красивые коричневые туфли. Эти обновки мы ей купили несколько дней назад. Мы решили: в ее внешнем облике не должно быть ничего сомнительного, чтобы никто не мог поставить ей в упрек ни бедность, ни двусмысленную роскошь. Она поднималась по лестнице. Из окна я уже увидел, как она — легконогая — приближается. Она носила новую одежду с простодушным достоинством. Время от времени поглядывала на туфли — как ребенок, который хочет, бросив внимательный взгляд на подарок, еще раз удостовериться в его наличии. Я уже слышал и ее шаги. Но поднялась она только до первой лестничной площадки. Там двое мужчин схватили ее, бросили на землю. Юбку ей задрали на голову, чтобы мгновенно сделать ее беззащитной, и, подхватив под руки, потащили по ступенькам вверх. Этим, наверное, занялся один из мужчин. А другой тем временем обрушивал на ее почти обнажившиеся ягодицы толстую дубинку. Он бил и бил. У нее, должно быть, лопнула кожа. Она кричала. Кричала поначалу при каждом ударе. Потом был еще один вскрик, медленно замирающий… Я сразу выскочил из комнаты и наклонился над лестничной шахтой. Я увидел линчевателей на месте преступления. Сердце у меня замерло. Я не понимал, что происходит. Я покачнулся. И ухватился за Тутайна, который подошел сзади. Я прохрипел что-то, умоляя его о помощи. Он бросился вниз. Перепрыгивая через две, три ступеньки. Пока он добрался до площадки двумя пролетами ниже, те мужчины исчезли. И, что гораздо хуже, — Эгеди вместе с ними. Ни звука от нее. Ни следа. Непостижимо! Двери поблизости были, но ни одна, похоже, не открылась и не закрылась. Когда через несколько секунд (я следовал по пятам за Тутайном) непостижимое открылось мне как судьба, уже нас настигшая, я вдруг почувствовал, что пол подо мной качается. И услышал глухой рокот набегающих волн. Я закричал: «Эгеди, Эгеди!» И потом: «Эллена, Эллена!» Я выкрикивал имена обеих возлюбленных. Я начал трясти ближайшие двери. Они были заперты. Я ревел на весь дом. Никто не показался. Даже донья Уракка не показалась. Я опять побежал вверх по лестнице, вообразив, что собственные органы чувств меня одурачили. Я перерыл нашу комнату. И поспешил к окну. Под нами тянулась улица. Я видел кусок проезжей части и противоположный тротуар. Был солнечный день. (День был солнечным с самого утра.) Люди шли по улице и отбрасывали тени такой длины, какой была их фигура в полный рост, а потому могло примерещиться, что они перемещаются в лежачем положении. Вдруг я увидел Эгеди. Она шла. Уходила прочь. Одной рукой она зажимала себе рот, а другой, казалось, хотела защитить свои округлые ягодицы. Я высадил оконное стекло. И окликнул ее по имени. Она меня не услышала. А если и услышала, не остановилась. Никакого сомнения: это была она; но она уже скрылась из виду. Я бегом спустился по лестнице. Дверь парадного с треском стукнулась о деревянную дверную раму. Вдалеке мелькнуло новое платье Эгеди. На бегу я сбил с ног какого-то прохожего. Это задержало меня на две или три секунды. Мои глаза, наверное, отвлеклись от цели. И больше ее не нашли. Эгеди, видимо, завернула за угол. Я бежал изо всех сил. Но ее не нашел. Потом я час за часом бродил по окрестностям. Что она жива, я не сомневался. Она или убежала от линчевателей, или они сами отпустили ее.

Когда сгустились сумерки, я крадучись вернулся в гостиницу. Дух мой был опустошен. Только одно смягчало внутреннюю пытку: я знал, что Эгеди жива. Своим глазам я верил. У меня не было никаких подозрений против Тутайна, но теперь, как мне казалось, я его ненавидел: потому что одно лишь его присутствие разрушало мои надежды на счастье. Он убил Эллену, из-за него мне пришлось отказаться от дочери Ма-Фу, а теперь вот случился этот ужас: линчевание, почти у меня на глазах; всего три этажа — лестничная шахта глубиной в три пролета — отделяли меня от места расправы. Я не понимал, почему сразу не бросился в шахту. Непостижимо, что я все это наблюдал, но не мог оказать действенную помощь. Это зрелище, тремя этажами ниже… И мы не нашли ни одного человека — ни линчевателей, ни Эгеди. Тутайн, который опередил меня, спустившись вниз, не нашел там никого. А я, опоздавший, обнаружил лишь запертые двери.

Если моя ненависть к Тутайну оставалась под контролем, то лишь потому, что меня переполнял гнев на донью Уракку. Рядом с этим гневом просто не могло уместиться другое сильное чувство. Я, значит, не мог ненавидеть Тутайна со сколько-нибудь значительной силой, потому что именно донью Уракку считал подстрекательницей к линчеванию. В этом городе мясных фабрик, элеваторов, винокурен и прессов для очистки льняного масла, где негры встречались не чаще, чем слоны, чернь не проявляла агрессии по отношению к людям с темной кожей. Работа линчевателей явно была заказной. И проделали ее именно в средней руки гостинице, принадлежащей дуэнье Уракке де Чивилкой. Сама хозяйка тем временем стояла за барной стойкой и наверняка потом скажет, что ничего не слышала. Моя бешеная злоба на хозяйку была грязной, слепой. Это ей я хотел отомстить; потому щадил Тутайна. Для моей мести он не был подходящим объектом. Я не мог обвинить его в том, что он заказал преступление; меня злила лишь его неизменная близость ко мне… Он меня ждал. Что еще ему оставалось делать? Раз уж он не устроил взбучку донье Уракке, он должен был дожидаться меня. Он сидел у разбитого окна.

— Где живет Эгеди? — спросил я резко.

— Мы пойдем к ней, — смиренно ответил он.

— Мы тотчас же съедем из этой гостиницы, — сказал я.

— Не торопись, — робко возразил он. — Ведь ничья вина пока не доказана.

Я не слушал — только ухмыльнулся, глядя в его растерянные глаза. Я начал выбрасывать на пол из шкафа и выдвижных ящиков свои пожитки, даже не пытаясь — в порядке или в беспорядке — уложить их в чемодан. Закончив это дело лишь наполовину, я выскочил из номера и бегом спустился по лестнице. В обеденной зале, как и предполагал, я обнаружил донью Уракку; швырнул ей на барную стойку сумму, причитающуюся за последний период нашего пребывания в гостинице. Потом начал говорить. Я быстро перешел на повышенный тон, захлебывался словами. Я не постыдился даже рычать, как совершенно невоспитанный человек. Я обвинил ее в том, что она заплатила своему бывшему возлюбленному, убийце, чтобы он выступил в роли линчевателя. Я продолжал нападать; хозяйка была беззащитна и против еще худшего обвинения: что будто бы двадцать лет назад она помогла своему сожителю совершить ужасное преступление — помогала ему советами и в качестве наводчицы, в качестве горничной, ублажавшей жирного скототорговца, как тому заблагорассудится. Она, дескать, получила свою награду — часть добычи. Она — бесстыжая укрывательница краденого, не постеснявшаяся стать владелицей гостиницы, где было совершено их совместное преступление: убийство с ограблением… А о том, что произошло всего несколько часов назад на лестничной площадке этой самой гостиницы, она, если и не знала раньше, узнала теперь, из моей угрожающей тирады…

Она молчала. Смахнула с прилавка деньги. Я покинул залу.

Теперь наконец я упаковал чемодан. Вещи Тутайна оставил нетронутыми.

Он спросил меня:

— Куда ты переезжаешь?

— В ближайшую гостиницу, за углом.

Он, видимо, не собирался последовать за мной. Он оцепенело стоял посреди комнаты, как неодушевленный предмет. Лицо его не имело выражения, казалось восковым. У меня не было оснований, чтобы в чем-то подозревать Тутайна. Я только чувствовал, что ненавижу этого человека: просто потому, что он здесь; потому, что в его образе — в образе моего незримого близнеца — родилась преследующая меня злая судьба. И ведь я к нему как-то прибился, тоже оказался вброшенным в это рождение, стал невольным соучастником сам не знаю каких передряг… Меня больше не заботило, что с ним будет, я его аккуратно обогнул. Внезапно распахнул дверь, подхватил свой багаж — и, не попрощавшись, вышел.

* * *

Я снял номер в гостинице, о которой сказал Тутайну. И провел там ближайшие часы, предаваясь низменной жажде мести. В какие-то мгновения всплывали чувства бессилия, растерянности, покинутости, тоски по Эгеди. И тогда мне хотелось прибегнуть к помощи Тутайна, своего посредника. Но я всякий раз прогонял эту любовную тоску и опять погружался в мрачные фантазии о нечеловеческом возмездии.

Незадолго до полуночи появился Тутайн. Ничего из своих вещей он не принес. Я выразил удивление по этому поводу. Он сказал:

— Мы же собирались пойти к Эгеди.

Я ответил:

— Да.

Мы вышли из дома, невзирая на поздний час. Улицы были безлюдны. Мы добрались до так называемой малой гавани, где набережная, железнодорожные рельсы, мостовые, тротуары и бессчетное количество лавочек, питейных заведений, складов, зданий различных миссий, маклерских контор и мастерских, изготавливающих корабельное снаряжение, соединялись в единый клубок человеческой активности. Теперь этот театр многообразной деятельности утих, торжественно окутанный ночной тишиной. Разбросанные там и сям зеленые и красные фонари обозначали места, где каждый за хорошие деньги может получить несовершенное удовольствие — утешение, стирающее короткий отрезок убогого времени. Подвальчики, где стоящий за стойкой кельнер наливает посетителям вино, пиво и шнапс, полностью подчиняясь их желаниям… пока у них есть чем платить. Задние комнаты, где можно услышать все хвалебные песнопения, на какие только способны плоть и душа, когда покров забвения наконец скрывает дневные труды и заботы. Мусор затмевает блеск алмаза лишь на короткое время. Способность светить этот камень сохраняет и в грязи.

То тут, то там на фронтонах домов светилось окно: нереальное, будто прорезанное в черноте ночи.

Мы, спотыкаясь, прошли по булыжной мостовой и свернули в боковой переулок, круто взбирающийся на холм. Через довольно продолжительное время город оказался лежащим сбоку, у наших ног. Ряды домов постепенно сошли на нет. И перед нами открылась сельская местность. Дорогу теперь обрамляли поросшие травой канавы. К ним примыкали поля. Время от времени удавалось распознать, что на них растет. Высоко вымахавшая кукуруза с роскошными початками… Едкий зеленый аромат крупнолиственного табака… Другой аромат, прохладно-лекарственный, — голубой люцерны… Пшеница и льняное семя… Целый лес подсолнухов, склонивших тяжелые, почти созревшие головы со множеством семян… В промежутках — луга, над которыми протянулось влажное белое сияние. Но все это можно было рассмотреть лишь в непосредственной близости; даль же представлялась волнистой грядой холмов{117}.

— Мы уже за городом, — сказал я Тутайну, чтобы, услышав его ответ, удостовериться, что он и в самом деле намерен двигаться дальше по этой сельской местности.

Он подтвердил мое утверждение. Мы бодро шагали, пока город и его пригороды не скрылись из виду полностью. Вдруг, когда мы обогнули какой-то вал, нам навстречу прыгнул свет, проникающий наружу из двух окошек. Мы увидели двухэтажный дом: внизу — побеленные стены; верхний этаж — деревянный чердачный, увенчанный очень низкой двускатной кровлей. В горизонтальной проекции дом, очевидно, был квадратным. К одной из его сторон примыкал огороженный дощатым забором двор. Через щели между досками тоже проникал свет. Оставалось предположить, что во дворе горит лампа. Я очень удивился. По моим прикидкам, было уже далеко за полночь.

— Это здесь, — сказал Тутайн.

Для меня его слова не были неожиданностью. Я не мог придумать другого объяснения для ночной иллюминации, кроме того, что здесь живет Эгеди{118}.

Тутайн опередил меня. Он открыл калитку в дощатом заборе{119}. Мы вошли. На черном квадрате, прямо посередине, мерцал штормовой фонарь. Рядом с неспокойным пламенем, на земле, стоял ветхий стул. На стуле сидела женщина и курила сильно дымящую самокрутку. Женщина была необыкновенно толстой. Ее голые руки в буквальном смысле выпирали из коротких рукавов серой блузы. А груди, едва прикрытые хлопчатобумажной тканью, походили на два надутых воздушных шара. Женщина, казалось, не имела другого занятия, кроме как сидеть и курить.

— Это мать Эгеди, — сказал Тутайн тихо.

Мне стало так страшно, что я забыл смотреть под ноги и оступился — сразу почувствовав настолько сильную боль, что скривил лицо и застыл на месте. Тутайн, который шел впереди, оглянулся.

— Но ведь эта женщина светлокожая! — крикнул я слишком громко, возбужденный только что случившейся неприятностью. — Пожалуй, она на четверть индианка{120}, но уж негритянской крови в ней точно нет.

— Мачеха или приемная мать, — успокоил меня Тутайн.

Женщина засмеялась, услышав нашу перебранку, содержание которой осталось от нее скрытым.

— Где Эгеди? — спросила она. — Куда вы дели ребенка? Кому продали?

Она опять засмеялась, поднялась со стула, подошла к калитке — быстрее, чем от нее можно было ожидать, — задвинула деревянный засов и основательно закрепила его болтом.

— Это обойдется вам в кругленькую сумму, хе-хе. Уж Фридрих ее взыщет. О двоих мы знали. Но теперь вас двое, и вы приносите список новых клиентов…

Она смеялась так, что, казалось, вытряхнет наружу все потроха.

Я спросил без околичностей:

— Эгеди здесь?

— Как она может быть здесь? Как? Она что, убежала от вас? — Смех замер.

Я толкнул Тутайна в бок. Он сказал, что и следовало сказать: что Эгеди мы уже много часов не видели, что мы ее ищем, что она, судя по всему, должна быть здесь… О линчевателях он пока умолчал.

Тут женщина грозно крикнула в сторону дома:

— Фридрих, Фридрих!{121}

Из двери вышел мужчина высокого роста. Он стоял теперь на фоне серо-белой стены. Блондин, с водянисто-светлыми глазами. Гладко-выбритый, в белой рубашке, брюках для верховой езды, обмотках{122} и крепких ботинках, подбитых гвоздями. Я бы дал ему лет тридцать; но в его лице было нечто такое, что противоречило этому суждению: от левого глаза две глубокие складки тянулись через щеку и поперек виска. Одна терялась в волосах, другая — на полпути к ушной раковине. Эти борозды свидетельствовали о тяжелой почечной болезни или о каком-то невообразимом пороке.

— А вот и отец, — сказал Тутайн.

На столь бессмысленное пояснение я ничего не ответил. Мужчина наверняка был в здешних краях чужаком, как и мы.

— Достопочтенные господа куда-то утащили Эгеди! — крикнула женщина.

На лицо мужчины легли тени. Бороздки возле левого глаза сделались более глубокими. Он не ответил сразу, а когда решился на ответ, выдал его спокойно.

— Это им обойдется недешево, — сказал он.

Я сразу понял, что дело не в словах, которые произносит мужчина. Слова словно принадлежали существу, которое вообще здесь не присутствовало. Присутствовал некий мужчина, лишенный дара речи, чье лицо колебалось, как языки пламени. Я отступил на шаг.

Мужчина долго смотрел на меня беспокойным взглядом.

— Не знаю такого, — сказал он тихо, по-прежнему цепко удерживая меня глазами.

— На полицейского он не похож, — возбужденно сказала толстуха. — Эти двое лопочут не по-нашему, они явно прибыли из-за моря.

Пояснение, казалось, успокоило мужчину. Он повернулся к Тутайну.

— Мы заключили договор, — сказал он. — Каждую ночь Эгеди должна возвращаться ко мне. Самое позднее — в два часа пополуночи. Где же она?

— Предпочла ходить своими путями, — холодно ответил Тутайн.

— Она не может ходить своими путями. У нее нет собственных путей, — сказал мужчина. — Кроме того, вы взяли на себя обязательство сопровождать ее. Кроме того, я ее загипнотизировал, чтобы она всегда возвращалась назад{123}.

— Мало ли какие обязательства я на себя брал, — возразил Тутайн. — Я же не обещал перегораживать улицы сетью, чтобы девчонку в любой момент можно было выловить из людского потока…

Он собирался продолжить. Но мужчина перебил его:

— Я ничему не верю. Само собой, от посторонних только ложь и услышишь. Лучше изложите мне свои предложения.

— Нет у меня никаких предложений, — сказал Тутайн. — Я убежден, что Эгеди сейчас в вашем доме, поскольку она под воздействием гипноза должна была сюда прийти, как сами вы утверждаете…

Толстуха, громко рассмеявшись, забормотала:

— Мой Фридрих, мой Фридрих, так вот что тебе предлагают эти молодые люди!

Тутайн продолжал:

— Девочка находится в плачевном состоянии, в подробности я сейчас вдаваться не буду. Точнее, я не хочу сейчас — по крайней мере, в данный момент — обсуждать происшествие, которое случилось сегодня; я бы предпочел услышать первое высказывание от вас.

— Что вы такое несете? — крикнула женщина.

— Нечто невразумительное, — сказал Тутайн, — однако достаточно понятное для того, кто не вправе считать себя невиновным.

Я едва сдерживался. Как мне показалось, я понял, что Тутайн вот-вот попадет в тупик. Если мы обвиним тощего мужчину в том, что он был одним из линчевателей, мы уже не сможем надеяться на помощь с его стороны. В любом случае, очевидными доказательствами его вины мы не располагали. Для чего он стал бы избивать, а может, и калечить негритянскую девочку, которая приносит ему доход? А если допустить, что мужчина этот не в своем уме и разрушает то, о чем ему стоило бы заботиться, тогда любой результат наших размышлений окажется сомнительным… Но мужчина своей реакцией обезоружил такое подозрение. В то время как Тутайн формулировал загадки, чрезвычайно взбудоражившие женщину, на лице мужчины проступило выражение глубокой усталости{124}. Лицо как бы потухло — от скуки или возрастающего нежелания слушать нашу болтовню. (Никогда уже мне не узнать, каким образом Эгеди оказалась во власти этого человека.) Такое погружение в безвременное Ничто испугало меня не меньше, чем пламя, пожиравшее его кожу несколько минут назад. Тут я не удержался и рассказал о нападении на Эгеди: как чужие мужчины избили ее и попытались похитить, но она, видимо, ускользнула от них — во всяком случае, выбралась на улицу и поспешила прочь…

У женщины вырвался протяжный жалобный стон. Но потребовалось довольно много времени, чтобы на лице мужчины растаяла ледяная корка усталости. Он словно пробудился для тягостной повседневной работы.

— Она, наверное, в горах, — сказал он невозмутимо. — Наверное, родной отец забрал ее. Парень это крепкий, но черный как уголь. — Он теперь снова заговорил очень тихо и долго смотрел на меня. — Я вообще ни во что не верю, — добавил после паузы. — Само собой, все это ложь. Во-первых, у Джимми сломана рука, в чем я уверен, потому что сам же ему эту кость и сломал. Во-вторых, ниггер не станет линчевать свою черную дочку — если, конечно, не любит ее больше себя самого. А в этом я сомневаюсь, потому что он отдал ее мне на воспитание за подобающую сумму{125}. Что я позднее откусил ему ухо и покалечил руку — всего лишь недоразумение, к сердечным делам это отношения не имеет{126}. В-третьих, ее нельзя заполучить снова, не пристрелив прежде эту бестию, ее отца.

— Я пойду к нему, — сказал я.

Он окинул меня презрительным взглядом, прищелкнул пальцами:

— Я не настолько спятил, чтобы посвящать никчемного молокососа в свои дела. Вы, господа, несете ответственность за причиненный мне ущерб, вот и все.

— Мы не затем сюда пришли, чтобы торговаться с вами, но чтобы найти Эгеди, — сказал я громко.

Толстуха начала плакать. При этом она причитала: «Мой Фридрих, мой Фридрих…»

— Зачем вы сюда пришли, меня не заботит, — сказал мужчина. — Но я вас обоих брошу с сотрясением мозга на дороге, если вы не прекратите мне досаждать.

Даже эту грубость он произнес тихо. Между тем в его длинном теле уже подготавливался какой-то взрыв: как если бы под кожей мало-помалу скапливался яд. Страшное напряжение вдруг отпечаталось на его пепельно-сером лице. Я мысленно прикинул, что уступаю этому человеку в физической силе, к тому же у меня нет никакого опыта по части применения кулаков. Я собрался с духом и, потянув Тутайна за рукав, сказал:

— Мы сейчас уйдем.

Тутайн стряхнул мою руку, шире расставил ноги. Я увидел, как мужчина, замахнувшись, шагнул ко мне. Тутайн прыгнул вперед и кулаком ударил его в живот. Мужчина, не завершив начатого движения, замер и, широко раскрыв глаза, повернулся к новому противнику: но не перешел в нападение, а пошатнулся. Второй удар кулаком обрушился на его лицо. Я внезапно почувствовал, как женщина обхватила меня сзади, бросила на землю и уже в следующее мгновение навалилась сверху всем своим весом. Очевидно, она действовала по определенному плану и ожидала немедленной поддержки со стороны мужчины. Но поскольку поддержки не последовало, я выиграл время и смог освободиться, по крайней мере, настолько, чтобы пустить в дело кулаки. Я заколотил по податливой жирной плоти. Но достиг не очень многого — потому что, вследствие внушенного мне воспитанием предрассудка, вел поединок с чрезмерной сдержанностью. В конце концов я понял, что потерплю поражение в борьбе с этой женщиной. Тогда я выбрал в качестве цели ее утопающие в жиру глаза. Это помогло. Я высвободил ноги, уперся коленом в ложбинку между раздутыми грудями. И встал.

— Пора сматываться, — сказал Тутайн.

Мужчина валялся на земле. Из его ноздрей двумя струйками вытекала кровь. Женщина приподнялась, оглядела поле сражения и принялась жалобно причитать: «Мой Фридрих, мой Фридрих…»

Тутайн возился с калиткой. Лишь после нескольких неудачных попыток ему удалось извлечь болт.

— Мы были заперты, — сказал Тутайн.

— Я хочу заглянуть в дом: убедиться, что Эгеди там нет, — сказал я.

— Ты совсем спятил! — крикнул Тутайн. — Если мы сейчас дадим деру, то, может, и уцелеем. Но как только у хозяина перестанут бурчать кишки, он начнет выпускать нам вслед пули.

Мы побежали. Я заметил, что у меня стучат зубы.

* * *

(Он стал другим. Близость ко мне его изменила, два города его изменили. Торговля скотом, сидение в пивных, сознание собственной вины, неспешные споры с Богом, последний поздний рост его тела. Он не только обладал хорошей реакцией, но и был способен к обучению. Беседы, которые мы с ним вели, часто напоминали игру в вопросы и ответы. Его любознательность никогда не удовлетворялась полностью. Если ему удавалось почерпнуть из нашего разговора то или иное важное сведение, он тут же его применял, чтобы создать новую мысленную комбинацию. Он много читал. Какие бы книги ни попадали ему в руки, он умел использовать их содержание и расширять свой кругозор даже за счет бессмыслицы. Он обладал даром отбрасывать шлаки, содержащиеся в напечатанных строчках. И, словно ясновидящий, улавливал самое существенное. Трудности его не отпугивали. У меня были основания, чтобы вновь и вновь удивляться той одержимости, с какой он пытается вникнуть в непривычный для него ход рассуждений. Хоть он и выступал по большей части в роли моего ученика, я чувствовал зависть и стыд, наблюдая в действии свойственную ему простейшую, неисчерпаемую способность присвоения, удержания и запоминания новых знаний, их творческого синтезирования. Поверхностная образованность, которая год за годом все больше пропитывала меня и делала более слабым, отчуждая от собственного «я», в случае моего друга словно приобрела особое назначение: она укрепляла его личность, способствовала росту душевных сил и превращала его характер в неприступный бастион. Он рос над собой. Выборочные знания… — он умел соединить эти фрагменты в некое единство. С мозаичной игрой из инстинктов, памяти, познания и наблюдений он обращался как мастер. Даже во время яростных словесных поединков он не изменял своим убеждениям; в его речи не было никакой самонадеянности, никаких шаблонных фраз… Как же сильно я ему порой завидовал! Какой гордостью наполняла меня естественность его природных задатков! Какое недоверие, снова и снова, вызывало то обстоятельство, что ему так легко дается обмен чувствами и мыслями с другими людьми! В конце концов мои сомнения благодаря его поведению рассеялись. Деятельные силы, которые им занялись, непрестанно расширяли его сознание. Он вырос. Он прирастал постоянно. Успехи роста я замечал лишь тогда, когда наши с ним отношения вступали в фазу кризиса и мы принимались обсуждать этот свой злой рок.)

Я начал:

— Мы кое-что узнали, но не всё.

— Такова сущность событий: человеку открываются лишь немногие их грани. Каждый из нас видит что-то свое, а другие грани обращены к прочим людям.

— Ну да, мы получаем уроки. Однако потом почти всю эту мудрость забываем, будто никогда и не покидали школьной скамьи. И даже того, что осталось в памяти, не оказывается под рукой, когда мы подвергаемся испытанию и мучительно ищем ответы на заданные вопросы… Правда, немногие избранные ничего не боятся и своей находчивостью заставляют устыдиться хранителей жизненного опыта.

— Я думаю, что мир, где мы живем, состоит из прозрачных веществ. Мы, может быть, проскакиваем через самое важное, потому что для нас оно не имеет зримого облика, а какая-нибудь второстепенная деталь происходящего на наших глазах свертывается как кровь в нечто твердое, нечто такое, что мы можем ухватить и удержать в памяти. Огромный мир прозрачного — не для нашего чувственного восприятия. Всё, что доступно нам, — только выборка, причем крайне неупорядоченная: наши поступки, наши чувства, наши знания. Так обстоит дело и в большом, и в малом. Все зависит от того, по каким городским улицам ты ходишь, на какие стулья садишься, к какому человеку прилепляешься взглядом, какие книги тебе попадутся под руку, станешь ли ты сутенером или ученым… Каждый видит только тот единственный путь, по которому сам он может идти, и не видит другие пути, открытые для его ближних.

— А любители покоя — те, кого называют благочестивыми, — с самого начала обрекают себя на слепоту: они закрывают глаза и отказываются от книг, потому что придумали себе одну книгу, приписали ей высший авторитет и все муки, несчастья и массовые убийства объясняют, ссылаясь на Высшее Благо, которое будто бы восседает на троне по ту сторону звезд и земного времени… Но мы не об этом хотели поговорить.

— Я не знаю, о чем мы хотели поговорить. Мы спасаемся бегством, потому что боимся пули продавца девочки: этого больного европейца, машины из плоти, которая, как нам кажется, функционирует неправильно — демонстрирует ошибочное, опасное, бессердечное поведение. Так нам кажется, и так это выглядит. Так это выглядит для нас. Но это лишь наше восприятие. А не восприятие Эгеди, поскольку она-то никогда на того мужчину не жаловалась. Может, сейчас она жалуется именно на нас, ведь из-за знакомства с нами она и подверглась линчеванию.

— Забредая в такие дебри, мы не доберемся до цели. Может, мы и не должны до нее добраться. В любом случае, мы не избранные. А потому Провидение не имеет по отношению к нам других намерений, кроме как гонять нас по кругу, пока мы, обессиленные, не ляжем в могилу. Каждый должен так или иначе довести до конца дарованную ему жизнь. Никакими рассуждениями ее нельзя сократить, она всегда простирается от рождения и до смерти. Владелец дышащего тела может думать или делать что ему вздумается, может размышлять, приятен ли ему или отвратителен этот великий подарок — пребывание здесь; это он может, это — единственное его право.

— Ты отклоняешься от темы все дальше и дальше.

— Возможно. Я ищу точку, где смогу остановиться, чтобы сказать: так оно и есть. Пока что нет ничего, что было бы как оно есть, иными словами: то-то и то-то не должно быть таким, как выглядит, оно явно хуже, чем мы себе представляли. В любой действительности — пусть даже это только моя действительность — мы уже проваливаемся в Бездонное. И вместе с нами обрушиваются туда другие жертвы бойни. Свиньи, коровы, овцы, рыбы, жуки, люди, целая взрывающаяся звезда.

— Мы сейчас идем — теплой ночью — по проселочной дороге.

— Ты это случайно заметил, тогда как от меня это ускользает — точнее сказать, ускользало до теперешнего момента. У тебя одно восприятие, у меня другое. Вот мы и вернулись к началу. Мы переживаем лишь скромную выборку из возможных переживаний. Есть люди, которые призваны к тому, чтобы всегда видеть самые великолепные грани, движущие силы, главную струю потока событий. Им, похоже, раскрывается смысл сотворенного мира, и они часто поддаются искушению считать себя поверенными Бога. Их жизнь полна увлекательного напряжения, она изобильная, бурная, сверкающая, ей не грозит застой. Если верить высказываниям таких людей, человеческое бытие представляет собой полезную школу, в которой человек продвигается от глупости к учености, от успеха к успеху, от бедности к благосостоянию, от детства к славе. Но это — только маленькая выборка тех, кого не уничтожают иные, убогие картины. Вообще-то, ни одно утверждение не уничтожается. Слова чудовищно могущественны. Есть другие умники, которые говорят, что большинство людей должны удовлетворяться вспышками скудных и грязных слоев бытия. Под взглядом таких учителей сотворенный мир распадается на добро и зло. И они живут в уверенности, что существуют наказание и воздаяние, что глупость это добродетель, а благопристойность — одновременно цель и достаточная награда. Они не настолько воодушевлены, чтобы петь хвалебные гимны. Они влачат свою жизнь в бедности, затхлости, скуке.

— Я могу прибавить к сказанному новые камни{127}, а могу какие-то камни забрать, от этого мало что изменится. Я могу также сказать, что ты поддался мрачному настроению, вина же падает на меня, потому что я люблю Эгеди, а поток событий сегодняшнего дня замутнен ее судьбой. Мы рассматриваем некое плетение, одно следует из другого, потому что время представляет собой длинную нить. Эта ночь оказалась не такой, как мы ожидали, если можно считать, что у нас были какие-то ожидания. Для меня это большая неожиданность, чем для тебя, потому что сельский дом, от которого мы сейчас убегаем, еще недавно был мне совершенно незнаком.

— Мы — пара бездельников, и происшедшее как-то связано с нами. Из наших действий и нашего бездействия нельзя извлечь никаких познаний для человечества. Я для себя ничего от будущего не жду. Отпущенное нам время пройдет, как учат меня стрелки любых часов. Дни будут нанизываться один за другим, а потом, в какой-то момент, перестанут предоставлять себя в наше распоряжение. Мы перейдем в то другое время, которое уже с момента рождения так хорошо обслуживало нас сном. — Да, но имеются еще этот продавец девочки и толстуха. Конечно, можно сказать, что и они тоже бездельники, да к тому же чума человечества{128}. Эгеди, негритянская девочка, чей отец черен как уголь{129} и которую продали мужчинам после второй или третьей менструации, — ее ценность определить нельзя. Ценность индивида вообще определить нельзя. Но можно, набравшись наглости, назначить ему цену. И некоторые в самом деле решаются говорить о душах… Правда, забывая при этом о душах животных. Тем не менее они таким образом обретают базис для определения ценности человека. Ненадежный. Придуманная ими шкала позволяет нам с презрением отзываться о бездельниках и существах, представляющих собой чуму человечества. Может, такая шкала более оправдана, когда речь идет о группах. О рабочих. Шахтерах. Шахтерах в угольных шахтах. Шахтерах в подземных угольных шахтах. Это большая группа. Выборка, ограниченная по профессиональному признаку. Они просто доводят свою жизнь до конца.

— Ты имеешь в виду, что в их жизни нет ничего, возвышающего душу?

— Я хотел сказать, что эта группа людей не помчалось бы ночью за город, к торговцу человеческим товаром, чтобы найти негритянскую девочку. Они бы спустились в свою шахту.

— Искать Эгеди… Другие человеческие группы тоже не стали бы этого делать. Священники тоже ради негритянской девочки не помчались бы сегодня ночью за город, к торговцу человеческим товаром. Они бы остались в своих постелях.

— Может, как раз эта группа все же отправилась бы на поиски, чтобы спасти одну воображаемую человеческую душу; но они сделали бы это из других побуждений, чем мы. И они разделяли бы мнение группы шахтеров — что речь идет о проститутке.

— Ого!

— А ты думаешь, речь идет о любви.

— А ты что думаешь?

— Я отношусь к другим. Но как твой раб я остаюсь твоим эхом.

— Яснее ты не мог бы выразить мысль, что мы с тобой дураки. Можно ведь допустить, что один священник и один шахтер из любви к негритянской девочке — как и мы с тобой — отправились за город.

— Ну вот, мы опять вернулись к бездельникам и к тем, кто представляет собой чуму человечества… Мы можем лишь констатировать, что всё так, как оно есть. С момента нашего пробуждения сегодня утром день свернулся как кровь и часть ночи тоже, и эти день и ночь оказались полными событий. И мы получили причитающуюся нам долю. Так что мало не показалось. И вот теперь мы стоим перед прошлым, не понимая ни его смысла, ни воздействия на будущее, потому что нас переполняют случайные наблюдения, а все остальное от нашего внимания ускользнуло. И уже нет никакого сходства между абсолютной реальностью и ее отражением в нас… А почему бы, собственно, нам не перевести дух? Ведь опасность миновала.

— Я думал не об опасности. Я думал об Эгеди. Я еще не сообразил, какую пользу могу извлечь из всех тех заумных вещей, которые мы наболтали друг другу: потому что ты знаешь о судьбе Эгеди больше, чем я. У тебя другие мысли о сложившейся ситуации, другое представление об отце девочки, у которого сломана рука и откушено ухо, и о том, как воспитывал Эгеди светловолосый европеец. Я еще ни разу не задумывался о том, что у нее недавно начались менструации, и сама сделка, о которой мы с тобой так часто говорили, была для меня ничего не значащим словом; между тем, как я постепенно осознаю, сделка эта не менее весома, чем приговор, отказывающий человеку в праве на жизнь. Торговец человеческим товаром в какой-то момент, наверное, показался тебе человеком, к которому можно найти подход, иначе сегодня мы не подвергались бы опасности. Ты ночь за ночью добирался до его дома, может, даже всякий раз переступал порог. И толстуха давала тебе повод истолковать смех, к которому она всегда готова, как плод ее глупости или добродушия. Ты столько всего знаешь об этих вещах, что тебе впору быть моим учителем. И, как ты понимаешь, я просто жажду что-то узнать.

— Многого ты не узнаешь.

— Не тебе об этом судить. Кто обладает знаниями, тому они всегда представляются чем-то незначительным, потому что он понимает, сколь многого ему недостает, чтобы стать умнее. Итак, я буду задавать вопросы.

— Я и раньше мог бы догадаться, что в один прекрасный день твое любопытство проснется.

— До сих пор я довольствовался тем, что ты мне предлагал добровольно. Теперь я жажду узнать о твоих переживаниях, потому что моим угрожает серьезная опасность. Что ты причисляешь себя к другим, это мы уже выяснили. Что ты хотел испортить мне удовольствие вонью — из-за этого мы поругались еще в первый день.

— Ты воспринимаешь это так, как оно уложилось в твоем сознании.

— Я это воспринимаю своими чувствами, по-человечески несовершенными. Мы с тобой пока еще не срослись, такое желание не исполнилось. Мы знаем друг друга лишь приблизительно, хоть нам порой и казалось, что однажды — в сладком опьянении, в момент дерзкого жертвоприношения — мы обменялись отпечатками наших душ. Мы остались теми двумя, какими и были всегда. Мы можем друг на друга положиться — насколько один человек может положиться на другого. Если я потребую, чтобы ты отдал мне свою руку, отрубленную, возможно, я ее получу — после того как ты воспротивишься, после того как я преодолею твои сомнения уместными и неуместными доводами, после того как преподнесу тебе лживую правду: мол, только эта отрубленная рука соразмерна нашей дружбе; мол, я нуждаюсь в этом и ни в каком другом доказательстве, чтобы окончательно убедиться, что ты мне предан, что ты, как ты утверждаешь, мой раб. Значит, кое-что между нами уже определилось. А остальное приложится. Наши отношения настолько хороши и настолько плохи, насколько это в данный момент возможно. Это все в высшей степени странно, скажут другие. Так уж получилось, неотвратимо, скажем мы, если нам еще раз придется оправдываться… Итак, я буду задавать вопросы.

— Ничего хорошего из этого не получится.

— Неважно. Я буду спрашивать. Но сначала вступление: я тосковал по негритянкам. Хотел в Африку. Ты туда не хотел. Не хотел, чтобы я тосковал по ним. Но моя тоска, как тебе казалось, была сильней твоего сопротивления.

— Можно сказать и так.

— Как ты нашел Эгеди?

— Я ее не искал, я ее именно что нашел, и только когда я ее нашел, мне стало ясно, что твоя тоска сильней моего сопротивления. Не найди я ее, мое сопротивление было бы сильней, чем твоя тоска.

— Она, похоже, перебежала тебе дорогу. Может, и предложила тебе себя.

— Она мне себя не предлагала. Она внезапно воздвиглась передо мной, как фигура в драме, которую драматург заставляет внезапно появиться на сцене, к удивлению зрителей, и которая сразу произносит слова, которых никто не ждал.

— Значит, она что-то сказала…

— Именно так. Она сказала: «Вы знаете господина Фридриха? Он только что был рядом со мной, а теперь исчез». Я ответил, что не знаю его, и тогда она описала мне светловолосого мужчину с водянисто-голубыми глазами… ты с ним недавно познакомился. И она сказала — после того как еще раз оглянулась, надеясь его увидеть, — что теперь ей придется одной пройти всю долгую дорогу домой… Тут-то я и предложил проводить ее.

— Хорошее начало.

— Во всяком случае, для меня это не составило труда.

— И ты прошел вместе с ней тот путь, который теперь известен нам обоим…

— Путь был достаточно длинным, чтобы я мог завести разговор на ту, на другую тему… Под конец я набрался дерзости, чтобы внимательно рассмотреть девочку.

— И спросил о ее происхождении.

— Об этом тоже. Так я узнал, что она не живет с родителями, что она как бы поменяла родителей — ее отдали на воспитание господину Фридриху.

— Что она поняла относительно своего воспитания?

— Очень мало, практически ничего. Она даже сказала, что школа больших прозрений еще не началась. Мол, время еще не пришло. Сперва нужно пройти школу бедности. Школа бедности, дескать, делает души равными и послушными, свободными от предвзятых мнений… и просветляет грязь{130}.

— Какая мудрость! Ты лжешь. Она не могла этого сказать!

— Она сказала: несколько дней назад началась школа омовений. Но она знала только само это слово и не могла дать духовного толкования для понятия чистоты. Она сказала в этой связи, что толстая полуиндианка ей противна.

— А господин Фридрих ей не противен?

— Господин Фридрих для нее образец. Источник мудрости.

— Жаль, что я его недооценил.

— Всякое бытие располагается посередине между разными мнениями о нем.

— Ты вышел с этим ребенком из города и по форме тела определил, что девочка уже достигла зрелости. Сколько же ей лет?

— Больше, чем двенадцать, но меньше, чем пятнадцать.

— Кто ее отец?

— Какой-то негр. Ты слышал это от господина Фридриха.

— Кто ее мать?

— Об этом мы никогда не говорили.

— Мечтала ли Эгеди вернуться к отцу?

— Она восхищалась господином Фридрихом и была ему предана. Она надеялась, что он откроет перед ней будущее. Отцу она могла быть благодарна разве что за свое бытие. Жизнь как таковая — в ее представлении — большой ценности не имеет.

— Значит, она мечтала об авантюре?

— Она была готова действовать по знаку господина Фридриха.

— Этот господин когда-нибудь злоупотреблял ее доверием?

— Думаю, он не враг своему делу. Он пребывает под защитой собственного греха. Юная плоть представляется ему слишком пресной. Потому-то он и может готовить ее для других, а сам этого блюда не пробовать.

— Добродетель, оказывается, тоже имеет могучих покровителей.

— Тебе выпала роль простодушного, моя же роль не слишком почтенна.

— Ты сделал ей некое предложение?

— Я ее спросил, выполнит ли она любое указание своего воспитателя. Она подтвердила это, с сияющими глазами.

— И ты оставил мысль уговорить ее саму?

— Я попытался ей понравиться — хотя, конечно, не мог сравняться с тем, кто стал для нее высшим образцом. И все-таки в чем-то я ему уподобился: потому что между ею и мною оставалась легкая дистанция: никаких глупостей между нами не произошло. Это было что-то наподобие дружбы.

— Лучшего посланца, чем ты, я бы не нашел. У тебя правильное соотношение качеств, необходимых для соблазнителя. Решительность молодого матроса и тонкий налет затемняющих твои намерения хитрых слов, с которыми ты научился обращаться — после того, как мы с тобой стали попутчиками по жизни.

— Такое признание моих заслуг показывает, что я лучше поддаюсь обучению, чем это казалось возможным мне самому.

— Итак, вы подошли к дому. Ты вошел в дом?

— Эгеди отворила калитку, через которую мы с тобой прошли сегодня. Я последовал за ней. Во дворе сидела толстуха, мать, а господин Фридрих был в доме — в тот день точно так же, как и нынешней ночью… Он потерял Эгеди на улицах города, сказал он, и благодарен судьбе, что девочка нашла человека, с такой готовностью проводившего ее до дома, — человека молодого и красивого, к тому же праздного, что говорит о его благосостоянии. Он произнес все это усталым тихим голосом, который теперь знаком и тебе. Он облегчил мне осуществление моего намерения.

— Твоего намерения?

— Намерения купить для тебя Эгеди. Я будто почуял запах рискованных возможностей. Но я, собственно, ничем не рисковал. В худшем случае меня отругали бы. Два европейца — так я подумал — могут откровенно поговорить о негритянской девочке.

— И какой же ответ ты получил?

— Тот мужчина оценивающе смерил меня взглядом. А потом медленно сказал, что ее воспитание еще не закончено. Он, дескать, не может гарантировать, что она удовлетворительно владеет необходимыми навыками. Но тем не менее свою цену она должна принести.

— И ты воспринял такую речь, не испугавшись?

— Она была произнесена естественным тоном. Даже с достоинством, характерным для королевских купцов. Были оговорены все условия, обеспечивающие интересы Эгеди. Что ее нельзя ни к чему принуждать. Что она должна вступить во взрослую жизнь как свободный человек. Что не должна порывать связь с домом, который стал для нее родиной. Что она будет следовать своим склонностям, велению своего сердца. Что за ней сохранится право на отказ. И еще я должен был ограничить эту авантюру определенным сроком. Должен был честью и верой поклясться, что ты здоров, доброжелателен, скорее робок, нежели склонен к диким выходкам. Даже твоя молодость была одним из условий.

— И все же со мной ты не посчитался.

— Мое сердце колотилось в груди. Я думал о том, каких неуклюжих выходок мне следует ждать с твоей стороны.

— Ты ввязался в игру. И собирался быстро ее закончить.

— Я взял девочку взаймы для дальнейшего обучения.

— Ты, следовательно, признаешь, что хотел жестоко ранить меня. Ты хотел привить к моему первому любовному наслаждению чувство отвращения. Ты хотел…

— Я уже тогда понял, что это плохая покупка. Слишком дорогая. А ты все не хочешь понять, что мы обмануты. Обмануты оба! Обмануты оба! Обмануты оба!

* * *

Мы стояли перед воротами моей гостиницы. Он, прощаясь, протянул мне руку. Я удивился, что последнюю фразу он выкрикнул так страстно, три раза подряд. И что собирается сразу уйти. Я удержал его руку и спросил, не хочет ли он жить здесь вместе со мной. Он отказался. Он просто убежал от меня.

Я долго не мог заснуть. Я пытался отдать себе отчет в происшедшем; но любой результат, который, как мне казалось, уже был получен, тотчас снова рассыпался в прах. Поведение Тутайна… Теперешнее прибежище Эгеди… Ее судьба… Ее значение для меня — после того как некоторые оболочки, скрывавшие ее судьбу, отвалились… Меня ужасно мучила моя путаная любовь. Я был один. Я лежал в постели и чувствовал, как конструкция моих намерений распадается. Как гибнут мои надежды. Хотелось плакать; но плакать я не мог. В конце концов усталость одолела меня. Я выпал из своего сознания и вместе с освободившимися душевными силами, над которыми время не властно и которые легко преодолевают пространство, устроил гон по городу, и его сельской округе, и по далеким горам… Но эти силы не выдали моему поверхностному разуму то, что они узнали.

На следующее утро Тутайн снова пришел и принес уже проштампованные перфоратором бумажные ролики, мои рабочие инструменты и запас чистой бумаги. Я опять спросил, не хочет ли он переселиться ко мне. Он заявил, как и прошлой ночью, что не может. Мол, не исключено, что через несколько дней все образуется… Я настаивал, чтобы он не кормил меня стандартными отговорками. Я, дескать, хотел бы смирить себя и подавить легковесные подозрения в его адрес; но мое внутреннее нетерпение требует, чтобы я заглянул в глубинные мотивы его поступков… Он ответил, что ничего от меня не скрывает, ничего существенного.

— Тогда что тебя удерживает в сомнительной гостинице, где оказывают протекцию убийцам и линчевателям? — крикнул я.

Он посмотрел на меня долгим растерянным взглядом.

— Ты возводишь между нами стены, которые потом не сумеешь разрушить, — сказал я с угрозой.

На сей раз он мне ответил:

— Я не могу оплатить гостиничный счет. Я живу там как заложник за наши долги. Договор, который я вынужден был заключить, чтобы мне отдали Эгеди, сожрал весь капитал, заработанный мною на торговле.

— Так это единственная причина? — спросил я с облегчением.

— Я ведь обязался оплачивать расходы на наше содержание, — прибавил он.

— Счет, предъявленный хозяйкой, я вчера оплатил, — сказал я. — Тебе остается лишь перенести сюда свой багаж.

Он хотел сразу отправиться за вещами. Я его удержал.

— Я возмещу тебе потерю твоего оборотного капитала, — сказал я.

— Я не приму от тебя деньги, — возразил он. — Сумма большая. Я заплатил слишком дорого. Это было свободное решение. Мы не должны притрагиваться к твоему основному капиталу. Я начну заново. Что будет нетрудно: ведь я уже приобрел репутацию, которая и без звонкой монеты чего-то стоит.

Он вышел из комнаты.

* * *

Мы провели тот день, строя различные планы и вновь их отбрасывая. А с наступлением темноты залегли в засаду возле дома господина Фридриха. Эта затея ничего нам не принесла. Штормовой фонарь всю ночь горел на обнесенном дощатым забором дворе. Мы видели его слабое сияние через щели между досками и — в виде отблеска — на серо-мерцающей побеленной стене. Наверное, женщина всю ночь сидела на стуле под открытым небом и несла свою вахту. Другой пищи для нашей фантазии не нашлось. Мы, словно одержимые, повторяли одно и то же три ночи подряд. В дневное время тоже шныряли, выдохшиеся и боязливые, вокруг дома. Мало-помалу в нас угасала надежда, что мы снова увидим Эгеди. Что девочка убежала в горы к своему родному отцу и что оба они, почуяв опасность, двинулись дальше, через пампасы, в леса, занимающие миллионы квадратных километров: эта версия теперь казалась нам наиболее вероятной. Мне она внушала такую же безутешную тоску, как если бы линчеватели убили мою возлюбленную. Мне казалось, я вижу вдали поросшие лесом горы, этих могучих врагов, мобилизованных самими богами. Непроходимые долины. Неприступные утесы. Чудовищную западню из дикой растительности, где меня схватит лесная болезнь{131}, если я наберусь смелости и попытаюсь проникнуть туда.

— Почему, — жаловался я, — Эгеди исчезла? Почему потоки событий повторяются? В один из дней она была у меня. Мы с ней радовались друг другу. А уже на следующий день она убежала — испуганная нападением, избитая, раненая. Я видел, как она исчезла. Но не понял, куда она делась. Не сумел догадаться о ее намерениях. Я был слеп, я был глух, лишен обоняния и всякого чувства, я не нашел никаких следов. Я был одиноким никчемным человеком в человеческом потоке — на улицах, не имеющих ориентиров, в городе, построенном из вражды{132}.

Тутайн ответил очень мудро:

— Число носителей судьбы столь велико, что повторения совершенно неизбежны. Природа стремится к безграничному многообразию; она ненавидит одинаковость двух структур, или сил, или событий и приправляет изменениями любую ситуацию. Однако она не справляется с тем множеством судеб, которым должна дать предназначение. Поэтому она формирует типы: каждый тип состоит из форм, или явлений, или событий, имеющих между собой приблизительное сходство. Абсолютное сходство, похоже, не встречается никогда: такого вечные законы устыдились бы. Но благоприятствование — когда кто-то или что-то становится избранником — встречается нечасто. Такое бывает редко. Для этого требуется слишком много причин и предпосылок. Если речь идет о человеке, то требуется даже видимость, будто он располагает свободой воли. Хотя на самом деле в свободной воле ему отказано. Его решения ему не принадлежат. Они — достояние конкретного часа, они предопределены внутренней структурой задатков этого человека, состоянием его здоровья, соответствующей фазой душевного подъема или, наоборот, временного ослабления уверенности в себе. Усталость и бодрость значат больше, чем мы готовы признать. Природа — для всех своих целей — всегда держит наготове десять тысяч гениев; большинству из них она позволяет деградировать, так их и не использовав.

— Где ты это вычитал? — спросил я.

Он ответил:

— Не помню. Конечно, я не пришел бы к таким мыслям без какого-то стимула. Я, впрочем, уступил соблазну и заговорил не о том, что собирался тебе сказать. Я ведь понял, куда ты метишь своей жалобой: Эллена однажды исчезла чуть ли не у тебя на глазах, а теперь ей в этом подражает Эгеди. Или… мы тут имеем дело с удвоением одной исходной ситуации. И твоя боль тоже удвоилась. Ты видишь себя повисшим в сети, как трепыхающаяся рыба. Ты считаешь, что негритянка безвозвратно пропала, потому что безвозвратно пропала Эллена. И все-таки тебе придется признать, что такой вывод основан на ошибочных допущениях. Эллена мертва, она опустилась на дно океана вместе с «Лаис». За это я могу поручиться. Это достоверный факт. Случившийся по моей вине. Однако нет никого, кто бы сказал тебе что-то достоверное о судьбе Эгеди. У меня, во всяком случае, нет о ней сведений, выходящих за пределы того, что знаешь ты сам. И все же наши теперешние предположения не такие мрачные, какими были твои в тот момент, когда затонул деревянный корабль. Сейчас речь идет лишь о твоей печали из-за того, что Эгеди оказалась вдали от тебя. Наверное, тебя терзают чувства гнева и жалости, потому что девочка подверглась жестокому избиению. Но собственная судьба Эгеди могла — в результате этого навязанного ей переживания — обратиться ко благу. У нас с тобой сложилось впечатление, что дело, которым занимается господин Фридрих, — неблаговидное. Мы думаем, что преклонение Эгеди перед этим человеком основано на ошибке. Что ее обманули — дабы она, испытывая мнимое удовлетворение, с улыбкой ступила на путь принесения себя в жертву. Допустимо считать, что мы были мягкими орудиями ее обучения, за что даже заслуживаем скромную похвалу. Во всяком случае, ущерб, который Эгеди понесла, невелик. От ее предназначения — быть существом женского пола — девочку все равно не спасла бы никакая сила земного мира. И если случайное плетение из поверхностного счастья с тобой и нападения линчевателей привело Эгеди к отчуждению от господина Фридриха — это для нее явный выигрыш. Собственный ли звериный инстинкт и внезапное чувство стыда подтолкнули девочку к поискам настоящего отца, или отец сам прибегнул к жестокому наказанию, чтобы вернуть себе дочь, — в том и другом возможном варианте событий следует видеть путь к улучшению ее судьбы.

Тутайн высказался исчерпывающе. Я ответил, что люблю Эгеди и что, останься она рядом со мной, ее будущее оказалось бы более надежно связанным со сферой радости. Тутайн отрицательно качнул головой. Я громко вскрикнул, не вынеся этой муки. Сказал, что стыд, овладев девочкой, мог заставить ее искать смерти. Что линчеватели могли снова найти ее и довершить свое дело: и теперь, возможно, она — повешенная и потом расчлененная, засыпанная гнилыми отходами — разлагается в каком-нибудь уединенном месте.

— Возможных вариантов много, потому что Провидение не признает для себя преград, — сказал он. — Но нам не по силам найти хоть один правдоподобный вариант, который полностью соответствовал бы действительности. У меня нет никакой власти над внеположным нам{133}. Мы даже не знаем, как оно выглядит. Встречи вдали от нас мы не в состоянии оценить. Их место действия отличается от всего, что мы можем увидеть даже в самых ярких снах. Наше время — иное, чем у других. У нас нет даже власти над памятью и забвением. Мы никогда не знаем, какие представления поднимутся на поверхность нашего духа. Мы терзаем себя утешениями, в которых не нуждаемся, и забываем о благом поступке, который действительно принес бы нам облегчение. Тени нашей души не только лежат, отвернувшись от света, — они угрожающе обступают нас, словно демоны, как только нарушается равновесие равномерного сумеречного сияния. Мы напрасно молим о поддержке со стороны внутренних или внешних сил. Мы напрасно враждуем со звездами и со своими друзьями.

Я с содроганием распознал на дне своей экзистенции безнадежность. А ведь намеревался я продолжать надеяться, потому что мое предназначение заключалось в том, чтобы продолжать жить. Я плакал, пока глаза мои не покраснели, и уже с покрасневшими глазами ухватился за одну неотчетливую мысль, больше не походившую на отчетливую, которая мне встретилась раньше и имела ту же причину.

(Тутайн больше не молился. Я больше никогда не видел, как он молится. Он вел такие речи, которые превратили бы любую его молитву в лицемерие.)

* * *

Еще и недели не прошло со времени исчезновения Эгеди. Мы с Тутайном безотрадно сидели в комнате, обращались друг к другу с тяжелыми витиеватыми речами: подолгу тупо молчали, устав от бесполезных слов. И губы складывались в горькую гримасу угрюмого спокойствия…

В дверь сильно постучали. Сразу вслед за тем она распахнулась. В дверном проеме возник полицейский чиновник. Человек в униформе. Высокий и неуклюжий. Грубые кисти рук выглядывают из слишком коротких рукавов литовки. Шлем, поддерживаемый ремешком и увенчанный плюмажем из петушиных перьев, отбрасывает тень на лицо вошедшего… Чиновник спросил, здесь ли Альфред Тутайн. Тутайн пересек комнату и подошел к нему.

— Прошу вас, заходите, — сказал.

— На вас поступил донос, — начал чиновник. — Вы обвиняетесь в том, что похитили несовершеннолетнюю девочку.

— Чепуха! — перебил Тутайн. Он повернулся ко мне и шепотом попросил, чтобы я дал ему пятифунтовую купюру. После чего снова шагнул к чиновнику. — Расскажите мне всю историю; подозрение ваше не таково, чтобы я мог принять его без возражений.

— Полиция не обязана отчитываться, откуда она черпает свои сведения, — сказал чиновник. — И на основании каких показаний начинает преследование виновного.

— Хорошо, это понятно, — пробормотал Тутайн. — Но мне ведь позволено предположить, что речь идет об анонимном заявлении, придуманном исключительно с целью опорочить меня; сделать меня в этой стране лицом подозрительным. Приведите мне ваши доказательства.

Он, очевидно, пожалел о последней фразе, был недоволен своим дерзким тоном. Он не дал чиновнику возможность что-то сказать, не предложил ему сесть, но первым делом разыскал стакан и налил гостю коричневатого виски.

— Это развязывает язык, — прибавил.

Я уже держал наготове требуемую купюру. Тутайн незаметно взял ее и сунул в карман.

— Я и сам не прочь освежиться, — сказал мой друг, снова наполнил стакан чиновника, налил остатки из бутылки себе и выпил за здоровье гостя.

— Расскажите, пожалуйста, — смиренно попросил он.

— Да рассказывать особенно не о чем, — пробурчал чиновник. — Я должен выяснить, обоснованно ли подозрение, или мы можем закрыть дело.

— Это вы должны определить? — спросил Тутайн.

— Я ничего не определяю. Мое дело составить рапорт, — сказал чиновник. — Вы, значит, похитили девочку. Ей четырнадцать лет. Родилась в этой стране. Воспитывалась у приемных родителей. Место ее жительства не указано, как я вижу…

— Мне оно неизвестно, — откликнулся Тутайн.

— Имя ее не упомянуто, как я вижу, — сказал чиновник и посмотрел в протокол. — Должен признать, что данных действительно мало.

Он, казалось, ждал ответа. Но Тутайн молчал.

— Так вы признаете, что нарушили закон? — спросил чиновник, растягивая слова.

— Повторяю: такая чепуха не просто будет опровергнута мною. Я потребую, чтобы клеветник был наказан.

— Это вам не удастся, — сказал чиновник.

— Значит, все-таки анонимный донос, — разгорячился Тутайн. — Не держите меня за дурака и признайтесь в этом!

— Я пойду вам навстречу, — сказал чиновник. — Мы действительно получили письмо без подписи.

— Так я и думал! — воскликнул Тутайн. — Против анонимки человек бесправен и бессилен. Для него остается один выход — довериться честным государственным служащим. — Он вытащил из кармана купюру и, сложив ее вчетверо, сунул в большую руку чиновника. — Я не хотел бы ничего больше слышать об этом деле.

Чиновник искоса глянул на то, что попало ему в кулак, и поспешно поднялся.

— В отчете я изложу всё в соответствии с истиной, — сказал он. Он задал еще несколько вопросов, касающихся персональных данных. Потом попрощался и удалился.

— Дорогое удовольствие, — вздохнул Тутайн, когда дверь за чиновником закрылась. — Но зато мы выторговали кое-какие сведения. Эгеди не находится в лапах того, кто известил полицию. Будь она задействована в игре, обвинение выдвинули бы против тебя. Нам также не придется мучиться, пытаясь угадать личность отправителя письма. Пером водил сам господин Фридрих, продавший девочку. Он не подозревал, что своим шантажом только поможет чиновнику получить небольшой доход. У него имелись основания, чтобы умолчать о собственном имени и месте жительства. Во всяком случае, если он пожелает выступить публично, ему придется проявить осторожность. Он знал — более или менее точно — только мое имя.

— А чего ты ждешь от полиции? — спросил я.

— Пять английских фунтов обеспечат свидетельство о нашей кристально чистой благонадежности. Но это даст нам лишь временное преимущество. Это только начало. Каким будет продолжение, мы не знаем.

В ближайшие часы происходила упорная борьба между ним и мною. Он сознался, что боится. Он, дескать, не хочет оставаться в этой стране. Не хочет попасть в западню. Эгеди жива, она живет со своим отцом. Большая вероятность такой версии должна меня утешить. Другого утешения нет. Девочка для меня потеряна. Намерения господина Фридриха нельзя просчитать заранее. Возможные связи торговца живым товаром с полицией не следует недооценивать. Собственное его признание — свидетельство того, что для него не существует достаточно весомых соображений, удерживающих от насильственных действий. Отсутствие у него каких-либо тормозов позволяет предполагать, что высшие инстанции оказывают ему покровительство. Поэтому мы ни в коем случае не должны считать возбужденное против Тутайна дело окончательно закрытым. А последствия нового, неблагоприятного для нас поворота событий непредсказуемы. Мой друг не может идти на дальнейшие уступки. Не хочет, чтобы у него продолжали вымогать деньги. Он хочет бежать отсюда. В другую страну, на другой континент. В Африку.

С такой же одержимостью, с какой сам еще месяц назад требовал отъезда, я теперь ему возражал. Неужели Эгеди потеряна для меня? Я, конечно, утратил надежду; и все же не мог признаться своей душе в полном отречении от возлюбленной.

Тутайн называл ее черной потаскухой, одной из сотен тысяч таких же, которых можно найти в любом месте земного шара. Он сожалел о деньгах, потраченных на эту авантюру. Попытка откупиться, говорил он, лишь даст нашим противникам повод начать настоящую травлю. Завтра, послезавтра или через неделю мы будем зубами грызть землю — потерпевшие поражение, избитые полицейским патрулем или отданные в руки линчевателей. Либо исчезнем в тюремных казематах. Разве для нас есть защита? Разве мы можем сослаться на свою невиновность или на мощь нашего отечества? Разве мы не бродяги, влачащие свою жизнь по ту сторону закона?

Я не мог опровергнуть его слова. Мне оставалось только упрямо противиться тому, чтобы дни нашего будущего получили иной фон, нежели уже прошедшие дни. Но у Тутайна-то не было выбора. Кроме как отвлечь меня от Эгеди. И он сулил мне целый континент, полный юных негритянок. Он угрожал. Он предсказывал нашу скорую гибель. Он обольщал меня счастьем, которое может подарить чужбина. Он разбирал по частям мой любовный роман, унижал меня, рассказывая его предысторию, он словно подносил мне зеркало, чтобы я распознал себя, увидел подлинный облик действующих во мне сил. Передразнивая слова, когда-то произнесенные мною, он описывал великолепие деревянной галеонной фигуры. Он бросил на стол пачку фотографий — людей мужского и женского пола, белокожих и темнокожих, с узкими, и плоскими, и пышными телами. Плоть, плоть, плоть! Он хотел смутить меня, изгладить мои воспоминания. Хотел повторением, множественностью заглушить стоны моего сердца; хотел дезориентировать скудную выборку моих чувств: чтобы я стал более мудрым, менее одержимым. Чтобы моя воля сломалась. Чтобы я склонился перед здравым смыслом. Чтобы ни о чем больше не думал, кроме как о дружбе между нами. О нашей нерушимой дружбе. Чтобы схватился за этот единственный еще держащийся на воде обломок кораблекрушения, который мог бы спасти нам жизнь. (Он действовал в порядке самозащиты.)

Но я не хотел даже такого повторения: бегства на корабле.

Мы еще раз поменяли гостиницу: переехали в более дорогую. В регистрационной книге записались под фальшивыми именами. Каждое утро, после завтрака, мы уходили из дому и возвращались только поздно вечером — всякий раз испытывая облегчение, когда грум подтверждал, что никто нами не интересовался.

Наконец наступил день, когда грузчики доставили наш багаж на борт большого парохода водоизмещением в три тысячи тонн. Судно должно было выйти в открытое море около полуночи. Ужинали уже на борту, в маленьком обеденном салоне. Мы были единственными пассажирами. Капитан относился к нам с уважением, но и с настороженностью. Нам предстояло оставаться его гостями на протяжении двух или трех месяцев. Мы заплатили за это сколько положено. Мы были выгодным грузом. Чиновники таможенной службы и портовые полицейские больше не вспоминали про нас после того, как мы около десяти часов удалились в свою каюту — под предлогом, что будто бы очень устали и хотим лечь спать еще до отплытия.

* * *

Вскоре, к концу этого месяца, луна округлится до полного диска. Ее сила уже сейчас — изнуряющая и пронизывающая. Ее свет действует на землю угнетающе: когда, одолев вечерние сумерки, начинает капать сверху своим морозным блеском, из-за чего все живые существа и предметы отбрасывают жесткие черные тени — жуткое свидетельство грозящей им опасности. Равномерный упорный мороз последних недель повлиял и на мое жизнеощущение. Кожа под одеждой стала чересчур восприимчивой. Легкий озноб не прекращается даже ночью, когда я лежу, накрытый теплыми одеялами. Я поддерживаю огонь в печи, не жалею крепких березовых поленьев. Печь непрерывно испускает поток тепла, слегка припахивающего гарью. Я вижу, как шамотная облицовка топки мерцает в трепещущем жаре светло-красным и влажно-желтым: когда открываю железную дверцу, чтобы поверх синеязыкастых, жарко догорающих углей положить новые ароматные чурбаки. Стены и окна дома противостоят благодатному теплу. С поверхностей стен стекает холодный воздух и собирается у моих ног. Иногда днем я подолгу стою у окна. Ледяные узоры исчезли со стекла, остались только по краю. Воздух стал сухим. По открывающейся моим глазам разнице между ландшафтом и комнатой я понимаю, что живется мне очень даже неплохо. Снаружи — звенящий холод, растения воспринимают его как возросшую степень сухости. Снег уже во многих местах подвергся усадке или совсем исчез, коричневая пыль окрашивает еще сохраняющиеся белые полосы и поверхности. Внутри — благоденствие. В конюшне — пряный аромат сена, кусачий запах лошадиной мочи. А моя комната насквозь пропиталась тихой простотой уравновешенных дней. Я не скучал. Я проводил час за часом, вскрывая свои воспоминания и записывая то, что казалось мне важным. В результате моя умиротворенность возросла. Я чувствую себя свободным от тоски и от досады на маленькие неприятности, которые так легко могли бы отравить мое почти бесполезное существование. Я снова чувствую, что вместе с другими являюсь частичкой нынешней эпохи развития человечества. Что я настолько богат и настолько беден, насколько может быть богат и беден отшельник, воспринимающий свою отрезанность от мира как данность: как следствие определенных переживаний, от которых он не хотел бы отречься.

(Мне очень важно подчеркнуть, что облик Тутайна ухватывался моим чувственным восприятием чудовищно медленно. Теперь, в этот час, когда я снова о нем думаю, когда мой дух в десятитысячный раз собирает черты его лица, я понимаю, что эти черты расплываются, как было в самом начале, и что неотчетливое одерживает верх над отчетливым. Лучше, чем добрые карие глаза с матово-черными зрачками, тугие щеки и удивительно изогнутые, часто полуоткрытые губы, я помню его грудь: круглые коричневые соски, гладкую безволосую кожу над сердцем. Потому что многие тысячи людей, которых я встречал на протяжении жизни, не показывали мне свою грудь, а только лицо. Их лица понемногу съедают лицо Тутайна. Их руки съедают его руки. Но щит, прикрывавший его легкие и сердце, я и сегодня вижу как нечто реальное, стоит мне только напрячь память… И еще я вижу, что мы тогда были молоды. Я бы хотел удержаться от искажения фактов. Я не знал, как сумел дожить до двадцати двух лет. Но я в то время был здоров. И Тутайн был здоров. Мы получили жестокий урок, мы были молодыми людьми, мы не могли уклониться от любовного тоскования. Мы заключили друг с другом договор на срок нашей жизни. Мы не хотели его нарушить. Мы сошлись во мнении, что нам не пристало непрерывно предаваться дурманящим грезам о девушках, сжимать в объятиях — на улицах, в подворотнях, на танцплощадках — все новых краткосрочных невест. Но любовное тоскование требовало, чтобы мы поступали как все другие. И нам не оставалось иного выхода, кроме как прощать друг другу. Было очень важно, чтобы я полюбил Эгеди. Тутайн понял, что это важно. Он сказал: «Это было необходимо — чтобы ты узнал, как устроены девушки. Ты здоров. Как мог бы я пожелать, чтобы ты не был здоровым? Кастрированный зверь — некрасивый зверь».

Он знал, что такие кризисы неизбежно будут повторяться. Позже он даже провоцировал их, чтобы потом излечить меня с помощью своего искусства. Он не был врагом моих радостей. Но не допускал мысли, что я могу жениться. Он хотел, чтобы наша дружба была сильнее любовного тоскования. Он называл свои и мои чресла «хранилищами сновидений нашего тела»…

Мы были очень молоды. И поведение наше было не лучше, чем должно было быть. Он знал это. Я знал это. Однако мы преодолевали себя — в том смысле, что почти всегда приберегали половину нашей любви друг для друга. Я потерял и Эгеди, не заболев из-за этого. А ведь добрая половина моей любви была обращена на нее. Я до сих пор очень точно помню, как она выглядела. Ее кожа была коричнево-черной. Я редко видел такую черную кожу. Намного чернее, чем темные соски Тутайна. Я и его потерял.)

* * *

По мере того как луна растет, мною все больше овладевает недовольство. После наступления темноты я чувствую стеснение в груди, работа застопоривается, стены кажутся большими тенями, свет лампы не может их оттеснить. И сквозь оконные стекла прогрызают себе дорогу немилосердные лучи холодного спутника Земли.

Позавчера, когда взошла луна, произошло внезапное вторжение холодных воздушных масс. Резкое падение температуры — после стольких недель затяжного мороза — было неожиданным и мучительным. Хрусткое удушение жизни… Незащищенные дикие животные теряют силы и умирают. Ты не видишь их смерти; но кровь, сворачиваясь в кровеносных сосудах, источает страшную тишину. Это парализующее дыхание неудержимо, оно проникает в дома… Ужас охватил меня. Я не мог усидеть в комнатах, накинул пальто и вышел. Воздух покалывал губы, глаза наполнились влагой. Луна пылала как засасывающий огонь. Защитный мерцающий свод атмосферы будто разрушился, и сквозь разреженный кристаллический океан хлынул вниз холод космического пространства. Шлюзы смерти, казалось, открылись. Дыхание вечного покоя распространилось повсюду. Я почувствовал, как сердце у меня забилось сильнее, пока глаза смотрели на свернувшуюся, словно кровь, землю, над которой скользили крылья тишины.

Почувствовав кожей пронизывающий холод, я очнулся от печальных раздумий и постарался скорее вернуться домой. — Разум подсказывает мне, что в день полнолуния наступит перелом и холод пойдет на убыль.

Вчера я вдруг заинтересовался, как справляются с атмосферными явлениями другие люди, как они это переносят и какого рода мысли ими движут. Я чувствовал потребность в общении. И решил, что ближе к вечеру спущусь в город, чтобы побывать в гавани и посидеть в гостиничном ресторане. «Абтумист» наверняка еще стоит, скованный льдами, недалеко от берега; команда же его давно должна была перебраться на сушу.

Я все не мог решиться вывести из конюшни лошадь и запрячь ее в сани. Я не знал, в каком состоянии дороги: может, на некоторых участках снег уже отступил и обнажился щебень. Я боялся и моря холода, в которое я, неподвижно сидя в санях, непременно погружусь… В общем, я отправился пешком. Мне не встретилось ни одного человека, ни одной телеги. (Дорога действительно в некоторых местах уже освободилась от снега.) На уши я натянул шерстяную шапку; нос, глаза и рот периодически прикрывал руками в перчатках. Ранняя луна отбрасывала в сторону, на дорогу, мою тень. Саднящая пустота придавала воздуху неприятный привкус. Я чувствовал за лобной костью легкие болезненные покалывания: это нервы предостерегали меня от опасности охлаждения черепа. Я не отваживался взглянуть на белый диск. Боялся, что в мое сознание впечатается клеймо мучительных сновидений.

Улицы города словно вымерли. Жизнь притаилась за дверьми. От коньков крыш сползал вниз едкий дым. Примерно четверть всех окон была освещена. Легкий ветер дул со стороны моря. Гавань тоже казалась необитаемой. На борту почтового парохода горело несколько керосиновых ламп. Их желтое сияние усиливало ощущение запустения. Море — серо-белое — начиналось где-то за оледеневшими молами. Береговые утесы были окаймлены обломками льдин. «Абтумист», будто его выбросило на берег, лежал посреди ледяной пустоши. Корабельный корпус, труба, мачты и грузовые стрелы в эту светлую ночь казались черными и плоскими, словно их вырезали из закрашенного чернилами картона. Очевидно, огонь под котлами не горел. Скудный свет слабых бортовых фонарей едва проникал сквозь белесое свечение ночи. И выглядел как крошечные желтые точки, которые я мог бы вообще не заметить, если бы не всматривался с одинаковым напряжением в ближние и дальние предметы. Я отвернулся и поспешил к гостинице.

В ресторане собралось несколько человек. Я занял место в углу, поближе к печке, и заказал крепкий пунш. Меня знобило. Сперва я сидел, полностью погруженный в себя, дрожа от внутреннего охлаждения; лишь постепенно мои чувства раскрылись для восприятия окружающего: я начал рассматривать людей и слушать, о чем они говорят. Среди посетителей было трое матросов с «Абтумиста». Поначалу они больше помалкивали. Время от времени пытались найти способ объясниться, который был бы доступен для всех присутствующих. Но, видимо, не добились в этом успеха и потому вновь и вновь переходили на английский, вряд ли понятный хоть одному из прочих гостей. Однако потребность высказаться у них еще не угасла; и попытки самовыражения делались все более дерзкими с каждым новым стаканом горячего пунша или холодного шнапса. В конце концов матросы начали сопровождать непонятные слова громкими выкриками. Иногда это получалось удачно: все присутствующие одновременно смеялись, потому что матрос подкреплял свой выкрик причудливым движением рук, и каждый делал вид, будто понял такой жест. А может, и вправду сказывалось глубинное единство представлений, ведь эротические фантазии человека повсюду одни и те же. Здесь же речь шла именно о грубой, внешней оболочке бытия.

Я не находил никакого удовольствия в этой игре, сопряженной с шумной речью глухонемых, и уже собрался уходить. Но тут у одного из матросов развязался язык. Он вдруг заговорил на моем родном наречии. Видимость, что передо мной английский моряк, облупилась. Я прислушался. И крикнул ему, что на этом языке его здесь поймут. Трое посетителей, из местных, зааплодировали. Это были: восемнадцатилетний сын рыбака, посещающий латинскую школу, владелец мелочной лавки и мастер по засолке.

Одобрение со стороны этих троих меня удивило. Но вскоре выяснилось, что они не просто хвастались воображаемыми знаниями. Торговец несколько лет назад открыл свою лавку в маленьком доме возле гавани. Мне доводилось слышать, как о нем говорят: он, дескать, молится меньше, чем его конкуренты, и потому не стал таким толстым, как они. У мастера по засолке я иногда покупал маленького лосося, из-за незначительного веса непригодного для отправки на пароходе…

После того как я вмешался, общество сразу распалось на две группы. Пять человек переместились к моему столу: тот самый матрос; трое, понимавшие мой родной язык; и еще один посетитель, который прибился к нам в надежде на даровой пунш. Я действительно сразу заказал выпивку для нашей небольшой компании и теперь с нетерпением ждал, когда кто-нибудь обратится ко мне на одном из знакомых языков. Чужому матросу на вид можно было дать лет пятьдесят. Бороды он не носил, но щетина у него отросла порядочная; я видел, что его волосы, когда-то каштановые, наполовину поседели. На висках — уходящие вверх залысины. Стареющий человек. Вероятно, у него и нет никакого дома на суше. Никто ему, видно, не покровительствует…

Совместное распитие пунша подняло настроение всем. Матрос счел своим долгом рассказать что-нибудь интересное. Лоб его собрался в складки. Он пригладил волосы левой, потом правой рукой. Руки были тяжелыми, огрубевшими. Он задумался; но, похоже, не мог вспомнить ничего подходящего. И в конце концов произнес:

— Сударь, благодарю вас за вашу любезность. — После чего снова замолчал.

Торговец решился на первый ход. И спросил, безукоризненно пользуясь чужим языком:

— Как давно вы бороздите моря?

— С шестнадцати лет, — ответил матрос. — Только с шестнадцати. Два года я проворонил. С четырнадцати до шестнадцати. Такое нередко случается со смазливыми мальчуганами.

— Проворонили? — переспросил восемнадцатилетний.

— Я тогда болтался без профессии, — пояснил матрос. — Впрочем, и позднейшие годы были не лучше.

— Вы, похоже, не достигли благосостояния, — сказал мастер по засолке.

Матрос хрипло рассмеялся:

— Я достиг бедности. Все катилось по наклонной вниз.

— Кто на службе, тот не голодает, — примирительно сказал мастер по засолке.

— Сколько же можно служить? — возразил матрос. Он, впрочем, понимал, что его жалобы здесь никому не нужны. Он повернулся ко мне:

— Угостите меня еще стаканчиком пунша?

Я кивнул.

Мастер по засолке сказал:

— Теперь очередь за мной.

Расторопный хозяин не заставил нас долго ждать.

— Первые годы я плавал на парусниках, — сказал матрос. — То было лучшее время в моей жизни. Работа, конечно, не легче, чем на трамповых пароходах, где я позже надорвал свои силы. Но товарищи тогда были надежнее, а море — просторнее. С палубы парохода мир видится маленьким.

— Парусники скоро исчезнут, — сказал владелец мелочной лавки.

— Когда они терпят крушение или просто ржавеют, ни одному судовладельцу не придет в голову заказать новое судно такой конструкции, — подтвердил матрос. — Ясное дело. В гаванях теперь редко когда увидишь высокие мачты.

— Машина дешевле, чем дешевый ветер, — сказал мастер по засолке. — Парусные суда уже не соответствуют времени. Да и жалованье не компенсирует морякам долгое время плавания парусного судна.

Мне захотелось вмешаться и сказать им, что и сам я однажды совершил долгое плавание на судне, влекомом парусами. Но я вовремя сообразил, что это было бы преждевременно, и, вместо того чтобы заговорить, отпил глоток пунша.

— Я даже пережил кораблекрушение, — снова подал голос матрос.

— Всякий пожилой матрос вправе претендовать на то, что был свидетелем какого-нибудь кораблекрушения, — ввернул восемнадцатилетний.

И опять мне захотелось вмешаться в разговор, но матрос ответил молодому человеку тотчас же:

— При чем тут право, если речь идет о случайности…

Он смерил молодого человека, сына рыбака, презрительным взглядом.

— Я был тогда не старше, чем вы сейчас, а несчастный случай — очень странный — произошел совершенно неожиданно. Новое, хорошо построенное судно при спокойном море внезапно начало тонуть. И спасти его оказалось невозможно.

— Да, такое не каждый день случается, — ввернул владелец мелочной лавки.

— И все же чаще, чем принято думать, — вырвалось у меня.

— Вы, конечно, можете иметь свое мнение, — сказал матрос. — Что корабль получил течь, о таком приходится порой слышать; и — что не удалось найти способ поддерживать его на плаву, пока пробоину не заделают. Но с кораблем, о котором я вам рассказываю, приключилась другая история. Он начал тонуть… и никто так и не узнал, по какой причине. Команда спустилась в шлюпки, а ведь не было никакой аварии, поскольку море оставалось спокойным. Мы ждали окончательной гибели корабля — мы ведь были в открытом море, никому и в голову не пришло, что можно на шлюпках добраться до берега. Мы бы все неизбежно погибли, если бы не встретили случайно одно судно, которое и выудило нас из воды, пока еще не стало слишком поздно… У нас, значит, было достаточно времени, чтобы попрощаться со своим кораблем. Сперва погрузилась в воду его кормовая часть. Потом он начал крениться набок. Мачты, паруса, такелаж опрокинулись в воду…

Я вздохнул.

— Море клокотало там, где корпус корабля погрузился в воду, — рассказывал матрос, — но галеонная фигура не хотела опускаться на дно. Прямостоящая, оставалась она над водой. Эта фигура была человеком, пышнотелой женщиной — искусно вырезанной из дерева, раскрашенной в натуральные цвета, с ног до головы обнаженной. Она не хотела тонуть и все еще поддерживала на плаву захлестываемое водой судно. Мы должны были выдержать это зрелище. Мы выдерживали его час. Мы выдерживали его несколько часов. Потом наше терпение лопнуло. Подплыли две лодки. И вот стоит эта женщина — огромная, высотой с двух мужчин, осязаемая. Мы ощупали ее. И схватились за топоры. Вонзили сталь в ее груди, в бедра. Раскроили ей череп и живот. Только когда мы изничтожили статую, корабль смог полностью погрузиться под воду. Мы переглянулись, с искаженными лицами, — когда всё уже было позади. Посмотрели на лезвия топоров. И увидели, что они красны от каплющей крови…

— Это ложь, — сказал я твердо.

— Я сам нанес ей первый удар, в левую грудь, — настаивал матрос. — И ощущение от того удара до сих пор сохраняется во мне. Будто я рассек живую плоть.

— Корабль носил имя «Лаис», — сказал я.

— Откуда вы знаете? — спросил матрос.

— Это был трехмачтовый парусник, — сказал я.

— Правильно, — подтвердил изумленный матрос.

— Построенный из дуба и тика в Хебберне на Тайне, старым мастером Лайонелом Эскоттом Макфи, — сказал я.

— Это был новый корабль из дуба и тика, — уточнил матрос.

— Я был свидетелем, как он затонул, — сказал я.

— Что ж, — сказал матрос, — если вы были свидетелем, вы должны знать, что мы убили галеонную фигуру — точно так, как я рассказал. Что ее деревянное тело кровоточило, и мы все чуть с ума не сошли.

Он твердо посмотрел на меня. Я не смог выдержать его взгляд. Под пеплом настоящего еще теплился жар прошлого. Событие, которое потрясло этого человека, в то время юношу, и преобразило его чувственное восприятие. Я устыдился своего маловерия. Я вспомнил, как не мог сойтись с Тутайном во мнении относительно галеонной фигуры. Как всего две или три недели назад описал в этой самой тетради наш спор о ней. Как наш кок в свое время сказал, что, если поцарапать деревянную обшивку корабля, из досок начнет сочиться кровь. И вот теперь матрос высказал очевидное: тогда был убит человек. Могли я отрицать убийство моей возлюбленной — насильственную смерть Эллены? В самом ли деле мои воспоминания лучше или правдивее, чем воспоминания матроса? А мои глаза — надежнее, чем его глаза? И разве правда о тех событиях не потеряла силу за давностью лет?.. Я тихо сказал:

— Всё так и было. Так и было.

Матрос откликнулся:

— Я знал, что вы согласитесь со мной, как только преодолеете стыд.

Теперь, почувствовав себя свободнее, я смог взглянуть ему в лицо. Я попытался его узнать. Я сказал:

— Уж не один ли вы из тех двух матросов, которые хотели заниматься христианским мореходством{134} вместе, вдвоем, на одних и тех же судах? Мы их еще прозвали Кастором и Поллуксом{135}. И им нравились эти имена.

Он ответил:

— А вы не жених ли той самой капитанской дочки, про которую говорили, что галеонная фигура будто бы сделана по ее подобию?

Я вздрогнул. И с трудом выдавил из себя:

— Думаю, Эллена была постройнее.

Он снисходительно улыбнулся:

— Тогда мы ценили пышную плоть.

Я залился краской. И спросил:

— Вы Кастор или Поллукс?

— Поллукс, — сказал он.

— А что стало с Кастором? — спросил я. — Неужели вы отказались от совместных плаваний?

— Очень скоро, — ответил Поллукс.

— Вы поссорились? — спросил я.

— Альвин{136}, то есть Кастор, нанялся слугой к судовладельцу, — сказал матрос.

Я задрожал всем телом.

— Расскажите об этом, — шепотом попросил через стол.

Остальные гости сидели молча, еще не оправившись от изумления. Я снова заказал для всех пунш, на сей раз и для второй группы; поспешно выпил горячий напиток, как только его принесли, предложил другим последовать моему примеру и заказал по новой. Мастер по засолке попробовал было воспротивиться, хозяин мелочной лавки — тоже. Но я объяснил им, что на них не лежит ответное обязательство, что я праздную встречу с соотечественником — вместе с которым когда-то пережил кораблекрушение, вместе с которым участвовал в убиении живой галеонной фигуры.

Они засмеялись, приняв меня за пьяного. Я снова повернулся к Поллуксу. И стал выспрашивать подробности о его товарище Альвине. При каких обстоятельствах тот получил место слуги. Служит ли там до сих пор. Или прошедшие десятилетия принесли какую-то перемену, поскольку перемена может произойти в любой момент. Жив ли еще судовладелец — он ведь должен сейчас быть стариком. И если жив, то по какому адресу проживает.

Поллукс только и смог сказать, что пять или шесть лет назад в доме судовладельца все оставалось без изменений — как было за два десятка лет до того.

Ничего определенного. Я сам знал, что еще несколько лет назад господин Дюменегульд де Рошмон{137} был жив. Теперь я услышал, что и Кастор, возможно, жив и все еще служит ему. Наверное, Поллукс втайне страдал оттого, что потерял Кастора, которого когда-то называл другом. Теперь он фактически не имел с ним дела. Ему не нравилась новая профессия бывшего матроса, но он не позволял себе неодобрительных высказываний, ведь доходы Кастора были выше, чем у него. Лет десять назад они провели вместе одну ночь, предаваясь бессмысленному пьянству. И когда пришли в чувство, оба были перепачканы грязью.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Передо мной лежит карточка, на ней адрес Альвина Беккера, по прозвищу Кастор, слуги в доме судовладельца: господина директора Акселя{138} Дюменегульда де Рошмона.

Март{139}

Полная луна поднялась до половины обычной высоты. Она распространяла белый свет, в котором ощущалась бесплодная чистота космического пространства. Я видел, как в луже стоит сухой, надломленный тростник — мучительный образ бренности. Вдали, отвернувшись от луны, залегли гряды облаков. Они вскоре приблизились, хотя сильного ветра не было. Лишь иногда тряслись и потрескивали голые ветви кустарников и деревьев.

Потом облака обложили луну. Она исчезла. Только слабая дымка еще сохранялась во мраке, свидетельствуя о ее способности светить.

Утром западный штормовой ветер начал бичевать землю. Он гнал перед собой мелкий, словно пыль, снег. Ледяные кристаллы падали так густо, что казалось, ландшафт окутан плотным туманом. Поблизости от всех предметов снежинки на лету таяли, превращаясь в пар, что напоминало распыленные струи водопада.

Деревья, кусты, травы, стены, дощатые заборы, выступающие над землей валуны и скалы, неровности почвы — со стороны, обращенной к ветру — затянуло белой изморозью. Окна моей комнаты мало-помалу покрылись мутным слоем стекающего вниз талого снега. Стекло было границей, на которой встречались комнатное тепло, приспособленное к моим нуждам, и недружелюбные клубы бурлящего воздуха, смешанного со льдом.

Еще несколько часов мороз выдерживал атаки теплых, напирающих с запада воздушных масс. Облачный груз — замерзшая вода — постепенно падал на землю в виде крупных снежных хлопьев. В высоких заградительных валах открывались проходы. Снежные лавины, рассыпаясь пылью, обрушивались с крыш. Деревья несли на себе невообразимую тяжесть. Даже толстые ветви елей не выдерживали такого веса и с треском ломались. Вдруг, без всякого перехода, вьюга сменилась хлещущим дождем. Все кругом оледенело. Теперь уже и голым лиственным деревьям не помогала их способность дрожать на ветру. Ветви склеивались между собой. Самые слабые из них трещали. Но дождь не прекращался, как прежде — снегопад. Он насквозь пропитывал снег, смывал с него ледяную корку, ручьи и водные артерии проделывали все новые проходы в заградительных валах. На поля изливалась грязь: сочащиеся из скудных источников ручейки превращались в грязные потоки журчащей воды. Молочно-белый воздух нависал над землей. Три дня без перерыва лил дождь. Он уничтожил последние зримые остатки зимы. Только холод еще сохранялся в глубинных слоях почвы. Поверхность же ее превратилась в глубокую склизкую топь.

Я все не мог решиться покинуть дом и совершить дальнюю вылазку. Я бы хотел еще раз поговорить с Поллуксом; но убедил себя, что оттепель — достаточный повод, чтобы команде «Абтумиста» запретили покидать судно. Покрывшееся белой коркой море вот-вот должно прийти в движение. Предстоит ледоход, от которого можно ждать чего угодно.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я приложил большие усилия, чтобы составить чистовой вариант сумбурного — может, даже постыдного — документа: письма Альвину Беккеру. Множество набросков, пространные описания, которые неизбежно насторожили бы адресата… Короткие резюме, которые оставили бы его в полном неведении относительно цели моего обращения… Вычеркивания… Добавления… Еще немного, и мой план потерпел бы крах просто из-за недовольства, мало-помалу овладевавшего мною. (Можете считать меня сумасшедшим. Мое сердце, место пребывания предчувствий или чувств, похожих на тени{140}, вновь и вновь повторяет мне, что я вправе предъявить судовладельцу определенное требование, что он обязан выдать мне свою тайну, что это мое право — насильственно вторгнуться в сферу его бытия; тогда как мой разум — передаточный механизм, состоящий из вставленных одна в другую коробочек-мыслей, с тысячами шестеренок, ответственных за рациональность мышления, — объясняет мне, что я всего лишь одержимый навязчивой идеей глупец. Что же мне делать? К чему прислушиваться? Я все-таки написал это письмо. Тем самым уступив некоей таинственной силе. Я стал местом действия для мошеннического поединка, который разворачивался в полной темноте. Не знаю, какие противники боролись там друг с другом. Но я, с чувством внутреннего сопротивления и с внутренним подъемом — во мне поочередно брали верх то недовольство, то рьяность, — сумел-таки перенести на бумагу нечто среднее между внешней пространностью рассказа и его внутренней неправдоподобностью.) В общем, я написал о том времени около тридцати лет назад, когда оба они, Кастор и Поллукс, выбрали для себя профессию моряка и решили заниматься этим делом как неразлучные товарищи. Написал о кораблекрушении «Лаис», о слепом пассажире, женихе Эллены, оказавшемся тогда в числе спасенных. Который и есть отправитель сего письма. После чего изложил свою просьбу: я хочу увидеться с ним, Кастором, и поговорить — как со свидетелем тех роковых для меня недель; потому что из-за моего одиночества старые воспоминания сгустились в гнетуще-непроницаемую массу. Я писал: «Если бы я мог по своей воле обрести полное забвение, я бы, не задумываясь, избрал этот путь. Но доступ к забвению — по свободному выбору — для любого человека закрыт». Я просил не принимать меня за сумасшедшего и дать мне ответ; больше того, я сознался в своем нетерпении и сослался на него как на обстоятельство, извиняющее мою настойчивость… Закончил же я письмо приглашением навестить меня. Присовокупив, что дорожные расходы беру на себя.

Письмо плохое. Оно прикрывает ложь. Недостаточность аргументации очевидна и ставит под сомнение успех всей затеи. Но я не поднаторел в искусстве обмана. Я не посмел доверить письму свою тайну. На чем же основывается мой ужас, когда я думаю об этом человеке, едва мне знакомом: о судовладельце, не отягощенном никакой доказуемой виной, — тогда как Тутайн и я вышли из авантюры кораблекрушения отмеченными? Что же это за тайна? Какой силе я все еще пытаюсь противостоять? Какое случившееся хотел бы сделать не-случившимся или наделить другим смыслом? Я толкаю некую дверь и подвергаюсь риску, что обнаружу за ней только пустоту. Возможно, даже вероятно, что исследовать тут вообще нечего. Что какой-то обломок незначительного события был подброшен нам, чтобы наша судьба из-за него запуталась. Я в своем безумии отвергаю простейшую причинную связь. «Не поцелуй я урода, — сказала девушка, — я бы не родила уродливого ребеночка»… Не знаю, дойдет ли когда-нибудь написанное мною письмо до адресата. Это письмо в пустоту. Я не знаю человека, к которому обращаюсь, не вижу его лица, пока говорю. Но это естественно, что я хочу выслушать слугу интересующего меня господина: ведь я ищу своего противника, седого судовладельца. Сам же бывший матрос мне безразличен. (Мне незачем долго размышлять над этим письмом; нужно лишь принять решение ничего от него не ждать. Не ждать ответа.)

* * *

Я запечатал конверт, ничего больше не меняя. И отправился в город. Почтовый пароход готовился к отплытию. Я вручил письмо почтовому чиновнику, который снова открыл на борту свою маленькую контору, и оплатил сбор.

— Вот и опять открывается сезон судоходства, — сказал этот человек.

— Когда вы отплываете? — спросил я.

— Сегодня или завтра, когда лед станет достаточно рыхлым, — ответил он. — Это решает капитан, по своему усмотрению.

Море лежало передо мной, неразличимое в тумане. Мне рассказали, что «Абтумист» попал в дрейф; к счастью, его, вместе с льдинами, гнало прочь от берега. Корпус корабля получил сбоку две или три вмятины. Но металлическая обшивка не порвалась. Теперь ледяные глыбы уже утратили силу, стали податливыми, как сало.

Улицы оживились. Люди наслаждаются более мягкой погодой. Из тумана, заполняющего пространство между домами, выныривают человеческие фигуры и снова исчезают. Каждый уверен, что весна в этом году наступит своевременно. Всех охватила беспричинная радость.

Я шагнул в туман и исчез. Я был спокоен, как после принятия важного решения. Пусть письмо ищет своего адресата.

* * *

Наше путешествие в Африку относится к тем событиям моей жизни, которые имели наименьшее сходство с ожидаемым. Африка велика. Тутайн, желая меня ослепить, пообещал сотню тысяч девушек. На деле мы почти не увидели эту землю, познакомились лишь с отдельными ее жителями.

Я начну с представлений юношеской поры. В период, когда я только перешагнул порог физической зрелости, мысли часто переносили меня на этот континент. Я имел о нем лишь те приблизительные сведения, какие можно по крупицам собрать из прочитанного в книгах. Жители этой жаркой земли, негры, всегда являлись в моих грезах как что-то меньшее, чем люди, напоминающее скорее чудесных животных. В таком их ранжировании, честное слово, нет никакой дискриминации. Когда я думаю о самых прекрасных животных, о лошадях, на душе у меня становится печально и спокойно, как если бы я таил в себе чистую страсть — страсть к этим незлобивым существам, к аромату их благословенной плоти, к чуду мягкой шкуры, которое можно постичь только через веру, а не посредством изучения анатомии. Сближая негров с этими избранными существами, я следовал склонности своего духа и своего чувственного восприятия — симпатизировать всему простодушному. Но мне бы и в голову не пришло считать, скажем, миллиарды азиатов или только жителей островов Океании чем-то по сути отличным от собственной моей экзистенции. Я бы в любом случае полагал, что между нами существуют только градационные различия — в том, что касается знаний или тех или иных качеств; я бы, может, испугался негибкого, но высокоразвитого духа какого-нибудь ученого китайца… и устыдился бы собственной телесности, если бы навстречу мне засияло безупречное тело балийца. Я бы с сожалением подумал о недостатках своего воспитания и образования; но сохранил бы уверенность, что моя человеческая природа вполне может приспособиться к человеческой природе этих других; более того — что собственные мои суждения о справедливости и достойном поведении каким-то образом дополняют обычаи этих чужеземцев.

Я должен начать очень издалека, если хочу удовлетворительным образом осветить эту тему.

У моего отца порой срывались с языка высказывания, казалось бы, никак не соответствующие традиционности его взглядов. Он словно выхватывал из множества людей некоторых, чтобы — с чрезмерным усердием — заклеймить их позором. Может, он воображал, что тем самым искупает вину человеческого сообщества. И его вполне устраивало, что луч его гнева поражает именно высокопоставленных лиц. Отец намеренно исключал из сферы своего рассмотрения преступление перед законам, потому что считал, что оно нейтрализуется наказанием, нависающим над преступником как возможность мести виновному или его уничтожения. Убийца казался ему неподходящим примером, чтобы продемонстрировать, что такое грех или зло в человеке. Возможно, он вообще не мог объяснить для себя суть преступления. Он только видел, что преступнику постоянно грозит опасность, и знал по опыту, что, как правило, преступник в конце концов попадает под колесо судьбы.

Помню, однажды мы сидели за столом и ужинали. Отец, мама и я, школьник. Думаю, что в каждом доме это выглядит примерно так же. Я был в нашей семье самой незначительной персоной и в то же время — незаменимой. Любовь родителей изливалась на меня. Я был их наследником — наследником во времени и наследником семейного духа, был их обновленной плотью, и они старались показать мне самое достойное в своих душах, чтобы я на этих примерах чему-то научился. То, о чем они тогда говорили, возможно, проговаривалось только ради меня: чтобы я стал более зрелым в суждениях и более уверенным в поведении. Конечно, родители делали вид, будто разговаривают только между собой; но они явно учитывали, что я не глухой.

Я сейчас перескажу одну из пяти или десяти обвинительных речей, которые мне довелось слышать на протяжении детства, в родительском доме. Остальные — о двойной морали, коррупции, священниках и миссионерах, о государственном управлении, о чиновниках и политике — не произвели на меня столь сильного впечатления. Но они тоже изменили какие-то частности в моем образе мыслей, сделав меня умнее… или, наоборот, глупее.

— Их называют королевскими купцами, — сказал мой отец, — этих первооснователей богатых торговых домов и судоходных линий, и над их сгнившими костями высятся красивые надгробия. Но их богатства приобретены постыдным способом. Эти люди были пиратами и работорговцами. А потомки улучшились мало или совсем не улучшились по сравнению с тем временем, когда их отцы или деды делали записи в бухгалтерских книгах человеческой кровью. Я знаю судовладельцев, которые и сейчас без всяких угрызений совести отправляют в плавание ветхие суда — плавучие гробы, как говорят моряки, — с застрахованным на больную сумму грузом; и молятся в церкви Господу Богу, чтобы такой проржавевший ящик бесследно исчез, вместе с людьми и мышами, чтобы его мачты, возвышающиеся над прогнившим килем, опрокинулись в бурное море где-нибудь возле мыса Горн и чтобы сами они, хозяева, без всяких осложнений получили сумму страховки… Трупы не дают свидетельских показаний, так они говорят, а вот у спасшегося матроса обычно злой язык. Они никогда об этом не забывают и потому — на свой манер — любят полицию. Конечно, сфера дозволенных злодеяний сузилась: за пятьдесят лет многое изменилось; и все же эта сфера остается достаточно большой, чтобы умельцы могли практиковать свое хитрое искусство.

— Ты не должен говорить такие вещи, — вмешалась мама.

— Что касается работорговли, то лишь отъявленный негодяй мог ею заниматься. Поступавшее от этого промысла золото становилось красным из-за пролитой крови. Даже если изначально оно было белым, как серебро или платина. Невозможно представить себе все те ужасы, которые творились в XVIII и XIX веках. Ах, что с того, что некоторые европейские страны благодаря работорговле достигли благосостояния! Возмездие не умирает, оно в лучшем случае спит. Всякая фантазия отказывает… Я сейчас могу вспомнить лишь несколько мест в Африке, два или три, которые связаны с позором работорговли. Румбек, и Вау{141}, и Ангола, где мальчиков и юношей превращали в евнухов. Их закапывали в песок, калечили одним-единственным варварским взмахом ножа, потом прижигали рану или просто, поплевав на нее, разрешали несчастному самому приклеить к ней древесный лист. Сколько таких мальчиков умерло? Никто не знает. Никто не знает всей правды.

— Пожалуйста, прекрати! — воскликнула мама, с обидой в голосе. — Это не для ушей ребенка.

В голове у меня все пылало.

— Ах, чего уж там, — запальчиво возразил отец. — Либо он поймет это в свои четырнадцать лет, либо не поймет никогда.

(Я прекрасно все понял, потому что еще до того свалился в люк погреба{142}, что имело скверные последствия для моей мужской потенции.) Хорошо, когда ты уже с ранней юности готовишься к тому, на какие мерзости способен человек, если не обуздывает себя.

Отец продолжил:

— А охота на людей, сам процесс получения товара? Кто в силах такое описать? Миллионы негров были убиты ради того, чтобы экспортировать сотни тысяч в Америку, Аравию или Египет. И этот товар, эти мужчины, женщины, дети, — говорят, что их гнали, как скот на бойню. Какое поэтическое, неправдивое описание! Их сковывали цепью: на голые плечи взваливали древесный ствол, и уже к нему приковывали десять или пятнадцать человек. Всех выстраивали в каре, по сто человек, и живые тащили за собой мертвых: пока разложившиеся трупы не распадались на части или пока какой-нибудь отчаявшийся или сумасшедший не разбивал этот тягостный груз о камень. Ступни превращались в кровоточащие раны, с нагих спин под ударами длинных бичей лохмотьями сползала кожа. Молодые женщины… — у белых скотов сексуальное возбуждение вызывали только их внутренности.

Мама, со слезами на глазах, поднялась из-за стола:

— С меня хватит!

— Могла бы и посидеть с нами, — сказал отец. — А эта торговля, эта невообразимая торговля: транспортировка по суше, погрузка на суда, доставка в торговые агентства, выставление живого товара на продажу — на чужих площадях, в других частях света: и все было бюрократизировано: издержки оплачивались: персоналу назначалось жалованье; суда специально оборудовались для перевозки негров, с которыми обращались хуже, чем со скотом; готовились особые работники для ликвидации трупов; подсчитывались доходы… А по воскресеньям возносились благодарственные молитвы Богу. Кто как может, пусть так и понимает… Такую жестокость могли превзойти разве что арабские работорговцы.

Мама удалилась. Отец замолчал. Он был словно не в себе. Такого рода негодование не относилось к сущностным чертам его личности. У него сложилось в целом положительное мнение о мировом порядке. Беспорядок он из этого миропорядка исключал, вырезал: как нечто чуждое, неподобающее, несовместимое с человеческим бытием. Отец не знал, что, когда занимался подобными вещами, поступал как революционер. Он не хотел быть революционером. Сердился, когда его называли социал-демократом. И действительно к политике никакого отношения не имел. Он был работодателем: одним из множества мелких собственников, владеющих предприятиями, на которых работает по десять или двадцать человек. Отец всего лишь требовал покаяния. Он был способен извести таким покаянием и себя.

Трудно передать, насколько большое влияние оказал на меня этот отцовский рассказ. Я был уже достаточно взрослым, в школе нам на цветных таблицах показывали внутренние органы человека и разных животных. Не исключено, что я даже рассматривал под микроскопом систему кровообращения головастика. Я мог самостоятельно оценить суждение моего отца о современных королевских купцах. Произнесенная им обвинительная речь показалась мне фрагментом его юношеских размышлений, то есть неким процессом из прошлого, который теперь всего лишь воспроизведен. Я не могу это точно выразить… Но я был закрыт для той жуткой действительности, с которой отец еще чувствовал связь. Преступление, которое складывается из миллионов преступлений, не вмещалось в мое сознание; и отчет о нем оставался для меня пустым звуком. Мне казалось, поступательное развитие человечества уже загладило этот ужас. Может — хотя рассказ отца вызвал у меня ощущение кошмара и хотя я пережил нечто подобное на собственном опыте, — я вообще не понимал, что значит, когда человеку наносят увечье. Феномен смерти был мне понятен — но не феномен такого ранения, которое влечет за собой смерть природной души{143}. Поэтическая метафора больше соответствовала тогдашнему моему уровню: рабы, которых гонят, как скот на бойню. Ведь мимо рынка городской скотобойни я проходил дважды в день — по дороге в школу и обратно…

Рядом со мной на школьной скамье сидел сын королевского купца, которого, как мне казалось, я любил. Он был кротким и очень привязчивым, испытывал потребность в общении, не кичился богатством своего отца. Меня ни разу не приглашали к ним в дом; но ко мне этот мальчик периодически приходил. Ему я и доверился. Подбирая слова помягче, заговорил о мореплавании, о торговле, о работорговле. Он смотрел на меня испуганно. Потом улыбнулся, провел рукой по растрепанным светлым волосам.

— Папа говорит, — ответил он мне, — что сейчас другие времена. Наша семья не хочет ничего приукрашивать. Папа порядочный человек, он не скрывает свои чувства даже от меня. Он страдает, думая о прошлом, о семейном деле наших предков… Папа говорит, что он не такой, как его дед. Он не годится для профессии торговца скотом и тем более работорговца. Впрочем, всякому делу свое время. Формирование семейных капиталов уходит корнями во тьму. Первоначальный капитал повсюду приобретается сомнительным способом. Сильные личности не боялись запятнать себя: они словно предчувствовали, что будущее их оправдает. Они видели в духе своем величественное здание счастливой завершенности и прилагали все силы, чтобы подняться по социальной лестнице, используя как почтенные, так и нечистые методы. По сути, у них было более правильное представление о возможностях человека, чем у нас. Они не готовили специально охотников за рабами и не посылали их в Африку — такие охотники сами находились, уже на месте; а наши отцы просто считались с тем обстоятельством, что — при отсутствии каких-либо сдерживающих факторов — зло в убийственном африканском климате умножается как бы само собой. Потому что человек жестокое животное. Они и к собственной жесткости, к собственной алчности — или, скажем так, своему деловому чутью — относились спокойно, в некотором роде одобряя себя, воспринимая свою натуру как инструмент или средство, которым при всех обстоятельствах могут располагать, поскольку инструмент этот невосприимчив к сентиментальным эмоциям, к струнной мелодии сострадательного сердца. Они хорошо понимали цену золота: что оно дает власть и наделяет своего обладателя достоинствами представителя знати. Конечно, и речи не могло быть о том, чтобы они одобряли жестокость или способствовали ее распространению. Великая и прекрасная нация Соединенных Штатов Америки рассматривала рабское положение негров как нечто само собой разумеющееся, угодное Богу. Конечно, между готовым рабом, уже обретшим своего окончательного хозяина, и первичным обретением этого раба (если, конечно, он не родился как раб во втором или позднейшем поколении) простирается жестокое, негуманное время; однако никому не приходило в голову оправдывать ненужные муки. Между прочим, для тогдашних потоков судьбы было характерно, что заказчик узнавал об ужасных событиях только тогда, когда они уже становились частью прошлого. Но, с другой стороны, никто и не думал, что профессиональная охота на людей в Африке может обходиться без нападений, без возмутительных жестокостей и без больших жертв. В целом такую охоту рассматривали как часть военных действий, как средство завоевания нового континента, и ни о какой свободе его обитателей речь не шла. Ведь государства привыкли отнимать свободу у обременительных дом них жителей. Очевидно было, что доброе обращение — как, например, с побежденной нацией — в данном случае невозможно и что на место договора должно прийти неупорядоченное насилие. Вообще говоря, договоры, связанные с поставками человеческой плоти, с исторической точки зрения не представлялись чем-то новым или редким. На всех континентах и во все времена такое случалось сплошь и рядом. Скажем, жители Древней Мексики еще во времена Монтесумы ежегодно получали от покоренных индейских племен десять тысяч молодых, способных к деторождению мужчин, которых потом, на вершине пирамиды, приносили в жертву богу войны. Жрецы каменным или золотым ножом взрезали этим несчастным живот над подложечной впадиной. Потом засовывали в это отверстие руку и выдергивали еще бьющееся сердце. После чего труп расчленяли и куски плоти сбрасывали с пирамиды вниз, чтобы расположившийся внизу народ нации победителей мог наброситься на эти куски и сожрать их. Это была любимая праздничная добавка к каждодневно потребляемому маису. Такая — определенно негуманная — изначальная ситуация в мире, которую европейские купцы последних столетий представляли себе достаточно хорошо, конечно, сама по себе не может служить оправданием для не знающих удержу убийств, издевательств, нанесения увечий. Однако обвинения, которые выдвигались в позднейшие времена против организаторов торговли неграми, несправедливы и преувеличены. Живой негр был дорогостоящим товаром. Чтобы получить его, приходилось идти на огромные расходы. Какой же торговец настолько глуп, чтобы портить собственный товар или относиться к нему с небрежением — рискуя, что этот товар, то есть часть его капитала, обесценится? Наши деды и прадеды глупцами не были, да и считать умели неплохо. Убивать они могли из-за алчности, разум же этому препятствовал. О покупателях черных людей — во всяком случае, о большинстве из них — можно сказать, что они чувствовали себя призванными исцелить или смягчить страдания и раны доставшейся им живой собственности. Это человеческое обязательство подкреплялось соображениями экономической выгоды… Конечно, задним числом легко говорить, что некоторые расчеты не оправдались. Жесткий отбор черного человеческого материала, которого требовали прежде всего американские заказчики, привел к тому, что сформировалась порода людей неимоверно выносливых, обладающих чудовищным стремлением к производству потомства и сильнейшим инстинктом самосохранения. Теперь уже видно, что освобожденные негры южных штатов постепенно, как закваска в опаре, распространяются по всей Америке — и фактически завоевывают ее… Папа говорит о себе, что он слабый человек, но восхищается своим отцом и своим дедом: восхищается их несгибаемым характером, восхищается той непостижимой решимостью, с какой они рассматривали прошедшее как нечто, уже потерявшее значимость, и свою повседневную деятельность неизменно строили в расчете на будущее… Я еще слабее, — сказал мой друг. — Я не восхищаюсь ни дедом, ни прадедом. Я хочу быть человечным. Хочу, когда придет мой черед, быть милосердным и смягчать нужду, где бы ни обнаружил ее.

Я восхищался им. Я плакал, прижавшись к его щеке. Нам было тогда почти по пятнадцать лет.

* * *

Зоологический сад нашего города каждый год, в летние месяцы, выставлял на обозрение людей{144}. То есть какое-нибудь торговое агентство или импресарио — от имени не имеющих своей воли, наполовину проданных, наполовину подкупленных иноземцев — договаривались с зоологическим садом, этим полунаучным заведением, о прибытии на его территорию группы африканцев, или индейцев, или жителей тихоокеанских островов, или цейлонцев. Достопримечательных чужаков поселяли в своего рода вольере с искусственным ландшафтом, где была воспроизведена их деревня или только хижина, чтобы у зрителя возникла иллюзия, будто он наблюдает естественную жизнь иноземцев у них на родине.

Моя дружба с сыном королевского купца тогда еще продолжалась. Его семья владела акциями зоосада; акционеры не получали дивидендов, но зато пользовались правом свободного доступа, распространявшимся и на их близких. Сын королевского купца, всегда располагавший небольшой суммой на карманные расходы, был на дружеской ноге с надзирателями и служителями, которые кормили животных; он умел подкупить их, предложив сигарету; и пока не устоявший перед соблазном взрослый выкуривал сигарету, сам он тоже курил под сенью общей вины. Он солгал, представив меня своим родственником, и меня бесплатно пустили в зоологический сад. После того как он несколько раз провел меня через вход «для акционеров», я попробовал пройти тем же путем без него — и меня пропустили. В то лето, когда мне еще не исполнилось пятнадцати, в зоологическом саду показывали группу сомалийцев. Я ходил к ним так часто, как мог. К ним и к тигру, который покорил мое сердце. Однажды я плакал перед его клеткой… Взрослые мужчины-сомалийцы с разделенными на пробор щегольскими прическами и три или четыре изможденные женщины были мне безразличны. Я даже их презирал, потому что они (как предписывал их договор) исполняли танцы, не подлинные; потому что вели себя словно дикари, но в действительности изнывали от скуки. Всякие безделушки белых людей возбуждали у них алчность. Они приторговывали почтовыми открытками и кусочками древесины красного дерева. А чтобы посещавшие зоосад молодые дамы не подвергались слишком большой опасности, с разрешения дирекции дважды в неделю ездили в бордель. (Это мне рассказал мой друг, сын королевского купца.) Мы возмущались, но никаких достоверных сведений об интимной жизни этих людей не имели.

В группу сомалийцев входил и двенадцатилетний мальчик. Поначалу я думал, что он одного возраста со мной. На такую мысль меня навело сходство нашего физического развития. Я пытался с ним заговорить, но он знал лишь немногие английские и французские слова, и моего искусственного произношения, когда я говорил на этих языках, похоже, просто не понимал.

Он улыбался мне, своей улыбкой будто отстраняя меня. Невольно я объяснял себе его поведение неблагоприятной разницей между ним и мною. Я ведь смотрел на него через решетку — как на того тигра, как на всех животных в этом проклятом месте.

Я могу сейчас без угрызений совести признаться в стыдном: что под конец приходил в зоологический сад только ради него, чтобы на какие-то мгновения увидеть его лицо, его исполненную достоинства фигуру. (Теперь я забыл и то и другое.) Я знаю, что мысли, которые тогда днем и ночью меня преследовали, были греховными: были абсолютными желаниями, пребывающими по ту сторону разума, совершенно неразумными и необузданными. Я хотел освободить орла, я хотел освободить тигра, я хотел освободить этого мальчика{145}. Я хотел общности с ним — человеком, о чьей реальной жизни не имел даже самого отдаленного представления. Безграничное желание находиться поблизости от него вступало в резкое противоречие с растерянностью, которая овладевала мною, как только я действительно оказывался с ним рядом, отделенный от него лишь решеткой. Если бы этот мальчик — а он был умнее меня — разгадал смятение моей души и предложил мне любовь, которой я так жаждал, я бы обратился в бегство. Но он лишь отстраняюще улыбался. Вероятно, он меня презирал. Или физическое созревание уже зарядило его таким же, как у меня, невыполнимым желанием: чистейшим и безусловным чувством, что он готов для новых возможностей.

Однажды я открыл решетчатую дверцу искусно сделанного вольера для орлов. Служитель вовремя обнаружил непорядок и закрыл ее. Ни один орел не улетел. Я узнал об этом позже. Но на этой начальной акции освободительных действий мои силы и мужество исчерпали себя. Во мне теперь угнездился страх, что я преступник. Представление, что я мог бы освободить тигра, не вмещалось в мое сознание и, так сказать, повергло меня наземь. А уж освобождение моего эфиопского друга, чтобы он стал человеком… — я не видел к этому пути. Дело не в барьерах, через них в конце концов можно перелезть; но вот дальнейшее было окутано сплошной тьмой, и никакой луч фантазии не мог бы ее рассеять.

Я перестал посещать зоологический сад. В особо злополучные ночи я признавался себе, что люблю сомалийского мальчика больше, чем сына королевского купца, — и потому, движимый леденящим понятием чести, прекратил эту новую дружбу. Наступила осень, и группа эфиопов двинулась в другие края. Я был расстроен и одинок, болен самим собой. Моя тоска не имела цели. Наступила холодная пора моего возмужания. Эта ужасная пора одиночества, когда человек не владеет ничем, не владеет даже самим собой.

* * *

Я перечитал последние страницы. И засомневался: может, мне тогда было уже около шестнадцати? Мой дух и моя душа долго оставались не зрелыми: ребяческими и бессмысленно упрямыми. Даже когда во мне впервые шевельнулся мой дар, чувства совсем не были к этому готовы.

Я сейчас думаю, что не вправе настаивать на своем — понимаемом в хорошем смысле — сущностном несходстве с африканцами. Когда Стэнли в 1870 году прибыл в Занзибар{146}, он записал в дневнике: «Здесь я понял, что негры — люди, как и мы; что их страсти и ощущения такие же, как у других людей». Я должен удалить эту решетчатую ограду. Времена рабства мало-помалу отходят в прошлое. А прошлое не должно сохранять притягательное свечение зла. Я обязан порвать паутину из жалости к темным телам и тайного восхищения ими. Действительность должна потеснить грезы. Через двести лет рабов больше не останется. Страх перед чернокожими, подпитываемый слухами, — эта иллюзия, возникшая из смешения тысячи мнений, — и сладкое влечение к чужеродному: такое должно исчезнуть. Мне, в отличие от многих других людей, всегда было легко думать о красивых животных без всяких задних мыслей. Я не хотел в них стрелять. Я не хотел загонять их на бойню… Однако мой собственный опыт и свидетельства человеческой культуры опровергают такое, лестное для меня, противопоставление. Сейчас другое время, чем сто или двести лет назад. Люди с темным цветом кожи задумываются о своих правах. Седые гранитные храмы в Зимбабве{147} — более убедительное свидетельство веры, чем торгашеские спекуляции некоторых народов, которые пожертвовали своей религией ради всяческих дурацких целей. В жилах негров течет человеческая кровь, наделенная соответствующими способностями; ее нужно лишь пробудить от сна, вызванного угнетением и бедностью, и она вновь забурлит, став творческим потоком. Прижавшись к телу негритянки, я впервые полностью насладился чувственными ощущениями. Я не буду мелочиться, оценивая меру своей вины. И не потеряю душевный покой, если меня обвинят в содомии. Но я знаю, что эта девочка была человеком, человеком как я — твердыней скорби. Может, у нее родился полунегр, бастард — мой ребенок. Не думаю, что он сможет успешно противостоять снежной поре позднейшего: он станет мужчиной, грубым, как многие, и обыкновенным, как бессчетное множество других, кому приходится работать руками, чтобы не умереть с голоду. Женщина, проститутка, мать — инструмент умножения потомства, те врата, через которые входит в наш мир новая жизнь; и этот новый человек… я умоляю судьбу проявить к нему сострадание, даже если он будет худшим из отверженных.

Эгеди… Мысли мои путаются. Еще тогда все кончилось. И она исчезла. Все так, как оно есть. В то время я вел себя словно животное во время любовного гона. Для сожалений места нет. Я не могу оплатить давний счет, и это угнетает меня. Я знаю меньше, чем мне следовало бы знать. Это несправедливо. Я не бежал от внебрачного ребенка, как поступают некоторые молодые люди. Это она убежала в горы, в леса, где я неминуемо подхватил бы лесную болезнь. Может, она умерла, а я этого даже не знаю. Никакого плана в моих представлениях нет. О действительности я так ничего и не услышал. И эту действительность теперь не вернуть. Это время, которое отошло в прошлое. Я могу, конечно, записать: так было. Но так было только в моем представлении. Меня не избивали линчеватели. Мне тогда не было четырнадцать лет, и я не был дочерью африканцев. Мне не довелось забеременеть. Я не бежал в леса. Я сейчас уставился в пустоту. На мои вопросы не приходит ответ. (Я не знаю этого незаконного ребенка, моего сына или мою дочь, не знаю судьбу этого другого человека, в которой сыграла свою роль и природа.)

* * *

Четыре недели бухтел пароход по водам Атлантики. Срок порядочный, и все это время мысли длинными нитями тянулись сквозь меня, сплетаясь наподобие паутины. Я был истощен, как после болезни. Я был трезв. Мое чувственное желание иссякло. Боль затянулась коркой{148}. Передо мной простирались широкие полосы успокоения и примирения с судьбой — как тучные зеленые луга. Желтые толстокожие цветы росли на этих лугах — раскрывшиеся, наполовину раскрывшиеся, уже увядшие: мои никчемные чувства, безымянные{149}. Струился ручей, бормоча на ходу одну строчку: «Ты здесь, человек». Я мало чего стоил — меньше, чем большинство других, которые приносят пользу. Но облака, плывшие от горизонта к горизонту, тоже повторяли: «Ты здесь, человек».

По вечерам я разговаривал с Альфредом Тутайном. Я видел, что он при мне. Я знал, что он и останется при мне. Конца нашей дружбе не будет. И я желал себе, чтобы океан потерял свой берег и чтобы все оставалось неизменным, как оно есть сейчас: дни, ночи, бесцельные разговоры, бухтение корабля. Мне казалось, я вот-вот разгадаю механику судьбы, своей судьбы. Другие, когда они праздно плывут на кораблях, каждый день напиваются или с досадой ломают китайские головоломки. Я же пытался понять, почему со мной все произошло именно так.

Капитан был очень доволен пассажирами. Мы вели размеренный образ жизни, не доставляли ему хлопот, разговаривали немного, но и не смущали его неприятным молчанием.

Даже восьмидесяти градусам долготы когда-нибудь приходит конец. Мы поменяли американский континент на африканский. Оба были обширными и великими областями нашей родины, Земли. Ветры с шипением носятся вокруг всего земного шара, морские течения смешивают свои могучие воды. Одно и то же песнопение Универсума орошает все поля на медленно вращающемся глобусе. Когда мы добрались до Кейптауна, нам показалось, что это место мало чем отличается от предыдущего. Надежды, которыми человек всегда украшает прибытие на чужой берег, развеялись, стоило нам хоть чуть-чуть осмотреться в этом городе… Люди — по преимуществу европейцы и африкандеры, малайцы, негры, полукровки. Но они отличаются друг от друга лишь размерами собственности, распределенной между ними неравномерно. Будь я тогда обременен какими-то грезами, мое разочарование было бы безграничным. Но я походил на тех любопытствующих, которые приходят в танцзал не чтобы найти себе девушку и приятно провести с ней время, а чтобы посмеяться над другими — решившими поучаствовать в общем празднике и теперь в поте лица своего искупающими эту глупость. Здесь, на африканской земле, я уже в первый момент прозорливо понял, что все живое ускользнет от меня: ибо у меня нет никакого оправдания, чтобы сближаться, на свой манер, со здешними животными и людьми. То, что я видел перед собой, было просторным и красивым европейским городом… с таким цветочным рынком, который, как мы думаем, можно встретить разве что в городах Голландии. Воздух — мягкий и полный ароматов… В тот послеполуденный час, когда мы прибыли, типографии как раз выплевывали свежие номера газет. Я смог прочитать по-английски, что какой-то негр покончил счеты с жизнью, потому что ему не удалась попытка сравняться с европейцами. Добиться успеха на этом поприще помешал цвет его кожи…

Итак, я понял, что получу в руки разве что пепел. Обыкновенный путеводитель, приобретенный мною у господина кока, сразу же показал мне местную проблему, ибо в нем черным по белому значилось: на мысе проживает полмиллиона белых, ненамного больше мулатов и полтора миллиона черных… Время от времени я показывал на какого-нибудь человека и говорил Тутайну: «Взгляни на этого, взгляни на того…» Привлекало меня прежде всего уродливое или дурацкое. Только у англичан, похоже, были красивые лица. Уже в первый час нам попался двойник той женщины, которую мы видели в доме господина Фридриха: негритянка, одетая в серую полотняную юбку и белую блузку; ее груди были такими бесформенными, каким не может быть даже вымя дойной коровы. Чтобы прикрыть эту обильную плоть, негритянка подшила к вырезу блузки не то два больших носовых платка, не то две салфетки. Я расхохотался. И таким образом добровольно отрекся от Эгеди. Тутайн затащил меня в питейное заведение. Мы выпили крепкого сладкого коричневого вина. Улица расплылась перед моими глазами; лоб покрылся испариной.

— Хочешь увидеть негритянских девушек? — спросил Тутайн.

— В публичный дом не хочу, — сказал я.

Мы продолжали пить крепкое вино — медленно, очень медленно, чтобы не потерять почву под ногами. Я думал, что чужая девушка, которую я уже завтра забуду, это механическая радость. Всего лишь инструмент, или сосуд, или стадия растерянности. Нечто такое, что мироздание держит наготове для каждого. Нет необходимости еще больше оскорблять и без того униженных бренных существ, признавая, что целью этого искуснейшего изобретения является конец преходящего мгновения радости. Мы должны не только выдерживать свое бытие, но еще и терпеть переменчивые настроения многоликого животного, скрывающегося под нашей кожей. Лишь изредка нас озаряет сияние гармоничного духа: уверенность, что умение преодолевать свои инстинкты и принимать взвешенные решения — уже само по себе награда. Наши чувства постоянно требуют, чтобы мы куда-то рвались, опережая себя. (На Ганноверской улице мы наблюдали великолепный триумф смешения рас. Лица всех цветов и покроев. Невероятнейшие и восхитительные гибриды. Благородные красивые головы и их противоположность: непостижимые уродства. Природу в самом деле очень трудно понять.)

* * *

Трое суток и одну ночь наш пароход стоял в гавани Кейптауна. Каждый вечер мы возвращались к себе в каюту. Мы вели себя как заправские туристы, которые хотят немного размять ноги и почувствовать под ногами землю. Мы попивали вино, заедая его всякими вкусностями, которые нам удавалось раздобыть: фруктами, овощами, холодными закусками. Ни одна тень не омрачала равноденствие моей души. Мы избегали узких улочек, чтобы не случилось какой беды. Порой я отворачивался, когда нам навстречу шел изможденный человек — растерявший свои преимущества африкандер или не имеющий преимуществ изгой-банту.

В последний день мы вернулись на борт за два-три часа до захода солнца, потому что не знали точное время отплытия. Люки грузового трюма были уже задраены. Группа черных грузчиков наполняла бункер углем. Я стал наблюдать за их работой. В двухстах шагах от нашего парохода к причалу было пришвартовано несколько груженых шаланд. С помощью маленькой ручной лебедки негры поднимали корзины с кусками угля до высоты гранитной причальной стенки. Негров было двое, они вращали рукоятки деревянного подъемного крана и поворачивали его, как только груз оказывался на нужной высоте. Еще два негра — в шаланде — наполняли пустые корзины, которые к ним спускались. Когда кран поворачивался, наготове уже стоял грузчик, чтобы принять корзину себе на спину. Он быстрым шагом, пошатываясь, переходил по сходням на борт нашего парохода и высыпал содержимое корзины — через одно из круглых отверстий бункера — в корабельное чрево. Потом по не очень прочным сходням бегом возвращался на причал, отдавал корзину одному из рабочих, обслуживающих кран, и ждал, когда его нагрузят еще раз. В цепочке грузчиков было шесть или семь человек. Наблюдаемая с палубы, глазами человека, который ищет скорее покоя, чем правды, эта работа воспринималась как милая игра. Немного чуждая, немного наивная — из-за чересчур расточительного расходования рабочей силы. Я незадолго до того опять выпил коричневого крепкого вина. И моя расслабленность, и та замедленность, с какой проникали в меня новые впечатления, как картинки нечеткой мерцающей действительности: все это усиливало ощущение покоя, который я хотел обрести любой ценой.

Я мог бы часами наблюдать за погрузкой угля, не думая о противоречиях в себе. Но внезапно почувствовал сильнейшую головную боль. Я остался стоять под резким светом предвечернего солнца, хотя мне было бы гораздо лучше, если бы пережитый урок панического страха заставил меня лечь в постель.

Я заметил, что на причале — как раз между двумя дорожками, по которым бегают грузчики, — стоит европеец, одетый в серый льняной костюм. Лицо гладко выбрито, фигура сухопарая, вокруг рта залегли глубокие складки… Один из грузчиков как раз пробегал мимо него. Корзина, которую он нес, была нагружена до краев, и сверху еще лежал большой кусок угля. Этот кусок вдруг упал, с треском стукнулся о край причала и, отскочив, плюхнулся в воду. Европеец тут же приблизился к негру и ударил его ногой по ляжке. Колени у негра подломились, корзина со всем содержимым полетела в акваторию порта, и сам грузчик — вслед за ней. Его товарищи, казалось, вообще ничего не заметили. Словно были слепыми. Только их ноги задвигались чуть быстрее. Европеец — скорее из любопытства, чем из страха — перегнулся через заграждение, чтобы посмотреть, что стало с упавшим. Он увидел, что и человек, и корзина бултыхаются на поверхности воды. Негр совершал плавательные движения. Он ухватил одной рукой плывущую корзину, а другой потянулся к железному кольцу. Забитые в дно сваи — несущая конструкция для каменных плит — послужили ему опорой. Он стал карабкаться по свисающему вниз стальному тросу. Сперва на уровне причала показалась корзина, потом и человек. Европеец тем временем, не произнеся ни слова, вернулся на прежнее место. Негр же направился к ручному крану, чтобы отдать корзину вращающим ручки рабочим. Он принял нагруженную вновь корзину на еще влажные плечи и затрусил к сходням, будто ничего не случилось. Короткие штаны, насквозь мокрые, липли к тощим ляжкам. Он пробежал по сходням. И опрокинул уголь в темную шахту бункера. Я увидел его с совсем близкого расстояния: обнаженный коричневый торс, покрытый черной коркой из слипшейся угольной пыли. Я рассмотрел в прилегающих к телу мокрых штанах большой, похожий на губку член: символ бедности, непрерывно плодящей потомство. Позади меня неожиданно раздался голос второго штурмана:

— Саботажа здесь не потерпят. — Штурман плотоядно ухмыльнулся.

— Я все видел, — твердо сказал я.

— Красивая сцена, — откликнулся штурман.

Я остался стоять у рейлинга. И пытался определить этническую принадлежность грузчиков угля, выяснить их происхождение. Но все, что мне удалось, — выделить общие для них черты. Лишенный корней пролетариат… А эти мокрые штаны — мне их трудно будет забыть — ловко выставили на всеобщее обозрение способность бедняков к порождению многочисленного потомства. Эту причину всех их страданий; и единственное возможное для них утешение в виде скудных капель минутной радости. (То был не первый раз, когда я увидел, как сильный пинает менее сильного. Картинки такого рода повторяются. Я был свидетелем и участником многих неутешительных событий, а о других, гораздо более многочисленных, слышал. Конечно, поначалу мне казалось, будто многообразие видов агрессии необозримо. Позже я открыл для себя, что судьба кичится повторами… Возле дороги, по которой я ходил в школу, строили новый дом. В обеденный перерыв каменщики пили пиво и шнапс. Одного из учеников они отправляли за шнапсом в ближайшую пивную. Однажды я увидел, как этот ученик протягивает рабочему плоскую флягу с нанесенными на стекло насечками. Рабочий поднял флягу к свету, из-за чего светло-желтая жидкость в ней качнулась. Фляга была наполнена лишь наполовину. Я уже не знаю, выругал ли мужчина этого молодого парня. Не могу припомнить ни одного слова. Но я знаю, в чем парня обвинили: что он будто бы выпил часть шнапса; парень же рассказал всё по правде: что он шнапс не пил, а просто за тридцать пять пфеннигов ему больше не продали. Беседа определенно была немногословной. Закончилась она тем, что рабочий — ногой в деревянном башмаке — изо всех сил врезал ученику по заднице. Ученик не упал, он попытался увернуться от удара. Через полминуты из носа у него потекла густая кровавая слизь. Я потом рассказывал — и сам в это твердо верил, — что парень стукнулся о балку строительных лесов. Я тогда еще не знал, что у молодого человека кровь может хлынуть из носа внезапно, почти без причины. И искал причину в соответствии с моими тогдашними познаниями… Позже мне довелось видеть, как у моего школьного товарища во время экзамена началось такое носовое кровотечение — и лежавший перед ним лист бумаги оказался залитым кровью. И еще раз, два десятилетия спустя, то же повторилось с Эгилем: когда он работал на сеновале и не хотел осрамиться перед грубым батраком, который, стоя внизу на телеге, через люк подавал ему на вилах сено и разыгрывал из себя берсерка, чтобы показать свое превосходство в физической силе… Тот, кто уже прожил достаточно большой кусок жизни, легко подберет целый ряд таких или подобных синонимичных событий. Вот и я увидел в Кейптауне, как пинок получил некий банту или банту-полукровка.)

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я искал какого-то сверхъестественного объяснения для покорности — той покорности судьбе, которую проявляет человек-масса{150}. На него — к какой бы расе он ни принадлежал — взваливают бремя труда. Размышления на эту тему приводят к выводу, что иначе и быть не может. Со временем мне становилось все труднее возносить хвалу бедности. Но ведь и богатые постоянно пребывают в опасности. Неужели человеку достаточно обладать тем маленьким кусочком плоти, что предается бог весть каким видам сладострастия, чтобы чувствовать себя удовлетворенным? Неужели мы все еще в такой степени черви, что быстрое сшивание пищи в нашем пищеварительном тракте внушает нам непреодолимое ощущение удовольствия? Опыт учит: только жесточайший голод и невозможность удовлетворить свою похоть способны подвигнуть человека на бунт.

Мне кажется, что содержание последних страниц ставит под вопрос правдивость моего высказывания. По прошествии стольких лет я не сомневаюсь (а если б и сомневался, какой в этом прок?), что в Кейптауне выбрал для себя несказанно жалкую роль никчемного сибарита, который, при отсутствии оригинальных мыслей, берется рассуждать о себе, о судьбе человеческого сообщества и о нравственности. А также — об удовлетворенности и уравновешенности, то есть о состояниях, которые в принципе не бывают устойчивыми. Но я имею веские основания заявить, что этим человеком, которого пытаюсь здесь описать, я не был. А если и был, то из ста частей его сущности уже растерял девяносто девять. В то время, когда я ступил на африканскую землю, мною овладел жуткий страх. Я чувствовал, что мое будущее гигантскими шагами движется мне навстречу: я уже слышал шум в воздухе, я боялся взрывной волны безграничного сострадания. Я боялся, что меня одолеет реальность человеческой активности — высокомерие богатых, горести и униженность бедных, — что на меня обрушатся лавины этого хаоса, после чего я смогу найти мстительное удовлетворение только в анархическом образе мыслей. И еще существовала опасность, что я буду растерзан собственной жалостью, что не смогу больше выносить не достойные Бога муки других людей, что, мучая себя, сосредоточусь лишь на несправедливости, боли, а это губительно для живого человека. Такая опасность подстерегала меня постоянно. То есть от лживых самоутешений я пытался бежать к другому, тоже обманчивому воззрению. И мои руки остались пустыми. Потому что это все не может быть иным, чем оно есть. Ни волшебные трансформации неба днем и ночью, ни ландшафты меняющихся времен года, ни даже беззаветная преданность одного человеческого сердца не заставляли меня забыть те трещины, которые, как мне казалось, образовались в гармоническом миропорядке. Свою способность страдать я измерял по неудачам, унижениям, несчастьям других людей. Как если бы с одной стороны моего тела была сплошная рана, обнажившая плоть и внутренности. И я, как мне сейчас думается, оборонялся от этого, поднимая себе настроение искусственными средствами… Если описанное мною происшествие на причале воспринимается как замкнутое в себе событие, которое имело начало и конец, значит, мне придется признать ущербность моего рассказа о нем. Я не хочу выдвигать обвинение против именно этого европейца: потому что, чтобы оно не получилось волюнтаристским, я должен был бы назвать тысячи таких же виновных (и уже назвал второго и третьего), но все равно в результате получился бы лишь слабый оттиск моих впечатлений. Я хотел бы сплетать в одну гирлянду непрерывно каплющие часы, образующие тот поток, который схватил меня, и вынес во внешнее пространство, и погрузил в ядовитую влагу, непрерывно погружал в ядовитую влагу непознаваемого бытия, пока мое отвращение к себе не возросло настолько, что инстинкт самосохранения лишь с трудом поддерживал во мне бренное существование{151}. Я не хочу лгать{152}. Я хотел бы обладать таким даром, который помог бы мне найти выражение для обобщающей мысли: объяснить, что чашу наслаждения, откуда я порой пил, я принимал как умирающий от жажды, чтобы обрести какое-то новое чувство, без которого я не мог бы существовать дальше, потому что мой разум или моя вера не способны были вынести зрелище страшного поступательного движения индивидуальных судеб. Такая искусственно достигнутая примиренность с происходящим раз за разом разбивалась в моих дрожащих руках. И еще я должен объяснить, что отношусь к другому человеческому типу, чем тот, к которому принадлежал, например, Тутайн. Я должен объяснить, что его великолепная преданность мне, его готовность ради меня безоговорочно жертвовать собой, пусть даже навлекая на себя грязь, его умение побеждать собственные слезы смехом, а собственный разум превращать в безумие, его человеческое предназначение — подвергаться всяческим испытаниям: что все это спасло меня от разрушения. Что то жиденькое великодушие, которое я когда-то проявил, став его другом, уже было стократно вознаграждено — но во мне из-за этого не раскрылось ни одной почки радости. Раз за разом темный слой ила оседал на дно моей души. Я все не мог освободиться от себя самого. Не произошло внутреннего отпущения грехов. Не было у меня и умения покориться судьбе — навыка, которым негры и животные одарены от рождения, но которому может научиться всякий мудрый или просто стареющий человек. Нарастающее отчаяние неизбежно закончилось бы прыжком в Бездонное. Но руки Тутайна подхватили меня{153}. И если даже допустить, что наши с ним души никогда не узнали одна другую, то его руки точно меня узнали, потому что они этого захотели, потому что они всегда хотели только одного: оберегать меня. И если допустить, что я никогда не любил его, то, значит, я вообще никого не любил, потому что остался со мной только он. Он остался в моих костях и не захирел под моей черепной крышкой. Вот я сижу сейчас, а у меня за спиной стоит ящик с его трупом, похожий по виду на обычный крепкий сундук. Но Тутайна я, хотя вообще-то очень боюсь мертвецов, не боюсь. Я все еще чувствую единство с ним, чувствую, что он — самое сильное во мне, что без него я был бы слабаком. Что именно он из моих ничтожных задатков и внутренних соков выманил наружу человека, который пережил эту авантюру и выстоял в ней, сохранив человеческое достоинство{154}.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я должен прилагать большие усилия, чтобы найти позицию, которая позволит мне придать моему свидетельству силу и простоту, свойственные подлинным фактам. Меня уже начинает смущать множественность описанных эпизодов. Долгая цепочка прожитых мною лет тяжелым грузом ложится на правду. Я вынужден признать, что уже не могу сообщить ничего конкретного о погоде в какой-то маленький отрезок времени — если, конечно, погода не была тогда главным событием. Характерный запах улицы или города для меня делается расплывчатым; и, как бы ни обнадеживало воображение, оно не может восстановить некоторые важные обстоятельства, которые — вопреки моей воле — уже окончательно изгладились из памяти или, из-за сбоя фибриллярной машины мозга, в нужный момент оказываются недоступными. Я вынужден положиться на свое решение, заключающееся в том, что нужно хотя бы хотеть правдивости. Я чувствую, что от этого мне придет помощь. Но устранит ли она стыд за ущербность моего рассказа? — Я чувствую себя так, будто взялся за дело, к которому у меня нет призвания. Я хочу своего оправдания. Это нормально. Я хочу, чтобы Универсум снял с меня обвинение. Я хочу, чтобы оказалось: моя жизнь была не менее ценной, чем жизнь любого другого человека. Потому что если это не так, то зачем я был призван? — Я записываю показания в свою защиту, и мне дают понять, что я должен придерживаться правды. Дескать, грубая ложь будет опротестована.

* * *

Туман все еще накрывает землю, как густой мех. Мой взгляд может проникнуть сквозь него только до ближайших деревьев. Время от времени серая дымчатая пелена отбирает у меня даже свой облик; тогда снова высвобождается что-то наподобие далей. Так возникает несовершенная перспектива. Неотчетливость дальнего плана и утрата масштаба для оценки категорий внешнего мира порождают новый ландшафт, где преобладает произвольность зрительных образов. Уже несколько дней глаза мои прощупывают их переменчивую игру, полную неизбывной печали. — Я споткнулся, записав эти строки: потому что точно так же окутаны туманными испарениями и зрительные образы моей памяти. Даль времени лежит в таких же серых тенях, через которые не пробьется никакое солнце, которые не омываются струями очищенного воздуха. Иногда кажется, что изобилие внутренних видений угрожающе нарастает и что все они прямо-таки купаются в многоцветном красочном потоке; но когда я упрямо задерживаю на них взгляд или хочу вплотную приблизить к своей душе хотя бы какую-нибудь деталь, весь этот праздничный блеск опадает, как шелуха. И во рту остается привкус затхлости. Лучше уж мне сосредоточиться на движениях этих марионеток. Я говорю себе, что мое тогдашнее поведение должно иметь сходство с образом действий, который я демонстрирую сегодня. Должна иметься некая константа моего существа: неизменный принцип, обеспечивающий согласованную работу моих органов восприятия. Вероятно, такой константой является центральная нервная система, ответственная за то, чтобы все картинки воспоминаний соединялись в осмысленное целое. Я уверен, что я не просто собираю черепки, по которым уже ничего не восстановишь{155}. Я сейчас подумал вот о чем: не может быть, что я достоверно передаю — как прямую речь — разговоры, если от момента, когда они происходили, меня отделяет много лет. Ведь эти слова не произносились специально в воронку волшебного граммофона… Что касается зданий, то я невольно смещаю их географическое расположение, а также растягиваю или укорачиваю отрезки пути. Приметы улиц вдвигаются одна в другую, словно вагоны сошедшего с рельс поезда. Во всяком случае, я не могу себе представить, что клетки моего головного или костного мозга как бы получают приказ о сохранении определенной информации, которая потом, по велению моей беспокойной души, в любой момент извлекается и в неизмененном виде докладывается внутреннему уху… Я порой ловлю себя на том, что мое очередное страстное увлечение, увлечение нынешнего года, берет на себя функцию толкователя и призывает говорящих — меня, каким я был когда-то, и других, давно от меня отторгнутых, — не нарушать своим своеволием красивую сцену, а рабски исполнять роли, выбранные для них пишущим «я». Каждый человек порой испытывает искушение… или видит себя вынужденным искать — задним числом — оправдание для когда-то принятого им решения. Сверх того, человек предполагает, что в любой момент мог сделать выбор между несколькими решениями; и признает в лучшем случае, что уже post factum оказался неразрывно связанным с безвозвратным действием, которое совершил. Самоуважение не допускает, чтобы мы сами квалифицировали свое действие как дурацкое. Иначе как могли бы мы найти силы, чтобы каждое утро вновь приветствовать солнце?

Разум принуждает меня признаться, что в моем свидетельстве есть неточности и искажения. Не говоря уже о существенных упущениях и грубых ошибках, обусловленных моей неспособностью отобразить что-либо исчерпывающе. И все-таки я уверен, что не фальсифицирую эхо утраченного времени. Что я иду по следам, которые еще можно обнаружить. Я должен быть настолько неустрашимым, чтобы верить звучанию доносящихся до меня голосов, даже если отдельные слова мне приходится восстанавливать, а другие окончательно утрачены. Я должен смириться с тем, что сам я — лишь инструмент, у которого выманивает слова отзвук из дальней дали. Это особого рода чудо — что ветер времен ко мне прикасается и играет на мне{156}, как проносящаяся над землей буря играет на струнах эоловой арфы, на черепице крыш, на кряхтящих кустах по обочинам дорог. Я должен верить, что все еще остаюсь тем же, каким меня родила мать, что есть во мне некая часть, которую трудно изменить.

А еще я не могу избежать того, что сам себе противоречу. И повторения — они тоже моя судьба, судьба каждого человека. Человеческий образ удается природе только тогда, когда она вновь и вновь заливает его в изложницу все тех же предпосылок. Тот, кому однажды встретилось что-то страшное или гротескное, будет сталкиваться с чем-то подобным снова и снова, потому что иначе оно не явилось бы ему в первый раз. Кто однажды потерял возлюбленную, неизбежно будет терять ее вновь и вновь. В чьем окружении однажды совершилось убийство, должен быть постоянно готов ко второму. Кто приобрел друга не по своей воле, как я — Тутайна, тот никогда этого друга не потеряет, во всяком случае — окончательно. И даже если друг умрет, как у меня умер Тутайн, позже обязательно произойдет встреча: ужасная встреча, нечто немыслимое, из-за чего память непоправимо разрушится…

Итак, в Кейптауне мы подготовились к плаванию вдоль западного побережья Африки, по направлению к экватору. Когда наступило новое утро, нас уже покачивал океан, а берег лежал вдали. Горы казались едва окрашенной, не меняющей свои очертания тучей, нависшей над водой.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Пароход встал на рейд довольно далеко от берега. Первая стоянка. На песчаную отмель набегают очень длинные пенящиеся волны. Белые закручивающиеся штрихи вспыхивают и опять исчезают. Непрерывное повторение. Пристань, наверное, очень маленькая. Для глаза неразличима. Кустики красивоголовника{157}, двойной ряд пальм, параллельный берегу, — длиной в полкилометра. На дальнем плане — голая земля, уровень которой полого поднимается. Сухая почва будто дымится… И все-таки от берега к нам направилось много шаланд. Груженных тюками с шерстью. В шаландах было и два или три забитых барана. А в качестве дополнения к обычному грузу негры прихватили с собой нескольких девушек.

Капитан спросил:

— Хотите, чтобы вас отвезли на берег?

— А сколько мы будем стоять здесь? — поинтересовался Тутайн.

— Несколько часов, — ответил капитан.

— Мы лучше скоротаем это время на борту, — сказал я.

— Тогда я один съезжу на берег, — сказал капитан. — Вообще-то я собирался представить вас своему деловому партнеру.

Мы молчали. Он запел к себе. И долго возился в каюте, потом появился вновь и спустился по забортному трапу в шлюпку.

Прежде чем началась погрузка, шаланды подплыли к длинной стороне судна. Девушки — их было три или четыре — быстро и ловко, как кошки, вскарабкались по перекладинам забортного трапа. Рассыпавшись по палубе, они тихо стояли в разных местах и красиво, простодушно-вызывающе смеялись. Одеты они были еще более скудно, чем черные рабочие, носившие форму здешнего пролетариата: короткие ветхие штаны, едва прикрывающие ляжки. Несколько матросов, свободных от вахты, вразвалочку подошли к гостьям. Их грубые ручищи легли на голые, тяжелые или заостренные, женские груди, которые покачивались, как бы поощряя моряков к разным вольностям. Пары, одна за другой, исчезали… Потом, неожиданно быстро, девушки вернулись из сумрачных кают на палубу. Они красиво, простодушно-вызывающе смеялись. Смех был совершенно неизрасходованный: для следующего мужчины точно такой же дешевый и нефальшивый, что и для первого. И этот следующий мужчина приближался, и грубые руки снова тискали матово поблескивающие груди. Потом пара удалялась в сумерки корабельного нутра…

Тутайн приобнял меня за шею.

— Как это просто, — сказал, — и как невинно. Или, во всяком случае, простительно.

Хотя шея моя оказалась в зажиме, я исхитрился взглянуть ему в лицо, чтобы найти там истолкование сказанных слов.

— Человек делает то, что доставляет ему удовольствие, — продолжал Тутайн. — Но всегда находятся какие-то мысли — старые воспоминания, груз непродуктивных обязательств или преклонение перед некоей воображаемой особой, — которые оттесняют приятное и естественный ход вещей… Ах эти препятствия, возникающие из-за чрезмерной совестливости!

— Девушки здесь, и для тебя тоже, — сказал я коротко.

— Я не о себе говорил, — как бы между прочим пояснил он. — А о человеке, который позабыл свою мать, не имеет врагов и не стал убийцей.

— Ты соединил разные вещи, — сказал я. — Ты исключаешь нас и многих других тоже.

— Я имею в виду приятную для моих глаз действительность других, — сказал он.

— Это очередная хвала бедности, — ответил я. — В новом варианте. Против нее можно многое возразить… Мы стоим перед толстыми — толщиной в дюйм — стеклянными стенами аквариума{158}. Между красноватыми гротами из песчаника, романтично нагроможденными, движутся откормленные омары в изжелта-черных панцирях. Своими убийственными конечностями с неодинаковыми клешнями они угрожают той живности, что возбуждает их аппетит. Самка откладывает десять или двадцать тысяч яиц и на протяжении одиннадцати или двенадцати месяцев носит их под брюхом, передвигаясь в холодной толще соленой воды, а в итоге в живых остается лишь тысяча личинок. Когда этих членистоногих убивают в кипящей воде, принято опускать их в воду вниз головой — будто человек знает, как они умирают. Но человек не знает, как совершается такой переход. Он видит живое животное и потом — мертвое, панцирь которого поменял окраску, и помогает этому превращению, опуская в кипяток раскаленный кусок железа. В конце концов, он не несет ответственности за то, что из десяти или двадцати тысяч личинок почти десять или двадцать тысяч умирают, прежде чем их можно будет приготовить. — Мы обдумываем свои мысли, стоя перед толстыми стеклянными стенами. Но сами-то мы не живем на дне моря. (Кажется, я еще прибавил: «Кто-то выдрессировал этих четырех девушек, чтобы они делали то, что делают. Природа наверняка не внушала им, что они должны бросаться на шею незнакомым матросам. Скорее природа могла бы от них потребовать, чтобы они этих матросов убили и потом съели. Зло распознать очень просто. Зло не в самом поведении девушек, которое вполне невинно; важно, что для такого поведения нет основания. Оно просто приносит деньги. Девушек научили, что это приносит деньги. Существует государство, которое требует от них денег. Они — выдрессированные шлюхи; и будут веселиться до тех пор, пока их не навестит жуткий гость: сифилис или гонорея».)

— Мы заключены в свои шкуры, а не в шкуры тех других людей, которые только что тешились друг с другом. Мы — сторонние зрители, но как раз поэтому наши высказывания соответствуют действительности, — сказал Тутайн.

— Мужчинам стыдно: они не проводили девушек наверх, — заметил я.

— Может, у них уже исчезло ощущение своей свободы, — предположил Тутайн.

— Отсюда следует, что наш с тобой разговор о преимуществах бедности неуместен.

— Любое наблюдение можно опровергнуть, — возразил Тутайн. — Для этого достаточно усомниться в надежности чувственного восприятия или утратить доверие к текущему моменту…

— Человеку свойственно врожденное отвращение к таким вещам, но оно может быть сломлено нуждой или внутренней расслабленностью, — сказал я.

— Тут есть о чем поспорить, — заупрямился он. — То, что ты называешь «врожденным отвращением», как правило, оказывается результатом соответствующего воспитания или еще более распространенной привычки принимать удобный образ мыслей за добродетель. Человек в начищенных ботинках из тонкой кожи не захочет топать по жидкой грязи крестьянского двора. А вышколенные, пропитанные разумом силы сопротивления подскажут нам, что мы должны опасаться не только потери ботинок: что дурной запах, возможность испачкаться, навоз как таковой будут нам неприятны. Доводы в пользу заурядно-благопристойного поведения образуют чрезвычайно легковесную конструкцию. И все же из этого набора наших представлений действительно весомо только одно: то, что побуждает нас опасаться порчи ботинок. Все прочее — чепуха. Ни у одного крестьянина или его работника не найдется в душе уголка, где сохранялись бы городские понятия о стерильной чистоте. Для людей, живущих на земле, самоочевидные качества вещей еще не отягощены никакими предубеждениями. На днях я прочитал в одной книге, что молодые воины племени масаи{159} питаются исключительно молоком и кровью. Душа у них дикая и храбрая, как у орла (они все убийцы); но телосложение благородное, а кожа такая гладкая и эластичная, какую вряд ли встретишь у других племен. От девушек, которых берут в жены — которых покупают за столько-то голов скота, — они требуют девственности; но их жилища, их стоянки грязны и замусорены. Сами же они источают вонь… Нуэры, живущие в заболоченных верховьях Нила{160}, окрашивают себе волосы в ослепительно красный цвет — с помощью глины, коровьего навоза и бычьей мочи. Бычья моча, как эликсир красоты, ценится у них не меньше, чем в Древнем Риме ценилось молоко ослиц. (Римляне, между прочим, изготавливали мыло из мочи мальчиков.) Можно доказать — если кому-то понадобится это доказывать, — что оба продукта представляют собой жидкости, производимые с чрезвычайным тщанием: выделения чувствительных, в высшей степени благородных органов; если эти органы не больны, они поставляют стерильный раствор или стерильную эмульсию, которые, правда, на воздухе быстро разлагаются и начинают вонять… Собаки воспринимают вонь иначе, чем мы. И рабочие скотобоен тоже. Немыслимо, чтобы испарения внутренностей вызвали у них отвращение, а запах крови показался бы зловещим… Цивилизованный человек верит в стерильность так же, как в пушки. Но ни в том ни в другом нет прогресса гуманности. А только пустой, бессердечный шум. Цивилизованный человек иногда морщит нос. Но это не так уж важно…

— Так что ты хочешь сказать? — спросил я нетерпеливо. — Что мы прикованы к своим предубеждениям, что цепи нашего ущербного знания лязгают при каждом шаге, который мы делаем? Да? Рассуждая с такой основательностью, ты добьешься только того, что будешь неправильно понят.

— Нет, — сказал он. — Мне только кажется, что стол для голодных накрывается чаще и богаче, чем мы это замечаем… Почему, собственно, люди верят врачам и политикам, если видят, что лечащий врач не может излечить их болезнь, а политик, которому они доверились, навлекает на их родину войну и другие бедствия?..

Я его притчу пропустил мимо ушей.

— Чаще и богаче… — передразнил я. — Еще немного, и ты создашь догматическое учение о жизни в бедности как райском существовании!

— Притязания человеческой души безграничны, — сказал он, — а несчастье процветает под черными лучами несбыточного желания. Не в том беда, что человеку дается мало, а в том, что он требует слишком многого.

— Ты забыл о необходимости платить по счетам, — сказал я спокойно. — Ты привел несколько убедительных аргументов в пользу того, что врожденное отвращение — этот протест против грубых притязаний плоти — у тех людей, что послушны самой жизни, будь они бедными или богатыми, по необходимости должно исчезнуть; и что я, жертва неправильного воспитания, как бы задушил творческую силу свободы, обвинив ее во всяческих грехах… Человек действительно не может, не лицемеря, испытывать подлинное отвращение к действиям, которые он желает совершить. Но человек должен сопоставлять это желаемое с ценой, которую за него потребуют. Наша плоть, если мы обращаемся с ней так мягко, как нам хочется, превращает нас в преступников, и мы подвергаемся наказаниям — тяжелым или легким, уж как получится. Мы оказываемся прикованными к событиям, которые наполовину принадлежат Другому. А этот Другой необозрим для нашего чувственного восприятия. У него свои болезни, свои навязчивые идеи, свое поведение и свой жизненный опыт; и эту свою судьбу он делает мерилом; он мстит или проявляет сладострастие, мечтает совершенно изменить чью-то душу или, наоборот, жалуется и стонет, желая, чтобы кто-то высосал его врожденную сущность. Но кому понравится лакать — таким образом — кровь Ближнего? Или — самому подвергаться мучительным испытаниям? Кто сможет долго поступать во вред самому себе?.. Если ты не хочешь называть то, что я имею в виду, отвращением, тогда назови это страхом — страхом заплатить за свою радость слишком дорого, остаться в итоге одиноким и непонятым, оскверненным, подцепившим какую-нибудь болезнь. Люди боятся последствий, даже если у них нет сил, чтобы уклониться от причины своей деградации… Вот ты говоришь: стол накрыт! Но на нем стоят блюда с грубой пищей, которая по вкусу лишь немногим. Люди хватают эту пищу, поскольку их мучит голод. Но они стали бы более разборчивыми, если бы вдруг со стыдом осознали, что другую, лучшую пищу, которая им понравилась бы, от них утаивают…

Он перебил мою пылкую речь. Он сказал:

— Нельзя относиться к жизни так же, как к сновидению. Реальное время, со всеми его реалиями, невозможно сделать не имевшим места в реальности. Единственное, что нам остается, — забвение. Существует благословенный феномен разлуки. Одно не перетекает плавно в другое и не переплетается с ним, образуя гибрид. Настоящее — это узкий шлифованный штрих, на котором будущее подвергается очистке и становится прошлым. Мертвые больше не проснутся. Разве что в сновидении, которое лишено времени, пространства, весомости вещей, которое нисходит на нас, как многосоставное вкусовое ощущение, как теория мироздания, не нашедшая воплощения в реальности. Прибыток, даруемый бодрствованием, это переживание. То есть надежный якорь, брошенный в поток времени; лодка покачивается на мелких волнах реки; она как бы совершает колебания, туда и сюда, на удерживающем ее тросе; она плывет на одном и том же месте, с утра до вечера; и даже ночью, когда человек этого не замечает… Человек может сохранить то, что уже отошло в прошлое, — или отбросить прочь. Многое для нас сохраняется, многое отбрасывается. Мы не способны самостоятельно регулировать свою память… Но когда ты трогаешь радостно покачивающиеся груди — это все же счастье, для мужчины это счастье…

— Мы слишком мало знаем, — сказал я уступчиво; но он меня не переубедил.

— Ах, — сказал он, — женщина — она женщина для всех, у кого налилась соком висящая между ляжками гроздь.

Я глупо улыбнулся и почувствовал, что мой взгляд расплылся где-то вдали. Я подумал: Тутайн говорит, чтобы самому поверить в сказанное. Это мнение исходит не от него. Наоборот: он хочет это мнение присвоить. Он хочет, чтобы реальное мироздание, каким оно получилось, оказалось совершенно безупречным. Он не хочет бороться с Богом. Первый догмат для него не отменен, даже если прочие догматы апостольского символа веры в его сознании потускнели: Credo in unum Deum, patrem omni potentem, factorem coeli et terrae, visibilium omnium et invisibilium[1].

Девушек уже не было на борту: шаланды, забравшие их, направились к берегу. Капитан, обливаясь потом, поднялся по забортному трапу. Пароходный винт заработал, и мы двинулись к северу, к экватору. Становилось все жарче.

* * *

Когда якорь, сброшенный с носа, зацепился за дно нового рейда, мы вместе с капитаном покинули судно. Могло показаться, что всё здесь лишь повторение: берег, погрузочная площадка, двойной ряд пальм параллельно песчаной отмели, полого поднимающаяся вдали местность, приближающиеся к пароходу шаланды, груженные тюками с шерстью, черные рабочие в них. Даже два забитых барана лежали на дне лодки. Отсутствовал только дополнительный фрахт — черные девушки, которые своими налитыми покачивающимися грудями могли бы завлекать моряков. (В этом месте дрессура людей осуществлялась, видимо, несколько иначе.) Другая остановка, другой день. Другие люди. Нас с Тутайном на сей раз гребцы везли к берегу. Потом шлюпку тащили сквозь полосу прибоя. Потом мы пересекли пальмовую аллею. Мы привлекли к себе внимание черных местных жителей. Мы стали желанными гостями белых людей, волею судьбы заброшенных в те края: нескольких мужчин без женщин, почти уже потерявших человеческий облик и не распознающих больше свою скуку, свою неудовлетворенность и свою жадность. Но к нам они проявили дружелюбие — и на словах, и предложив нам пищу, ночлег. Наверное, их сердца обрадовались гостям.

Все начали пить джин. Заедая его соленым миндалем. Мы с Тутайном пили мало. Но торговцы и наш капитан — много. Капитан забыл о своем пароходе. Принимали нас представители двух торговых фирм, единственных в этой местности, и один овцевод, владелец крупных отар. Говорить было, по сути, не о чем. Произошел обмен письмами и бумагами. В молчании. Все ограничилось жестами — протягиванием руки. Черный повар — один из тех несравненных умельцев, что прекрасно знают цену времени, — ждал в кухне, когда благородные господа ударят в барабан, чтобы по этому знаку наилучшим образом продемонстрировать свое искусство.

По прошествии надлежащего времени наш капитан внушительно прохрюкал пару слов, и хозяева его поняли, дотронулись до барабана. Дескать, пора. Тогда по полу, покрытому циновками, бесшумно заскользили подошвы боев. И на столе появились мерцающие лакомства, извлеченные из консервных банок. Оксфордские колбаски, сардины и тунец, корейка; засахаренная прозрачная клубника — как рубиновое стекло; сгущенные сливки. Листья салата, красующиеся в миске свежей зеленью. Горячий суп, с восхитительным смешанным ароматом карри, рыбы и говядины. Отлично прожаренная дикая птица. Нам показывали, что мы здесь желанны, ибо нарушили рутину повседневности. Праздник пришел на этот берег благодаря железной машине трамперного парохода…

Полторы сотни пальм на берегу образовывали красивую аллею — что-то наподобие закрытого с двух сторон тупика. Только несколько тропинок, вьющихся между кустарниками и домами, вели к хижинам негров. И случилось так, что нам с Тутайном захотелось прогуляться по этой аллее. Капитан, услышав такое желание, принял вид человека, вернувшегося издалека, из другого мира. Его лицо покрылось серым налетом озабоченности. Но наши хозяева улыбнулись устало-одобрительно. И поднялись на ноги. Им, казалось, пришла в голову мысль, что от них требуется какое-то содействие. Они влили в себя немного виски, обступили нас. Капитан остался сидеть.

— Это неопасно, — сказал владелец отар, — мы будем держать ситуацию под контролем.

— Вам не нужно глотать хинин, — сказал один из господ торговцев.

— Только не заходите в хижины, — сказал другой. — Вы наши гости, у вас ни в чем не будет недостатка, положитесь на нас.

Мы поблагодарили их за любезность. И спросили у капитана, когда пароход отчаливает.

— До этого еще далеко, — ответил он.

— Через час, самое позднее, мы ждем вас обратно, — сказал один из хозяев.

Пока мы медленно шли к выходу, нас обволакивали голоса четырех мужчин.

Пальмовая аллея не длинная. Берег — как любой берег. Не заходите в хижины. Прогуливайтесь по аллее, туда и обратно. Мы о вас не забудем. Вы не пожалеете, если послушаетесь нас…

Они уже покончили с делами; но теперь их ждал унылый час, час нашего отсутствия. Это мы понимали. Мы ступили на усыпанную круглыми камешками пальмовую аллею. Нас рассматривали издали глаза черных людей. К нашим лицам слетались улыбки девочек-подростков. Быстрые и своенравные мальчишеские ступни мелькали перед нами на дороге, переворачивали камешки и оставляли маленькие углубления вместо следов. Было еще жарко. Мы шагали под пальмами. Мы смотрели на редкие выбеленные дома, на бараки с кровлей из волнистого железа, на море, слегка прикасающееся белыми губами к этому плоскому песчаному берегу. На лбу у нас выступил пот. Дорога закончилась. Глинистый откос и кустики красивоголовника были началом неведомого. Мы повернули обратно. Теперь жители этого местечка стояли перед нами как барьер, но молча. Мы шагнули к ним. «Барьер» расступился. Наше рядом-присутствие вызвало у африканцев смущенный шелестящий смех. На высоких тонах — из глоток девушек, более сухой и холодный — из гортаней старших по возрасту мужчин… Мы пошли по аллее в обратном направлении. И добрались до другого ее конца, где путь, обрамленный ста пятьюдесятью пальмами, заканчивался. Я почувствовал, что все мое тело покрылось потом. «Барьер» опять расступился, и мы прошли сквозь него. Я твердо посмотрел на группу людей, которая оказалась сбоку от меня. Это было человеческое сообщество — треть или четверть всех жителей поселка. Старые и молодые. Мужчины и женщины. Ни одной семьи целиком. Собранные вместе противоположности. Красивое и уродливое. Простодушие и лукавство, надменные богачи, бедняки и опустившиеся. Европейская одежда, европейские лохмотья, европейская мишура; от Африки — остатки холодной сноровистости заклейменной плоти, похожей на произведения искусства; от Африки — частичная обнаженность… Мы прошли мимо. Не проронив ни слова. Мы алчущими глазами смотрели на море. Не зная, почему мы на него смотрим. Пароход стоял на рейде. Шаланды еще покачивались возле его железного борта. Мы еще несколько раз прошлись туда и обратно по пальмовой аллее, уже купаясь в поту, но стараясь впечатать в свой беспокойный мозг этот час со всеми его подробностями. Внезапно мне показалось, будто темные фигуры негров растворились в воздухе. Исчезли лица, руки и ноги. Остались только шепчущие голоса; ну и еще их одежда, в виде белых или грязноватых пятен, по-прежнему колыхалась рядом с нами. Солнце вот-вот должно было скрыться. Воздух стал каким-то опустошенным и черным. Еще раз — видимо, под воздействием страха — у меня из всех пор выступил пот. Потом начался озноб. Я потянул Тутайна за рукав. Мы вернулись к нашим хозяевам.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Мы забыли, что четверо выпивших мужчин, когда мы уходили, сидели вместе. За время нашего отсутствия степень их опьянения значительно повысилась. Они встретили нас каким-то лепетом и немыми слезливыми взглядами. — У вас ни в чем не будет недостатка. Вы наши гости. Положитесь на нас. В хижины не ходите. Мы обо всем позаботились. Пейте, друзья. Ночь длинная. Раньше следующего дня пароход в море не выйдет. Капитан знает, в чем его долг перед пассажирами…

Они болтали, но не поднимались со своих мест. Хозяин дома — в серых сумерках — раз или два взмахнул рукой. Как ни странно, мы разглядели его бледные пальцы. И кто-то еще в комнате, кого мы прежде не замечали, уловил этот знак. Были принесены две керосиновые лампы. Нашим глазам их мягкий желтый свет показался ошеломляюще ярким. Лишь через несколько секунд мы обратили внимание на две фигуры в японских шелковых кимоно… Чересполосица пестрых узоров… Зеленое, темно-синее, брызжуще-красное… Из этого разноцветья выглядывают бархатно-черные руки — две и две; бархатно-черные пальцы сжимают ножки ламп… Лампы были поставлены на низкий стеллаж с книгами. И когда фигуры отдалились от источника света, мы рассмотрели, что над шелковыми кимоно имеются еще и лица. Темные, застыло улыбающиеся юные лица… (Я не знаю, к какому племени принадлежали их обладательницы.) Потом те же девушки принесли два стакана и тарелку, полную порезанных пополам лимонов. (Вынырнул откуда-то и черный слуга, но тотчас снова исчез.) Они выжали руками в каждый стакан по половинке лимона, насыпали туда же по ложке мелкого сахарного песку, а потом почти до краев наполнили стаканы джином. Одна девушка занималась мною, другая обслуживала Тутайна. Четверо мужчин молча смотрели на нас. Их мысли, казалось, остановились. На один-единственный драгоценный момент мне тоже показалось, что время замерло. (Я увидел, как в дверном проеме снова появился слуга.) Одна приятная минута, нежданная, растворила все мое сознание и всю память. Мои муки и сомнения окутались туманом. Я увидел, как Тутайн поднял стакан. Это было событием мирового значения. Но я уже чувствовал, что эта минута отсутствия желаний растекается. Я поднял свой стакан. Мы выпили за здоровье присутствующих мужчин. Они, со смертельно-серьезными лицами, выпили за наше здоровье…

Незаметно пролетел час. И еще один. Наше бытие угасало. Много раз повторялось одно и то же: девушки руками выжимали в пустые стаканы половинки лимонов, добавляли сахар и доливали в стакан чистый, как вода, джин. И мы пили. Благодаря воздействию фруктового сока какой-то кусочек моего мозга не закрылся. Маленький остров сознания еще плыл над туманным морем. Я чувствовал, что скучаю. Что охвативший меня покой нельзя приравнять к освежающему сну. Все будто онемели. Тутайн начал зевать. Без всякого стеснения. Даже не пытаясь прикрыть рукой рот. Мои челюсти тайком подражали в этом челюстям Тутайна.

Капитан рывком поднял голову, неловкими движениями рук смахнул со стола осколки нечетких впечатлений и соединил свои путаные мысли в одну формулу.

— Пора, — сказал он.

Я истолковал это так, что пришло время уходить. Где-то в моих ушах отыскалось воспоминание о звуке пароходного гудка. Я поднялся на ноги, Тутайн тоже поднялся и прислонился ко мне. Но мое толкование оказалось ошибочным. Капитан хотел лишь намекнуть, что мы созрели для отхода ко сну. И все присутствующие с ним согласились. Но дальше произошло только то, что хозяева удалились, прихватив с собой капитана. Ему предстояло спать в доме владельца отар… Мы же с Тутайном остались в комнате, где слуги еще не успели погасить лампы. Но и мы были не одни. Где-то на дальнем плане маячили, сидя на корточках, обе девушки-негритянки. Они, похоже, ждали чего-то от нас. Да только мы не могли с ними заговорить, потому что они бы нас все равно не поняли; мы теребили свою растерянность и присматривали себе спальное место. Нам ведь такого места не предложили и оставили нас в полном неведении… Тут снова появился хозяин дома; по его знаку девушки взяли лампы и понесли впереди нас, к двум дверям в глубине помещения… Я еще колебался. Я увидел, как хозяин, Тутайн и одна из девушек исчезли. Мои глаза почувствовали, что ламповое освещение наполовину убавилось. Но сбоку, через окно, падал белый свет еще не полной луны. Я заметил его, только когда внутреннее освещение стало слабее. Хозяин между тем вернулся. Теперь девушка, которая оставалась со мной, наконец шагнула вперед и открыла для меня дверь. Хозяин дружески подтолкнул меня. Я очутился в комнате с голыми стенами. Луна и здесь проникала своим светом сквозь оконное стекло. Кровать была расстелена. Возле кровати на полулежал плетеный ковер. Оценив эту обстановку, я вспомнил, как Тутайн, перешагивая через порог отведенной для него комнаты, наморщил лоб и тихо сказал: «Мы дорогие гости. У нас ни в чем не будет недостатка. Здесь обо всем позаботились».

Итак, девушка от меня не ушла. Она осталась. Я не мог с ней заговорить. Я знал, что она меня не поймет. Я подумал, что сейчас и Тутайн оказался в чужой комнате наедине с девушкой{161}. «Мы достаточно напились, чтобы сделать что-то такое, о чем потом будем жалеть», — повторял я себе вновь и вновь. Я не осмеливался раздеться. Я прислушивался к тому, что происходит за стенкой, в соседней комнате. Но оттуда не доносилось ни звука. Наконец — с сердцем, полным тревоги, — я освободился от одежды и залез в постель. Улегшись, я продолжал прислушиваться: вдруг какой-нибудь шум или вскрик всё изменит… Я смотрел на девушку. Я уже знал, что она от меня не отстанет… разве что я придумаю, как приказать ей уйти, чтобы она поняла. Я горестно вздохнул сквозь стиснутые зубы. «Он мне пообещал, что никогда больше не нападет с ножом на девушку. Он будет очень стараться сдержать обещание», — уговаривал я себя.

Пока я искал утешения в давних словах Тутайна, японское шелковое кимоно соскользнуло с плеч негритянки. И вот она передо мной — юная, с сухой пылающей кожей, трепещущая… Я закрыл глаза. Я знал, что не смогу устоять, если не произойдет этого жуткого изменения ситуации за стеной: вскрика или мгновенного всплеска борьбы, предвосхищенного моим страхом… Сочные, тающие фрукты; прозрачное ароматное вино, орошающее наши гортани: это и есть наслаждение жизнью, наслаждение оттого, что мы присутствуем здесь. Это наш час, а не чей-то еще… Лампа погасла. Я протянул руку в темноту. Комната внезапно углубилась и расширилась. Посередине этого нового пространства луна нарисовала фиолетовую, с желтым отливом, фигуру: придумав цвет, который чернее черного, который представляет собой инверсию светящего пламени. Это было настолько красиво, что мой страх усилился{162}

Ночь прошла. Наутро Тутайн сделал очень четкий, холодный жест. Из кошелька он достал два соверена — по одному для каждой девушки. Вынул из манжеты запонку: две пуговицы, два бледных лунных камня, оправленных в серебро{163}; раскусил зубами застежку, соединявшую пуговицы, и протянул девушкам по маленькому украшению. Обе вскрикнули от восторга; и тут же тихо рассмеялись. Они смеялись от всего сердца. В их глазах плавали матово-белые отблески круглых лунных камней.

— Мы даем больше, чем получили, — сказал Тутайн, — и можем расстаться с ними радостно. — Он просвистел несколько нот. И толчком распахнул дверь.

Капитан был уже на ногах. Он увидел за нашими спинами двух смеющихся негритянок. Казалось, он только теперь вспомнил о вчерашнем дне. И тоже вежливо засмеялся. С нашего судна донесся звук парового свистка. Мы попрощались с хозяевами, не отведав завтрак, который они нам предложили. Капитан внезапно заторопился. Прыгая в шлюпку, которая должна была отвезти нас к пароходу, мы видели, что между пальмами стоят две негритянки в японских шелковых кимоно. Их лица теперь казались серьезными, неподвижными. Для меня они стали неузнаваемыми. Я почувствовал, как слезы хлынули у меня из глаз. Тутайн схватил меня за плечо.

— Дурак, — сказал он, — ты ведь даже не знаешь, почему плачешь.

— Знаю, — возразил я. — Потому что у меня нет ни сил, ни терпения, чтобы осмыслить то, о чем я так долго грезил. Я уже понял, что этот континент — не для меня. Я — только один из виновных в его обнищании. И все-таки сегодня ночью луна показала мне что-то, чего я не ждал, о чем даже не мечтал: некий цвет. Он произвел на меня потрясающее впечатление — как если бы в могильном склепе из лопнувшего гроба вдруг высунулась стопа. Стопа девушки, пролежавшей в гробу сто пятьдесят лет: узкая, желтоватая, но не тронутая тлением… Если бы, попав в этот могильный склеп, я и ждал чего-то необычного, то мой дух предчувствовал бы находку голого черепа или обнажившегося скелета. Но вместо этого я увидел прелестную девичью ножку и внимательно ее рассмотрел, поднеся к ней свечу… Я был один в почти недоступной церковной крипте… Сегодня ночью я был наедине с окрашенным луной фиалковым телом{164}.

— А для меня речь шла о жизни и смерти, — сказал Тутайн. — Речь шла единственно о том, буду ли я существовать еще и сегодня. Мне грозила опасность гибели в темноте. В мою комнату луна не светила. Я думаю, что выдержал испытание. И это — выигрыш, перевешивающий мелкие неудобства.

Мы скользили по воде, пересекая полосу прибоя. Широкая лодка поднималась и опускалась под ритмическое шипение пены. Плечевые мускулы гребцов играли в ту же игру, в какую играют волны-горы и волны-долины: напряжение — расслабление.

* * *

Капитан был теперь убежден, что ему очень повезло с пассажирами. И что для полного совершенства нашего рейса недостает только повторения случившегося. Я сам все еще ждал голоса, который подтвердил бы мне, что я пока не потерял эту Африку. Я смотрел на растущую луну и на то, как ее свет, подобно непостижимой серой дымке, висит над водой. Я искал тот невероятный цвет. А в цвете — растворяющийся в нем облик. Растворяющееся это и есть бренное. Цвет оказался более долговечным, чем форма. Я чувствовал в себе неприятное расщепление. Эллена, Эгеди, китаянка — они все занимали какое-то место в моем сознании. Но в глубинных слоях удивительных снов, где требовательные влечения смешивались со священными формами образов из моей памяти, происходили порой жутковатые подмены. Теплое, сегодняшнее, осязаемо-зримое было действительностью высшего порядка. Как если бы чужая негритянская девушка (теперь она тоже исчезла), попавшаяся мне на глаза, уже собрала плоские картинки моих воспоминаний и приклеила их к поверхности трехмерной дышащей статуи. Обетования, исходившие от нее, не казались холоднее или незначительнее, чем любые другие обетования, которые я получал на протяжении жизни. И я даже принимал их с большей легкостью… Я чувствовал, что заперт в тесном пространстве: что я нем и что мои мысли, эти порывистые действия души, остаются во мне, как в запаянном ящике из свинца.

Я воображал, что Тутайн пережил нечто вроде внутреннего освобождения. Что через мощные чувственные впечатления к нему пришло особое знание. Его отрывочные замечания о происшедшем были темными, но в них не ощущалось опасности. Он ничего толком не рассказал, и я надеялся на самое лучшее.

Повод к повторению представился капитану уже через несколько дней. С приглашением на новую прогулку по африканской земле он сперва обратился к Тутайну. Тутайн твердо посмотрел на него. Карие глаза моего друга, казалось, потемнели. Он быстро сказал, с будничной интонацией:

— Негры едят по-другому, испражняются по-другому, мочатся по-другому, любят по-другому, чем я.

Капитан не нашел что на это возразить. Он отвернулся. Может, был слишком горд, чтобы вступать в спор с брешущим кобелем. Я сказал Тутайну:

— Тут дело в привычке. Принципы воспитания расчленяют человечество. И все же легче всего освободиться именно от того, что привито воспитанием.

— Привитое прилипает, как деготь, — ответил он. — Чтобы воспитать человека, требуется пятьдесят лет. Кто же захочет — зная, какая у нас короткая и трудная жизнь, — тратить столько времени дважды? И вообще, зачем ты комментируешь мои слова? Я высказал свое мнение. Его нельзя опровергнуть. Но другой человек может думать по-другому.

Я хотел еще раз ему возразить; но внезапно слова застряли у меня в горле. Он пережил в ту ночь что-то иное, чем я предполагал. Я понял, что между ним и мною разверзлась роковая трещина. Но у меня не было ни желания, ни умения искать внутреннюю причину этого расхождения. Я отложил поиски на потом.

* * *

Соблазны, которыми поначалу воздействовали на меня силы этого континента, теперь от меня отступились. Пароход пересек линию экватора; губительная зона тропических лесов, сгустившийся воздух — смесь влажности, тепла и тяжелых, ядовитых растительных испарений земли, — все это ощущалось и далеко от берега, в открытом море. Я боялся заболеть лихорадкой. Я глотал хинин, лежал в душной пещере, сооруженной из москитной сетки. Мои ощущения поджаривались в жаркой духовке полудремы. Впечатления от цепочки переживаний вырисовывались неотчетливо. Отдельные мгновения были лишь прохождением и смазывались в общем потоке следования друг за другом. Как на черной школьной доске, по которой провели влажной губкой. Мудрые наставления господ преподавателей — их будто никогда и не было. Все, что осталось, — пустая черная доска… Отечные часы, когда солнце стояло в зените, были просто невыносимы. Все судовые помещения заполнялись стойким неотчетливым запахом, не приятным и не противным, а только тягостно-навязчивым… И еще эта духота, разрыхляющая кожу посредством пара, так что кожа делается дряблой, распаренной, как если бы была натерта непросыхающим мыльно-щелочным раствором. Неподвижный воздух — такой же температуры, как тело, — от которого сердце настолько устает, что колотится, колотится в груди… Теплая с гнильцой дымка над всеми предметами, которые ощупываются нашими опухшими глазами; твердая субстанция наших тел становится какой-то осклизлой{165}… Мы, развалившись в шезлонгах на затененном месте палубы, изнемогали от нехватки воздуха.

Кочегары работали у топок, раздевшись догола.

Плоское солнце, черный диск, катилось по небу цвета пепла{166}. Пароход продолжал двигаться вперед, судя по ритмическому подрагиванию машины. Внезапно черный свет погас, обрушился вниз, и небо заполнилось тьмой. Что-то явно изменилось. Но мое чувственное восприятие не справлялось с задачей как-то оценить эту новую опасную реальность. Пароход, океан исчезли с поверхности Земли и оказались вышвырнутыми в космическое пространство. Солнце разбилось вдребезги. А его прожорливый свет, уже давно внушавший мне подозрения из-за полного отсутствия блеска, теперь растекся, как мутная тушь, заполнив черным маревом весь неизмеримый мир. Я вскочил с шезлонга, бросился к рейлингу. Вода все еще шумела под днищем, но совсем близко от судна она терялась из виду, сливаясь с угольной чернотой. Что-то угрожающее, бесформенное воздвиглось на месте прежнего небесного свода. Будто желая окончательно привести меня в смятение и сделать слепым по отношению к морю и воздуху, электрические лампочки на борту вдруг начали периодически вспыхивать: поначалу как бы боязливо, слабым красноватым светом; потом они вернули себе полную силу свечения, но продолжали мигать, так как зависели от динамо-машины, находящейся глубоко внизу, в машинном отделении.

— Что это? — спросил я Тутайна, дремавшего в шезлонге. — Сейчас ведь день.

Мой друг потянулся, протер глаза, прищурился.

— Ничего себе! — воскликнул с легкой тревогой в голосе.

Тут мне почудилось, будто волна с опрокидывающимся гребнем, брызгая пеной, обрушилась на наше судно: такой поднялся пум. Но сотрясения палубы не было. Только барабанящий ливень, который обдал нас брызгами и унесся прочь.

— Здесь становится неуютно, — сказал Тутайн. — Будто кто-то раздает половником дождевые капли.

Между тем небо вдруг озарилось многоцветным пламенем, нисходящим. Ни одной молнии я не видел — только немыслимую светлоту. И внутри этого собора из ярчайшего света я разглядел ущелья между ужасными тучами. Какие-то бездны, напластования и быстро разбухающие круглые пузыри, грозящие вот-вот лопнуть… Уже ближайшие секунды застали нас врасплох. Вода хлынула из туч такими беспросветными струями, что стало трудно дышать{167}. Палуба, хотя имела понижение к правому и левому борту, оказалась затопленной взбаламученной водой. Мы стояли по щиколотку в пенистом озере. Шум от ударяющих в дощатый настил дождевых струй был настолько сильным, что эта трескучая барабанная дробь заглушала все прочие звуки. Грома, который должен сопровождать разряды молний, мы не слышали. Только раз, когда небесный огонь грянул в непосредственной близости от судна и, разветвившись, стал гигантским огненным древом, наши уши уловили как бы удар бича — треск разрывающегося воздуха.

Прежде чем мы обратились в бегство, в нас пробудился страх: страх перед неведомой гибелью. Молнии, ежесекундно разрывавшие тьму и порождавшие зеленые, фиолетовые, красные вспышки, были только одним из пугающих феноменов — наряду с распоясавшейся водой, которая хлестала сверху и, казалось, вдавливала пароход в толщу океана. Тутайн тоже поддался страху. Мы все-таки добрались до двери, ведущей во внутренние помещения. Еще две или три минуты вода из разверзшихся хлябей тьмы обрушивалась на корабль. Навстречу тучам рвались из моря всполохи огня. Наши сердца отчаянно колотились — обессиленные, как у загнанных животных. Когда буря наконец улеглась, мы почувствовали себя опустошенными, смертельно уставшими. С нашей одежды стекали струйки воды.

* * *

Второй машинист заболел малярией. Ему было очень худо. Кто-то из команды, близко с ним общавшийся, взял на себя заботы о больном, кормил его с ложки хинином и горькой солью. Мой страх, что Тутайн или я заразимся той же болезнью, нарастал. Я хотел только одного: как можно скорее избегнуть опасной близости к экватору.

Впервые в жизни я отчетливо почувствовал, что вместе с силами души израсходованы и мои телесные силы. Больше того: что в действительности те и другие образуют единый запас, постепенно расходуемый нашей судьбой{168}. Жизнь, которую мы вели до сих пор, была тяжелой, потому что в ней отсутствовала определенная надежда. Авантюра, в которую мы пустились, совершенно лишена тайного смысла: она есть нечто противоположное судьбоносному потоку. И потому она нас израсходовала. (Рабочие перед плавильными печами, в шахтах и на полях — их жизни ведь тоже расходуются.) Я спрашивал себя, почему Тутайн больше не молится, почему сам я отказался от продолжения своего образования… Я чувствовал приближение момента, когда мне придется принимать какие-то важные решения.

Когда я понял, что потерял Африку (точнее, она вообще для меня не открылась, а я из-за трусости не отважился положить жизнь на то, чтобы добыть знания о ней и соответствующие переживания), моя уверенность в будущем еще больше ослабла. Конечно, я знал: что-то, так или иначе, должно с нами произойти — хотя бы то, что мы оба погибнем. Но для гибели требуется определенное время, и в двадцать пять лет человек, если он здоров, сразу не умирает — даже если вдруг становится запойным пьяницей, начинает глотать кокаин или заражается сифилисом. Ему придется пройти еще какой-то отрезок пути. Дожить до тридцати или тридцати пяти лет…

Я уже задумывался о возможности расстаться с Тутайном. Такое решение как бы напрашивалось само собой. Но я сознавал, какие трудности связаны с осуществлением этого плана, непредсказуемого в своих последствиях. По ту сторону нашего расставания зияла круглая черная дыра. Я бы остался в одиночестве. Покинутый всеми благими силами. Я не владел бы больше этим человеком. И не сумел бы потом иметь дело ни с одним другим. (Я думал о его глазах, кистях рук, пупке, о сосках на его груди, о звуках его голоса, и еще — скольких трудов мне стоило получить обо всем этом точное представление, которое я действительно получил.) Я все откладывал необходимость с этим разобраться на потом. Вероятно, если быть точным, и не особенно хотел разбираться. Но с каждой морской милей, приближавшей нас к северу, решение само приближалось к нам. Не мое решение, не наше решение, а решение как таковое: то будущее, которое уже было в прошлом, которое наконец достигло настоящего и вот теперь неудержимо врастает в Неотвратимое.

* * *

Последней нашей остановкой стал порт Лас-Пальмас{169}. Здесь мы с Тутайном снова оказались на распутье. У нас был выбор: вернуться на том же пароходе в Южную Америку или поискать на земле другое место, более подходящее для продолжения нашего бытия. Когда пароход пришвартовался у внешнего мола Ислеты{170}, чтобы заполнить бункер углем, мы знали: на размышления нам остается два дня.

Тутайн сказал:

— Там легко будет открыть торговлю скотом. (Он подумывал о каком-нибудь южноамериканском городке, имеющем имя на топографических картах и место на земле. Возвращаться в Баию-Бланку мы не собирались.) Мы сумеем вести себя в соответствии с местными обычаями. Все равно, куда бы мы ни попали, нам придется приспособить зримую часть нашей жизни к нашему окружению. Но ведь мы этому научились.

Я спросил, хотя знал ответ заранее:

— Ты больше не хочешь плавать по морям?

Он посмотрел на меня с грустью.

— Нет, — сказал. — Это давно между нами обговорено… Ты просто хотел бы со мной расстаться.

Я солгал:

— Вовсе нет. Я лишь испытываю страх перед будущим. Наша с тобой совместная жизнь не вполне удалась. Она оставляет желать лучшего — и для тебя, и для меня.

— Конечно, — согласился он, — законы мироздания не изменились ради нас с тобой. Непрерывное исполнение желаний, которого в этом мире вообще не бывает, отсутствовало и в нашем случае. Об этом можно много говорить… Но ты в это вникать не хочешь. Ты уже наполовину высказал правду, и мне этого достаточно, чтобы понять остальное. Как бы то ни было, я не могу от тебя уйти, даже если ты обидишь или унизишь меня. Не могу и всё. Если я тебе окончательно опротивел, для тебя остается один выход — тайное бегство. Так ты избавишь себя от необходимости видеть последствия…

— Я не собираюсь бежать, — отрезал я.

Он не обрадовался моим словам. Но и не встревожился.

Лодка отвезла нас и наш багаж к молу Святой Каталины. Мы не поехали в Лас-Пальмас, а нашли маленький пансион в Пуэрто-де-ла-Лус{171} — среди амбаров, складов, портовых лавочек и контор, по ту сторону от границы благосостояния: там, где свет европейских жизненных стандартов уже меркнет. Улица пахла просмоленными канатами, масляной краской и гнилыми фруктами. В первые дни нашего пребывания там дул тягостный ветер. Пыль и песок с дюн забивали ноздри и попадали в глаза. Красивый город с белыми домами и расточительным великолепием гордых пальм, который, как здесь говорят, издали кажется африканским, а на самом деле — такой же европейский по своему устройству и обычаям, как любой из городов католической Испании: этот белый город с его не столь белой гаванью был мне совершенно безразличен. (Но со временем я научился радоваться его красотам.) Здесь же постоянно возобновлялось однотонное дребезжание пригородного парового автобуса. Здесь были: шум от пароходов и матросов, которых хватало и на палубах, и в гавани, свист ветра и звяканье гвоздей, сыплющихся из лопнувших ящиков, скрежет тележных колес, истеричные гудки автомобилей. Была заметная разница между променадом вдоль берега и неухоженными улицами. Были люди. Под их одеждой, свидетельствующей о беспросветной бедности, я распознавал всю ту же непостижимую человеческую кровь: бессчетное множество всевозможных смесей, поразившее меня еще в Кейптауне; но только здесь над темными оттенками кожи преобладали более светлые тона. Наряду с гордыми белокожими испанцами — их называли сеньорами, даже если они работали портовыми грузчиками, — попадались и люди неведомого этнического происхождения, узнаваемые по тем или иным признакам. Скажем, последние потомки королей, чьи мумии хранятся в музеях острова: лишенные земли, живущие в изгнании, оскверненные еще в материнской утробе и десятки раз оскверненные в лице своих предков, вновь и вновь порабощаемые, с самого детства… У них ничего не осталось, кроме рыжих, как флаг, волос и голубого морского блика во взгляде. Серые, зеленоватые, водяного цвета глаза на бледных или слегка загорелых лицах… Колумб когда-то молился на этом побережье, в монашеском скиту Сан-Антонио-Абад; и, судя по присущей ему христианской бесчеловечности, вполне можно предположить, что здесь же он выставлял для продажи в рабство услужливых гуанчей{172}, «не знавших, как пользоваться мечом». А если он этим пренебрег, то другие мореплаватели уж точно приволакивали живой товар сюда. В эти края часто заносило с востока сыновей Африки: гордых гигантов байо{173} и ароматную молодую поросль племен с более хрупким телосложением. Темные источники — груди и лона негритянок — от забот не становились бесплодными… Здесь нам попадался всякий сброд: бездельники, нищие, рабочие, живущие на случайные заработки; как говорится, невеликие пташки — чаще трусливые, чем дерзкие, надеющиеся лишь на то, что как-нибудь сумеют себя прокормить. Но порой среди них можно было увидеть человека, одаренного необычайно высоким ростом: воскресшего короля, черного или белого, байо или гуанчо.

Тутайн отказался участвовать в принятии решения. У меня же мысли формировались медленно. Я все тянул время, тем более что Тутайн не мешал мне — не высказывал своих пожеланий. Я начал, без всякого повода, тосковать по дому. Я много думал о маме: о том, что из-за меня она, наверное, выплакала все глаза. Ведь я, ее единственный ребенок, пропал без вести… Я написал ей. Теплее, чем намеревался. Сообщил, что жив, что все у меня хорошо: я здоров и денег на повседневные расходы хватает; и виды на будущее вполне приличные — в том, что касается материальной стороны; и я не замешан ни в чем таком, что могло бы мне повредить. Дескать, у меня нет оснований жаловаться на судьбу; вот только возвращаться на родину мне не хочется. О причинах, дескать, я лучше умолчу. Я упомянул о переменчивости жизненных обстоятельств, о возникающих порой конфликтах и о единственном пути, который нам остается, если мы не хотим потерпеть поражение и стать добычей смерти. — Я выражался с нарочитой неясностью. Из моих темных слов родились ее страхи, которые позже я напрасно пытался побороть. — Я сообщил еще, что у меня пока нет постоянного адреса, что вскоре я дам о себе знать и объясню, где и каким образом смогу получать ответные письма. — Отец из моего отравленного недомолвками сообщения сделал вывод, что я сижу в тюрьме. — Постепенно, на протяжении последующих лет, недоверие родителей ко мне возрастало. Хотя их души этому противились, они не могли не считать меня дурным человеком. Их боль росла и росла, пока они не сочли меня потерянным, блудным сыном. А я ничего не делал, чтобы их разубедить. Разве что редко, очень редко. Я тоже потерял к ним доверие. Мы провинились друг перед другом: и мое, и их поведение способствовало взаимному отчуждению. И все-таки я часто плакал, тоскуя о них. Я плачу и сегодня. И знаю, что мамина жизнь угасла. Отца тоже нет на свете. Для него, в последние годы его жизни, я был уже мертвым. Я опередил его на пути угасания, но не как герой. Он не мог думать обо мне как о преждевременно завершенном. Письма, которые я писал, адресовались маме, а не ему. Полагаю, он никогда меня не любил. Он меня воспитал. Он неизменно был справедлив ко мне, в меру своего понимания справедливости. Он обо мне заботился. Я был его ребенком, и это переполняло отца гордостью. Я должен был стать его наследником. Наследником в делах, как они ведутся между людьми, и наследником мужских качеств. То есть наследником его крови, его сущности, его образа жизни. Но я оказался другим. Он проявлял терпимость. Он не был груб, не предъявлял мне никаких требований. Не калечил мою жизнь. Он всегда спрашивал себя, что для меня лучше. И позволял себе лишь благожелательные советы. Мало найдется отцов, которые относились бы к своим сыновьям с бóльшим терпением, чем он ко мне. Однако, насколько я помню, только однажды — после того, как мне исполнилось двенадцать лет, — случилось такое, что его рука погладила мои волосы, чтобы меня утешить. Только однажды. А ведь я часто нуждался в утешении и впадал в уныние. — Я готов забрать назад свой нехороший, несправедливый упрек. Но кому теперь этим поможешь?..

Для меня, бездомного, бездеятельное пребывание в случайном месте было частью выздоровления. Во мне есть что-то от дерева. Если почва не ядовита, мои корни пускают новые отростки и крепко привязывают меня к ней. И листья тогда сохраняют зеленый цвет… Пока я пребывал в полудреме и наращивал корни, никакие изменения мне не грозили.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Тягловых животных здесь беспощадно избивали, прямо на улицах. Женщины при этом смеялись. Свойственная романским народам жестокость к животным, как и прежде, возмущала меня, но я остерегался это показывать. Я знал, что будут другие, более важные для меня ситуации, когда мне придется действовать вопреки обычаям этой страны. Я смотрел на темные лица, обрамленные прямыми черными волосами и, казалось, не относящиеся ни к одной из известных рас. В переулках мне вновь и вновь встречались мужчины, которым в равной мере были свойственны хладнокровная жестокость и детское простодушие: правой рукой они раздавали одно, левой — другое. Я видел рты, которые сквернословили и смеялись или жрали и целовались одновременно. Один молодой отец, держа на руках своего полуголого ребенка, трех или четырех лет, жевал помидор. В следующее мгновение он сунул себе в рот половые органы мальчика, как до того помидор, будто собирался их проглотить. Но теперь его лицо выражало радость, гордость, любовь, и малыш засмеялся. Когда отец выпустил изо рта свою драгоценную собственность, они с ребенком смеялись уже вдвоем. Потом этот мужчина расплющил между языком и нёбом еще один помидор, и из уголка рта у него потек сок… Там были фрукты. Великолепные по виду, великолепные на вкус. Но я уже на второй день испортил себе желудок и, претерпев заслуженные муки, в дальнейшем вел себя осмотрительнее… Виноград, бананы, помидоры, персики, инжир. И домашняя птица. Вскоре я уже видеть не мог этих кур…

Тутайн исчез с моих глаз. По ночам мы спали в одной комнате. Утром вдвоем завтракали. А потом он уходил на весь день, и только ночью мы, спящие на соседних кроватях, вновь обретали единство в нашей бессознательной жизни.

* * *

Я мог бы догадаться, что он страдает. Но меня больше интересовало, чем он занимается. А под конец я даже и не пытался представить себе, как протекает его день. Он делил со мной ночлег, вот и всё. Вообще же я ходил своими путями, и сам он начал вести такой образ жизни еще раньше, чем я. Не знаю, действительно ли между нами возникло отчуждение, или мы только бессмысленно страдали, словно взяли на себя обязательство мучить друг друга. Будь рядом с нами Третий, он бы, возможно, заявил, что мы друг другу опротивели. Но этого Третьего не нашлось, и заявления, способного нас рассорить, не прозвучало.

Однажды мы вместе отправились в собор. Тутайн сказал, что надо хоть раз его посмотреть. Неукротимое чувство верующего человека, пусть и заглушенное, тотчас овладело моим другом. Он обмакнул пальцы в святую воду, окропил мою руку, осенил себя крестным знамением. Какое-то время, стоя, не отводил взгляда от перекрестий свода; потом его внимание переключилось на алтари, на роскошь картин, на изобилие статуй; он сам удивлялся, что ему хватает дерзости, чтобы смотреть на все это, не испытывая благоговения. Но потом он отыскал путь к Святая святых; к хлебу, претворяющемуся в Тело Христово, к престолу дароносицы. Он преклонил колени. Я стоял рядом с ним. Я увидел, что он молится. Я восхищался им и его религией — чудовищным языческим миром, в котором Бог высится как изрезанная ущельями гора. Миллионное воинство святых карабкается на эту гору; а вслед за ними — духи морских глубин, и нимфы ручьев и источников, и низшие божества деревьев, дорог, огня, воды, полей, и священные животные, и сам Люцифер, дракон. В последнюю очередь — даже человек, преклонивший колени: все человечество, которое тысячи раз умирало, но живо до сих пор. ОН окружен посредниками, ангелами, демонами, спасенными; и — скалящими зубы грешниками, образующими хор преисподней. Его небесное царство так густо наполнено бессчетными инстанциями и регистратурами, движением и великолепием, живописными и театральными эффектами, старинными историями и сплетнями легенд, в такой степени пронизано гимнами, насыщено благовониями и мудростью, что грехи, скорби и бедность нашего безотрадного земного мира кажутся лишь придатком к этому небесному колоссу — чем-то совершенно преходящим, что при любых обстоятельствах будет прощено и упразднено. В огне Божественной милости все это растает… Я увидел, какой малой толики веры (Тутайн к тому времени уже стал неверующим) хватает, чтобы испытать сильное религиозное переживание. И с содроганием подумал о протестантской конфессии, в которой сам был воспитан: об этом рациональном предприятии по обслуживанию запросов души и о его коварных практиках, о мелочных перебранках, о всезнайстве, о вечной неудовлетворенности все новых толкователей Библии. Даже гениальные музыканты не превратили это учение в благо и благодать…

Когда мы вышли на улицу, я спросил Тутайна о хлебе, перед которым он преклонил колени.

Он ответил:

— Я больше не католик. Я не хожу на исповедь. Но пресуществление хлеба — одно из подлинных таинств. Ведь и в наших телах хлеб и вино пресуществляются в плоть и кровь.

В этот момент мимо нас проехала двуколка и запряженная в нее лошадь уронила на мостовую конское яблоко.

— Видишь, — продолжил он, — овес, маис, трава и вода тоже пресуществляются в плоть и кровь. На нашей Земле пресуществляется всё, в соответствии со своим предназначением.

Я, в духе своем, еще раз увидел колосс католического неба. И сказал:

— Мы берем себе то, что можем употребить.

— Это право живых, — сказал он. — Когда на стол бытия подаются кушанья, каждый может брать, что захочет. Некоторые, правда, оспаривают такую идею. Потому что она приводит к конфликтам. И все-таки очень вероятно, что каждый человек имеет право брать, что захочет. Конечно, этот постулат нарушает учение христианской Церкви. Но ведь, с другой стороны, прощение грехов — один из фундаментальных принципов милосердия.

— Религии, сами по себе, лучше, чем те, кто ими манипулирует, — сказал я.

Он ответил не сразу. Но через некоторое время сказал:

— Преклонение колен и даже молитва — это привычка, которой человек поддается, когда место, куда он попал, кажется ему достаточно величавым: потому что когда-то прежде такие вещи приносили благо. Но поверь: овес для меня не менее значим, чем гостия.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

На рейд вставали большие суда, полные иностранцев, которые заплатили за то, чтобы им показали прекрасную страну и прекрасную погоду, а в придачу — одну или несколько пикантных двусмысленностей. Мужчины самостоятельно находили для себя тайные развлекательные маршруты, для женских же и девичьих глаз выставлялись на обозрение — с соблюдением всех приличий — лучшие экземпляры красивой мужской плоти. Оценить такое женщины умеют. Не зря же они проводят столько времени в лавках и крупных магазинах… Так вот, на молу Святой Каталины всегда обретались молодые мужчины из местных. Они подносили приезжим чемоданы, торговали инжиром и миндалем, попрошайничали или просто праздно стояли, перехватывая направленные на них взгляды. Некоторые сидели, обнаженные, если не считать обвернутого вокруг бедер куска ткани. И были готовы в любой момент прыгнуть в воду. В награду им дарили сигареты и мелкие монеты. Дарили, когда они вылезали из воды. Всем хотелось увидеть, как эти парни будут стоять на причале или у рейлинга: обнаженные и влажные, со сверкающими капельками воды на коже, с пропитавшимися водой, почти прозрачными набедренными повязками. Все парни были красивыми, рослыми. Они, конечно, отличались друг от друга; но эта разница не имела значения. Можно сказать, они походили друг на друга настолько, насколько мала была возрастная разница между ними… Иногда, правда, приезжие бросали монетки в море, тогда пловцы ныряли и доставали их. Выныривая, парни, как правило, держали монетку во рту, зажав ее одними губами. Они сжимали губы с явным удовольствием, а зубами для такой надобности не пользовались. Ныряние, само по себе, не было высшим достижением их искусства. Конечно, некоторые из них, обосновавшиеся на внешнем молу, достигли подлинного совершенства в умении опускаться на дно в чистых глубоких водах океана, рядом со стальным бортом трансатлантического парохода. Сквозь толщу воды они выглядели как жутковатые обитатели морских глубин. Напоминали гигантских головоногих. Возле мола же Святой Каталины высшим искусством считалось умение резвиться в воде, как дельфин{174}. Парни подплывали почти вплотную к шлюпке или к маленькому пароходу, многократно подныривали под киль и показывались на поверхности воды то по левому, то по правому борту. Они даже отваживались приблизиться к вращающемуся пароходному винту и делали вид, будто собираются остановить его голыми руками. Всё это очень возбуждало зрителей. Никто не задумывался, что такие опасные игры есть изобретение бедности, а мелкие монетки, получаемые пловцами, означают для них хлеб насущный. У двоих или троих ныряльщиков были синие волосы{175}. И кожа блестящая, как звериная шкура. Черная. Но не такая черная, как у негров. И лица, исполненные боли и презрения, что характерно для всех угнетенных человеческих рас. И все же такие гармоничные, какими бывают только пупочные впадины у древнегреческих статуй… Ныряльщики по большей части сидели на раскаленных камнях причала. Я видел белых мужчин, которые хлопали их ладонью по бедру. Я видел женщин, которые не сводили глаз с тряпок, обвернутых вокруг чресл. Сам я тоже подолгу сидел на причале и нашел там себе друга.

Я спросил у одного из пловцов:

— Почему ты прыгаешь в воду, когда кто-то бросает туда монетку?

Он ничего не ответил, только окинул меня презрительным взглядом. И тут же бросился в воду, потом снова вынырнул, зажав мелкую монету губами.

— Потому что ты ничего с этого не будешь иметь, — ответил он, после того как снова уселся на раскаленной причальной стенке.

Я молча пододвинул ему банкноту в полфунта.

— Чтобы ты не презирал меня, — сказал я.

Вместо радости на его лице отразилась печаль. Нижняя губа у него отвисла.

— Куда пойдем? — спросил он.

Я отрицательно качнул головой:

— Мы просто поговорим. И, может быть, разговор получится хороший.

Он молчал. Я, видимо, внушал ему опасения. Он потянул купюру к себе и добрых полчаса рассматривал напечатанный на ней текст. (Читать он не умел; и все же до него дошло, что купюра ценная.) Я наблюдал за ним. Я подметил у него одну особенность, которую у других людей ни разу не видел. Его соски были словно из железа, с острыми гранями, так что казалось: если до них дотронешься, можно пораниться. Уши у него были маленькие, почти круглые, кожа — красновато-черная, только на одном предплечье осталась светлая полоска, похожая на белый браслет. (Меня необычайно взволновало то, что он так сильно отличается от всех людей, которых я знал прежде; особенно нравилось мне, что его соски будто из железа: потому что я никогда не спутал бы их с сосками Тутайна. Мне это казалось очень важным, потому что тогда — да и теперь с этим обстоит не лучше — я плохо запоминал индивидуальные особенности человеческого тела. Я ведь формировался — с детства — как привычный к одежде европеец, а не как африканец.)

«Какое красивое животное, какой великолепный представитель человеческой породы!» — думал я.

Он был, как многие пловцы, скорее упитанным, чем худым. Пятерни — большие, грубые, но не мозолистые; словно насаженные на руки-деревья — как сказочные культи ветвей{176}. Ему не приходилось голодать. Он пожинал за свои труды монеты сравнительно большого достоинства, вкупе с одобрительными замечаниями относительно его облика, унаследованного от отца и матери; облик же этот подразумевал и внутреннее совершенство: безупречную работу легких, почек, желудочно-кишечного тракта, кровеносных сосудов и сердца. Как обстоит дело с его мозгом, я так и не узнал. Если бы не устало-горькая складочка возле рта, я бы подумал, что от терзаний мышления он избавлен.

Уже через несколько дней он привык, что я провожу время на причале. У него имелось там постоянное место. И разминуться с ним я не мог. Я крутил ему сигареты. Он брал их влажно-солеными пальцами. Не помню, чтобы мы хоть раз поругались. Мы говорили лишь на самые общие темы. А чаще молчали. Я смотрел на него. Он на меня не смотрел. Время от времени он нырял. Иногда просил, чтобы я бросил в воду монетку. Я догадался, хотя и не сразу, выбирать монеты большего достоинства. И таким образом я его подкармливал, а он мог этого не стыдиться. Свой заработок он доставал со дна моря. По отношению к иностранцам, приезжавшим сюда на гостиничных пароходиках, он начал проявлять сдержанность. Этот мелкий доход он теперь оставлял другим пловцам. Будь я внимательнее, я бы уже в первый день заметил, что ныряет он неохотно. Он относился к числу дельфинов: то есть всякий раз, нырнув, стремился побыстрее выбраться на поверхность. Дело кончилось тем, что мы с ним договаривались о номинале монеты, и он каждый день вылавливал из воды эту единственную монету. Удивительно, но я так и не узнал никаких, даже самых незначительных подробностей о частной жизни этого пловца. Не узнал, как и где он жил, имел ли родителей или родственников, ходил ли на танцы, успел ли завести возлюбленную или друга. Я ни разу не видел, как он справляет нужду. Я не видел его в одежде. Он исчезал, когда на причале заканчивался день. И вновь обнаруживался с началом нового дня. Даже имя, которое он мне назвал, было ненастоящим. «Аугустус», — представился он{177}. Какая дамочка с гуманитарным образованием внушила ему дурацкую мысль взять себе это имя? Впрочем, мне не к чему было знать, как на самом деле его зовут. Я никогда не окликал его, даже не здоровался с ним иначе как кивком. Только однажды я почувствовал, что хотел бы знать о нем больше! Когда он умер. Я видел, как он умирал. Но последний дух он испустил не при мне. Все вышло по-другому.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я был как комнатное растение, которое каждый день выставляют на солнце. Я имел свое место возле причала для моторных лодок и маленьких пароходов, посылаемых сюда океанскими гигантами. Это было место Аугустуса, которое он делил со мной. Место уединенное, несмотря на оживленное движение и на шум, порождаемый гаванью. Иногда ящики заслоняли нам вид на простор океана. Почти всегда здесь плохо пахло. Несколько раз в меня кидали гнилыми фруктами. Несколько раз какой-то подросток пытался поделиться со мной раковинами, надеясь извлечь из этого выгоду. Один раз старик с парапета, на который он вскарабкался, сплюнул мне на подъем ноги. И с этого же парапета, в другой раз, маленький мальчик пустил струю мочи прямо мне в рот. Но такие происшествия случались редко. Недели были удивительно однообразными. Я приобрел способность жариться на солнце без всяких грез и мыслей. Меня насыщали скупые слова пловца, сидевшего на корточках рядом со мной. Этим и ограничивалась пища для моей души. Я же насыщал его роскошное тело. Не только посредством звонких монеток. Дни длятся долго. Солнце жаркое. Существуют такие вещи, как голод и жажда. А нас со всех сторон окружали ароматы и вонь спелых и уже загнивающих плодов. Я приносил немного фруктов, а также хлеб и вино. Аугустус брал только хлеб и вино. Я потом понял, что охотней всего он ест мясо. Жилистую козлятину. И соленый суп, в котором она плавает в виде неаппетитных и жестких, как подошва, кусков. Я потом нашел одного кулинара, который в тесте с привкусом оливок запекал хвосты лангустов и куриные грудки. Аугустус лакомился такими пирожками со страстью, и сам я тоже их ел.

Вечерами, когда оставался один, я спрашивал себя, какую цель имеет наша пустая дружба, чего я жду от нее и чем она может закончиться. Тут нечего было исследовать, нечего разоблачать. Я просто рассматривал красивого зверя, день за днем. Возникни вдруг у меня дурная мысль, мне стало бы стыдно перед ним. Я не искал для себя дешевых возможностей. Но меньше всего ожидал того, чему суждено было случиться.

Я не хотел возвращаться. Но хватало меня только на то, чтобы в другой день прийти позже на два или три часа, без толку проболтавшись это время на улицах. Я упражнялся в решимости, повторяя свои бесплодные опоздания. Однажды я попал в какую-то церковь. Внутри были почерневшие стены, из которых вырастали покрытые бренной позолотой барочные формы. Из одного свода просачивались вниз откормленные ангелы: ангелы-дети, в прошлом эроты, сбившиеся в кучу, как человек-масса. Я ощущал эту позолоченную плоть как страшную угрозу. Детские икры, толстые щеки, рассеченные на две половинки задницы, просверленные пупки, бесформенные руки, неуклюжие пальцы… и отвердевшие в самый момент полета крылья, набедренные повязки. Я вдыхал сладковатые испарения благовоний, воздух с примесью гари, будто тут жгли ароматный порошок, душную влажность, как если бы под плитками пола дышали трупы… И я оставался в этом месте много часов. Я видел, как догорали свечи. Видел, как беднейшие из бедных теряли здесь свою боль. Видел — как. Болезни, гнездившиеся у них в груди, в животе, в ослабевших руках и ногах, на какие-то мгновения оказывались запруженными. Я чувствовал, как частицы ветхой позолоты оседают на губы молящихся. Я видел глубоко под собой темный поток, отделяющий меня от всех утешений и от спасения. Я чувствовал, что проклятие облегает меня, словно одежда. Одна слезинка затуманила мой взгляд. Но я не раскаивался. Я испытывал гордость взрослого поверженного ангела. Лишенного святости, но гордого. Без молитвы в мозгу. Я пришел сюда с упреками. Бог стоял где-то поблизости, кутаясь в просторный плащ, длинная старческая борода омывала Его подбородок. Руки костлявые, глаза близорукие… Он пребывал здесь не для меня. Я ушел оттуда, каким вошел — непросветленным. Добрался до причала. И мы с Аугустусом стали лакомиться пирожками, пить вино. И мои мысли потерялись, как вообще теряются мысли из-за сильных болей… И время шло, и ничего не менялось. Случай должен было прийти ко мне; сам я ему навстречу не шел.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Случилось так, что Аугустусу захотелось показать свое искусство перед многими. Он преодолел лень, постепенно им овладевшую. Поднялся на борт прогулочного парохода, где собралось много иностранцев. И сел на перила решетчатого ограждения палубы. Он ссутулился, обхватил сильной рукой одну из штанг. Смотрел на меня с презрением и скукой, нижняя губа у него отвисла, как будто ему осточертели все удовольствия — и уже испытанные, и будущие. И мне подумалось, что я его совершенно не знаю, несмотря на наши ежедневные встречи. Я не имел никакого представления ни о его жизни, ни о его влечениях.

Пароход заскользил по воде. Забормотал винт. Темно-зеленая, смешанная с белыми пузырьками влага начала извергаться на гладкую поверхность бухты. Через рейлинг полетели монетки. Аугустус бросился спиной в воду, изображая дельфина. Он вынырнул, отфыркался и снова исчез под плоским днищем. Пароход скользил прочь от берега. И удалился уже на порядочное расстояние от причала. Иностранцы не отрывали глаз от воды. Все пытались угадать, где же вынырнет темнокожий раб.

Сердце у меня начало бешено колотится. Через несколько минут я потерял всякую надежду. Черный фильтр лег на глаза. Я сказал себе, что не вправе сейчас терять сознание. Прогулочный пароход вот-вот должен был выйти в открытое море. Я не знаю, что думали в тот момент возбужденные пассажиры. Может, они уже успокоились, сочтя, что их попросту обманули.

Я оглянулся в поисках шлюпки. Увидел одну и медленно спустился в нее по забортному трапу. Нерешительно отвязал трос, слабо взмахнул веслами. Мои глаза искали… И внезапно увидели: его лицо покачивается на мелких волнах… Я подгреб к этому месту. И стал махать ныряльщикам, отдыхающим на причале: чтобы они приплыли сюда и помогли мне. Ни один из них даже не шелохнулся{178}.

Я видел, что голова мертвая. Я ухватился за жесткие всклокоченные волосы и попытался втащить тело в лодку. Напрасно. Я с ужасом увидел, что вода вблизи от неживого тела окрасилась. В разреженно-багряный цвет. Я накинул на мертвую голову веревочную петлю, а свободный конец веревки обмотал вокруг пояса. И снова принялся грести. Главное — подальше от места, где это случилось… Еще минуту назад я надеялся, что мой друг, возможно, все-таки жив. Теперь я утратил надежду. Течение, вызванное движением лодки, выгнало труп на поверхность. И вместо лоснящегося коричневого живота я увидел бледно-розовые и серые лоскуты. Я заглянул туда, но ничего толком не разглядел. Я продолжал грести, зная одно: он умер.

Я греб так долго, пока во мне не созрело решение. Эта смерть — мое дело{179}. Уклониться от нее я не могу. Меня чуть не унесло в море. Этого я не хотел. Но я зато выиграл время. Я повторял себе, что эта смерть — мое дело. Этот труп — мой труп. Ничто от Аугустуса, пока он был жив, мне не принадлежало, но теперь мне принадлежат его руины. Я перестал грести. Я наклонился над бортом лодки. Покачивая на руках мертвеца, я поднял его к поверхности воды. Я хотел рассмотреть рану. Холодный туман заморозил мой мозг. Бесслезными глазами я увидел, что живот получил удар и был вспорот. Лопасти винта, вероятно, вонзились в мягкую плоть. Внутренности вывалились наружу. Хуже того: тазовые кости раздроблены… Я вновь позволил трупу скользнуть прочь от меня, так что теперь, как и прежде, его и меня соединял только трос. Я стал грести, как мог быстрее, по направлению к берегу: чтобы теперь, когда я утвердился в своем намерении, ускорить поток событий. На протяжении скольких-то минут я чувствовал невыносимый груз одиночества. У меня не было никаких мыслей, кроме одной: кроме самого печального, самого губительного чувства, что я одинок и отрезан от всех — без любви, без надежды, без доверия. Я нашел спасение в мысли, что вина за эту смерть, возможно, лежит на мне. Мои дурацкие посещения гавани привели к тому, что это гордое человеческое тело стало немного избалованным, вероятно, излишне откормленным… слишком слабым для тяжелого ремесла бедняков. В любом случае, я — конечно, без злого умысла, но не без определенных последствий — помешал Аугустусу подготовиться к возможным опасностям. Будь Аугустус в наилучшей форме (его мышцы, когда я с ним познакомился, были поразительно выпуклыми и вместе с тем твердыми, а в последнее время, кажется, немного обмякли, да и реакции замедлились, пусть лишь на неуловимые доли секунды), разве попал бы он под пароходный винт? Разве могло бы это случиться? Но в самом ли деле достаточно такого объяснения — что здоровое тело накопило немного лишнего жира и его мышечные ткани чуть-чуть расслабились?.. Я добрался до места в гавани, где имелся гранитный пандус, чтобы было легче вытаскивать на берег лодки. Там в воду спускались обитые железом дощатые ступени. Облепленные водорослями и ракушками. Людей поблизости не было. Сильно пахло бромом и гнилью.

Ноги мои оскальзывались на кашице из дряблых водорослей. Лодку я наполовину вытянул, наполовину оставил бултыхаться в воде. И потащил труп, словно упавшего навзничь повешенного, вверх по наклонной плоскости, на сухое место. Повязка с его бедер исчезла. Ничто не мешало видеть жуткое увечье. Я отвернулся… Потом я заговаривал с некоторыми мужчинами из тех, что мало-помалу собрались вокруг. Просил вызвать полицейского чиновника. Сам я не хотел отходить от трупа. Они мне не отвечали. Они рассматривали покалеченного. Они озвучили жуткую правду: что этот покойник уже не мужчина. Я все ждал чего-то, не выпуская из рук веревки, с помощью которой тащил наверх мертвеца. Солнце немилосердно палило. Мужчин становилось все больше. Дети тоже подбегали и издавали странные возгласы. Двух или трех женщин мужчины прогнали. Я чуть не окочурился от растерянности, стыда и тоски. Держался на ногах только потому, что не хотел оставлять труп. Это я твердо решил. Усвоил: эта смерть — мое дело. Потому и стоял там… сгорая от стыда, тоскуя, полностью отчужденный от себя, враг всем людям…

Столпившиеся выложили полицейскому всё, что они знали и чего не знали. И вскоре он тоже знал, что случилось, — лучше, чем все они, вместе взятые. Меня он только спросил:

— Что теперь?

Я удивился. Поскольку ждал, что он начнет сыпать командами, попытается отделить меня от трупа, — и был готов его словам воспротивиться. Я поэтому ответил с заминкой:

— В какую-нибудь больницу…

Я хотел выиграть время, переменить обстановку.

Я чувствовал: необходимые распоряжения мне будет легче отдать, когда мой мозг немного свыкнется с этим ужасом. Теперь же у меня в голове крутилась только уместная и неуместная ложь, нужная, чтобы удержать чиновника от тех мер, которые он мог бы принять. Я уже пожалел о своем высказывании. И поспешно добавил:

— Только не в английскую.

Английская больница находилась поблизости. Я бы добрался туда слишком быстро. Но чиновник задал новый вопрос:

— Деньги у вас есть?

Я кивнул. Сунул руку в карман. Вытащил одну купюру и протянул чиновнику. Он не взял.

— Есть ли у вас еще? — спросил.

Я кивнул. Он удалился. Толпа образовала круг вокруг меня и умершего. Люди сохраняли дистанцию, означавшую уважение, отвращение, отчужденность, нежелание во всем этом участвовать. Инстинкт подсказывал им, что здесь происходит нечто неподобающее, предосудительное, чему они тем не менее не могут помешать, потому что возмутитель спокойствия — иностранец, человек с причудливыми мыслями и нечистыми обычаями. Они вспомнили о своей гордости. Они были испанцами (большинство из них, а другие хотели считать себя таковыми). Их предки истребили гуанчей почти полностью. Предки тогда были как чума, и чума была на их стороне… Но этот ныряльщик, или пловец, — даже большее ничтожество, чем зеленоглазый гуанчо. Наполовину индеец, наполовину негр: что-то из рабской породы, целый клубок рабского разноцветья, в который вплелась и полоска белой кожи…

Появился полицейский, шагающий впереди тартаны — двуколки с закругленным полотняным верхом, в которую был запряжен мул. Полицейским овладело высокомерие — а по какой причине, я не понял. (Мы никогда не понимаем причину высокомерия тех, кого Закон высылает против нас.) Резким голосом он велел мне положить труп в эту повозку. Я колебался. Полицейский заставил зевак отступить на несколько шагов. Я решил, что, пожалуй, положу мертвого на одну скамью, а сам сяду на другую. Полицейский чиновник, вероятно, сочтет своим долгом составить мне компанию. Я обхватил мертвое тело, поднял его и на руках понес к повозке.

— Залезайте, — приказал полицейский. Он принудил меня занять место напротив трупа. Потом велел кучеру трогаться. А сам пошел следом. Я выглянул из-за полотняного верха.

— Только не в английскую больницу! — повторил.

Вывалившиеся наружу внутренности издавали тихие хлюпающие звуки, когда повозка подпрыгивала на колдобинах. Изо рта моего онемевшего друга вытекло немного воды и слизи. Презрительное выражение, которое, пока он был жив, часто играло на его лице, сменилось выражением скорби. Не изменились, казалось, только сильные руки и великолепная грудь. Дорога, по которой мы ехали, поднималась в гору. Иногда прохожие смотрели нам вслед. Ноги Аугустуса высунулись из повозки и торчали горизонтально. Полицейский чиновник поднял голову, доверительно потянувшись ко мне. Я тоже доверительно склонился к нему. Я видел, как его руки ухватились за край повозки, чтобы он мог приблизить свое лицо к моему, не потеряв равновесие и не оступившись.

— У вас была для меня денежная купюра, — сказал он.

Как ни странно, я его сразу понял, несмотря на скрежет колес. Я вытащил купюру и незаметно вручил ему.

— Больница Старика расположена на возвышенности над городом, — сказал он, — в каштановом лесу. Вы увидите, что вам там придется самому разбираться со своим делом. — Он крикнул погонщику мула:

— Не осрами своих родителей и своего святого!

Погонщик оказался высокомернее. Он ответил:

— Я еще не возил таких пассажиров: сумасшедшего и обнаженного мертвеца; но моя душа не осрамится, ибо она знает, что правильно. Я не утаю от старого профессора нечистое. Можете положиться на меня.

— Этот господин заплатит, — сказал чиновник. Он внезапно исчез.

Я вылез из повозки и пошел рядом с погонщиком. Город остался позади. Дорога поднималась в гору. Она извивалась, состояла из криволинейных отрезков. Тщательно возделанные поля сменялись насаждениями пальм и смоковниц{180}. Вдали виднелась роща красивых лавровых деревьев. Дорога курилась горячей пылью. Наконец мы добрались до каштанового парка{181}. Большой барак, крытый оцинкованным листовым железом, это и была больница. Или, скорее, — сомнительная медицинская станция.

Я хотел вынести труп из повозки так же, как положил его туда. Но до этого дело не дошло. Появились две монахини с носилками. Те части их лиц, которые оставались открытыми, были нежными и привлекательными; руки же — мужскими, немилосердными. С грубой решительностью монахини схватили умершего и бросили на носилки. Прежде чем я успел что-либо возразить, они подняли носилки на плечи и внесли в дом. Я хотел поспешить за ними; но погонщик мула требовал оплаты. Я терял драгоценные минуты. Я, очень торопясь, расплатился с ним. И потом вторгся в дом. Но уже внутри мне преградила путь третья монахиня.

— Чего вы хотите? — спросила она резко, презрительно.

Я сразу растерялся. Уставился на это лицо. Оно было непроницаемым. Как маска с живыми осуждающими глазами.

— Вижу ли я ваше лицо целиком? — спросил я, обуреваемый ненавистью и страхом.

Монахиня не шелохнулась, ничто в ней не шелохнулось.

— Чего вы хотите? — повторила она.

Я несколько секунд молчал, собираясь с духом.

— Я бы хотел видеть господина профессора… Старика, как его здесь называют… если я правильно понял…

Она удалилась так быстро, будто спасалась бегством. Но вскоре вернулась.

— Какое у вас дело? — спросила снова, вместо того чтобы что-то мне разъяснить.

— Я уже сказал, — ответил я. — Я бы хотел поговорить с господином профессором.

— Вы не сможете с ним поговорить, если прежде не доверитесь мне и не объясните, в чем состоит ваше дело, — сказала она.

— Разве смерть человека не достаточный повод? — выкрикнул я ей в лицо.

— Я доложу, — сказала она и снова исчезла.

Потом вернулась и сообщила:

— Сейчас не приемное время.

— Я не позволю себя вышвырнуть, — возмутился я. — Я доставил сюда умершего, и вам придется выслушать, что я имею сказать.

— Чего же вы хотите? — спросил мужчина, внезапно возникший передо мной. — Как вы сюда попали? Что у вас общего с трупом?

Я тотчас понял, что он, заговоривший со мной, и есть Старик. Я увидел его зеленые глаза. Их в первую очередь. И только потом — гигантскую неухоженную бороду, подбирающуюся к самым глазам. Что на этом лице есть и пятнышки бледной кожи, я осознал лишь позднее. Борода — не столько седая, сколько рыжая. Напоминающая могучее, нисходящее пламя. Лоб — восковая безжизненная пластина; редкие волосы на голове, взбитые, как парик{182} (кто знает, может, это и был парик?), разделены на пробор, усеянный капельками жира… Я почувствовал, что если сейчас мне не придет на помощь какая-нибудь удачная мысль, я пропаду, поскольку совершенно не знаю, во что ввязался и кого вижу перед собой. Определение «старик» мне мало что говорило. Меня все больше смущала всклокоченная борода. Я сказал себе:

«У этого человека нет подбородка; он хочет скрыть, что выглядит смехотворно».

Но вместе с тем я видел, что он, высокий и упитанный, наделен огромной физической силой; он мог бы убить меня голыми руками. Он был великан; просто я в первый момент не заметил этого; как если бы за какие-то минуты он вырос на целую голову

{183}. Как я мог упустить из виду такой простой признак, как необычный рост, — уже одно это было совершенно непостижимо. Растерявшись, я опять попытался поймать взгляд его зеленых глаз, которые теперь — я это увидел впервые — сверкали высоко надо мной, как отшлифованные драгоценные камни. Они светились, казалось мне, жутковатым любопытством и злорадством. Но в тот же миг — или сразу после стеклянистой вспышки — погасли или закрылись от отвращения и усталости. Я дерзко смотрел в говорящее лицо.

— Что у вас общего с трупом? — спросил он снова.

— Вы и есть господин профессор? — спросил я, дрожа напротив стены его могучего тела.

— Во всяком случае, я, как видите, ношу форму врача, — отозвался он. — Халат из обесцвеченного тика с начищенными до блеска никелевыми пуговицами. — Он вставил большой палец правой руки в одну из петель, чтобы выпятить глаз пуговицы, который обжигающе уставился на меня. Пуговица, оторвавшись, пролетела по воздуху и упала на землю{184}.

— Непорядок, — сказал он, — но всему приходит конец.

Я был совершенно уничтожен. Я назвал свое имя.

— Хорошо, — сказал он. — А теперь, будьте так добры, изложите суть дела. Но предупреждаю, не пытайтесь меня убедить, что у вас было что-то общее с мертвецом. Что вы склонны к отклонениям от нормы, я не поверю. Впрочем, если все же хотите попытаться, пичкайте меня только лживыми измышлениями. Вы могли бы придумать что-то абсурдное. Сказать, например, что речь идет о вашем родственнике.

Казалось, он насмехается надо мной. Но я, поскольку уже считал свое дело полностью проигранным — хотя едва ли помнил, в чем оно состоит, — внезапно почувствовал прилив неправдоподобного и бессмысленного мужества.

— Все так и есть, — сказал я дерзко. — Он мой брат.

Эта ложь была настолько безумной, что даже признаки ее неправдоподобия утратили всякое значение. Старик мог тотчас уличить меня, ибо моя кожа была белой, как вишневый цвет, а кожа умершего — коричнево-черной, как макассарский эбен{185}; поэтому я заранее приготовил отговорку. Я собирался сказать, что имел в виду брата по человеческому роду, — то есть придать своим словам возвышенный смысл, превратив их в банальность… Но Старик молчал и лишь с удивлением смотрел на меня.

— К такому я не был готов, — сказал он наконец. — Я обладаю кое-какими познаниями о человеческом семени; но что родительские чресла могут произвести на свет столь разных отпрысков — это для меня ново.

Я покраснел и пожалел о своих словах. Однако перетолковывать их не стал. Стыдясь себя, я пролепетал какую-то невнятицу: что мы, дескать, были сводными братьями.

— Жаль, — сказал он, — а я уже успел подумать, что вы не такой трус, каким кажетесь. Мы до сих пор даем тварным существам завышенную оценку, когда видим их в первый раз.

Чтобы я не мог больше произнести ни слова, он жестко схватил меня за предплечье, даже, можно сказать, обвил своими конечностями, будто хотел раздавить — я себя почувствовал птицей с перебитым крылом в когтях кошки, — и потащил куда-то. Мы оказались в очень маленькой комнате — или только в коридоре, — с двумя обитыми кожей двустворчатыми дверями одна напротив другой. Ту дверь, через которую мы вошли, мой провожатый с силой захлопнул. Но его размахнувшаяся рука и возникший сквозняк не вызвали иных звуков, кроме сдавленного стона, какой издает воздуходувный мех, когда выпускает воздух.

Старик отпустил меня; правда, прежде стиснул так, словно хотел сломать мне ребра; но, казалось, не заметил, что от страха и боли я скрипнул зубами. Дав мне почувствовать свойственную ему силищу, он рухнул на стул перед крошечным письменным столом, лишенным каких-либо писчих принадлежностей. Меня же принудил занять место на деревянной скамье.

— У вас общий отец или общая мать? — спросил он холодно и громко.

— Общая мать, — ответил я, поскольку мне показалось, что легче подхватить последнее слово.

— Запутанные семейные отношения! — сказал он строго. — Впрочем, такие истории известны. Если бы речь шла о якобы общем отце, ваш случай было бы легче объяснить. Однако сойдет и так.

Он не сводил с меня глаз — очень долго, неприятно долго. Молчал, и этот его пристальный взгляд не позволял мне сказать хоть слово. На лбу у меня начал собираться пот. А потом пот высох. Но молчание продолжалось. Наконец, словно из дальней дали, донесся его голос.

— Красивым был этот мертвец. Конечно, ни единому слову вашей лжи я не верю. Вы просто хотите быть рядом, когда я начну кромсать его. Но я все же не желаю, чтобы вы отказались от своих слов. Ложь — единственное оружие одиночки в борьбе с анархией окружающего мира… Успокойтесь же. И молчите, пока не обретете себя снова. У меня нет под рукой ни бумаги, ни писчих принадлежностей, чтобы увековечить в виде записанного свидетельства пестрый букет ваших фантазий{186}. Никакого гроссбуха здесь тоже нет. Так что я буду пить росу вашей измученной души в полном одиночестве, тайно… Я бы вообще вышвырнул вас вон, если бы мне не казалось, что за вами тенью следует сатана{187}. Знаком ли вам сок благодати? — Его вы еще не пили. Его вам никогда не предложат. — Я человек простой, образованием не испорченный. И я вижу, как обстоят дела с вами. Вас следовало бы убить. Но я, я этого не сделаю. Можете не бояться. Я не отношусь к власть имущим. Я — лишь гигант, грубый духом. Я плачу свою дань человечеству. Иначе оно взорвало бы меня динамитом.

Я сказал только, что не хочу присутствовать при вскрытии. Что хочу, наоборот, вскрытию воспрепятствовать.

— В этом вы ничего не смыслите, — сказал он. — Вы ничего не смыслите в законах. Вас вообще не следует слушать. Вы не найдете второго человека, который стал бы вас слушать. Вам даже не хватает ума, чтобы внятно выразить, чего вы здесь добиваетесь.

Я промолчал. Я еще не обрел себя.

— Я плохой врач, — продолжал он. — В этом я не отличаюсь от большинства врачей. Но я, сверх того, небрежен в исполнении профессиональных обязанностей и непочтителен к болезни: я, в отличие от своих коллег, не отношусь к ней с глубоким уважением. Поэтому я лучший, чем они, слуга естественных сил. Врачебное искусство ведь такое отсталое. Повсюду — медицинские чиновники, бюрократия химических заводов… Больницы строятся для врачей — чтобы им легче было господствовать, — а не для больных.

Он говорил медленно, распределяя речь по длинным временным промежуткам, но не сбивался и не сожалел о своей откровенности. Он соблюдал лишь одну предосторожность: не выпускал меня из поля зрения. Чем дольше он говорил, чем больше разоблачал себя, тем менее опасным я ему казался.

— Вы иностранец, — сказал он. — Вероятно, один из тех неугомонных путешественников, которые не способны оценить весомость происходящих событий. Вот вы сидите напротив незнакомого врача, а прежде небось и вообразить не могли, что такое возможно. Чего же вы хотите от меня? Что вам за дело до смерти этого… черного животного? Чего вы, собственно, добиваетесь?

— Это мое дело, — ответил я. — Я просто хотел бы его увидеть. Прежде мне не хватало мужества, чтобы тщательно и во всех подробностях его рассмотреть. Я хотел бы, чтобы труп был похоронен.

— Вы боитесь, что от него ничего не останется, после того как я его расчленю? — спросил врач.

— Да, — сказал я коротко. — Я вас не знаю. Вы, хотя я не очень точно всё помню, намекали на всякое.

Он поднялся, шагнул ко мне, опять обхватил меня руками за плечи, толкнул дверь, расположенную напротив той, через которую мы вошли.

Мы очутились в покрашенном белой краской просторном зале. Пол — кирпично-красный. Из квадратных песчаниковых плиток. Это не их естественный цвет: на них налипла красная крошка. Свет проникает с потолка, через матовые стекла. Стены голые. Только два маленьких шкафа из зеркального стекла, в которых хранятся медицинские инструменты, занимают, непонятно для чего повернутые под углом друг к другу, один из углов. В середине зала, отчетливо выделяясь под падающим сверху светом, стоят стул и стол. На столе лежит мертвый Аугустус.

— Вот он, — сказал доктор. — Освещение — лучше не придумаешь. Если у вас нормальное зрение, вы не упустите ни одной детали.

Он подтолкнул меня к мертвому.

— Я готов отвечать на ваши вопросы, — добавил. После чего уселся на единственный стул.

Свет с устрашающим постоянством падал на человеческую плоть, постепенно терявшую свою сладость, и на жуткую рану, уже сплошь горькую. Я наблюдал начинающийся процесс гниения. Со страхом, который ни с чем не сравнить, я видел, как наполненные газом кишки шевелятся в открытой ране. Мой ужас был настолько безграничным, что мне пришлось за что-то ухватиться, чтобы удержаться от звериного крика. Моя рука невольно угодила внутрь раны, как если бы я собирался заклясть некое явление, грозящее мне гибелью{188}.

— Мы должны заморозить труп, если хотим, чтобы он еще какое-то время сохранялся, — сказал человек, сидящий на стуле.

Мои пальцы между тем сомкнулись вокруг торчащей из мышечной ткани кости.

— Я высвобожу ее для вас, — сказал человек, сидящий на стуле. — Это часть таза, сломавшегося в нескольких местах. Вам будет память о сокровенном человеческом нутре.

— Не надо, — решительно возразил я.

— Ну-ну, — откликнулся он. — Вы же этого хотите. Всем людям свойственно архаичное желание: хранить у себя какую-то часть любимого мертвеца.

— Я не хочу, чтобы он подвергся расчленению, — сказал я еще раз, дрожа.

— О расчленении позаботилась судьба. Мы только возьмем отломившийся осколок.

Двумя умелыми надрезами он отделил мышечные связки. После чего положил замшелую — покрытую остатками плоти — кость на бронзовую грудь покойного. Я сказал:

— Теперь довольно… Мой носовой платок куда-то подевался. Одолжите мне, пожалуйста, ваш. Мы с вами не поймем друг друга. Я не хочу смотреть, как вы кромсаете этого человека. Я должен прикрыть его рану.

Он протянул мне большой, сложенный вчетверо чистый носовой платок. Я положил платок на рану. Увидел, что белая ткань внезапно стала черной, как уголь… А в следующий момент обнаружил себя в объятиях доктора. Он совал мне под нос ватный тампон, пропитанный эфирным спиртом. Он в самом деле прижимал меня к груди, как ребенка.

— Я что, потерял сознание? — спросил я.

— Вы упали. У вас слабые нервы. Вы слишком много думаете. Возможно, еще и ведете нездоровый образ жизни, противоречащий вашим врожденным задаткам.

— Возможно, — согласился я.

— Заметьте себе: так или иначе, но все мы — каждый в свой час — придем в состояние, характерное для этого мертвеца. Как правило, зримые следы разложения прикрывают тканью или темной землей. Вы, под влиянием благочестивого чувства, только что так и поступили. Ваше действие не удалось, если толковать его как попытку обмануть себя. Мораль происходящего от вас не укрылась… Я много раз видел, как люди умирают. Но мое обращение с трупами нечасто бывало интимным. Всегда, когда мог, я сохранял по отношению к ним дистанцию, обусловленную пренебрежением. Однако отвратительность такого превращения впечатывалась в мое сознание. Есть только один возраст, в котором мы выглядим привлекательно: юность; если, конечно, в эти прекрасные годы нас не поражает мстительная болезнь. От отцовского семяизвержения до окончательного истлевания — таков наш путь. Большинство человечества, приверженное принципам нравственности, будет мне возражать. Такие люди должны мне возражать. Им не хватает мужества, чтобы видеть в себе только часть Природы. Они пытаются оправдать Бога, который в их помощи не нуждается. Для НЕГО Природа есть музыкальный инструмент, издающий и гармоничные звуки, и диссонансы. Между прочим: та приснившаяся лестница, достающая до облаков{189}, была лишь мимолетной фантазией плохо обученного ума…

Внезапно я преисполнился безграничного доверия к зеленоглазому великану. Я выдал себя. Я сказал:

— Мне хотелось бы еще раз взглянуть на кожу, прикрывающую его металлическую грудь. И на лицо, эту тень прошлого.

— Время остается одним и тем же, — сказал он. — Остается местам, где пребывает прошлое. То, что вы ищете в этом умершем, уже находится там. Я его заморожу. И буду хранить, и вы сможете на него смотреть, пока не почувствуете отвращение. Плоть — плохой материал для изготовления статуй{190}.

Мне теперь почудилось, будто он объемлет меня своею любовью. Правда, я не знал, каков характер этой любви. Но разве не непозволительная дерзость — задаваться вопросом о характере любви, которая настолько чувствительна, что может рассыпаться прахом из-за одного фальшивого слова? — Словами он пробился в меня глубоко. Как тот образ: живая женщина, пригвожденная к бушприту деревянного корабля, затягиваемая в зеленую бездну океана. Как Эллена, которую я не видел мертвой. Этого-то я вижу мертвым… Судовладелец, гоняющий по всем морям немые корабли, груженные гробами с мумиями… Я, грохнувшийся в обморок перед хирургическим столом с распростертой на нем галеонной фигурой… Моя любовь, так и не пробудившаяся полностью, никнет над окровавленной костью…

— Я хочу, чтобы его похоронили, — сказал я, совершив крайнее усилие над собой.

— Вы слышали, что я говорил? — спросил меня доктор.

— Слышал, и даже понял. — Судорога сжала мне горло. — Понял, в чем состоит искушение. Я взвалил на себя ужасную вину: я уподобляюсь своему противнику.

В то же мгновение слезы, словно струи источника, хлынули у меня из глаз. Мое зрение растворилось в этой влаге. Я наклонился над мертвым и поцеловал его губы, лоб, грудь. Я обнял его за плечи. Что никогда мне не принадлежало — в одну секунду я рванул это к себе. Это был мой труп: над этим остановившимся сердцем я оплакал всё, что когда-либо потерял.

Я очень быстро успокоился. И сказал:

— Даже если бы он значил для меня много больше, моя боль оставалась бы такой же. Ребенком я однажды целый день плакал над мертвой кошкой. Тогда у меня не было опыта. Теперь я знаю: и любящих, и друзей ждет неизбежная разлука.

— Это так, — мягко подтвердил он.

— Поэтому я хочу похоронить его. И прошу у вас совета. Ведь я здесь чужой.

— У вас есть деньги? Вы оплатите расходы на похороны?

— Да, — сказал я твердо.

— А мои усилия в связи с этим делом вы сможете оплатить?

Я неуверенно взглянул на него, не понимая, что он имеет в виду: но задать вопрос не решился. С некоторой заминкой ответил:

— Надеюсь.

— То есть, — сказал он, — вы полагаете, что сегодня мы лишь обменяемся обещаниями. Пройдет три дня, и вас поминай как звали. Воспоминания — скудная пища, и с годами она становится все более пресной. У меня имеется практика, и мое время стоит денег. Я снискал авторитет благодаря своим знаниям и довольно высокому положению. И я хочу жить не хуже других, не приносящих никому пользы.

Он смотрел на меня пронизывающим взглядом. До меня мало-помалу дошло. Любовь уже рассыпалась прахом.

— Назовите сами свой гонорар, — сказал я твердо; но потом, засомневавшись, добавил: — Правда… — Остальные слова погасли, притушенные подозрениями.

— Ну? — подбодрил он меня. — Или это всё? И я напрасно забыл, что вы — первостатейный лжец?

— Вы можете прямо сейчас получить содержимое моего кошелька, — пробормотал я. — Чтобы у вас была хоть какая-то уверенность… Но я сегодня сильно потратился.

— Мы пойдем друг другу навстречу, — нашелся он.

— Я вижу ваше лицо лишь наполовину, как закутанные лица здешних монахинь. Ваша кустистая борода не внушает особого доверия, — сказал я, совсем отчаявшись.

— Ваше право думать о моей маске что вам угодно. Мне она кажется необходимой. Если мы не можем договориться, я бы предпочел оборвать этот разговор.

В последних его словах прозвучала угроза. Он повернулся ко мне спиной и собрался уходить. Я подскочил к нему сзади, ухватил за полу белого развевающегося халата.

— Прошу вас! — взмолился я. — Это недоразумение.

— Недоразумение? В каком смысле? — фыркнул он.

Я увидел: он превратился в олицетворение неумолимости.

— Не знаю, что я такого сделал, — пробормотал я.

— Вы невежа! — отрезал он.

— Я слышу ваш упрек, но пока не понимаю своей ошибки, — сказал я со слезами в голосе.

— Сравнить меня с монахиней! — бушевал доктор. — После того как я оказал вам доверие!

— Это у меня вырвалось случайно, — попытался я его успокоить. — Я вдруг почувствовал себя таким бесправным…

Бесправным? — расхохотался он. — Бесправным? Бесправным? Каждый бесправен. Каждый по-своему. Бесправен король, когда его побеждает враг. Бесправен судья, когда против него выдвигается обвинение. Бесправен подданный, предстающий перед судом. Бесправно животное, когда его пожирают или когда из вольной лесной чащи он попадает в стойло либо в капкан. Бесправен умерший, ибо он значит меньше, чем неодушевленный предмет. Бесправно дерево, потому что у него отнимают плоды, а сам ствол срубают под корень. Бесправен камень, потому что его разбивают. Правами обладают лишь звезды, поскольку человеческие руки не могут их сорвать, как цветок. — Раскатистым, ужасным голосом он добавил: — Бог — это мужское божество. Окладистую бороду Он носит с незапамятных пор. Мужчина же создан по Его подобию.

Как ни удивительно, он снова уселся на стул. Я был сражен насмешкой в его голосе. Я вытащил кошелек и отдал ему все крупные купюры. Он тотчас стал мягким, как летний вечер, не продуваемый ни малейшим ветерком.

— Мы еще не закончили разговор, — сказал он; сгреб деньги, взял меня за руку, протащил через зал, вывел из него, заставил спуститься по лестнице в темный подвальный коридор. Свинцовым холодом дохнуло нам навстречу. Я подумал, что вот сейчас он приведет меня в непостижимое теневое место казни. Но я не попытался бежать. Это было бы бесполезно. Он отпер обстоятельно закрытую дверь. И велел мне идти вперед в темноте, а сам захлопнул дверь и подтолкнул меня на два-три шага. Я почувствовал то же ледяное дыхание, что веяло в трюме деревянного корабля. Тьма изгибалась шпангоутами, образуя хранилище белесых гробов. От страха я схватил доктора за руку. И тотчас испугался, что именно эта рука меня задушит. Я уже знал, каково это — быть задушенным. Я уже однажды был задушенным. Впервые за день я вспомнил о Тутайне. Но мне это не помогло.

— Пройдите еще на два шага вперед, — сказал он, — а я включу свет.

— Не могу, — прохрипел я, чувствуя спазм в горле. — Передо мной блок льда.

— Все правильно, — сказал он. — Этот ледяной блок я и хотел вам показать.

«Он просто прикончит меня, на свой манер…» — подумал я. Одновременно в голове пронеслось: «…его называют Стариком. Почему не Огненной Бородой?»

Он двигался по помещению ощупью. Где-то на стене нашел электрический выключатель и нажал рычажок. Возникло солнце: круглое, с пламенеющими протуберанцами; золотисто-радужные лучи, похожие на сверкающие сосульки, вспыхнули, вонзаясь во тьму. Я, ослепленный, закрыл глаза. (Это тоже было повторением.) Снова открыл их, под защитой затеняющей ладони. Передо мной — желтовато-белая, обезглавленная и с отрубленными руками, с молодыми бедрами, с круглящимися, как яблоки, грудями… Передо мной на металлической каталке лежала галеонная фигура. Эллена{191}. Собирательный образ всех спящих неподвижных человеческих существ женского пола. Я еще увидел, что кожа покрыта инеем: единственный признак смерти. И — раны; но их я воспринимал неотчетливо.

«Я проклят… — сказал я себе. — Мой страх и мои искушения будут продолжаться и продолжаться. Тутайн не перерезал ей горло; но такое могло случиться. Вероятно, горло перерезал кто-то другой. Конца этому не будет. Отрубленные руки… отрублены до локтей. Вроде бы топорами{192}. Немыслимо; но задумано с расчетом на меня. Если он хочет меня убить, пусть делает это сразу. Ни на что другое я не гожусь. Тот, кто зарубил девушку, зарубит и мужчину. Он меня голыми руками раздавит, если захочет. А он захочет. Прямо сейчас. Или — через какое-то время…»

Здесь тоже был стул. Я сел на него. Врач оказался у меня за спиной. Он вдруг обхватил мою голову. Начинается, подумал я.

Но начал он лишь говорить.

— Это прекраснейшее человеческое дитя из тех, чью смерть мне довелось наблюдать. Не обезображенное болезнью.

— Где ее голова? Где руки? — вскричал я, одурманенный страхом.

— Похоронены две недели назад, с соблюдением всех церковных обрядов, — ответил он.

— Вы что же, отрезали от трупа голову и руки? — спросил я глухо.

— Да, почему бы мне не признаться? Я врач. Это часть моих привилегий. Я всемогущ в отрезании конечностей. Вам же известно, что забойщики скота имеют право расчленять животных. Так почему мои права должны быть меньше? Ведь я имею определенные полномочия даже над живыми, и, когда мне это кажется целесообразным или когда я отдаю такое распоряжение, живым людям удаляют важные части тела. Вы недооцениваете мою власть. Правда, она — лишь малая часть большого властного аппарата. Но в данном случае речь идет именно о моей сфере. Я все это рассматриваю совершенно иначе, чем вы. Вы меня недооцениваете; но мне-то это не вредит, не мешает. Вы делаете хуже только себе. Вы слишком неопытны, чтобы понять это. Но вы и ваша неопытность на самом деле никакой роли не играют. Они не меняют порядок мира. Порядок мира вообще никогда не меняется из-за протестов, от кого бы они ни исходили. Между прочим, протесты поступают только от неопытных, непочтительных — от тех, кто ничего в этой жизни не значит… Я могу, если не заскучаете, научить вас кое-чему. И после вы согласитесь, что я был прав. Прискорбно, что свое одобрение вы всегда высказываете лишь задним числом. Это, конечно, обременительно. Потому вас и не любят. Я не хочу сказать, что таким поведением вы вызываете отвращение. Вас хотелось бы пожалеть; но вы вновь и вновь демонстрируете свою неопытность, воспринимаемую другими как оскорбление, — потому вас всегда ждет проигрыш. Вы этого, конечно, не понимаете. Но кому какое дело, что вы этого не понимаете? Речь не идет о том, чтобы вы это поняли. Тем не менее, я вам объясню кое-что, а вы можете использовать сказанное в той мере в какой поймете… У одетых людей выражением их личности являются только голова и руки. Голова и руки этого совершенного создания были известны всем. Уже о ее ступнях никто ничего не знал. Ступни скрываются в обуви. Только бедняки имеют, помимо рук, еще и ступни. Колени почти так же неприличны, как пупок. Хоронят зримое тело. В ее случае похоронили голову, руки и сколько-то камней. Голова лежала на подушке, сцепленные руки держали крест. Саван прикрывал поверхности срезов и каменную имитацию тела.

— Вы хорошо все продумали, — сказал я, сломленный.

— Это относится к моим правам. Вы слишком невнимательны. Я вынужден повторяться. У мертвых прав нет. А у меня — двойное право.

— Кто эта мертвая?

— Былое Совершенство, уравненное с былым Несовершенством. Чтобы вы поняли, приходится объяснять буквально всё… Правда, мне могут возразить: если нечто способно перейти в категорию былого, значит, оно не вполне совершенно. Это очень убедительный довод. Его применил, на свой лад, еще святой Ансельм Кентерберийский: в рассуждениях о Боге{193}… Итак: это тело потому и расчленили на куски, что ему чего-то не хватало. Уже бронзовую статую так легко не расчленили бы. А Кто-то, кого темные люди обмазали краской и дегтем, кто тверже бронзы и прочней самой прочной стали, вообще не позволит себя расчленить{194}. Даже — словами, которые острей любого ножа и резца.

Я почти не слушал, что он говорит. Его слова добрались до моего сознания позже.

— Кем она была? Кем были голова и руки? — спросил я нетерпеливо.

— Моей дочерью.

— Вашей дочерью?!

— Да, моей дочерью. Кем еще она должна быть? Почему бы ей не быть моей дочерью?

— Но это вообще неестественно, — сказал я. — Это очень неестественно: чтобы отец отрезал своему ребенку голову и руки{195}.

— А я возражу вам, что это очень естественно, что это даже самоочевидно… Как вы осмеливаетесь, понимая так мало, возмущаться?.. Что тогда нужно думать о вас, имеющем черного брата? Может, попытаетесь отговориться: что, дескать, вы здесь ни при чем, ибо дело это касается только вашего отца или матери? Так вас сразу же поймают на том, что вы несете ответственность и за отца, и за мать. Вы охотно приняли в подарок кусочек тазобедренной кости вашего брата. Кроме того, вы хотели стать тем, кем стали, а потому — пусть даже не помните этого — когда-то свели вместе вашего отца и вашу мать{196}.

Я подумал, что он, наверное, сошел с ума. Я ожидал самых ужасных вещей, уже в следующую секунду. Но он невозмутимо продолжил:

— Посмотрите спокойно на это тело. Вы еще можете наслаждаться квазисовершенством его форм. Плоть еще не высохла. Лед еще поддерживает иллюзию продолжения жизни, едва успевшей угаснуть. Кожа местами покрыта инеем, клетки растягиваются и искажаются. Затуманенность контуров — легкая одутловатость — объясняется присутствием льда. Не забывайте, что вода, замерзая, увеличивается в объеме на одну двенадцатую часть… Однако, мой юный друг, совокупиться с моей дочерью, оплодотворить ее вы больше не сможете. Она — холодная, очень реалистично выполненная статуя, с отбитой головой и руками. Ее можно осквернить, но любить ее нельзя.

— Вы отвратительны… ужасны! — простонал я; омерзение вонзилось в меня, как острый нож. — Я не хочу таких картин!

— Знаю, вы предпочли бы бежать: всегда кажется, что это легче всего, — сказал он. — Но выстоять — так же легко. Вы просто еще этого не знаете. Впрочем, не мы решаем, остаться нам или бежать. Вы, к примеру, уйдете отсюда, когда я этого захочу — не раньше и не позже… Далее: не обманывайтесь насчет картин. Мы все рождаемся с глазами. В голове у каждого из нас — вечные шутовские проказы. Во всех нас живет томительное желание. Но исполнение желаний от нас не зависит. Даже к монахам ощущение исполненности приходит откуда-то извне. Человек так легко обманывается… Когда он ложится в постель, он думает, что наутро встанет. В этом предположении каждый однажды ошибется. Разлука и бездна — с этим мы сталкиваемся более чем достаточно. Будущее умиротворение — это надежда, а не нечто, в чем можно быть уверенным. Слезы, мой юный друг, это химическая реакция: поток, приносящий облегчение; они помогают нашим нервам, но не нашему духу. Молитвы, друг мой, подобны слезам, но судьбу они не меняют: они не доходят до адресата. Точнее, адресат оставляет их без внимания: они пылятся в его бесконечной регистратуре{197}. Мы пребываем в одиночестве и ничего не знаем. Нет показаний, свидетельствующих о нас самих. Только если мы становимся большими мерзавцами, мы на краткий миг опьяняемся преступлением. Но даже если все мы к этому призваны, избранными становятся лишь немногие. Существует очень мало великих разбойников и убийц: тех, кто способен выдавить из себя последнюю каплю удовольствия. Масса же, то есть мы все, состоит из слабых учеников тех сбивчивых голосов, которые в нас раздаются. Наш путь к сатане так же короток, как путь к Богу. Один, два шага — и вот уже цепь наших ограниченных способностей натягивается. Мы такие, какие мы есть. Мы не капля воды, упавшая на жаждущую землю; наши отцы были, как и мы, безответственными. Мы пребываем в этих секундах и должны в них пребывать; всё так, как оно есть: свершившееся уже свершилось. Никакие ангелы с трубами не призовут истекшее время назад. Здесь лежит женщина, над нами — мужчина; никто не вернет их к их человеческой жизни.

Он говорил очень спокойно. Мне казалось, что себя он не включает в судьбу людей. Как будто тихое «мы» слетает с его губ только из вежливости… Теперь он замолчал. Я стал совершенно безвольным. Но исчезли и мои желания, и многословные мысли. Я больше не боялся, что меня убьют. Я сказал себе: «Это случится когда-нибудь позже. Случится, но не теперь. Когда-нибудь позже…»

— Я прилагал усилия, чтобы сохранить эту жизнь, — начал Старик снова. — Хотел увидеть, как такая красота принесет плоды. Я хотел быть шутом и стать дедушкой…

— Так она правда ваша дочь? — вырвалось у меня.

— Я в это верю, — сказал он. — Вы же верите, что тот темнокожий человек — ваш брат! Мы таким образом помогаем себе… Но она не хотела того, чего хотел я. Она любила не знаю кого. Ее слабая головка хотела не знаю чего. Она хотела закутаться с ног до головы и стать монашенкой. Хотела покорствовать слову, а не жизни. Я предоставил ей наилучшие возможности для земной любви; но она противилась. Поскольку же я могущественнее, чем она, она чувствовала, что должна будет уступить. И чтобы все-таки воспротивиться мне, чтобы меня наказать, она приняла яд. Так вот и получилось, что я отрезал ей голову и руки и уберег от тления то, что казалось мне более ценным, чем голова и руки… Но теперь мне и это уже почти безразлично. А вскоре будет безразлично совсем.

Он внезапно воздвигся передо мной — большой и гордый, каменно-крепкий и состоящий из плоти. Его зеленые глаза сияли, как звезды.

— Женщина создана для мужчины, давайте же их соединим. Похороним в одном гробу. — И чуть тише прибавил: — Ей больше нельзя оставаться здесь.

Я не понял сказанное. Он, видимо, прочел это по моему лицу. И строго повторил:

Его, вашего брата, и ее, мою дочь, мы соединим.

Я вскочил со стула.

— Нет! — крикнул.

— С вами трудно иметь дело, — сказал он разочарованно. — Как бы то ни было, — начал он, после паузы, снова, — вы не сможете воспрепятствовать тому, что они будут похоронены вместе, бок о бок. Вы в любом случае не можете ничему воспрепятствовать. С помощью скальпеля я добьюсь всего, чего захочу. Я могу сложить в одну бочку ошметки двух тел и распорядиться, чтобы ее увезли. Что вы знаете о кладбищах? Там много чего покоится… рядом, одно на другом, вперемешку: ненависть, любовь, разврат, кровосмешение, и все это уже стало землей. — Внезапно его голос загрохотал: — Вы глупы, глупы, глупы! Можно подумать, останки вашего склизкого брата пахнут лучше, чем останки любой другой плоти!

— Возможно, у него была другая возлюбленная, — сказал я с усилием.

— И что, она его оплакивает? Не танцует ли она уже с другим парнем? Если нет, то скоро будет. Это же так понятно… В любом случае она не захочет лечь, как подстилка, под червей, выползающих из его сердца… — И он крикнул: — Самая прекрасная женщина станет полушкой для трупа жалкого бастарда, в чьих жилах смешалась кровь трех отцов. Ради такого я готов умереть, в этот самый миг!

Меня его голос нисколько не взволновал. Я даже не почувствовал головокружения и потому набрался мужества, чтобы дать отпор.

— Это не подходящий любовник для вашей дочери, — сказал я. — Найдется какой-нибудь другой.

Моя реплика, казалось, окончательно вывела доктора из себя.

— Один гроб, — взревел он, — я уже для своей девочки оплатил. Ее голова получила церковное благословение. Была вырыта могила. Для покойницы читали мессы. Больше я ничего никому не должен.

Невольно я перевел взгляд на покойницу, которая в своей льдистой расчлененности все же лежала передо мной как потрясающе соблазнительный торс. И я не устоял. Сказал довольно громко:

— Вы меня убедили. Можно обойтись одним гробом. — И как только я произнес это, мои руки коснулись безглазого тела, которое больше ничему не могло противиться, ибо лишилось даже окоченевших рук. Но круглящаяся плоть холодно и непреклонно оттолкнула мои пальцы…

— Думаю, я и сегодня ничему не научился, — сказал я Старику.

— Вы навсегда останетесь не поддающимся обучению. Но вы в этом мире ничего не измените, предупреждаю уже сейчас. — Он произнес это спокойно. И поднял меня со стула, как если бы я был куклой.

— Пойдемте, — сказал. — Мы должны доставить сюда вашего брата, чтобы эти двое успели познакомиться.

— И чтобы оба окаменели! — прибавил я.

— Вы не лишены опыта в том, что касается зла, — сказал доктор, — но великий грешник из вас не получится.

Мы погрузили Аугустуса на носилки и снесли его вниз, в подвал. Доктор потушил свет и очень тщательно запер дверь. Он вновь привел меня в маленькую комнату, где прежде начал допрашивать. Он опять сел за письменный стол, а я — на деревянную скамью. Наконец он сказал, и его голос прозвучал так чуждо, будто мы с ним никогда прежде не разговаривали:

— Расходы на похороны оплатите вы. Поскольку вы здесь чужой, я сам выберу место захоронения, извещу священника и дам заказ гробовщику…

Он произнес еще несколько фраз. И внезапно исчез, так что я даже не заметил его ухода. На пороге возникла монахиня. Она сказала надтреснутым голосом:

— Господин профессор просит вас покинуть дом. Он ждет вас завтра, в одиннадцать утра.

И протянула мне лист бумаги, обрамленный черной рамкой. Я не сразу понял, что это счет за похоронные услуги. Итоговая сумма оказалась высокой. Когда я выходил из комнаты, монахиня вручила мне еще и маленький, перевязанный бечевкой пакет. О его содержимом я догадался сразу.

* * *

(Я хочу вставить сюда одно наблюдение.

Я был в Гете{198}. По дороге домой — влажный снег, солнце, исчезнувшее на западе, узкий полумесяц увеличивающейся луны, тоже на западе: и странно светящиеся облака на юге. Поначалу я думаю, что это отражение луны и заходящего солнца, отбрасываемое на дымку тумана. Но внезапно вижу узкую светлую полосу, которая тянется с запада на восток, через точку зенита. Я опять думаю о дымке, на которую падают лучи. Но от уже вспыхнувших звезд исходит такой непривычно концентрированный свет, что в голову приходит мысль о чудовищном хвосте кометы — именно той кометы, которая в эти дни должна быть видимой. Я несколько десятилетий назад видел комету Галлея… Эту великую малость… Я останавливаюсь посреди дороги, смотрю вверх. Вижу, как светящаяся полоса изгибается в параболу. Я пугаюсь. Так быстро облака не плывут. Иду дальше. Немного не доходя до холма, на котором стоит церковная мельница, я вижу, как на юго-востоке падает ярко сверкающая звезда. Я спешу взобраться на холм. Но звёзды больше не падают. За несколько сотен метров до церкви я вижу, что на востоке поднимается багряное зарево, как бы от чудовищного пожара. К багряному подмешивается что-то черное — наподобие чада. В конце концов зарево поднимается вверх. Как чудовищная радуга, только кроваво-красная. Теперь я точно знаю, что это северное сияние, пришедшее с востока{199}. Не меньше четырех гигантских белых бахромчатых занавесей натянуто между востоком и западом. Перпендикулярно к ним — лучи, будто отбрасываемые небесными прожекторами. На мгновение возникает половинка светящегося полушария, открытая в сторону юга; потом она опускается к северному горизонту. На западе небо жутковато окрашивается багряным, как прежде было на востоке. Я пытаюсь измерить силу света. Я могу читать буквы средней величины, хорошо вижу линии на своей ладони. Потом свечение блекнет, распадается. Все вместе длилось часа полтора…

Связано ли с этим какое-то указание на характер текущего года? Или зрелище скорее относилось ко мне, так внимательно за ним наблюдавшему? — На протяжении тысячелетий человечество культивировало науку о предзнаменованиях. Вавилоняне собрали непостижимо большой архив такой казуистики{200}. Принцип формулировки вопросов, касающихся судьбы, всегда оставался одним и тем же; если в жертвенном животном обнаружат черную печень или в огне — тьму, если произойдет затмение Солнца или звезда вступит во двор Луны, если сокол влетит в дом человека, если кобыла родит жеребенка без конечностей или даже жеребенка-гермафродита… что тогда случится с царем, со страной, с городом, с домом, с мужчиной, с женщиной, с ребенком, со стадом, с полем, с урожаем? Миллионы и миллионы примечательных явлений наблюдались, сравнивались, описывались, регистрировались… все эти ошибки или доказательства злых намерений Творца снова проверялись, находили подтверждения или отбрасывались, по-новому компоновались… над этим работали тысячи жрецов, которые ночь за ночью вели наблюдения за небом в обсерваториях на крышах зиккуратов, — пока наконец не стала видна правда взаимосвязей, для обнаружения которой потребовалась тысяча лет. Если печеночный проток удвоен и между двумя его частями как бы начертан некий знак, господин мой пойдет дорогой страха. Если проток удвоен и между двумя его частями имеется углубление, правитель в своем дворце откроет для себя склеп. Если Луна покажется в первый день месяца, в стране воцарятся покой и мир. Если Луна при первом зримом появлении будет очень большой, произойдет затмение. Если в месяце нисан затмение Луны произойдет во время первой ночной стражи, страна подвергнется опустошению и брат будет убивать брата. Если такое произойдет в месяце симан, это предвещает обилие рыбы. Если такое произойдет в месяце дуузу, по всей стране будут богатые урожаи. Если такое произойдет в месяце аб, бог непогоды устроит наводнение. Если такое произойдет в месяце ташрит, в стране разразится мятеж. Если такое произойдет в месяце архасамна, бог разгневается. Если такое произойдет в месяце аддар, это предвещает несчастье для Вавилона. Если Луну увидят тридцатого аба, это означает распад Амурру{201}. Если Луна вошла в зодиакальный дом, а в нем стоит Юпитер, значит, царь Вавилона будет окружен. Если Луна вошла в зодиакальный дом, а в нем стоит Скорпион, значит, львы будут убивать людей и транспортное сообщение между частями страны прервется. Если Луна вошла в зодиакальный дом, а в нем стоит Регул, значит, в этот год женщины будут рожать мальчиков. Если Солнце 1-го нисана потемнеет, царь Вавилона умрет. Если Солнце 1-го дуузу, войдя в зодиакальный дом, будет на рассвете темным, страна обретет покой. Если 9-го айара произойдет солнечное затмение, страна подвергнется разорению. Если такое случится 15-го, умрет царь Элама. Если такое случится 15-го симана, рыночные цены понизятся. Если такое случится 28-го, царь умрет естественной смертью и на престол взойдет его сын. Если такое случится 14-го аба, люди будут продавать своих детей за деньги. Если такое случится 28-го числа дополнительного месяца аддара, царь будет убит своими же слугами с помощью оружия. Если 1-го нисана появятся рядом два Солнца, царь Вавилона умрет. Если 14-го или 15-го нисана появятся рядом пять Солнц, рыночные цены упадут. Если 12-го айара появятся рядом пять Солнц, в стране воцарится голод. Если Солнце входит в зодиакальный дом, это к дождю и к перемене погоды. Если Меркурий виден в начале года, значит, в этом году будут пышно разрастаться растения. Если Меркурий взойдет в месяце дуузу, будет много мертвецов. Если Меркурий будет виден в месяце тагирит как утренняя или вечерняя звезда, произойдет битва. Если Венера в месяце нисан, с 1-го по 30-й день, будет отсутствовать на утреннем небосклоне, в стране воцарится печаль. Если Венера в месяце аб, с 1-го по 30-й день, будет отсутствовать вечером, следует ждать дождей и богатого урожая. Если Венера появится в месяце симан, это предвещает поражение врага. Если Венера приблизится к Раку, в стране будут благоденствие и мир. Если Венера в месяце нисан покажется с бородой, у жителей страны будут рождаться мальчики; в этом году рыночные цены обрушатся. Если звезда бога чумы Нергала мерцает, это предвещает падеж скота; страна Амурру погибнет. Если Марс потемнеет, половодье будет обильным и урожай большим. Если Марс войдет в Луну и станет невидимым, сын царя захватит трон. Если Юпитер будет виден в начале года, в этом году следует ждать большого урожая. Если у Юпитера особенный блеск, царь останется невредимым и в стране воцарится благополучие. Если Юпитер силен, это к обильному половодью и к дождям. Если Юпитер войдет в Луну, в стране Амурру воцарится нужда или умрет царь Элама. Если Сатурн стоит в зодиакальном доме Луны, по всей стране воцарится справедливость; сын с отцом будут говорить правду. Если Сатурн стоит на месте Луны, царь страны будет прочно сидеть на троне. Если Большой Пес темный, сердце народа не будет радоваться. Если Регул темный, управляющий дворцом умрет. Если Плеяды мерцают над Луной и заходят в нее, царь будет постоянно одерживать победы и расширит свою страну. Если голос бога непогоды прогремит в месяце дуузу, уродится обильный урожай. Если в месяце нисан восемь дней будет идти дождь, это предвещает богатство народа. Если в месяце симан восемь дней будет идти дождь, царь умрет. Если в месяце аддар восемь дней будет идти дождь, это предвещает богатый урожай и пышную растительность. Если землетрясение будет продолжаться целый день, это предвещает распад государства. Если землетрясение случится в месяце шабат, дворец перейдет к новому правителю. Если кто-то во сне несет телегу, он добьется исполнения своих сердечных желаний. Если он ест виноград, это предвещает радость. Если он ест асфальт, это предвещает несчастье. Если он совершает путешествие в Упи{202}, его двор будет уничтожен. Если он ест кирпич-сырец, как хлеб, этому человеку придется оставить свое жилище. Если овца родит пятерых ягнят, в стране воцарится смута; владелец овцы умрет, его дом будет разрушен. Если овца родит девятерых ягнят, это предвещает конец династии. Если овца родит десятерых ягнят, город, где это произошло, достигнет мирового господства. Если кобыла родит двух жеребят, мужского и женского пола, у которых будет общая морда, враг вторгнется в Вавилонию и разгромит ее. Если кобыла родит жеребенка без ушей, боги на протяжении трех лет будут уменьшать размеры страны. Если кобыла родит жеребенка без хвоста, наместник умрет. Если женщина родит ребенка с двумя головами, двумя шеями, двумя позвоночниками, четырьмя руками и четырьмя ногами, это предвещает уничтожение страны. Если женщина родит ребенка, у которого оба глаза на левой стороне, это значит, что боги ее страны впадут в гнев и что эта страна погибнет. Если женщина родит ребенка, у которого три глаза слева и один справа, боги учинят в этой стране убийства. Если женщина родит одну только голову, эта страна будет претерпевать бедствия. Если женщина родит близнецов, которые срослись спинами и имеют один позвоночник, боги покинут эту страну. Если женщина родит близнецов, которые срослись боками и правые руки у них отсутствуют, это предвещает вражеское вторжение; враг уничтожит урожай этой страны.

Такие фразы, высказывания — подобранные одно к другому в необозримых количествах, распространяющиеся на все сферы бытия — представляют собой попытки исследовать судьбу, ее механику, феномены взлетов и падений, бедности и богатства. И действительно, этот метод позволил изучить не только законы орбит, но и характерные качества планет и созвездий, их влияние на человеческую жизнь. В таком влиянии не сомневались ни Кеплер, ни Тихо Браге. Обоим хватало мужества, чтобы составлять гороскопы. Если же говорить о композиторах, то Дитрих Букстехуде в семи сонатах «о сущности природы и планет» запечатлел свойства семи небесных светил{203}.)

* * *

Сильный пряный дух поднимался от полей. Солнце стояло низко. Испарения земли уже мечтали о том, чтобы превратиться в капли росы. Я шел быстро. Ужасное исступление моей души на короткое время высвободило память, но потом утомило ее и притупило; и вновь вернуло в темницы мозговых клеток или костного мозга. Я, так сказать, теперь ни о чем не думал, никакие мысленные образы меня не мучили. Разговор со Стариком я совершенно забыл. Я лишь боялся встречи с Тутайном. А избежать встречи я не мог: ведь мы с ним спали в одном гостиничном номере. Несмотря на этот единственный страх — точнее, вопреки ему — я торопился больше, чем было необходимо. Как если бы пообещал какому-то незнакомцу, что вернусь домой еще до наступления темноты. Город с его домами постепенно собирался вокруг меня. Я уже узнавал улицы, по которым мы — полицейский чиновник, высокомерный погонщик мула, Аугустус и я — двигались несколько часов назад. И внезапно — не вызванный никакой мыслью — меня охватил смертельный ужас. Я, находясь среди людей, впал в такое одиночество, которое не оставляет надежды на помощь. И от которого невозможно ускользнуть. Шуршащий ветер сидел у меня на закорках. Я не осмеливался оглянуться, потому что знал, что у него зримый облик{204}. Я побежал. Я нашел укрытие в церкви, где прежде спорил с Богом. Я уже не помнил, какого рода диалог мы вели. Я смахнул со лба пот.

Собственно, новый разговор был бы совершенно излишним. Ведь решения уже приняты. Я, как мне казалось, припоминал… не знаю, каким образом и почему я вспомнил об этом именно теперь… что не так давно… вероятно, только сегодня (но определенно не раньше, чем началась последняя ночь)… я, наяву или во сне, видел ЕГО лицом к лицу. Мы разговаривали; точнее, ОН говорил со мной. Его слова были такими весомыми, что я не сумел удержать их в памяти. Я помнил о них лишь то, что они были и удивительным образом воздействовали на меня своим звучанием или выразительностью, а не содержанием понятий; что они все еще пребывают со мной как нечто абсолютное, хотя — из-за моей непонятливости или из-за невозможности артикулировать их вторично — и очень расплывчатое. Значит, я действительно как-то воспринимал ЕГО. Но мне это показалось неважным. Во всяком случае это, наверное, показалось неважным моей памяти, потому что она — по прошествии столь короткого времени — ЕГО забыла. Она пока еще помнит только Его тень, только шуршание Его тени; а это — почти-Ничто, непосредственно соприкасающееся с вообще-Ничто. Тьма тогда сконцентрировалась в пространстве, разбухла и заполнила его, как плотный дым. Вдали — мерцающие глаза нескольких висячих ламп. Я лежал на плитках пола, над могилами, над тем коричневым потоком тления, что скрывает в себе земля. Я говорил вниз. Ответы я не понимал и не запоминал. (Это было бы излишне, было бы повторением; это не могло бы выстоять.) Только раз я спросил себя, не зеленые ли у НЕГО глаза. Но я тотчас осознал смехотворность такого вопроса, его неуместность. В конце, уже собравшись уходить, я поднял сжатые кулаки и сказал: «Господь, случилась несправедливое. В Вашем мире непрестанно случается несправедливое. В Вашем мире мало радости и много боли». Это была простая констатация факта — без страсти и без внутренней убежденности. Страстными были только воздетые руки. Я направился к двери. Ручка располагалась высоко, чуть не на уровне моей головы. Она была обычной формы, из латуни. Я широко распахнул дверь. Уличная дымка смешалась с холодным дымом благовоний. Как человек, решивший до конца своих дней отказаться от молитвы, спустился я по ступеням на мостовую. Бормоча: «Я встретился с НИМ; но не стал Его слугой. Я не настолько слеп». Голова была пуста. Снаружи никто не ждал меня. Ветер больше не шуршал. Мои пальцы вкогтились в маленький пакет, скрывавший в себе реликвию.

* * *

Встреча с Тутайном прошла хуже, чем я себе представлял. Мое намерение состояло в том, чтобы умолчать о случившемся. Но он уже знал о моем несчастье. Он давно дожидался меня. Как только я шагнул в комнату, он взял у меня пакет и сказал:

— Бедный юноша!

Сбитый с толку его словами и озабоченным лицом, я не сумел ничего ответить. Только присел на край постели и с шумом выдохнул воздух.

— Что за пакет ты принес в такой день? — спросил он.

Мне не хотелось отвечать. Я бы предпочел, чтобы он пока не знал о реликвии. Но он, поскольку я промолчал, начал ее распаковывать.

— Окровавленная человеческая кость, — сказал он, рассмотрев отвратительный предмет. И тихо, как бы обращаясь к себе, добавил: — Двенадцать часов назад она была еще теплой и находилась на своем месте. — И он снова задал вопрос: — Это все, что осталось от него?

— Замолчи наконец! — невежливо брякнул я.

— Я готов быть молчаливым, как книга, которую не открыли, — сказал он примирительно, — но тебе от этого легче не станет.

Он снова уставился на кость. Это его участие, показавшееся мне бессмысленным, меня разозлило. Я сказал с сильным ударением, как если бы обращался к человеку, который что-то незаконно присвоил:

— Это моя собственность.

Он, похоже, пропустил мои слова мимо ушей. Поэтому я уточнил:

— Во всяком случае, до конца моих дней.

— Поскольку сам ты не молчишь, я, наверное, тоже могу… — сказал он и перевернул кость. — Я, правда, еще не понял, что именно во мне шевельнулось. Но эта часть человека о чем-то напоминает…

— О гниении Эллены, — сказал я бесцеремонно.

— А я бы уже не догадался, — сказал он невозмутимо. — Ты прав.

Он отомстил мне. Намеренно или инстинктивно, кто разберет? Он положил кость на стол, потом тщательно завернул в бумагу, в которой я принес ее.

— Выглядит как обглоданная, — сказал он.

— Я даже ни разу ее не поцеловал, — сказал я.

— А куда ты девал умершего? — В его голосе теперь звучала тревога. Сквозь которую пробивалась неуместная злость. — Ведь его, под твоим присмотром, повезли в город…

— Ты знаешь о моем несчастье больше, чем мне хотелось бы, — ответил я и тем еще сильнее его разозлил. — У меня нет оснований избавляться от трупа.

— От трупов всегда избавляются, — сказал он с неколебимой уверенностью. — А вот применяемые для этого средства зависят от внешних обстоятельства и отношения к вере.

— Не понимаю, как ты мог узнать об этом несчастье, — попытался я загладить уже сказанное.

Он сделал вид, что не слышит, и продолжал:

— Благочестивая женщина — воспитанная в достойной вере и не задумывающаяся над тем, что ошибка может закрасться и в нормы нравственности, и в распоряжения государства, и в предписания Церкви, — столкнет своего супруга в царство гниения или даст ему туда соскользнуть, предварительно снабдив его всяческими украшениями и полезными заклинаниями, в присутствии других людей, не забыв сослаться на неотвратимые законы Универсума и на мистические гарантии славного посмертного бытия на сверкающих дорогах качающихся звездных орбит; то есть она поступит иначе, чем убийца, который вынужден предать свою жертву гниению — даже если речь идет о юном, любимом им существе — вдали от посторонних глаз, в темноте, тайно, как бы борясь с демоном, составляя с жертвой жуткое двуединство, в котором каждая из сторон представляет угрозу для другой: потому что убийце есть что скрывать… Тебе тоже есть что скрывать.

— Нет, — сказал я.

— А именно: чувство, что ради тебя принесли в жертву некоего бога или часть бога — его земное воплощение{205}. И что ты приблизился к алтарю, дабы выпить каплю божественной крови и проглотить толику божественной плоти.

— Нет, — сказал я, — все обстоит иначе.

— Это не так стыдно и не так преступно, как тебе кажется после моих слов. Большинство людей готовы к такому. Перед прославленными алтарями великих религий верующим раздают крошечные кусочки божественного жертвенного животного. Может, люди тут же забывают об этом. Но на протяжении секунды — по крайней мере — они знают, что вкушают именно плоть.

— Я сейчас не готов вести с тобой разговоры о метафизических глубинах разных религий, — сказал я.

— Но это же очень просто, — продолжал он. — Каннибал пожирает своих врагов, своих родственников и детей не потому, что они нравятся ему на вкус, — хотя иногда, ненарочно, он таким образом действительно доставляет удовольствие Змию, которого каждый из нас прячет в своем чреве{206}; все дело в том, что вместе с плотью жертвы дикарь присваивает ее явные и потаенные силы. Он становится могилой своих родителей, своих братьев и своих врагов — молчаливой землей. Он вырастает на этой земле, как дерево, которое пускает корни вглубь, вплоть до мертвецов. Он питает себя. Он питает себя осмысленно — той одушевленной пищей, которая ему соответствует. А это не преступление — питать себя. Это круговорот. Это наше предназначение.

— Я не каннибал, — возразил я очень спокойно.

— Ты псевдоканнибал, как и все мы, — сказал он. — Организуя свое питание, ты довольствуешься силами коров, овец, свиней, гусей, кур, нежных овощей и смеющихся фруктов. Использовать в качестве пищи такое благородное животное, как лошадь, отучили еще твоих предков: чтобы они не становились чересчур пылкими… или чтобы не сохраняли веру в подлинную жертву, которой мы требуем и которую приносим сами.

— То, о чем ты говоришь, было бы полезнее и уместнее поместить в другой контекст, — попытался я его прервать.

— Человек, — невозмутимо продолжил он, — человек может обманываться, может пробираться извилистым путем через бытие, ни разу не столкнувшись лицом к лицу с правдой. И ложь, я готов признать, — нечто в такой же степени демоническое, что и ее оборотная сторона{207}. Плодородные поля инстинктов — внутри нас — лежат в запустении, невозделанные. Повсюду стоят ангелы, прикрывшие свои лица. Но они остаются невидимыми. Люди готовы верить в Бога, но не в Духа земли, на которой они живут.

— Я бы хотел, чтобы мы закончили этот разговор, — сказал я.

— Не закончим, пока ты меня не поймешь, — упорствовал он. — Я хочу выразиться настолько ясно, чтобы ты воспринял мое сочувствие как утешение, как нечто созвучное твоей тоске и боли. Я создан не для того, чтобы быть плакальщицей. Зато как защитник, оправдывающий твои поступки, я чувствую себя хорошо.

— Думаю, мы ссоримся, — сказал я.

— Ничего обиднее для меня, чем эти слова, ты не мог бы придумать, — сказал он. — И все же я в последний раз попытаюсь объяснить, что имел в виду.

Я молчал. Ждал.

— Уже довольно давно я прочел об обычае одного негритянского племени на западном побережье Африки… как оно называется, я забыл… Нет-нет, сами мы ничего подобного не видели. Мы плыли далеко от берега и разминулись с этой действительной действительностью… Так вот: если у молодого человека умирает отец или мать, труп зашивают в коровью шкуру и наскоро — на год — закапывают в землю. По истечении этого срока сын выкапывает мертвеца, вскрывает сверток. И находит там лишь грязные, заразные кости. Процесс гниения происходит быстро… Сын собственным ртом очищает кости, пропитавшиеся гнилой жижей и падалью, чтобы потом — уже в чистом виде — поместить их в мешок и вывесить перед домом. И они должны быть по-настоящему чистыми, чтобы умерший не испытывал стыда перед своими потомками или близкими родственниками… Европеец, записавший этот рассказ, возмутившись гнусным обычаем, спросил молодого человека, не пришлось ли тому преодолевать отвращение, когда он вылизывал языком грязь. Африканец ответил: да, пришлось, и это стоило ему огромных усилий. Но таким образом он лишь воздал родителям должное: они ведь имели столько забот из-за сына, пока он был ребенком. Младенцы повсюду оставляют грязь, за ними приходится убирать и кал, и мочу. Поэтому, дескать, долг хорошо воспитанного сына — очистить кости родителей от грязных остатков плоти.

— Я все еще не понимаю, — сказал я, уже на грани отчаяния.

— Культурный человек — это очищенная форма каннибала.

— Я в самом деле не понял, что должен означать твой пример, — сказал я тверже.

— Отвращение и удовольствие сбалансированы, — произнес он печально. — Гниение и рост лежат на противоположных чашах весов. Человек вправе повесить перед своей дверью реликвию — белые кости — лишь после того, как унизит себя отвратительными вещами, каких не вынесет даже самая пылкая любовь… Всё это более чем странно. Эти люди очень глубоко всё продумали.

— Если хочешь мне добра, не напрягай мозг, стараясь собрать в одну кучу примеры или наблюдения со всех концов света. Я теперь понял тебя, хотя и себя понимаю недостаточно… Эта кость, ставшая реликвией… Моя душа проявила странное желание…

— А труп, мертвец… не целиком же он был раздроблен… — что стало с ним?

— Я скажу, если ты перестанешь мучить меня своим любопытством… или всезнайством… Я хочу прямо сейчас пойти в какую-нибудь пивную. Я в данный момент не гожусь ни для сна, ни для твоего нежно-назойливого сострадания. Завтра меня не будет с утра до вечера. Потому что мертвый должен быть похоронен в соответствии с общепринятыми, действующими здесь обычаями. В пивную ты можешь меня сопровождать, на похороны — нет.

Это дошло до Тутайна. Таким тоном я мог бы говорить о рубашке или о грязи, приставшей к подошвам.

— Ясно, — сказал он. — Что ж, пойдем напьемся. Кафешантан с проститутками, которых мы сознательно избегаем, был бы сейчас уместней всего.

— Выбор заведения я предоставляю тебе, — сказал я.

— Ты, наверное, уже выплакался, — предположил он.

— Я еще не выпил ни капли марка{208}, — ответил я.

— Странно, очень странно, — сказал он. — Кровь, вино, шнапс — в какие-то мгновения они уподобляются друг другу.

Мы вышли в печальный вечер. Я напился сверх всякой меры, но до слез дело не дошло. Я забыл многое; однако же не всё.

* * *

В десять утра я в каком-то банке снял со счета деньги. За несколько минут до одиннадцати одна из монахинь открыла мне дверь в кабинет доктора.

— Почему вы не в черном? — сразу спросил он меня.

Я не ответил. Я не знал, что ответить. У меня не было черного костюма. Я просто не подумал об этом. Я повязал себе черный галстук.

— Вы оплатите расходы? — перешел он к следующему вопросу.

Я отсчитал требуемую сумму и положил рядом смету, которую мне выдали накануне.

— Мы не можем терять время, — сказал он, пересчитав деньги.

Он взял две или три простыни, уже лежавшие стопкой на письменном столе, велел мне следовать за ним и быстро пошел вперед: через зал в коридор и оттуда, вниз по лестнице, в подвал. Перед дверью морозильного помещения стоял гроб, неотчетливый в своих очертаниях. Доктор сдвинул его в сторону. Потом открыл дверь, исчез в темноте, зажег свет. Я хотел войти в брачный покой умерших{209}, но он остановил меня движением руки и потребовал, чтобы мы вместе внесли туда гроб. Это был простой ящик со сводчатой крышкой. Из каштанового дерева, покрытого шеллаком. Мы подняли крышку. Врач вытащил из гроба весь хлам, приготовленный для мертвеца: подушки, кружевной саван, ватную подстилку, бахрому и опилки. Он постелил на дно простыню. Тяжело дышал от натуги.

— Возьмите девочку за ноги, а я возьму за плечи, — сказал.

Мне впервые предстояло уложить мертвого в гроб. Я поспешно взглянул на безупречное, словно вырезанное из слоновой кости тело. Неземной холод перетекал из худых твердых ступней девушки в мои руки. Словно кусок дерева — с глухим стуком — упало тело дочери доктора на дно ящика. Она сразу легла как нужно: пальцы ног с красивыми ногтями касались деревянной стенки гроба, с предназначенной для этого узкой стороны.

Доктор уже стоял возле тела пловца. Засунул пальцы во все еще зиявшую рану.

— Промерз, промерз насквозь! — пробормотал он.

Мои глаза искали лицо Аугустуса; и еще раз скользнули по туловищу. Мне подумалось, что большие мясистые кисти рук в конечном счете порождены тяжелыми бицепсами… «Этот умерший — мое дело, — сказал я себе, — даже Тутайн на него не претендует». Я нашел, что Аугустус после брачной ночи выглядит скорее окаменелым, нежели улыбающимся. Я пожалел, что проявил слабость и уступил Старику. Но теперь менять что-либо было поздно.

— Мы должны перевернуть его, — сказал доктор.

— Позвольте, я встану в головах, — сказал я.

Мы поменялись местами. И попытались перевернуть умершего. Это потребовало больших усилий. Он примерз к носилкам. Нам пришлось отламывать его, как поваленное дерево, которое в заснеженном лесу обледенелыми корнями еще цепляется за землю, хотя больше не пьет ее соков. Мы положили его лицом вниз, на окоченевшую рану. Волосы на затылке побелели от инея. Плечи и ягодицы стали более плоскими, покрылись коркой льда. Эта плоть казалась уже очень далекой от нас. Мы положили ее в гроб, поверх женской плоти. Тела покачивались — одно над другим — и не хотели прилепиться друг к другу. Доктор быстро соединил над этими двумя края простыни. Он развернул вторую простыню, накрыл ею гроб и тщательно заправил внутрь свисающие края. Не пожалел и третьей простыни и проделал с ней то же самое.

— Хотите сказать что-нибудь или как-то иначе облегчить свое состояние? — спросил он меня.

— Нет.

Мы накрыли гроб крышкой. Мне показалось, что плечи пловца упираются в дерево; во всяком случае, со стороны головы осталась маленькая щель.

— Это ничего, — сказал врач. Он достал из кармана горсть гвоздей — молоток уже лежал на стуле — и начал, со стороны ног, заколачивать гроб. Такая работа получалась у него на удивление ловко. Он не испортил ни одного гвоздя, ударял по шляпкам и не слишком робко, и не слишком сильно. Щель в головах постепенно смыкалась. У доктора пот струился со лба. Он сказал мне, как-то нерешительно:

— Выносить гроб отсюда придется нам двоим.

Мы отчасти толкали ящик, отчасти несли. В конце концов выволокли его в коридор. Доктор потушил свет, запер дверь. Потом отправился за подмогой. Я остался в сумеречном коридоре наедине с гробом. Я не испытывал никакого чувства, которое мог бы выразить словами. Доктор появился снова в сопровождении четырех монахинь. Они держали в руках белые конопляные веревки. Они подложили веревки под дно гроба. Потом эти четыре бесплодных существа, как если бы были наделены сверхъестественной силой, понесли гроб. Усердные рабочие пчелы… Вера освобождала их от тяжести груза. Они не делали передышку, не ставили гроб на землю — даже когда поднимались по лестнице. Они ни разу не споткнулись, и дерево ни разу не стукнулось о ступеньку. Они были крылатыми помощниками Малаха Га-Мовета{210}.

Монахини поставили гроб на пол в зале для хирургических операций… или для вскрытия трупов и полутрупов… — посередине, под верхним светом, там, где накануне стояли стол и стул. Потом разошлись на четыре стороны света и принялись молча молиться, как если бы были свечами, которые сгорают медленным огнем для умерших{211}. Внезапно они ушли. Даже не забрав веревки. Доктор тоже исчез. Я остался один.

Говорят, женщины плачут, когда видят, что крышка гроба уже заколочена. Я же испытывал чувство умиротворения. Потому что (правда, с помощью Старика) спас труп, переместив его в это уединенное место.

Стул стоял возле стены. Я сел на него. Никогда потом, с того самого часа, ожидание не было для меня таким нереальным, то есть лишенным всякого напряжения и нетерпения, совершенно свободным от любых стремлений. Ни голода, ни жажды, ни борьбы, ни полового инстинкта, ни Бога, ни сатаны, ни вечности, ни времени… Только гроб из коричневого каштанового дерева, наспех покрытый шеллаком. И гроб этот казался голым. (Гроб Тутайна добротнее.)

Доктор вернулся. Разительно изменившийся. К груди он прижимал гигантский венок, сплетенный из проволоки и пестрых стеклянных бус. Изделие прилежных рук, поражающее безудержной безвкусицей… Отроги своей бороды этот человек с помощью раскаленных щипцов превратил в шесть завитых прядей, по три с правой и с левой стороны{212}. Тело, казавшееся теперь кулем, на самом деле куталось в плащ из тонкой черной материи; однако этот предмет туалета был лишен даже намека на элегантность. Голову доктора прикрывала такого же цвета шляпа в виде тележного колеса. Чудовищные поля шляпы — вместо спиц и колесного обода; выпяченная часть, облегающая череп, — вместо неподвижной печальной ступицы{213}. Под широкими брючинами скрывались потрескавшиеся лаковые сапоги с высокими голенищами.

Я не знал, как истолковать нарочито-серьезное выражение его исказившегося лица. Он недавно плакал. Или проглотил какой-то наркотик. Он пока ничего не говорил. Только положил причудливый коралловый мир стеклянного венка{214} в головах гроба. Он был почтенным участником похорон, а я — опустившимся блудным сыном, который явился к смертному одру матери{215}: слишком поздно, чтобы в последний раз увидеть дорогое лицо, но достаточно рано, чтобы застать заколоченный гроб еще на поверхности земли. Такого сына все жалеют и презирают.

Он недоверчиво взглянул на меня. И вдруг начал что-то записывать на клочке бумаги. Потом поднес написанное к моим глазам и сказал с угрозой:

— Умершего зовут: Гомиш Ианиш ди Паленсия{216}ых сохранилась древнейшая в Испании христианская церковь (базилика Сан-Хуан-Баутиста).}. Я специально записал для вас, чтобы вы не учинили какой-нибудь глупости… (Я сохранил эту бумажку вместе с костью.)

В это мгновение дверь открылась. Два мальчика, размахивая кадилами, вошли в зал, а по пятам за ними — священник. Он поприветствовал нас только глазами. Сквозь узкие губы проронил молитву, едва ли произнесенную вслух. Выполнил обряд благословения: окунул два пальца в свинцовую капсулу, содержащую то ли елей, то ли святую воду, сотворил крестное знамение и дотронулся до гроба.

Снова появились четыре монахини и вместе с ними, с кнутом в руке, — погонщик запряженной волами провозки. Прежде чем я это заметил, мальчики направились к выходу. За ними последовали священник и гроб, несомый четырьмя помощницами. Шествие замыкал погонщик мула. Остальные — то есть доктор и я — на несколько секунд остались одни. Потом он взял меня под руку и вывел наружу. Его обволакивал сладковатый запах эфира и одеколона.

Гроб уже стоял на телеге, похожей на нары. Четыре монахини молча удалились. Два мальчика затянули гимн, начали размахивать кадилами. Волы — красивые животные с большими рогами, — повинуясь погонщику, стоявшему рядом с их головами, двинулись вперед. И все, за исключением помощниц, потянулись следом. Впереди — дым благовоний и благочестивые печальные песнопения. Потом — мальчики, священник, волы и погонщик, мертвецы и мы с доктором, их убогая свита.

Мы поднимались в гору, отдаляясь от города. Поля, отчасти окаймленные искусственными ручьями, подступали к самой дороге, все больше сужавшейся. Виноградники, посадки репчатого лука и картофеля, парки, полные цитрусовых деревьев, миндальные рощи, пальмы и одно-единственное драконово дерево рядом с источником… Стенки из известкового туфа — чтобы превратить склоны в плодородные террасы, на которых в изобилии растут пшеница, ячмень и табак… Драгоценное богатство, предназначенное для нашего процветания{217}. Пища, которую выманивает из земли и приготовляет само солнце. Ах какой же печальной была для меня эта прогулка вслед за гробом! Почему я не мог радоваться? Телеги, груженные роскошными фруктами, преграждали нам путь, и колесам нашей трупной повозки приходилось взрезать край хлебного поля. А солнце пекло неустанно — умножая пыль, заставляя людей потеть, изнуряя их, доводя до состояния зрелости плоды и сердца.

Стена, похожая на крепостной вал, обрамляла вершину холма. Можжевельник или туя и молодые пинии торчали — темно-зеленые, почти черные — над этим каменным гребнем, внушая такое же грустное чувство, какое исходит от заросшей плющом руины.

Мы были у цели. Четверо мужчин — местные крестьяне или ремесленники — уже ждали нас, чтобы пронести гроб через кладбище.

Мы приблизились к могиле. Но она не была выкопана. Она походила на облицованный квадрами колодец. Прямоугольный провал, теряющийся в черной глубине… Я заглянул внутрь и поначалу не увидел дна. Но, заслонив глаза ладонью от солнечного света, разглядел внизу серый гроб. Его стенки, плотно пригнанные одна к другой, поднимались вертикально вверх, а вот плиту-крышку кто-то отвалил в сторону. Я стал искать объяснение такой странности. И, взглянув в западном направлении, обнаружил вмурованную в кладбищенскую стену молочно-белую мраморную табличку с золотыми буквами, которая возвещала:

Эту гробницу соорудила — для покойного синьора Жуана Лопиша де Ульоа{218}, своего дорогого супруга, для себя самой и, поелику чрево ее получило благословение, для своего потомства — скорбящая Луиза Азурара{219}, с распоряжением и просьбой ко всем верующим и язычникам, чтобы последнему из умерших позволили сто пятьдесят лет покоиться на этом месте в своем прахе. Дабы на нас исполнилось речение: «А я знаю, Искупитель мой жив, и Он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию, и я во плоти моей узрю Бога»{220}.

Врач наклонился к моему уху. И сказал:

— Ее чрево не получило благословения. То была лишь фантазия, которая длилась шесть месяцев. Мне пришлось разрешить эту даму от бремени ее идеи-фикс. Гробница совершенно гигантская. Одной трети такой глубины вполне хватило бы. Сегодня мы этим воспользуемся. Дама уехала в Терор{221}. Она там молится и посещает теплые купальни. Я вчера случайно узнал об этом и воспользовался такой возможностью, чтобы сделать уже известные вам распоряжения.

— Она вам не родственница? — спросил я.

— Просто пациентка.

— Значит, это место для погребения присвоено незаконным путем, украдено?

— Чрезмерное расточительство будет обращено ко благу.

Тем временем ремесленники или крестьяне на длинных веревках опустили гроб вниз, поместив его поверх гроба покойного синьора Жуана Лопиша де Ульоа. Почувствовав, что уже достигнуто дно, они поспешно вытянули веревки наверх. Священник завершил ритуал. Прежде чем я их заметил, тут же оказались три брата-минорита. Они будто вынырнули между кустарником и надгробиями. Подошли к разверстой могиле — все с молодыми, тщательно выбритыми лицами — и опустили глаза на сложенные ладони, чтобы помолиться. Но казалось, что они смотрят в глубь шахты. Внезапно, словно повинуясь отданному кем-то приказу, все трое одновременно повернулись и побрели прочь. Мальчики взмахнули кадилами и, как лисята, проворно и осторожно побежали по узким угловатым тропинкам к выходу с кладбищенской территории. Священник отправился следом, но вряд ли мог их догнать. Рабочие стояли в стороне, возле искусственного грота из выветренных камней, скрывавшего в себе пугающий образ умершего богочеловека.

Доктор сказал мне:

— Вряд ли мы когда-нибудь снова встретимся. Надеюсь, вы теперь убедились, что я сделал лучшее, на что способен.

Я увидел, как две крупные слезы выкатились из его глаз и затерялись в пышной бороде. Потом он последовал за остальными. Я же решил дождаться, пока рабочие закроют склеп. Солнце жгло чадным огнем. Глаза, уставшие от дрожания воздуха, видели землю с раскаленными травами и плаунами почти что в черном цвете. Я, отойдя от могилы довольно далеко, присел на лежащее надгробие. Рядом с камнем пышно разрослись толстолистные ледяные цветы{222}. Где-то между песком и щебнем мой блуждающий взгляд стал незрячим. Я сжался под тяжестью, которой не ощущал: под грузом тепла, которое не делало меня зрелым, под грузом тоски, манившей пустыми обещаниями. Погрузиться в землю — вот чего я желал себе. Но все в конечном счете свелось к тому, что я задался глупым вопросом: «Где тебя когда-нибудь похоронят?»

Между тем четверо рабочих изготовили в ящике строительный раствор, тщательно смешав в одну полужидкую кашицу песок, известь и коричневую крошку вулканического туфа. Короткими лопаточками они нанесли раствор на каменный край могилы. Потом, орудуя заостренными ломами, стали двигать каменную крышку. И она легла на отверстие, погрузилась в строительный раствор, когда из-под нее вытащили несколько клиньев… Так человек задумчиво закрывает книгу, после того как дочитал последние строки. Сколько-то времени он еще смотрит на вычурные буквы, которыми печатник набрал слово КОНЕЦ. На белой бумаге уже скапливается новая судьба. Собственная или воображаемая: воображаемая судьба живущих в книге, которые так поспешно распрощались с тобой, побуждаемые к тому только волей автора.

Один из рабочих тщательно загладил по краям строительный раствор. Потом они все ушли, забрав свои инструменты. Я еще раз подошел к склепу. Он теперь был закрыт, и ничто не свидетельствовало об обмане. На плите гордо лежал венок из стеклянных бус. В его сердце мерцали двусмысленные слова: «Привет от непреклонного друга».

Я медленно побрел по длинной дороге в город. На возвращение ушли те часы, что оставались до вечера.

* * *

Альфред Тутайн в эту ночь признался мне в своей тайне. Он, как и накануне, ждал меня с некоторой тревогой. Хотя я был опустошен, от усталости ко всему равнодушен, выщелочен солнечным теплом и угрюм из-за разлада в моей душе, он не оставил мне времени, чтобы внутренне собраться или освежиться. Он настаивал, что мы и этот вечер или даже полночи должны провести за пределами пансиона. Мое сопротивление, наверное, было слабым. Я хотел есть и пить… И опять были однотонно-серые тихие ночные улицы, запахи моря и гнилых фруктов, дополняемые тяжелым запахом прогорклого оливкового масла. Мы шагали. Мы вышли к гавани — поблизости от того места, где прежде я вытащил на берег мертвеца. Мы пересекли тень освещенной луною церкви, где недавно помрачился мой ум. Мы свернули на какую-то улочку на отшибе, полнившуюся слабыми пумами. Зеркальные стекла, занавешенные, вместо света пропускали стрекочущую или приглушенную музыку. Через каждые несколько шагов — круглые, синие или красные, фонари. На тротуарах и на проезжей части попадались люди; но мы их, можно сказать, не видели, а только слышали шепот, похожий на журчание ручья. Мы не могли сообразить, много их или мало. Судя по шапкам и блузам, которые выделялись в темноте еще более глубоким оттенком черного, это были моряки торгового флота. Падающий серп месяца высветил на одном перекрестке гигантские буквы: «К планетам»{223}. Чуть дальше значилось: «Бочка Венеры»; мы раздвинули бамбуковый занавес и вошли. Это было маленькое, очень тихое питейное заведение. Несколько погруженных в себя посетителей сидели за чашкой кофе или за бокалом вина. Никто не произносил ни слова. Хозяин — он, очевидно, не знал, что госпожа Венера была женой не Вакха, а Вулкана и, ведя во всех отношениях неупорядоченную семейную жизнь, самую знаменитую свою супружескую измену совершила с Марсом, — подошел со скучающим видом к нашему столику. Протянул руку Тутайну, а потом и мне. Я нерешительно пожал ее.

— Что желают господа? — спросил хозяин.

— Чего-нибудь поесть, — сказал я.

Тут Тутайн вмешался и объяснил, что хотел бы чего-нибудь вкусного, сытного и полезного. Хотя хозяин кивнул в знак согласия, мой друг проследовал за ним до самой барной стойки и там поспешно выпил рюмку аррака. Затем вернулся к нашему столику и сказал, стоя, что должен ненадолго отлучиться и позаботиться, чтобы некая дверь была заперта. Прежде чем я успел спросить, что значит это загадочное высказывание, он прошел через бамбуковый занавес и был таков.

Хозяин принес мне аррак, апельсиновый сок и сахар, а также поджаренных на древесном угле лангустов, хлеб и игристое вино, похожее на шампанское. Он не удостоил меня ни единым словом. Я смешал аррак с соком и принялся за вкусный ужин. Через некоторое время вернулся Тутайн. Отхлебнул из моего бокала. И сказал, что мне здесь не следует наедаться. Он, дескать, уже позаботился, чтобы мы в эту ночь не умерли с голоду. Он торопился. Мы покинули «Бочку Венеры». Отрыгивая углекислый газ, содержавшийся в вине, я подумал: «Может, имелся в виду чан Пандоры{224}; в любом случае, что-то неприличное».

Мы свернули направо, за угол. Пройдя десять или двадцать шагов, Тутайн раздвинул еще один бамбуковый занавес и постучал в запертую дверь, которая скрывалась за ним. Нам открыли. Мы очутились в комнате, о назначении которой я догадался бы сразу, если бы кое-что в ней не отклонялось от привычного. Приглушенный свет был не соблазнительным, а просто приятным. Кровать — или ложе любви — стояла без всякого вызова, застеленная темным, с цветными квадратами, покрывалом. На голых серовато-белых унылых стенах висели картины и разные предметы. Латунное распятие; пустая, оплетенная лыком винная бутыль; железная кастрюля; старый стеклянный фонарь с наполовину сгоревшей свечой. Будто повешенная — большая матерчатая кукла в богатом цветастом платье. Импортированная из Англии, Германии или Японии лошадь-качалка: обтянутая телячьей шкурой и такая большая, что на ней не отказался бы покататься и взрослый. Стеклянные глаза этой красивой игрушки горели жарко и бездонно, как смерть. Посреди комнаты — круглый стол, накрытый по-простому: три тарелки, три стакана, вино, фрукты и хлеб. Но удивительней всего была сама хозяйка: слишком маленького роста, как мне показалось. Босоногая. Платье из добротной материи оставляло свободными руки и шею… Я протянул ей обе руки в дурацком порыве симпатии, внезапно охватившем меня. Потом — потому что мне померещилось, что ожидание принесет утрату — привлек ее ближе к свету, желая рассмотреть лицо. Передо мной был ребенок — двенадцати, или тринадцати, или четырнадцати лет. Молодые груди под платьем не просматривались. Мои руки испуганно вернулись ко мне. Тутайн подошел, приобнял девочку за плечи, погладил пряди ее черных волос. Девочка тихо сказала:

— Он красивый и наверняка молодой, этот мужчина.

— Аниас, — радостно и даже восторженно воскликнул Тутайн, — такую характеристику она могла бы дать и архангелу! Ты вправе гордиться… — Его веселость внезапно погасла. Он добавил, мрачно уставясь в пол:

— А это, значит, Буяна.

Я думал, он скажет еще что-то, но он просто подошел к столу, налил себе вина и залпом выпил. Девочка взобралась на лошадь-качалку и, приподнимаясь и опускаясь в седле, привела коня в движение. Я взял стул и сел. Неожиданно девочка прервала игру, бесшумно скользнула ко мне и приблизила свое темное лицо к моему. Ее полные губы, готовые к поцелую, от моего рта отделяло расстояние в ширину пальца. Но поскольку я, непонятно почему, пренебрег предложенным плодом, поцелуем, девочка отошла от меня, повернулась к Тутайну и спросила:

— Что мне теперь делать?

— Покажи свои ножки, — сказал он спокойно.

Она уселась рядом со мной на стул, а ноги положила на стол. Ступни этого ребенка были как у египетских статуй. Несказанно соразмерные. Но пальцы и подошвы покрыты пылью.

— Ступни Буяны безупречны, — сказал Тутайн торжественно.

— Мне раздеться? — спросила девочка.

— Позже, — неуверенно ответил Тутайн и продолжил: — Убери ноги со стола и позаботься об ужине.

Но ребенок оставил ноги на прежнем месте, и Тутайн сам принялся вынимать из картонной коробки всякую снедь. Увидев некоторые лакомства, которые Тутайн выставлял на стол, девочка погружала в них большой палец ноги, потом подносила его ко рту и тщательно облизывала. Эти движения напомнили мне о пантере{225}… Потом ноги исчезли со стола. Девочка запустила обе руки в салат, состоящий из телятины и апельсинов, и начала есть, слизывая еду с пальцев, как прежде вылизывала ступни. Тутайн между тем покончил с приготовлениями. Мы уселись, и началось пиршество: я, правда, не очень усердствовал, потому что неотрывно смотрел на рот девочки, который с неописуемым удовольствием, с неподражаемой грацией и всевозможными вывертами поглощал даже самые рискованные куски. Тутайн пил очень много вина. Девочка же отхлебывала из своего бокала умеренно.

Ужин еще не закончился, когда в дверь постучали. Я испугался. Тутайн сердито крикнул: «Занято!»

Девочка поднялась. И сказала:

— Сегодня четверг, мой господин. Это Андрес.

Она поспешила к двери, отодвинула засов и впустила молодого человека. Увидев меня, он с достоинством поклонился. Я удивился, заметив, что рука у него начала подрагивать.

— Нехорошо, что вы не вспомнили обо мне, — упрекнул он Тутайна. — Я постучал, потому что сегодня четверг, а не для того, чтобы помешать вам.

— Если вы окажете нам честь и поужинаете с нами, я вам все объясню, — сказал Тутайн, — и вы будете удовлетворены.

Андрес отер губы. Он ничего не ответил; но сел за стол. Буяна поначалу ела стоя. Потом она отошла и присела на край кровати.

Тутайн объяснял чужаку, кто я такой, как попал сюда и что я — он, дескать, за это ручается — ни в коей мере не помешаю столь приятному посетителю… Любезные слова моего друга показались мне оправленными в свинец. Ведь Тутайн наверняка совершенно забыл о господине Андресе и, сверх того, — об особом значении четверга.

Я чувствовал стыд, как подросток, который в присутствии товарищей вляпался, ничего не подозревая, в кучу дерьма.

— Этот господин уже завершил свое дело? — раздраженно спросил господин Андрес.

— Пожалуйста, поешьте хоть немного и глотните вина, — добродушно сказал Тутайн. — Мы сейчас же уйдем и оставим вас наедине с Буяной.

— Можете не торопиться, — ответил тот. — Я здесь лишний, если оказался вторым, поэтому роль уходящего больше пристала мне.

Брови Тутайна поползли вверх.

— Вы никакой не второй, и мой друг для вас не опасен!

Так вышло, что мы, все трое, поднялись одновременно. Тутайн сказал мне:

— Давай сходим на часок в «Бочку Венеры». Потом вернемся и найдем здесь отличного товарища, уже помирившегося с нами.

Но тут вмешалась Буяна. Спрыгнув с кровати, она подскочила к Андресу, взяла его под руку и одновременно сунула ноги в туфли.

— Я прогуляюсь с Андресом, — сказала решительно. И, бросившись на шею молодому человеку, наградила его страстным поцелуем.

Господин Андрес… Андрес Наранхо{226}, так звучало полное имя… состроил мрачную гримасу, но было очевидно, что сердце его смеется и ликует.

— Я скоро вернусь! — бросила девочка.

И они поспешно ушли.

Тутайн издал стон, снова уселся на стул. Он начал длинное объяснение. Он сказал:

— Ты наверняка понял, какие намерения были у господина Андреса Наранхо: понял и то, что настаивать на такого рода требованиях в комнате проститутки совершенно нормально.

— Но ведь она ребенок, — пробормотал я, ощущая на языке смешанный привкус страха, гадливости и любопытства. Однако такое возбуждение нервов, отнюдь не сильное, тотчас улеглось. Я слишком устал, чтобы странное могло вызвать у меня какие-то иные эмоции, кроме чувства пресыщенности.

— О Буяне позже, — сказал Тутайн. — Что же касается Андреса, то я действительно о нем забыл. Я должен был раньше подумать, как избавиться от него… от его обременительного присутствия. Он молод, это ты сам заметил. Он приятный, даже умный человек. Но вместе с тем — доведенная до совершенства, регулярно работающая машина.

— Мне не показалось, что он заслуживает таких комплиментов, — ввернул я. Я уже не старался быть по отношению к Тутайну особо предупредительным.

Он отмахнул это возражение и стал рассказывать дальше.

— Его сегодняшнее поведение лишь подтверждает правильность моей оценки. Он не мог ждать. Но он боится болезней. Он никогда не посещает других девушек. Я для него как бы гарант его здоровья. Он не ревнует к тебе, ты просто воплощаешь в его глазах неведомую угрозу. Плотское желание пробуждается в нем с той же регулярностью, с какой отбивают время часы. На протяжении семи дней в нем усиливается голод; и потом вдруг этот голод становится ненасытным, необоримым: чем-то таким, от чего невозможно уклониться. Чем-то вроде нарыва, который прорывается и выпускает наружу гной. Только не воспринимай этот образ неправильно. Я думаю не о том, что это отвратительно, а единственно лишь о процессе преобразования раны. В Андресе заключена весьма совершенная машина… или он сам представляет собой такую машину.

— Ты говоришь это уже во второй или третий раз, — перебил я. — Так объясни мне, что произойдет, если однажды пресловутый седьмой день не оправдает его ожиданий.

— Андрес постоянно подвергается ужасной опасности, — сказал Тутайн. — Я охотно пожелал бы ему лучшей судьбы, потому что всякий раз, утолив свой голод, он становится замечательным человеком.

— Наверное, в нем действительно есть что-то необычное, — откликнулся я скорее со скукой, чем с воодушевлением, — раз ты так пламенно его восхваляешь. Но за время нашего краткого знакомства я этого не заметил.

— Он послушный католик, — сказал Тутайн, — и из-за этого тоже подвергается опасности. Он исповедуется у одного французского аббата, в портовой церкви. Я не могу представить себе их беседы. Речь всегда идет об одном и том же, и все-таки слова каждый раз должны быть другими. Религии не меняют человеческую плоть, они умеют только ее умерщвлять или навешивать на нее цепи греховности. Я уверен, никогда не случится так, что этот аббат скажет: Господь, создавая вас, имел в виду что-то особенное; Он выгравировал в вашей душе образ звездных орбит; Он хотел выманить из вашего нутра удивительную, присущую животным способность чувствовать аромат времени. — Нет-нет, всегда только блеклый шепот грешника, произносящего конфитеор{227}; и столь же бесцветное отпущение грехов посредником Божьим, который без негодования, а скорее со скукой или отвращением (но вряд ли когда-нибудь с любопытством), голосом, замутненным испарениями собственной души, дарует грешнику чаемое прощение. Священник знает человеческую плоть. Тысячи людей признавались ему, как она устроена. Но он не отваживается усомниться в благости мироздания, потому что оно служит прибежищем и для него самого. Он надеется, что когда-нибудь встретит настоящего грешника, чью вину невозможно простить. Он утратил бы веру в Бога, если бы сама плоть предстала как дух. Он не переоценивает чувственные впечатления; но, с другой стороны, и не понимает их.

Тутайн совсем запутался в своих гипотетических рассуждениях о священнике, который, как мой друг вновь и вновь подчеркивал, не понимает подлинной воли Творца, поскольку не может постичь этот инструмент — замечательного человека Андреса Наранхо, этот календарь, на котором Бог особым способом, с помощью внутренних соков организма, отсчитывает недели, — и всякий раз отпускает его после исповеди в негостеприимную повседневность с сожалением, что видит перед собой не калеку. Между тем в человеке по имени Андрес угнездилась не какая-то дико-разнузданная душа, а лишь не поддающееся приручению, пугающее стремление к регулярности: ни с чем не считающаяся и вместе с тем безобидная потребность…

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я начал расхаживать взад и вперед по комнате и задел ногой пачку книг на полу. Я поднял одну книжку, раскрыл ее и увидел, что это какое-то научное сочинение из Библиотеки Музея Канарских островов. Я удивленно спросил:

— Кто здесь читает такие вещи?

— Я, — сказал Тутайн. — Я пытаюсь наверстать то, что в более юном возрасте, по понятным причинам, упустил.

— И когда же ты штудируешь эти книги? — спросил я.

— Как правило, по утрам. Я сижу и читаю, пока Буяна спит. В комнате в это время бывает очень тихо. Только дыхание ребенка… Она думает, что я свихнувшийся студент. Впрочем, она мне однажды призналась, что половину мужчин считает свихнувшимися. Они, мол, так странно смущаются и не владеют собой… Женщины, полагает она, умнее и, главное, разумнее (возможно, имеется в виду: собраннее), чем мужчины: они гораздо больше думают о земном порядке и о справедливости для всех…

— Сколько лет Буяне? — спросил я.

— Где-то между двенадцатью и четырнадцатью, — сказал Тутайн. — Я должен еще разъяснить тебе некоторые обстоятельства, прежде чем ты вздумаешь меня упрекать.

— Тебе незачем бояться меня, — сказал я тихо. — Может, тебе следовало бы бояться других.

— Отнюдь, — возразил он. — Я живу в полном согласии с соседями. Я тебе еще расскажу кое-что; но прежде — одно замечание по поводу книг, которое вертится у меня на языке. Сегодня утром мне попались в этих книгах некоторые сведения, которые существенно дополняют наш с тобой вчерашний разговор…

— Не знаю, — засомневался я, — стоит ли тратить на это время.

— А все-таки послушай, — сказал он с нажимом, упрямо. — Ученые вот-вот согласятся в том, что у мужчины восприятие боли сильнее — можно сказать, глубже, больше похоже на лабиринт, чем у женщины. Женщина в этом смысле устроена грубее, зато отличается большей чувственной восприимчивостью и склонностью (часто переходящей в суеверие) давать магическое толкование симпатическим и антипатическим силам.

— Слишком много информации для двух фраз, — сказал я, чтобы притормозить его.

— Это только вступление, — нашелся он. — Так вот: самый яркий пример отклонения от нашего мира мук и душевных переживаний можно обнаружить у черных людей Африки. Порой вообще непонятно, откуда они черпают силу, чтобы сопротивляться боли. Скажем, группа рабочих пытается повалить тяжелое дерево. Один из них случайно попадает топором по своей босой стопе. На эту ужасную рану ему наливают немного нефти, и человек работает дальше. Он даже не скривил лицо… Однако столь крепкая нервная система не выдерживает столкновения с магическими событиями. Жители целых деревень пускаются в странствие, потому что место, где они жили, посещается демонами или потому что над ним тяготеет проклятие: злые чары (мы называем так разные неуловимые влияния). Человек умирает, потому что приходит к убеждению, что не может спастись от какого-то колдовства. Он умирает быстро, за несколько часов, хотя тело у него здоровое, — потому что никто не может обуздать магическую силу, направленную против него. Болезнь, как считают люди, живущие по среднему течению Конго, обязывает выздоравливающего сменить имя — чтобы добиться окончательного выздоровления, но главное, чтобы обмануть возбудителя болезни, создателя магической судьбы: тут важно стереть все следы предшествующего существования. Речь идет о бегстве в другого человека, предпринимаемом индивидом. — Но если такого беглеца, совершенного эмигранта, по невнимательности или по неведению (всегда ведь найдется кто-то, не знающий о превращении и не предупрежденный третьим лицом) назовут старым именем, может случиться, что тот, кого так назвали, от ужаса и потрясения рухнет на землю как мертвый, будто его внезапно настигли вечные силы: раздавленный, охваченный нервным кризисом, от которого его лишь с трудом или вообще никогда не освободят.

Он замолчал. Я не понял, к чему он клонит.

— Следовательно, существует такое знание, или мудрость — пространство действия духа, лежащее совершенно на отшибе, — куда нельзя зашвыривать мячики физической механики; где составленные из мелких фрагментов мосты причинно-следственных связей обрушиваются, распадаются, превращаясь в беспорядочное нагромождение деталей и заклепок… Там же я прочитал еще об одном удивительном факте: что древние жители Канарских островов, имевшие рыжие волосы, голубые или зеленовато-голубые глаза, телосложение отчасти коренастое, отчасти стройное — такой набор черт до сих пор лежит в основе этнического типа здешнего коренного населения, — что эти люди основывали королевства, управляемые двойным королем. Двойной король объединял в себе персону правящего короля и мумию его предшественника. Живой получал царство, когда его предшественник умирал; смерть же правящего короля воспринималась как повод для того, чтобы его соправитель — мумия — был окончательно похоронен. Всякий раз последний умерший становился бессловесным сосудом, таящим в себе мудрость и другие добродетели верховной власти, под которыми, если верить Конфуцию, следует понимать нравственность и решительность. Умерший становился безобманным советником, посредством сверхреальных сил воздействующим на живого соправителя, пока тот, в свою очередь, не станет достаточно зрелым, чтобы принять на себя роль мертвого короля.

Тутайн ненадолго замолчал, потом продолжил рассказ:

— От этого факта нельзя просто отмахнуться, сочтя его странным обычаем или договоренностью, проявлением суеверия или свидетельством неразвитости ума — ошибочной мыслью, основанной не на жизненном опыте, а на произволе. Произвольной такая мысль, в отличие от нашего разума, как раз не является. Мы все выросли в обществе, где считалось необходимым воспитывать нас так, чтобы мы — и в речи, и в поступках — придерживались логики; но ведь это лишь одна из возможных моделей поведения. Наши сны проламывают такую решетку; наши страхи и влечения резвятся, как вихревой ветер, отнюдь не перемещающийся в открытом ландшафте — только вдоль дорог. Сохраняя навязываемую нам с детства точку зрения, мы не можем объяснить многие феномены. Катастрофа, внезапное вмешательство случая потрясают наше мышление вплоть до самых основ. И тогда наши прямолинейные мысли — как раненые — хватаются за любое подспорье, прибегают к помощи расплывчатых уверток. Мы примешиваем к своим человеческим делам и небо, и землю…

Очевидно, он собирался распространяться об этом и дальше. Но вовремя прикусил язык, урезонил себя. И в конечном итоге вернулся к прежней теме:

Двойные короли были не только на Канарских островах. Еще и сегодня в Сьерра-Леоне у народности менде существуют такого рода двойные монархи. Там есть гора Масамо. На ее вершине, вдали от человеческого мира — можно сказать, в полной отрешенности, под сенью первобытных деревьев-великанов, — находится царство королевских гробниц. Никто не вправе ступить туда — за исключением короля, сопровождаемого свитой, в день его смерти. День и год такого последнего странствия определяются оракулом уже в момент вступления короля на престол, то есть в день смерти его предшественника, — здесь же. Утром этого последнего дня королю подносят чашу с анестезирующим снадобьем — ядовитым настолько, чтобы король впал в бессознательное состояние, но слишком слабым, чтобы убить его. Король должен живым (он даже не вправе быть больным) взойти на вершину горы. Он должен увидеть могилу, в которой будет похоронен. Из дворца в это же время доставляют наверх старую чужую высохшую голову, голову его предшественника, которую опустят в могилу вместо собственной головы короля — собственной вплоть до этого часа, — чтобы она покоилась рядом с королевским телом. Может, король преклоняет колени; может, его просто поддерживают с двух сторон. Кумрабай, верховный жрец, заносит тяжелый острый нож — сакральное оружие — и одним ударом отделяет голову короля от тела. После чего обезглавленное тело опускают в могилу, а вместе с ним — старую высушенную голову, голову немого соправителя, чей остальной прах покоится поблизости, под одной из каменных пирамид, тоже захороненный вместе с чужой головой. Новый правитель, с завязанными глазами, смазанной жиром ладонью ощупывает каменный оракул, чтобы узнать, сколько лет ему суждено править. Только что отрезанную голову, набальзамированную, ему принесут во дворец, дабы она отныне была ему верным спутником: он ведь нуждается в этом старшем по возрасту сосуде, наполненном королевскими добродетелями… Нам следовало бы вдуматься в такой образ жизни: мы не можем себе позволить обманываться в силах, которые по-настоящему действенны. Живой ищет для себя пропитание и убивает; только мертвый способен источать, то есть добровольно отдавать другим, дыхание духовности.

— Что ж, — сказал я после долгой паузы, — но ведь инструкцию по применению мы так и не узнали… И мне показалось, будто я заглянул в дегтярное озеро, где неизбежно утонет — если упадет туда — даже хороший пловец. Я вздрогнул от усталости и отвращения.

— Возможно, смерть этого юноши поможет тебе больше, чем мне — непроясненная авантюра с Буяной, — сказал Тутайн.

— Я ведь почти ничего про нее не знаю, — поспешно пробормотал я, чтобы он рассказал об этом. — Во всяком случае, твоя история, в отличие от моей, еще не закончилась.

— События никогда не заканчиваются, — ответил Тутайн. — Они продолжают на нас воздействовать. Он тоже будет воздействовать на тебя и дальше — этот пловец. Мы не знаем заранее, кто или что однажды нанесет нам смертельный удар{228}

Тут он смущенно замолчал. Видимо, устыдившись своего совершенно случайного и неправдоподобного словоизвержения.

* * *

— Городской ландшафт… — начал он снова, — в нем так трудно отыскать тенистые спокойные места, подушки из мха, стеклянисто-серебряный звук перепрыгивающего через корни и камни ручья… Губительно-скучные стены нам не помогут; парадные постройки — еще хуже, чем очередное повторение шаблонов, в соответствии с которыми строят типовое жилье. (Правда, здесь имеется много красивых белых стен, которые несут на себе плоскую крышу и, значит, по крайней мере, не заслоняют небо.) Человек, ходящий по улицам, похож на мертвеца. Он пытается попасть на одну из закрытых улиц. Ибо кого могут привлечь одетые в черное испанки или полуиспанки (у многих из них лица белы как снег), которые парами, под ручку или словно связанные невидимой веревкой, респектабельно наполняют своим присутствием лучшие променады? Ты вот выбрал для себя район гавани. Я же однажды свернул на одну из таких улиц, где еще признается свобода в ее низших формах. Там расположены салоны, названные по именам планет, комнаты с открытыми на улицу дверьми, с бамбуковыми занавесками, за которыми ты сразу видишь одну, или две, или три пары женских грудей… Солнце сияет; на каменных ступеньках низкого крыльца сидит ребенок. И жмурится на солнце. Я останавливаюсь. Удивляясь и забавляясь. Навстречу мне раздается смех. Я вижу запыленные, но красивой формы ступни (довольно-таки грязные, при ближайшем рассмотрении), выразительное темное лицо, платье вроде как из мешковины, неопределенной расцветки. Я произношу какие-то слова. Ни к чему не обязывающие, не связанные с определенным намерением. Девочка поднимается, хватается за что-то позади себя, раздвигает бамбуковую занавеску, приглашает меня войти. Я следую за ней и оказываюсь в голой серой комнате — вот в этой. Стул, стол, продолговатый каркас кровати с сеткой из джута и лыка, одеяло; ложе пахнет грехом. (Я, конечно, не знаю, как пахнет грех, и наверняка у него бывают разные запахи; но этот — один из них.) Я пугаюсь самого себя, я почти беспомощен. Я становлюсь жертвой бурного объятия. Я внезапно держу в руках голого ребенка, прижимающегося ко мне: испорченного ребенка. Я заглядываю ему в глаза, и голова у меня идет кругом — от такой глубины, такой незлобивости. (Мне следует быть осторожнее и не преувеличивать значимость своего первого впечатления, потому что непонятное в нем со временем стало еще более непонятным. И все же противоречие — между грехом и ее глазами — я заметил сразу.) Всё это слова. Всего лишь слова; но во мне не было никаких слов, тогда, — только инстинкт. Я вижу очень неопрятное платье, которое недавно прикрывало это безупречное (пусть и не совсем чистое) тело, — лежащим на полу. Я выкладываю на стол несколько монет, говорю, что она должна закрыть за мной дверь, — я, дескать, через несколько минут вернусь. И выскакиваю на улицу, будто речь идет о самом что ни на есть важном деле, врываюсь в «Бочку Венеры». (Так я попал туда в первый раз.) Хватаю со стойки выставленные там холодные закуски, бутылку вина. Раздобываю, в нескольких шагах от этого заведения, конфеты нескольких сортов. И, нагруженный свертками, возвращаюсь. Малышка успела тем временем надеть платье. Она не бесстыжая, она лишь усвоила законы своей профессии. — Ждет ли она чего-то для себя? — Она видит, что я вернулся, и убеждается, что намерения у меня серьезные: по крайней мере, один клиент на сегодня ей обеспечен. Я накрываю на стол, мы едим. — Ты видел, как неподражаемо она может есть? — Я кожей чувствую ужасную опустошенность этой комнаты. Ее бы надо заново побелить, принести сюда какую-никакую мебель… Я спрашиваю, сколько стоит ночь. Малышка называет мне цену. Очень дешево, потому что сама девочка бедная. К тому же — новичок в своем деле. Некоторые мужчины такое вообще не ценят. Я нанимаю комнату и ее хозяйку на восемь дней. Девочка думает, что я совсем спятил, и боится каких-то чудовищных требований. Но все же заглядывает в мои глаза, как прежде я — в ее. Это ее успокаивает, вопреки всякому разуму. (Ничего успокаивающего в моих глазах увидеть нельзя.) Я обмериваю бечевкой платье, которое на ней. Очерчиваю на листе бумаги контуры ее подошв. Потом снова собираюсь уходить, а ей наказываю запереть дверь и никого без меня не пускать. Она обещает, добавив, что будет держать слово только до вечера. Она меня не знает, так что это понятно. Все дальнейшее будет зависеть от меня. Но я и сам не знаю, чего я хочу, на что способен. Я чувствую себя непривычно оживленным, внутренне счастливым, я ни о чем не думаю. С помощью мерной бечевки я покупаю платье, с помощью чертежа — чулки и туфли… Только потом, уже задним числом, я осознаю план, в соответствии с которым действовал: погода стоит прекрасная, хочется на море, на пляж — купаться. Но не могу же я взять с собой на пляж в бухте Конфиталь полуголую, в замызганном платье девочку. Потому я и купил эти вещи. С новым счастливым чувством, что эта моя идея еще не раз докажет свою полезность… — Ее ноги проскальзывают в новые туфли. Она никогда не имела туфель (по крайней мере, так говорит), но сейчас обходится с ними, как дама из лучшего общества. Не знаю, обрадовалась ли она. Она поняла свою роль. Нам встречается фыркающий автобус. Девочка хлопает в ладоши и выставляет мне первое требование: она хотела бы прокатиться в автобусе, она еще никогда не ездила в машине на паровом ходу. (По крайней мере, она так говорит.) Я успокаиваю ее, обещая, что мы сделаем это завтра. И вот мы уже в районе отелей и пансионатов: в зоне, которая прежде была для нее закрыта и где она даже сейчас смотрит по сторонам скорее с робостью, чем с любопытством и радостью. Однако пляж — точнее, по-пляжному одетые люди — сразу меняет ее настроение к лучшему. Мы окунаемся в базарную суматоху, чтобы приобрести самое необходимое. Она стыдится, боится, когда в лодочном доме, возле которого мы будем купаться, я отправляю ее в кабинку для переодевания. В глазах у нее слезы. Мне приходится помочь ей надеть купальник. Потом наконец последние ее опасения тают, море принимает нас, горячий песок прокаливает нашу кожу… Внезапно девочка говорит, что сейчас совсем ни о чем не думает. Это значит, что вообще-то она постоянно обуреваема какими-то — наверняка тревожными — мыслями. Она, по крайней мере, догадывается об опасностях, связанных с ее профессией… Я тут же задумываюсь, стоило ли затевать все это: ведь представлять для нее опасность я не хочу. Но мне кажется, что сделанного уже не вернешь… На обратном пути мы заходим в бюргерский ресторан одного отеля. Девочка в первые две-три минуты чувствует себя несвободной. Но преодолевает свою стеснительность с удивительным самообладанием. Она, опустив глаза, рассматривает новые туфли и краснеет от гордости или удовлетворения. Ведет себя манерно, в ней теперь меньше ощутимо животное начало, она не так красива, как была утром. Меня вдруг захлестывает ненависть к кельнерам, к сидящим в зале посетителям. Но я подавляю в себе это чувство. Мне-то что, я задаром приобрел особые права… У нее в комнате мы вывешиваем на просушку мокрый купальник. Потом — неприятные минуты упорного молчания. Наконец я принимаю решение. Но и она переходит к действиям, чтобы найти выход из опасного момента. Она еще раз прибегает к такому средству, как нагота (ее этому научили), прижимается ко мне. И я целую ее кожу, чувствую соленый привкус моря{229}, бережно прикасаюсь к ее рукам и ногам; я должен кое-что в себе упорядочить, я боюсь призрака во мне, я холоден, даже отчасти строг. Но все же я сажаю ее к себе на колени, приникаю головой к ее голове и чувствую, как все мое естество приходит в состояние штиля, — и это несказанно прекрасно… Я поднимаюсь. Собираюсь уходить. «Это все?» — спрашивает она жалобно. Ясно, что она считает меня больным или калекой. Я ей серьезно отвечаю: да. И тут внезапно она начинает смеяться, вертясь вокруг собственной оси. Я совершенно не понимаю, что в ней происходит. Мечтательно закатывая глаза, что никак не соответствует ее серьезной натуре, она произносит неестественные слова. Пустой воздушный пузырь романтической лжи раздувается, переливается яркими красками, поднимается вверх… «Вы мой друг, мой настоящий друг. Такую историю я видела в кинематографе». Разочарованный, устыдившийся, я с грустью отворачиваюсь. Обещаю, что приду завтра. Плачу. Говорю, что она должна закрыть дверь на засов. И потом еще около часа брожу один по городу. Постепенно я понимаю, что мои личные воззрения в данном случае никакого значения не имеют. Мы всегда делаем то, к чему призваны. Мы находимся под незаметным, но непрекращающимся давлением. Я должен что-то принять в себя, чему-то научиться. Я обязан, должен этому научиться. Годы обучения протекают для меня очень скверно… — Следующий день получился напряженным. Много новых для ребенка впечатлений, много суеты. Буяна отчасти потеряла свойственное ей чувство достоинства. Наша автобусная поездка в Лас-Пальмас была омрачена чересчур громкими репликами девочки, а иногда и совершенно немотивированными, как мне казалось, выкриками. Я видел, что Буяна радуется; но в ее радости было что-то от кризиса: никакого сияния изнутри наружу, только дикое желание нахватать побольше впечатлений; счастье, выставленное напоказ. И конечно, она лгала, когда с болезненным упрямством настаивала, что видит эти прелести человеческого мира впервые. Я совсем пал духом. — На паровом автобусе мы доезжаем до конечной станции. И девочка тотчас начинает тащить меня куда-то, гонит по улицам. Она хочет попасть в голубой собор. И там окропляет мою правую руку святой водой, сотворяет крестное знамение. С беспримерным театральным талантом она в этом каменном саду, засаженном высокими ренессансными колоннами, бросается на пол. Я — оглушенный, соприкоснувшийся с Непостижимым — на негнущихся ногах стою рядом, пока ей не надоедает молиться и разыгрывать этот спектакль перед незнакомыми людьми.

(На сей раз — у меня нет причин в этом сомневаться — именно ему пришлось стоять в церкви, без благоговения и молитвы.)

Девочка еще раз окропляет меня святой водой. Она стала чужой для меня. Мысленно я снова вижу обстановку крайней нищеты, в которой застал Буяну накануне: наспех скрепленные лохмотья вместо платья, грубые волокна ткани; эта сплетенная из джута и лыка циновка, брошенная на металлический остов, к которой случайные посетители притискивали ребенка… Я уже готов отвернуться от человека рядом со мной: мне кажется, что с меня довольно. За небольшую сумму я могу выкупить себе свободу. Но девочка не дает мне тотчас осуществить это намерение: она повисает на моей руке, заставляет остановиться возле какой-то витрины и, не произнося ни слова, показывает на лошадь-качалку — вот эту. Она не может сдвинуться с места. Я вижу, как тихие слезы текут по ее щекам. Взгляд наверняка давно сделался невидящим. Я вижу, что этот ребенок желает… Желает, возможно, впервые в жизни — со всей страстью неразумия, по ту сторону реальности. Крылатые кони уносят Буяну за моря, в Беспредельное… Потом я вижу, что слезы иссякли. Без единого слова мы уходим. Девочка подстраивает все так, что мы еще десять раз возвращаемся к тому месту. Но всякий раз она лишь бросает беглый взгляд через стекло, будто хочет убедиться, что предмет ее вожделения никуда не делся. На душе у меня все тяжелее. Я покупаю Буяне матерчатую куклу. Она счастлива. Она так правдиво разыгрывает из себя счастливую, что я попадаюсь на обман. Столь соблазнительной прежде витрины она теперь избегает. Мы долго бродим по городу, потом в приятном месте садимся передохнуть. Мы наслаждаемся едой и напитками. Вечером она опять обещает мне, что запрет дверь. Я плачу деньги. Вместо того чтобы поцеловать меня, Буяна целует куклу, укачивает ее на руках. Следующий день — четверг. Передний план заинтересовавшей меня судьбы — а до сих пор я только его и мог рассматривать — сдвигается назад; и теперь отчетливей просматривается нечто более отдаленное: прошлое. Оказывается, девочка живет в этой комнате всего около недели. Прежде был какой-то сарай, с пустыми бочками и затхлыми запахами, — краденое прибежище, убогое и отвратительное, за которое Буяна расплачивалась своим полудетским телом. На протяжении тринадцати месяцев клиенты посещали ее именно там. Вести дело более открыто — с малолетней — было рискованно. Да и денег не хватало. Удивительно еще, что с девочкой не произошло худшего. У нее есть родители. Люди-животные, раздавленные бедностью и неистребимой плодовитостью. Шестнадцать детей, семнадцатого принесла в дом старшая дочь, восемнадцатый уже округляет чрево матери… И кладбищенская земля не сожрала пока ни одного. (Обычно, на счастье бедняков, эта священная земля весьма прожорлива.) Родители со своим выводком ютятся на чердаке. Старшие сыновья уже затерялись в безднах противозаконной деятельности; менструирующие дочери — не такие красивые, как старшая и как Буяна, — поджидают, словно кошки, безответственного самца, готового их оплодотворить: чтобы обнажился закон Природы и чтобы под аккомпанемент бессмысленного любовного лепета они приняли в себя святое причастие непонятно какой религии. Все они душераздирающе бедны. Но они к тому же еще и лишние. Они — памятник уж не знаю чьей мудрости, включившей смерть и жизнь, эти не поддающиеся расшифровке сиглы, в уравнение с неопределенными коэффициентами. Эти люди — оболочки, только не знаю чего. Но довольно о них! Число им — миллиарды, и мы тоже их часть. У меня нет к ним сострадания. У меня нет сострадания и к себе. — Я познакомился со старшей сестрой Буяны. Королевская стать, внушительные манеры, от всего ее облика будто исходит потрескивающий пыл жизнелюбия… Она живет через две улицы отсюда… «Voila la maison»[2], — говорит она мне. Но за моей спиной Буяна, которую я держу за руку. «Что это значит, сударь мой?» — спрашивает старшая сестра, чуть ли не с вызовом. Но я замечаю, что голос ее дрожит от страха и неуверенности. Я отсылаю малышку, а сам вслед за Королевой вхожу в ее комнату. Королева на грани нервного срыва, а я не понимаю почему. Она демонстрирует мне совершенство своих шарообразных грудей. Это действительно шары, каким-то образом прилепившиеся к ребрам. Розовая кожа, наверняка уже превратившая в животных сотни мужчин{230}… Но мне почему-то вспоминаются раскрашенные марципаны; я вдруг чувствую жуткое отвращение к этому олицетворению совершенной матери. Я уже слышал: на протяжении шести недель собственный ее ребенок тоже пил нектар из этих коричневых почек. Мое равнодушие смущает Королеву. Кроме того, я знаю ее семью. Что как бы низводит эту женщину с трона. Такие сведения я узнал от ее младшей сестры. Значит, я должен быть одним из тех психов, которым не по вкусу пышная зрелая плоть. — Чего же я хочу от нее? Ей некогда зазря терять время. — Я могу его оплатить. — Мало-помалу она согласилась рассказывать. Поток ее бытия безвозвратно предопределен. Она не жалуется. Она гордится своей властью. Власть эта будет недолговечна. Еще два-три года, растраченных в угаре чувств, и потом цветки опадут, а дальше последует беспощадная борьба за каждодневный хлеб, за стакан шнапса. Она видела это на других. Это ее не пугает. Страх перед болезнью, страх начинающей, — она от него свободна. Зрелище, можно сказать, почти возвышенное: как она одинока со своей душой… или с руинами этой души, которую и не собирается сохранять для Творца. Это она занялась воспитанием своей сестры Буяны и подготовила ее к практичной земной профессии. В бедности жить нехорошо. Но бедность переносится легче, если ты сам ее заслужил. В бедности можно чувствовать себя сносно, если бедность — плата за удовольствие… Она, старшая сестра, считала Буяну, с самых ранних лет, красивым рослым ребенком. Поэтому и готовила девочку к предназначению, которое предъявляет определенные требования к личности. Вот, собственно, и всё. — Я снова заговариваю о том, что Буяна еще ребенок. — Женщина отвечает, что у нее не было времени ждать взросления сестры. Дескать, это неуместные предрассудки, происходящие из той сферы, где люди знают о голоде только понаслышке. Здесь всё решает практическая пригодность… Старшая сестра скалит зубы. Я чувствую, как ее гложет гордость. То самое качество, которое у Буяны, возможно, когда-нибудь уплотнится и станет осмотрительной серьезностью, у ее сестры проявляется как неприступное трезвомыслие. Не ненависть к состоятельным людям, не незаслуженное чувство собственного достоинства, но подлинный и абсолютный отказ от недостижимого… Может, я ошибаюсь, но мне показалось, что я столкнулся с феноменом потухшего, пропащего человека. — Мне до нее нет дела; но она сестра Буяны, и я должен завоевать ее доверие. Я не понял, приняла ли она меня за сумасшедшего или за будущего сутенера Буяны. Да это ей и неважно: одно ли, другое… — главное, чтобы сама она получила какую-то выгоду. Эту выгоду я ей и ставлю на вид, а свои гипотетические намерения подкрепляю абсолютным доводом — немедленным денежным взносом. Метод подкупа применительно к беднякам действует безотказно. — Придется проделать нечто подобное и с соседками девочки. Я решаюсь на большие издержки, хотя ни на какой выигрыш не надеюсь. К концу этой встречи я даже меньше, чем в самом начале, представляю себе, каков будет результат или какого результата я мог бы желать… Той же ночью оказывается, что дверь в дом Буяны не заперта. Явился Андрес Наранхо. Это первый клиент, с которым я сталкиваюсь лицом к лицу. Его упорство изгоняет меня на улицу. Я проглатываю горький осадок невезения… В ближайшие дни я, как мне кажется, начинаю осознавать, в чем моя задача. Я теперь понимаю, какие опасности грозят Буяне. Я не вижу ангела, который защищает ее; но чувствую, что до сих пор защита была действенной. Сотня мужчин пока что не причинила юному телу никакого вреда — если не считать того жизненного опыта, о котором девочка никогда не расскажет. Ее губы немо сомкнулись над безднами. Она как священник в исповедальне. Может быть, грех, которым управляет Природа, состоит в вечном повторении — так волны в ручье вновь и вновь набегают на камни. Новая вода, уже другая вода, текущая издалека… — но картина причудливых шепчущих струй остается все той же. Сортировать посетителей: обременительных прогонять, молодым отдавать предпочтение, противных принуждать отступиться, боязливых загонять в свободу, ограничивать численность; то есть возводить запруду против неблагоприятных случайностей. Темную убогую комнату превратить в достаточно уютное жилище. Жажду разгоряченной не пытаться утолить холодным, нездоровым напитком. Но, напротив, укрыть пустое и безотрадное плотское наслаждение в тени мягкого наблюдающего взгляда. Утешать, прощать, вести себя разумно, постепенно отдраивать ее заржавевшую душу: проявлять мягкость. Среди навещающих Буяну молодых людей нет ни одного настолько испорченного, чтобы он не был способен заплакать. — Я уже повысил в несколько раз привлекательность этой девочки. А из приятных посетителей создал своего рода клуб, или сообщество, что идет на пользу нам всем. Как радостно, что тьма, вместо того чтоб сгущаться, постепенно рассеивается. Мы узнаём друг друга. Разговариваем друг с другом. Находим друг у друга поддержку. Это, конечно, не совершенство, не тот порядок, который может сохраниться надолго. А просто улучшение. Преодоление неразберихи. Не больше. Я на грани отчаяния. Потому что не знаю, чего я хочу от Буяны. Я никогда ничего от нее не хотел. Если Бог существует, как я отниму девочку у Него, предопределившего ее судьбу? А если Бога нет, что я могу предпринять против людей и против ее же своевольной плоти, если когда-то не смог, да и теперь не могу справиться с самим собой?

* * *

Если когда-нибудь в эту комнату войдет ангел с поникшими крыльями, он наверняка будет очень похож на сутенера Тутайна.

Выслушав красивую, спокойную речь моего друга, я ответил только одно:

— Ты крайне неосторожен.

Он кивнул в знак согласия. Я пожалел о своих словах, и мне захотелось стереть их в его памяти.

— А лошадь-качалка? Как она попала сюда?

— Я ее купил, — сказал Тутайн. — После того как несколько раз заставал Буяну плачущей. Это ее единственная любовь. Девочка способна на настоящую любовь. В некоторые вечера, когда она скачет на игрушечном коне, мне кажется, будто его стеклянные глаза просыпаются и становятся живыми искрами, как звезды на ночном небе. Меня словно уносит вдаль. Я вспоминаю, как однажды в Бангкоке зашел с одним человеком в его дом. В полуподвальном этаже, под потолком из золоченых балок, на троне сидел — размером больше, чем в человеческий рост, вырезанный из дерева, пестро размалеванный и с украшениями из сверкающего металла — какой-то гневный божок или демон. Остановившись перед ним, я понял, что он живой. Как только я, оробев, опустил взгляд, он слегка шевельнулся, с хрустом. И принял еще более ужасный вид, чем прежде. Я не мог оттуда уйти. Битый час простоял, уничтоженный, под его золотисто-стеклянным пульсирующим взглядом… Если бы я досконально исследовал себя, тончайшим зондом, я бы, возможно, обнаружил, что верю только в НЕГО: в эту тихо похрустывающую силу, которая не знает, но презирает меня.

— Что-то должно произойти! — вскрикнул я; и внезапно понял, что нахожусь на грани отчаяния.

— Да, — сказал он просто.

Но мне было непонятно, об одном ли мы с ним подумали. Я в ту минуту имел в виду, что Тутайн вот-вот обретет новую родину, покой — способность вновь приобщиться к сладости милосердного чувства, к любви. И мною овладела жуткая печальная зависть. Я понял, что Тутайн богаче, чем я. Ни вина наша не будет поставлена нам в счет, ни та тень, которую мы отбрасываем. Внутренний свет — вот мера для нашего судии. Тутайн — ребенок, выросший без родителей, — уже в четырнадцать лет, как юнга, оказался вышвырнутым на просторы морей. Он ничего не оставил за спиной, даже родину (он тогда еще думал, что Георг — друг ему). Перед ним тотчас открылся весь мир, в том числе и доступ к глубочайшим страданиям. Ему не приходилось перелезать через стены, ломать барьеры, чтобы попасть в комнату беднейших из бедняков, где пахнет грязью и детскими пеленками, и все же нет никакой семьи, а только похабная Природа. Он принадлежал к тем, кто ничего не имеет и ни на кого не вправе смотреть свысока: он сам был одним из презреннейших. Но куда бы он ни попадал, он всегда делал лучшее, на что способен, с наилучшими намерениями (даже если это могло закончиться для него смертью). Как это непохоже на мое положение в начале моей самостоятельной жизни! В четырнадцать лет я еще не стал человеком, которого можно принимать всерьез; в университете же, сам того не зная, стоял на бетонной плите, положенной поверх болота бедности. Я совсем не знал, что такое бедность. И едва ли испытывал желание познакомиться с ней поближе. Когда наконец я вышел в большой мир, меня со всех сторон обступили стены. Я перелезал через них, конечно. Но и по ту сторону от них меня посещали лишь весьма заурядные мысли. Бедность отпугивала меня, она всякий раз казалась мне чересчур горькой. Я слишком слаб, чтобы суметь быть бедным. Я владею деньгами, потому что без них остался бы ничем. Тутайн доказал, что его жизнь не зависит от денег. А я, из того, что могу делать лучшее, на что я способен, постоянно боролся с собой. Как будто все дело во мне… Чтобы я не потерпел крах, когда столкнулся с пловцом, его попросту вычеркнули из жизни. (Это была очередная серия опытов — из тех, что судьба проводит со мной, чтобы меня изучить.) Тутайн же купил приговоренному к нечистоте ребенку крылатого игрушечного коня.

— Тутайн, — сказал я и почувствовал, как сильно меня знобит, — почему ты не выкинешь этих женихов за дверь{231}?

Ответить он не успел. В комнату поспешно вошла Буяна.

— Андрес свихнулся! — бросила она, задыхаясь. Она, наверное, всю дорогу бежала.

— Рассказывай, — сказал Тутайн тихо и снисходительно.

— Он загнал меня в тот прежний сарай, — сказала она.

— Это действительно далековато отсюда, — заметил Тутайн, неприятно удивленный.

— Я не хотела ни в какую темную дыру… — строптиво сказала девочка. — Андрес не человек.

— Чем же еще может он быть? — спросил Тутайн.

— Не человек, — повторила девочка. — Он холодный как рыба.

— Ты однажды назвала его диким, — напомнил Тутайн.

— А на ощупь холодный, — упорствовала Буяна.

— Может, его ужаснула какая-то мысль? — предположил Тутайн.

— Молодых людей вообще не поймешь, — обронила она.

— Что же в нем было непонятного? — допытывался Тутайн.

— Пять раз подряд он спросил меня, кто такой этот иностранец, твой друг, — объяснила девочка. — И десять раз за одну минуту — первый ли гость у меня он сам, в этот день.

— Он любит тебя, Буяна, — сказал Тутайн. — Может, ты давала ему недостаточно четкий ответ.

— Очень даже четкий, — сказала она. — Я вновь и вновь повторяла: да, да, да, да, да, да, да, да, да, да. — Она отсчитывала по пальцам.

— Это успокоит его, — сказал Тутайн.

— И только в одиннадцатый раз я наконец ответила: нет.

— Это была ложь, — вырвалось у испуганного Тутайна.

— Он напрашивался на ложь, — сказала Буяна. — Если он не доверяет правде, то не поверит и лжи.

— Наверняка ваша встреча закончилась плохо, — сказал Тутайн.

— Вовсе нет, — сказала Буяна. — Просто он стал немножко бояться меня.

— Надеюсь, ты все же не оставила ему возможность пойти к другой девушке? — спросил Тутайн очень тихо, но дрожа от волнения.

— Я ведь не дурочка, — ответила она высокомерно, почти нахально. И показала деньги, зажатые в кулаке. — Но теперь я хочу помыть руки, — добавила с неописуемой небрежностью, на остатке все того же, уже иссякающего дыхания.

На лбу у Тутайна выступили капли пота. Он их смахнул носовым платком.

— Чего ты, собственно, добиваешься? — спросил я с ожесточением. — Справиться с такими событиями ты не можешь. Или ты мучаешься лишь потому, что рядом оказался я?

— Все обстоит иначе, — сказал он. — Со мной и с Буяной ты еще разберешься. А сейчас я боялся несчастья… или какой-нибудь отвратной безвкусицы.

— Тебе придется кое-что изменить, — сказал я с тем же ожесточением.

Буяна между тем успела помыться. Она внезапно показалась мне изменившейся. Полностью освобожденной от прошлого. Она выпила рюмочку тростниковой водки. В ее глазах появилась та глубина, что сродни межзвездному пространству. Тутайн, покоренный, две или три секунды не отрывал от нее взгляда, истолковать который я не берусь. Потом опустился на стул, не глядя затолкал себе в рот какую-то снедь, запил водкой.

— Присоединяйся, — сказал. — Подозреваю, что мы еще не наелись.

Но продолжать трапезу никому не хотелось. Пища, которую проглотил Тутайн, похоже, застряла у него в горле. Он закашлялся и снова выпил.

Тут девочка заговорила:

— Скажи, твой друг такой же умный, как ты?

Тутайн, застигнутый врасплох, на мгновение задумался. Потом ответил:

— Он умнее. Намного.

Я хотел прекратить бессмысленный разговор, но только ухудшил ситуацию своим выкриком: «Глупее, глупее!»

— Он разбирается в математике, — сказал Тутайн. — А математика для одинокого духа — это нечто неописуемо грандиозное и надежное. Взаимный расчет с мирозданием и Предопределением. Подведение итогов, осуществляемое в молчании и без споров, с помощью таинственных знаков, которые ничего не говорят непосвященному.

Буяна обратила ко мне лицо с глазами-колодцами — очевидно, чтобы проверить, можно ли обнаружить в моем внешнем облике зримые следы этой приписанной мне добродетели (про которую она ничего толком не поняла). И я покраснел.

— Кроме того, он музыкант, — продолжил Тутайн. — Из тех музыкантов, которые сочиняют мелодии. Музыка возникает у них в голове. Они слышат ее еще прежде, чем услышат херувимы и серафимы, и записывают… как красивые обращения к камням, деревьям, животным и людям.

— Тутайн, — крикнул я, — ты говоришь неправду: я дилетант!

— Никакой ты не дилетант, Аниас, — громко ответил он. — Ты не видишь себя со стороны, но я-то тебя вижу. Для любого человека самый непонятный из всех людей — он сам.

Буяна глубоко вздохнула.

— А я умею только танцевать, и то очень плохо, — сказала она.

Я взял ее руку в свои ладони, потому что увидел, как глаза у нее наполнились слезами. Горькой водой, в которой купается наше сердце, когда мы осознаем, что нас окружает пустота.

— Почему, собственно, Андрес не вернулся вместе с тобой? — спросил Тутайн. Так ветер, с легким присвистыванием налетающий с юга, вдруг сменяется тяжеловесным и порывистым северным ветром.

— Он хотел прийти. Я этого не захотела, — рассудительно ответила девочка. И потом придушенным голосом задала вопрос: — А твой друг сегодня останется у меня?

— Да, — ответил Тутайн как бы от моего имени. Он смотрел в пол. Я не стал возражать.

Внезапный слом в разговоре. Долгая пауза. Мысли, которые не находят пути друг к другу.

— Я очень устал, — вот всё, что я счел нужным сказать.

— Ложись, — сказал Тутайн через некоторое время. Он поднялся, откинул одеяло с постели. Это было заманчиво: я почувствовал аромат свежевыстиранного белья.

— Буяна сядет на коня и совершит прогулку по миру, — сказал Тутайн. — Ты можешь раздеваться без чувства неловкости. Она этого не увидит.

Действительно, она взобралась на коня и принялась раскачиваться. Тутайн стянул с моих плеч пиджак, дабы положить начало…

— Мне вернуться через час? — спросил он.

— Приходи завтра утром, — сказал я. — Этой ночью я буду спать крепко.

Он исчез. А там, где он стоял еще несколько секунд назад, остался темный контур: инверсия светящегося сердца. Я лег в гостеприимную постель, одетый только своей кожей. Я слышал ритмичную конскую рысь — маятниковую амплитуду движений раскачивающегося на качалке ребенка. Приподнявшись на локте, я увидел багряные, как розы, фыркающие ноздри жеребца, снопы огня, вырывающиеся из его стеклянных глаз, и полностью растворившееся в темноте лицо девочки. Степи этого мира она уже оставила позади. У коня выросли крылья, он отважился на прыжок, на падение в Бездонное. И теперь больше нет иного бытия, кроме коня и ребенка.

Я спал.

Я проснулся. Оттого, что чье-то теплое тело придвинулось к моему. Заняв нижнюю часть искривленной выемки, в которой я лежал: так вода собирается на донышке почти плоского блюдца. Я был осчастливлен этим прикосновением — еще нерешительным, без всякого вызова, зато исполненным доверия и готовности… Это могло бы быть и животное, преданно прильнувшее к человеку косматой шкурой: лев, лежащий у ног святого Иеронима; пантера, чья опасная натура как бы растворяется, упраздняется в черно-ночном тепле ее же дыхания и шкуры. Собака. Или такая действительность: странствие в спящем состоянии, верхом на коне, по грозящим всякими бедами дорогам мира. Этот ребенок… еще не вполне закончил сновидческое путешествие. Мне досталось дыхание настоящей любви, на которую Буяна была способна, которой насыщала и поила своего крылатого жеребца… Наконец, это мог бы быть и Тутайн. Он ведь и раньше ложился так рядом со мной… Знакомый образ. Только на сей раз мой друг ушел. Задачу утешить меня перепоручил другому. Ведь сам он не имел отношения к смерти пловца; как и к моему опасному врастанию в ту распрю. Он понял это лучше, чем я. Для меня его голос был бы сейчас пустым голосом стороннего комментатора. Он бы не заплакал, вспомнив о пловце. Он все это время занимался другой работой: подготовкой собственного освобождения. И как раз сейчас находится в апогее этой борьбы. Он хочет забыть некий факт — или, по крайней мере, дезактивировать страшное знание о нем. Человек Тутайн больше не может всеми силами души искупать вину убийцы Тутайна. Его вены уже набухли приверженностью другому чувству, отличному от чувства своей неизбывной вины. Он не прикасался к девочке. До такого дело не дошло. Но он, сам того не зная, уже любит ее. Именно она стала поводом, чтобы он объявил войну безымянной печали в себе (которую постоянно скрывает). Эта печаль (не похожая на расчетливую распрю, которую вел я) отравляла его, отвращала от естественных удовольствий, всегда давала ему только эрзац покоя, превратила его крепкое тело в подобие ходячего трупа. Его неизменное здоровье — лишь своевольное послушание естеству. Он подарил девочке волшебного коня. Может, не без нечистого полубессознательного желания, чтобы когда-нибудь конь понес на себе их двоих. Тутайн не сделал пока ничего такого, что подвергло бы его силу неслыханному испытанию. Но он догадывается, что сделает еще многое. Может, он и не совершит самого последнего, потому что это последнее — откуда ему знать — подобает совершить мне или оно будет препоручено мне. Он все это обдумал, а может, и нет. Он теперь знает, что любит не только меня; перед ним простирается широкая, привлекательная земля, откуда доносится зов всех любящих. Он же ждет одного определенного голоса. И он готов.

Я подумал это и спросил себя: «Почему получилось так, что он препоручает девочку мне, а сам от нее отстраняется?»

Я опять испугался. Провел рукой по детской груди. То, что угадывалось под кожей, почти не отличалось от мускула. Острое навершие этой выпуклости воспротивилось равномерной ласке. Сразу вспомнился бронзовый или железный мертвец… Соски маленькие, темные. (Не ему принадлежащие. И не Тутайну. Руки умные.) Низвержение в колодец-гробницу…

Но падение не закончилось жестким ударом. То, что всем поборникам деятельной жизни и всем богоискателям представляется таким подозрительным: близость ближнего, его тепло и его внешний облик, зримый и осязаемый, вся целокупность дышащего и испускающего пар тела; то, что есть в нас, но в себе мы этого не чувствуем и не можем истолковать: безымянное божественное откровение и радость, покой, свобода, благодатная возможность оказаться вне времени{232}… Все это досталось мне. Как если бы я погрузился в это единственное прикосновение и растворился в нем.

* * *

Я чувствую необходимость… Я должен был бы сказать что-то более внятное о Буяне. Но у меня это не выходит. Для меня она стала подарком. Из-за нее я не испытал никакой боли. Она была частью Тутайна, от которой уделили что-то и мне. Для него же она была пробуждением. Черным алмазом. Сверкающим, но с мглою внутри{233}.

После той ночи Тутайн принес нам — уже поздним утром — кофе с печеньем. Он был в прекрасном настроении. Мы же, двое бездельников, еще валялись в постели.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

(Бывают часы, когда я не нахожу в себе сил, чтобы водить ручкой по бумаге. Неизбывная инертность овладевает мной: равнодушие, готовое предать все на свете, как если бы я уже умер, — и даже в воспоминания о моей любви прокрадывается ложь. Такие часы выпали мне сегодня. Я лег в постель и попытался заплакать — над этим затишьем во мне. Накликанные таким образом мысли тотчас окутались непроницаемой дымкой. Слышно стучало сердце. Но потом навалившийся на меня глухой сон придушил этот сердечный ритм.)

Альфред Тутайн опять стал ощущать беспокойство. Иного рода, чем то, которое он испытывал обычно и которое было следствием совершенного им преступления. Теперь на него изнуряюще действовало само течение дней. Его не пугало, что он раскрылся для любви к ребенку. Бывают такие порывы души, которые вовне производят отталкивающее впечатление, но наше сознание остается совершенно невосприимчивым к этому внешнему образу. Тутайн, сам того не желая, принял на себя грех других. В любом случае, у него были соучастники. (К их числу относился теперь и я.) Я хотел бы кое-что сказать в его оправдание: речь не вдет о тех доводах, которые приходят на ум сами собой, когда мы пытаемся проникнуть в последнюю тайну другого человеческого существа, в ту каменную ночь, где все влечения недвижны и нераспознаваемы… а прародители молча смотрят на заколдованный поток наших желаний; там нет ни добра, ни зла; там проявляется лишь равнодушие Природы, которую мы напрасно пытаемся судить. Нет, я имел в виду простое извиняющее обстоятельство, хотел дать пояснение географического характера. Незащищенный ребенок, может, и невежественный, отчужденный от себя самого, который — на нашей родине, поделенной, как шахматная доска, законами, непрестанными воспитательными тирадами и ограничениями, непонятными договоренностями и предписаниями, в атмосфере нетерпимой морали, ревностного благочестия, халтурной целесообразности — томится без пользы в ожидании своего неведомого призвания, срок для которого не наступает никогда, никогда, так что в конце концов, уже стариком, ждущий становится жертвой разочарования: такого ребенка нельзя приравнивать к пробуждающемуся человеческому существу, которое с рождения поставлено в ситуацию с другим набором возможностей, которого обступают демоны резко враждебных обстоятельств и который, тем не менее, с полной ответственностью за себя — где-нибудь в Китае с его сотнями миллионов нищих или в инфицированных жестяных бараках африканской колониальной культуры, в джунглях еще не вполне расчищенных под пашню городов — растет, ни на минуту не забывая о неизбежности сакрального уничтожения человеческих особей. Детей здесь зачинают часто, кривая роста круто устремляется вверх и потом падает вниз. Здесь не успеешь моргнуть, как юность закончится. Человек рано пускается в рискованные предприятия, чтобы ускорить соскальзывание вниз или проделать этот спуск в одурманенном состоянии. Никто не прислушивается к предписаниям других. (Да и сами эти предписания не категоричны.) Человеческое бытие, как и бытие животных, загнивает под неустанными лучами обесценивания всего и вся. Вы это понимаете{234}. Буяна была одной из таких. И мы тоже должны были научиться это понимать. Нам рассказывали — да мы и сами видели, — что дочери здешних бедняков переживают первую беременность в пятнадцать или шестнадцать лет. Им от этого никуда не деться. Это не несчастье, оскорбляющее мораль, а несчастье всех неимущих. Молодых коров подводят к быку, когда им исполняется два года. Они телятся, дают молоко, телятся снова и снова, пока их не забивают. Когда ты идешь через луг, где пасутся коровы, как единственный здесь человек, животные смотрят на тебя с удивлением. Иногда их удивление — или печаль, оттого что они видят такое, чего не ждали, — настолько велико, что они забываются и пускают струйку мочи. И мне в таких случаях кажется, что эта влага — подобие слез… Мягкосердечные коровы должны нас ненавидеть… или жалеть.

(Мы тоже не сознавали свою вину, разве что стыдились перед другими. С нами дело обстояло не иначе, чем с восемью здоровыми парнями, которые позже, в Уррланде, изнасиловали слабоумную девушку. Дескать, зачем создана эта девушка, если не для того, для чего они ее употребили и чему она, кстати сказать, не противилась? Правда, мысли у тех парней были короткими. Они не подумали, что в итоге окажутся обманутыми. Один из них — или они все — продолжили процесс сотворения мира, и вместе с известием о беременности девушки на них обрушилась не только карающая длань закона, но и ответственность. Ответственность, которую они даже не умели осмыслить. Конечно, можно возразить, что виновата здесь сама Природа, распределяющая в определенных пропорциях как слабоумие, так и способность к деторождению… Мы с Тутайном так и не узнали, мальчик ли родился или девочка и был ли ребенок тоже слабоумным. Родился ли он вообще, выжил ли… Столь дальние отроги этого прегрешения остались для нас невидимыми. Последствия всегда от нас ускользают. Судьба — корм для времени. Жизнь неизменно оказывается проще, чем закон.)

Тутайн все еще боялся, что его любовь не устоит перед атаками прошлого. Он испытывал нечеловеческие страдания. Но внезапно сбросил этот груз. Ставший для него невыносимым. Он сказал мне:

— Через тринадцать дней отплывает пароход на Гётеборг. Мы закажем места в каюте.

Я был оглушен, будто меня ударили дубиной. Его решение казалось непоколебимым.

— Я этого не хотел, — сказал он, когда нам вновь представилась возможность поговорить. — Кто-то другой захотел, как бы от моего имени.

И в другой раз, в другое время:

— Я не могу спасти Буяну. Может, она могла бы меня спасти; но мне не хватит мужества, чтобы решиться на подлость: для такой подлости — точно не хватит.

Другая его фраза:

— Больше смысла в том, чтобы она любила свою лошадь-качалку, чем чтобы научилась любить меня.

И еще:

— Впрочем, хотя Буяна ни к кому не испытывает привязанности, к тебе она относится лучше, чем ко мне.

— Сам виноват. Она поверила твоим похвалам, — ответил я.

В другой раз:

— Я не могу оторвать ее глаза, ее внешний облик от малоценной души, которая обитает в ней. В любом случае, эта душа так сильно отличается от моей, что я не могу быть по отношению к ней ни справедливым, ни снисходительным. Мне пришлось бы опять что-то убить. Я этого не хочу. Буяна — попусту растраченный материал. То, что выбрасывают женские чрева, всегда опрометчиво растрачивается. Насекомые — те могли бы думать о качественности числа как такового: я этого не могу. Для меня Буяна другая, чем она есть. Кто умеет, пусть с этим разбирается. Изделие озорника или жулика… Две половинки, которые не подходят одна к другой… Может, мы все одинаково не поддаемся уравниванию. Известное дело: сперматозоид и яйцеклетка… И хотя число здесь присутствует, это совсем не число. А вечная жизнь двоих, которые борются друг с другом, хотя навечно друг к другу прикованы: потому что когда-то, на протяжении одной секунды, не было никакой борьбы, а было — слияние.

Он действовал как человек, который знает, что часы его сочтены.

Вновь наступил четверг. Тутайн взял меня с собой к Буяне. Он нуждался в свидетеле. В тот вечер он говорил лишь ничего не значащие слова, тихим голосом. От моего внимания не укрылось, что девочка ведет себя неспокойно, словно чует грозящую ей опасность; но выражение ее ощущений было неотчетливым, как всегда. Пришел господин Андрес. На сей раз его ждали. Как только он появился, Тутайн шагнул, мимо гостя, к двери. И, поравнявшись с ним, произнес короткую фразу:

— Сегодня ночью я жду вас в «Бочке Венеры»: я должен с вами поговорить. — Это прозвучало как приказ, настоятельно. Тутайн придержал для меня дверь. Я вслед за ним вышел на улицу.

Андрес Наранхо подчинился требованию. Еще задолго до полуночи он присоединился к нам. Я его не узнал. Я встретил человека, которого никогда прежде не видел, — так мне показалось. Он изменился изнутри. Он был теперь незаметным, добродушным, наделенным мужской красотой распространенного типа. Широкое твердое лицо, черты которого могут выражать как снисходительный к чужим слабостям ум, так и простодушие. Мои глаза не обнаружили в нем никаких изъянов. Только первое впечатление, когда он вошел, могло бы свидетельствовать против него: его фигура показалась мне тогда чересчур приземистой. Впрочем, я не буду пытаться ухватить его сущность. Эта новая встреча была мимолетной и сделала дальнейшие рассуждения о нем едва ли уместными. (Я уже почти забыл его.) В ту ночь он стал для нас чем-то незначительным, неважным. Тутайн позволил ему упасть, оттолкнул. И все-таки эти решающие полчаса начались с того, что Тутайн как бы поручился за него. Доверие, которое мой друг инвестировал в Андреса, было необходимым фоном для неожиданного и резкого разговора, к которому Тутайн его принудил. Последовавшее затем разочарование — из-за того, что воображаемая дружба молодого человека с нами или его внутренняя конституция, особенности происхождения, тени предков не оказали должного влияния на события, которые тогда подготавливались, — чуть не сломило Тутайна.

Я попытаюсь пересказать драму этого разговора, длившуюся около получаса.

(Я еще раз просмотрел страницы, написанные в последние дни. У меня постоянно возникают одни и те же сомнения: мой рассказ многословен и все же недостаточно точен. В нем имеются пропуски, о которых я не знаю, совместимы ли они с правдой или дают лишь повод для все новых лживых измышлений. При такого рода обобщениях часто упускается как раз существенное. Хуже того: иногда мне кажется, что моя память больше не способна собрать всё существенное — даже в воображении, не говоря о том, чтобы выразить это в словах. Взаимосвязь событий делается расплывчатой. Все это ни к чему: вспоминать о каком-то растении, о кушанье или напитке, которые давно переварены… О случайном перекрестке, о венке из стеклянных бус, о буквах и надписях, словно вынырнувших из Нижнего мира… И все же такие детали должны иметь некую, пусть и мимолетную функцию, ведь не зря они были невольно запечатлены сознанием, погребены в глубинах, которые недоступны мне самому: всякий раз только единственный луч света падает на стены населенных тенями гротов{235}… Разве не отзвук, не вкус, не острый и едкий запах таких мелочей помогают мне вновь воссоздать существенное? Ах, может, они и есть единственные свидетели действительности. Где эти помощники отсутствуют или их не удается найти — разве не там начинается пустыня незримого, потерянного; и — дыры в прошедшем времени; и — собственная, медленно растущая смерть? Та Пустота, что уже не причастна маятниковому ритму космических часовых механизмов?)

Я познакомился с теми молодыми людьми — немного трусливыми, заблудшими, нерешительными, — которые образовали подобие клуба поклонников Буяны. Со многими из них мне доводилось разговаривать. Их имена из моей памяти выпали, за исключением одного: Андрес Наранхо. Других я сейчас не сумел бы описать. Но и мои высказывания о господине Андресе вторичны: они восходят к словам, которые сам я употреблял в прошлом. Лицо его смутно проглядывает из тьмы: безжизненное, как у мертвеца. Материя костюма, с квадратами, которые текстильный инженер выманил у ткацкого станка, — вот самая устойчивая подробность. А больше ничего не осталось.

Перехожу к беседе.

Тутайн: «Я в скором времени покину этот остров. И больше не вернусь. Я оставляю здесь нечто такое, что мне дорого: человека — наполовину ребенка, нашу общую подругу. Имени для моей симпатии к ней я не знаю. Меня беспокоит нехорошее предчувствие относительно ее будущего. Пока что не сделано ничего, что могло бы меня утешить. Буяну необходимо спасти».

Здесь я хочу отметить, что лицо Андреса уже после первых фраз Тутайна заметно побледнело. На лице явственно обозначился страх, который предвосхитил всё последующее. Казалось, у этого молодого мужчины произошло расщепление между разумом и душой. Пока его практичный ум бился над решением болезненных внешних проблем, сердце начало колотиться, предчувствуя ужасную беду.

«Вы уже говорили с другими господами из салона?» Андрес позволил себе произнести чудовищное — это самое слово «салон».

И Тутайн дал ему ответ: «Нет. Я и не собирался. Не понимаю, чего бы я этим достиг. Вы, похоже, неправильно меня поняли. Салон не спасение. А верный путь к гибели. Это сообщество надо ликвидировать. Сам я слишком слаб… Точнее, имеются обстоятельства, не позволяющие мне этим заняться. В свое время я, довольно сильно рискуя, создал паллиатив, который никого не удовлетворяет… а меня ставит под подозрение… и будет подпитывать злобу соседок, яростно сражающихся за хлеб насущный… и непременно привлечет внимание полиции… Я уверен, что знаю ваши чувства, знаю и закон, которому вы подвластны. Мне кажется, это элементарное требование: чтобы вы подчинились предназначению… вашему предназначению… и взяли Буяну к себе… то есть женились на ней».

Лицо господина Андреса больше не менялось: оно еще раньше достигло градуса максимальной блеклости; теперь он заговорил:

«Такое требование я вам прощаю, потому что вы, видимо, не знаете обычаев нашего отечества. Проститутка непригодна для брака. Она осквернила сие святое таинство, хотя сама не приобщилась к нему. Последствия ее святотатства непредсказуемы».

Тутайн: «Кто осквернил таинство? Этот ребенок или мужчины?»

Андрес: «Ребенок».

Будь Тутайн в то мгновение способен прислушаться к совету, я бы вмешался и предложил ему прекратить бесполезный разговор. Но он был вне себя, был закрыт для любых возражений. Он на время утратил дар речи. Я не знаю, как ему удалось высвободиться из тисков ярости. Он хотел во что бы то ни стало спасти Буяну и потому покорился чужой, чудовищной точке зрения. Когда он вновь начал говорить, охвативший его приступ отчаяния был уже усмирен. Голос Тутайна не повышался и почти не дрожал. Мой друг попытался переубедить собеседника.

Тутайн: «Я выслушал ваше мнение. Но это не последнее слово в нашем деле. Сегодня вы стали жертвой различных реальностей, которые не смешиваются одна с другой. Вы в данный момент переживаете час после плотского наслаждения: худший и самый бессильный в потоке переживаний. Врата сомнения стоят, широко открытые. Отвращение грозит вашему сердцу. Вы думаете о предстоящих исповедях: повторение греха делает их с каждым разом все менее правдоподобными. Подумайте об этих противоречиях! Извлеките из них урок! Нужное вам слово так близко — любовь. Вы ведь любите Буяну».

И обвиненный, непостижимым образом, казалось, был зачарован словами, которые запинающийся Тутайн добывал из отдаленнейших далей. «Для вас существует лишь одно счастье, одна радость — но вы не хотите отделаться от ужасного рта, который вам что-то нашептывает, присосавшись к вашему сердцу. Это не священные уста. Это Противник. Дать ему зуботычину, чтобы отстал! Вы должны сделать выбор. Почему вы не сделали этот выбор раньше, давно? Разве вам не встречались женщины и девушки благородного происхождения, которые по двое, в мягком свете променадов, выставляют себя на обозрение с целью заключить брачную сделку? Или — просто гуляют, чтобы проветрить брак, уже облегающий их, как пальто? Разве только из соображений удобства вы наносите визиты ребенку? Вы так боитесь ответственности, что спасаетесь от нее еженедельным отпущением грехов, вымаливая у неба сострадание, которое оно проявляет к вам явно против воли?»

«Я молод. Мне еще много что может встретиться. Нецеломудренность — переходное состояние, потому нам ее и прощают. Мы не ищем ее, она сидит в нас».

«На что же вы решились?» — коротко спросил Тутайн.

«Я с трудом вас понимаю», — ответил другой. Очевидно, он не хотел повторять в тех же выражениях свой отказ. — «У меня нет достойных упоминания доходов. Кто в моем возрасте думает о женитьбе? Я зависим от родителей. Я вообще не понимаю, как вам пришла в голову мысль выбрать меня в качестве жертвы вашего порочного плана. Обстоятельства, которые нас свели… не дают основания для столь далеко идущего… столь сомнительного… доверия ко мне».

Кулак Тутайна, больше ничем не сдерживаемый, обрушился на поверхность стола. Ощущения Андреса в эту секунду — кто мог бы их описать? Он видел перед собой разъяренного сутенера. Он чувствовал приближающуюся подземную силу рока. Слышал страшный шепот собственной неудовлетворенности. Видел свои внутренние органы, слугой которых он был. Юные поцелуи, услаждавшие его губы, — забыты. Ему не хватало чутья, чтобы упорядочить этот сумбур. А голос, который сейчас к нему обращался, голос Тутайна, был спокойным и твердым, был вместе с тем сияющим мраком, как оленье дыхание Ишет Зенуним, распутного ангела{236}:

«Я запрещаю вам впредь навещать Буяну».

Приговор.

Андрес весь напрягся; но в следующую секунду наклонил голову, спрятал лицо в ладонях и заплакал.

И все же Тутайн не сдался. Может, надеялся, что слезы пойдут Андресу на пользу.

«Если вы бедны… Если всё это для вас так неожиданно… и ваше решение еще не созрело, то можно подумать об облегченных вариантах. Я сказал, что вы должны взять девочку к себе. Защитить ее — вот первая задача. Что касается дальнейшего… Мы могли бы набросать план…»

На этот новый примирительный тон Андрес отреагировал, решительно мотнув головой. Тутайн запнулся. На протяжении двух-трех секунд пытался справиться с потрясением. Потом вплыл в состояние трагического покоя. И сказал только:

«Я в вас разочаровался. Вы сделали не тот выбор, которого я ждал. Вы и теперь можете свободно общаться со всеми девушками этого города; только одна для вас под запретом».

Я перебил его, в первый раз:

«Не поддавайся соблазну, исходящему от слов», — сказал я.

Андрес Наранхо уже направился к выходу. Он бросил на нас недоверчивый взгляд.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

В те короткие полчаса прозвучало еще несколько поучений: итог многих прочитанных книг, в которые Тутайн погружался с головой. Это была попытка разобрать человека Андреса на части, порвать в клочья, чтобы потом, ради его лучшего предназначения, используя средства многостороннего знания — анатомии и религии в их прекраснейшем соединении, — бережно собрать заново. Тутайн попытался приостановить медленно прогрессирующий упадок одной человеческой души, используя маховую силу ее наклонного падения для нового взлета. Я не нашел, куда вставить эти вкрадчивые, рискованные, жесткие высказывания. Мое перо выбирало для них — одно за другим — четыре места; но всякий раз я потом вычеркивал эту витиеватую речь. Она стояла на странице как бы сама по себе. Рот, когда-то ее произнесший, был рабочим инструментом замаскированного ангела. Призывом по ту сторону слов. Обрушивающейся мелодией бури. Однако Андрес Наранхо не изменился.

* * *

Прошло еще несколько дней. Тутайн, очевидно, работал над тем, чтобы соорудить дамбу против несчастья. Может, он ждал того немого оклика, который научил бы его, что делать. Меня он больше не брал к Буяне. Думаю, что он много времени проводил с ней наедине. Я не припоминаю никаких разговоров, которые дали бы мне возможность составить представление о его тогдашнем образе жизни. Окончательные решения, которые он потом принял, позволяют предположить, что он вторгался в душу девочки со стремлением подвергнуть эту душу ужасным испытаниям, с неуемной жаждой познать ее, с одержимостью, с черной любовью. Диалоги, которые оставляли после себя только страх… Спасти или уничтожить… Вероятно, он уничтожил. Так или иначе: он обратился в бегство.

— Пароход на Гётеборг отправится в плавание без нас, — сказал он мне. — Нам уезжать пока рано. — Он держал меня под руку и вместе со мной стремительным шагом прогуливался вверх и вниз по улице.

— Мне кажется, ты ее любишь, — сказал я без колебаний.

— Ах… — Его голос неуклюже хромал вдогонку за мыслями. — Такое никогда не знаешь наверняка. Я, во всяком случае, самый нерешительный из ее любовников.

— Даже если и так, это уже признание.

— Я ее не знаю, — сказал он быстро, — я только люблю ее. Когда мы вместе, это как если бы в одной комнате горели две свечи. Одна, с красивым фитилем, тает медленно и переходит в чистое пламя; другая, из загрязненного воска, горит горячее первой, но чадит, роняет капли и, треснув, гибнет до срока.

— Этот образ… я его не понимаю, — сказал я.

— Роли двух свечей день ото дня меняются. Постоянна только несогласованность.

— Если бы ты хоть задумался о том, чтобы взять ее к себе… чтобы жениться на ней…

— Я об этом думал. Она не поверит, что я убийца. А если поверит, то ужаснется. А если не ужаснется, значит, она уважает во мне возможность, которую сам я нахожу заслуживающей только ненависти. Чтобы избежать худшего, я должен был бы начать со лжи. Она ребенок, она еще не пробудилась окончательно. Пока — вопреки всему — она не подвергалась серьезному испытанию, и никто не исследовал глубины ее души. Тайна ее естества пока ей не вручена. Эта тайна еще растет… двусмысленная… нераспознаваемая. Груди Буяны уже округлились. В ней накапливаются тьма… и трезвомыслие. Она должна была бы спасти меня. Я нуждаюсь в подлости, которой от нее требовать не могу.

— Как так? — ошеломленно спросил я.

— Нуждаюсь в забвении. В забвении другого тела, уже вросшего в меня. Смерть, тлен — это всё перекинется на Буяну, если именно я буду с ней. Осквернение… А ведь она еще не знает привкуса преисподней.

— Ты должен мыслить более здраво, — сказал я, вздрогнув. — То, о чем ты говоришь, — дьявольское наваждение. Кроме того… ты вынуждаешь меня подозревать… что я напрасно был твоим спутником. Тебе прощено. Я не священник, который от имени Бога раздает отпущения грехов. Я только человек. Если тебе этого недостаточно… ничем другим я не располагаю. Я за это прощение заплатил… и если потребуется…

Он, в полном замешательстве, отмахнулся от моих слов.

Я продолжал:

— Моя роль могла бы заключаться в том, чтобы взять к себе Буяну… на время: пока в тебе не возобладает чувство выздоровления.

— Ты и так достаточно нагружен, — сказал он посвежевшим, очень решительным голосом, — достаточно нагружен мною. Что же касается предрассудков… Именно из-за них, похоже, от человеческого рода не отступается меланхолия, это плотное плетение из безымянных волокон… Мы погружаем в нее сердечный мускул, и его пронзает ледяная дрожь, которую кровь, текущая в наших жилах, унять не может… Ты ведь слышал, что этот молодой человек, Андрес, знает об институте брака и о проституции. Это точное знание, которому учат в школе, в семье и в церкви. И Андрес уверен, что на практике убедился в том, чему его раньше учили… А между тем в Бискре красивые берберские девушки с нагорья Улед-Найл предлагают для наслаждения свои едва пробудившиеся тела — бронзового цвета, покрытые тончайшей, как пергамент, кожей, — чтобы заработать себе на приданое. И их будущих супругов это не возмущает. Они ценят деньги. Там у людей другой жизненный опыт, другие предрассудки.

Он радостно зашвыривал мне в уши инверсию своего прежнего настроения.

Я ухватился за возникший шанс. Я сказал:

— Тебе бы надо, вместо стольких дней, провести у Буяны хоть одну ночь.

— Да, — сказал он, стараясь не выдать свою сверхчеловеческую одержимость, — я ждал такого совета.

Я смущенно замолчал. Я увидел, как лицо его отшатнулось от прибойной волны предчувствия неисчерпаемой радости.

— И мне в этот раз простится ложь? — спросил он.

Я увидел его в новом обличье. Увидел, что он сейчас способен к любви, что он вернулся к предназначению, которое было отнято у него совершенным убийством. Это внезапное призвание, упразднение вины, этот победоносный крик плоти… Это превращение, как следствие произнесенного мною слова… Моей непреднамеренной дружеской услуги… — Я начал плакать. И за пеленой слез понял, как сильно его люблю, как мало утешения нахожу в этой дружбе. Я пробормотал, неразборчиво для него: «Мне бы умереть, умереть…»

Он ушел от меня, сияя: как сильный и чистый свет. Я попытался еще раз всё обдумать, я этого не смог.

* * *

Я посетил могилу пловца, могилу синьора Лопиша де Ульоа, не оставившего потомства. Я предчувствовал, что другого раза не будет. Тутайн совершенно исчез из моего поля зрения. И мне казалось, я имею право на двойную печаль…

Взгляд, брошенный с горы вдаль, на море. Большой корабль бороздит долину океана. Где-то в сухой траве шорох: ящерица ли, мышь ли. Мерцание воздуха на солнце. Мало-помалу глаза наполняются влагой. Убогая жертва… Потакая своему желанию, бросаюсь ничком на могильную плиту. Но меня преследует неотступная мысль, что я бесстыдно себя обнажил, затеяв игру с собственной болью. Хотя мог бы подавить стремление выставлять себя напоказ, мог бы воздержаться от такого анестезирующего средства… Только через полчаса я сажусь на обочине дороги и плачу безудержно, пока не приходит утешение.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

— Не могу больше! — крикнул Тутайн. — Она от меня что-то скрывает. Скрывает, что не любит меня. Что при мне скучает или даже чувствует себя стесненной. А я не вправе вырвать у нее признание. Потому что сам ни в чем не признался. Она лишь жалеет меня, демонстрирует показную привязанность и верность, которые с тем же рвением предлагает и любому другому. Я ее разочаровал; и она платит мне почти незаметным лицемерием.

— Думаю, ты стал жертвой самообмана, — предположил я. — Она живет, словно одурманенная; она может только догадываться, что происходит в тебе, и ее удивляет твой пыл, на который сама она не способна.

— Хороший ответ, — сказал он, — да только слух у меня плохой. Я уже на пределе. Она снова широко распахнула двери салона. Это нарушает нашу договоренность. Грязные воды попадают теперь туда неочищенными.

— Само место располагает к такой неразберихе, — сказал я.

— В ней проснулось животное, — сказал он. — Это что-то новое. Она менструирует. Груди вздымаются к небу. Проклятие начинает действовать. Вокруг нее собираются волки. Скоро будет беременность. Вытравливание плода. Соседки-гиены уже навострили уши.

Я поражался Тутайну. Настолько потерявшему самообладание, настолько насыщенному неприязнью по отношению к тому, что казалось ему неотвратимым. Спасать Буяну он больше не хотел. То есть уже решился на подлость, которая еще две или три недели назад показалась бы ему отвратительной. Буяна вернула ему свободу. Он был в эту свободу вытолкнут{237}. Но я все же не видел той силы, которая принуждает его к бегству. Я видел только, что он неудержимо отдаляется от Буяны, как брошенный чьей-то рукой камень.

— Я раньше неправильно истолковывал свои наблюдения, — сказал он. — Ее прежние клиенты были робкими и стыдливыми, ничуть не более грешными, чем обычные горожане; робкие и стыдливые — по сути, дети, как и она сама, хоть и достигли возраста, позволяющего причислить их к категории молодых мужчин. Молоденькая проститутка казалась им не настолько инфернально-страшной, как старая. Зато теперь к Буяне подкатываются опытные самцы, которые точно знают, за что они заплатили и чего вправе потребовать, которые не совершат ничего уголовно наказуемого…

Мой друг начал задыхаться, как загнанный зверь:

— Внезапно всё изменилось. У Буяны теперь другое самоощущение. Она стала другой. Она медленно соскальзывает в пропасть.

Я пытался помочь ему, как-то успокоить, что-то посоветовать.

— Лучше обними меня! — крикнул он. — Гниль во мне уже перебродила. Я здоров. Только печаль, эта неукротимая печаль… — Он сопел сквозь слезы. Я заключил его в объятия, отнюдь не нежно. Я бормотал:

— Ничего не понимаю…

— Это пресловутое единство любящих… — говорил он. — Двое невежд, и рядом с ними этот скрипучий Кто-то… этот Закон, постоянно нарушающий любое состояние равновесия, уничтожающий мечты… чтобы подготовить нас к величайшему разочарованию: к предательству со стороны самого близкого человека в наш смертный час.

Как же сильно я любил его! Как крепко держали его мои руки!

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Решение Тутайна было непоколебимым. Нам, дескать, пора отправляться в путь. Рейса на Гётеборг в ближайшее время не предвиделось, но мы нашли пароход, который вот-вот должен был отправиться в Осло.

В тот промежуток времени, который оставался до отъезда — насколько помню, речь шла о шести или максимум десяти днях, — Тутайн не уклонялся от встреч с Буяной. Напротив, пытался быть для нее неутомимым советчиком. Он оставил ей сколько-то денег, чтобы она съездила отдохнуть к его знакомому крестьянину — в Фатагу{238}.

«На две-три недели, — объяснил он небрежно и не без чувства превосходства. — А может, денег хватит и на более длительный срок». Он заговорил об апельсиновой роще, принадлежащей хозяину дома, и о миндальных деревьях. Упомянул также, что человек этот овдовел и имеет единственного двадцатилетнего сына… «Буяна может там немного помогать по хозяйству». Тутайн поставил ловушку судьбе. Захотел ее перехитрить. «Может случиться так, что они девочку вообще не отпустят». Если, конечно, она будет блюсти себя… А он надеялся, что будет. Потому что она уже не ребенок, потому что кровь ее периодически впитывается в землю, а груди вздымаются к небесам. «Этот крестьянский парень очень славный…»

Возможно, Тутайн просто не хотел уезжать с чувством неотвратимой беды. Ведь так тяжело блуждать во тьме без надежды… «Человек вовсе не обязан навлекать на свою голову несчастье. Он вправе от него уклониться».

В день отплытия мой друг казался выжженным изнутри. Накануне он имел длинный разговор со старшей сестрой. Сказал ей, что Буяна уехала; а куда именно, умолчал. Это был последний поединок за девочку с визжащей бабой. — Тонкая улыбка, которая играла у него на губах, пока полоска воды между пароходом и островом расширялась, предназначалась крестьянскому сыну. Тутайн понимал, что препоручает Буяну не ангелу.

Апрель{239}

Воздух приправлен пряными ветрами, прежде носившимися над морем. Времена года полны сюрпризов.) Это я написал десять дней назад и сразу остановился, потому что рука налилась сладкой усталостью. Деревья еще были голыми, поля нагими; но вопреки землистым краскам, которые — коричнево и фиолетово, как тяжкая смерть, — липли ко всем предметам, уже распространялось благоуханное тепло: солнце пылало с той обнадеживающей силой, которая присуща только полной весне. Я вышел из дому, позволил себе лечь в сухом вереске на южном склоне холма. Над кустами можжевельника клубилась пыль, будто уже пришла их пора, когда жадная мужская пыльца дымом поднимается в небо, устремляясь навстречу своей судьбе — оплодотворению каких-нибудь семяпочек или гибельной непризванности… Это чудовищное расточение мужских репродуктивных клеток! Повсюду! В морях. В воздухе. У кротких домашних животных, пасущихся на полях. В собственных наших чреслах…. Но то была лишь пыль, занесенная сюда ветрами и снегом. Еще преобладала серая скудость зимы. Я, моргая, смотрел против света. Подо мной в долине снова пробуждались деревья. Лиственницы, березы, ясени, укореняющиеся во влажной почве… Мне захотелось пройтись по низкорослому — пока еще — дубовому лесу, который посадили Тутайн и я. Я увидел, что почки набухают. И подумал: «Лес меня переживет». — Как же часто я думал об этом! Похоже, я люблю этих древесных детей, которые не могут отплатить мне тем же. Они стоят неправильными рядами. Посаженные по диагонали, населяют холм с глубоким почвенным слоем, почти сплошь состоящим из перегноя. Среди них есть пятнадцати- двенадцати- и десятилетние деревца. Самым младшим по три года. — — Мы год за годом высаживали по тысяче деревьев, Тутайн и я. Когда же эти двадцать пять или тридцать тысяч стволов обретут шумящие кроны? Меня это не касается. Я только, вместе с другом, посадил их. Друга уже нет в живых. Дубы забыли, что его руки держали саженцы. — Тут я нечаянно затоптал один дубок, из самых молодых. Мои подошвы пока остаются рабочим инструментом. Деревья тоже имеют свою судьбу. —

Я вернулся на солнечный вересковый склон. Можжевеловые деревья у меня в головах были очень старыми. Думаю, не ошибусь, сказав, что в них пылало пламя необоримой весны, да и я под пеленой охватившего меня изнеможения чувствовал новую, полнозвучную жизнь: обещание, которое не имеет имени, а только гудит. Вот-вот начнется хороший год. Здоровый год. — — —

Теперь наступил ужасный, неожиданный рецидив зимы. Холодно. Термометр показывает восемнадцать градусов ниже нуля. Это горькое разочарование. Оно настигло меня, как тяжесть несчастья. И изменило, словно долгая изнурительная болезнь. Все унижения, которые мне приходилось глотать, мои неудачи, неправильности в моем поведении обступили меня, будто старые знакомые, и осыпают упреками. Все это обрушилось на меня как нагоняй. А я не могу оправдаться. Я словно вижу: тщетность моих усилий сжимается в один-единственный проступок. Ни к чему не пригоден, говорят обо мне старые знакомые. И еще меня мучит смутное ощущение, что этой зимой какая-то часть меня умерла. Что я умалился: даже плотские органы во мне потерпели ущерб и отныне несут свою службу кое-как. Усталость осталась; но теперь она сплавилась с безнадежностью, которая подавляет меня. У меня нет опоры. Я опять, как в худшие времена юности, хочу совершать поступки, превосходящие человеческие возможности. Это — нечто непродуктивное, изматывающее мою душу. Границы, поставленные моему естеству, размываются; я нахожу прибежище в развоплощающих меня грезах, яростных или сумасбродных. Давно растраченные сказочные дары: неуязвимость, незримость и сила, позволяющая разрывать оковы бытия, всегда оставаться молодым, накладывать колдовское заклятье на дух смерти, выстаивать в борьбе за человеческую справедливость… Я падаю между жерновами этих сверхъестественных возможностей… Я брожу по дворцам. Пробую изысканные вина. Наслаждаюсь чудесной пищей. Перебираю сверкающие драгоценные камни. Музыка устремляется мне навстречу. По пестрым плиткам пола под моими ногами течет окрашенный солнечный свет. Всем этим чудесам не видно конца. Пока я не бросаю на пышное ложе, в утеху себе, самую прекрасную, несравненную красавицу. Мои пальцы смыкаются вокруг ее круглых, едва расцветших грудей… Так это могло бы закончиться. Или по-другому. Ужаснее. Я лишь отчасти отдаю себе в этом отчет. Мы где-то лжем, в бездонной глубине. Может, нам просто не хватает слов. — Все это прокручивается во мне, потому что жуткую серьезность отчаяния я могу выдерживать лишь недолго. Я уже не верю, что наступит хороший год. Для меня хорошего года больше не будет. Даже мелкие дела закончатся неудачно. Письмо, которое я написал Альвину Беккеру, наверное, не дошло до него. А если и дошло, то вызвало недоумение и недоверие. Ответа от бывшего матроса, а ныне слуги важного господина, я не дождусь. Если же он все-таки соблаговолит мне ответить, то пришлет только вежливый или резкий отказ. — — Я дошел до крайности. Ощущение самораспада наброшено на меня, как ловчая сеть. И ее ячеи не порвать, и она ни в одном месте не прохудилась. Такого со мной еще не было. Не было этого цепенящего уныния. — — День за днем я пусть слабо, но пытался сопротивляться. Я не хотел быть отверженным, которого опустошает чье-то проклятие. Но теперь я сразу почувствовал, что не имею доступа к силам, которые подравнивают меня под общий шаблон и выбивают мне зубы уверенности в себе. Это — призраки, мои безусловные враги, желающие мне гибели. И они меня победят. Уже в этом году. Может, еще какой-то короткий срок мне все-таки удастся у них отвоевать. Я хочу продвинуться дальше. — Мои враги начинают мне кое-что втолковывать: что дела со мной обстоят плохо. Мне вряд ли поможет, если в ответ я сошлюсь на свое призвание. У них, этих пыточных подмастерий, наготове все необходимые инструменты и средства, чтобы вырвать у меня признание в собственной несостоятельности. — Я подбрасываю в печь тяжелые поленья. Выгнать холод из дома… Простая, но необходимая мера. Озноб покидает меня. Руки призраков неохотно дотрагиваются до теплой человеческой кожи. Лошадь — тоже утешитель: и собака — утешитель. Довериться книгам я сейчас не решаюсь. Те из них, которые можно читать, кончаются без примирения с действительностью. —

Ночью, три дня назад, произошло нападение. Я спал. И враги атаковали мою голову. Я проснулся. Невообразимая боль стискивала мозг. От этой боли я потерял сознание, но тем не менее меня продолжали пытать. Тело покрылось холодным потом; ощущение холода проникло и внутрь разламывающейся головы. Сердце начало биться нерегулярно, оно устало. Газы, вместе с дурными запахами, поднимались от желудка ко рту. Я забыл все, что во мне было из желаний, имен и понятий. Я забыл себя и теперь существовал только как машина, в каком-то месте поломанная. Меня вырвало; это принесло облегчение; но распад всего организма не прекратился. Я чувствовал этот физический коллапс, хоть и не мог его осмыслить. Я стонал. Я боялся шевельнуться, потому что даже малейшее изменение положения усилило бы грызущую боль. Я обнаружил, среди этих мучений, что для моей истерзанной головы лучше всего, когда я стою. Но разве мог бы я стоять непрерывно?.. Через двадцать часов боль утихла. Свойственные мне представления постепенно вернулись. Вновь всплыли имена и понятия. Воспоминания мало-помалу выныривали из тумана забвения. Первое, о чем я подумал, — что в мозгу у меня все изглажено. Невозможно измерить, насколько унизительна такая мысль. Я остался без любви, без ненависти, вообще без страстей, без какой бы то ни было деятельности, без грез, без фантазии — и даже не во тьме, наполненной страхом. Мне не хотелось ни есть, ни пить. Я забыл о своем дыхании. Любое братское живое существо стало для меня безразличным, даже обременительным; я ни у кого не искал помощи, и никто мне ее не предложил. Всё сделалось неважным; моя плоть теперь направляла производимую ею теплую энергию на решение одной-единственной задачи (не этической, а относящейся к низшим животным инстинктам): пробить брешь в стене боли; отыскать какой-нибудь выход; смягчить шок от осознания своей несостоятельности. Во что бы то ни стало… Медленно я стал возвращаться к привычному образу жизни. Это уже не был прежний образ жизни. А лишь бессмысленная видимость активности — после коллапса. После того как я уже внутренне приготовился к смерти. — — А теперь я заметил, что забываю эти удары пыточных подмастерьев; постепенно забываю, как подвергался насилию: что мне ломали руки и ноги, что меня лишили мужественности, что мою грудь зажимали в тисках, а потом долго били по ней деревянными колотушками. Я забываю. Ничто не забывается легче, чем боль, которая уже позади. Я забываю лицо своей смерти, потому что я снова выплыл на поверхность. — — Но теперь я знаю, что такой приступ повторится. Через сколько-то дней, или недель, или месяцев. Я боюсь его, хотя и не имею сил, чтоб бояться. Я стал по-новому бессилен. Опустошение, причиненное болью, оставило после себя усталость, какое-то равнодушие. Мое отношение к себе изменилось. Я ощущаю старение своей плоти. Она больше не сладкая. Похоже, сейчас я мог бы совершить все те бессмысленные, мучительные и жалкие поступки, которые прежде казались мне отвратительными. Мог бы постараться войти в выхолощенное лоно какой-нибудь шлюхи. Унижаться, хотя ничто меня к этому не принуждает. Подавить в себе всякое чувство собственного достоинства, чтобы уподобиться подлинным уродам, не освобожденным от необходимости жить: калекам, горбунам, людям с обезображенными лицами и телами, с волосатыми бородавками, с гримасами гнева — и тем другим, кто внешне выглядит благопристойно, но внутренне весь покрыт гнойниками, побуждающими такого человека искать вонь и целовать падаль. Я мог бы присоединиться к скупцам, которые терзают самих себя. Перестать оказывать сопротивление безднам. Не уважать больше законы Мирового Порядка, защищающего очень и очень многих. Предвосхищать Не-Порядок гниения. Подхватывать крики молодых и здоровых, которые пока находятся в безопасности. Крики, выражающие отвращение таких счастливцев при виде умирающих. — — Нездоровое уже поселилось во мне. Я устал. Изнеможение отравляет меня, словно яд. А холод все еще держится. Он присутствует здесь, как несчастье высотой до самого неба. Это несчастье выражено в крике: НАПРАСНО.

(Я все еще не решаюсь записать это:) Мой Противник, с которым я познакомился в ноябре, ухмыляется у меня за спиной. Я пока не вижу его. И все же он здесь. Если я ударю, кулак настигнет его. Но я только сжимаю кулак, а рукой не двигаю. Он хочет, чтобы я сдался. Чтобы отрекся от своей жизни. Чтобы раскаялся. Чтобы стал попрошайкой. Бедным, как никакой другой. Чтобы признался: все дары, которые были мне даны при рождении, по моей вине растрачены впустую. Я, дескать, слишком небрежно вел лодку своей жизни через годы. Теперь, дескать, я должен постараться войти в выхолощенное лоно какой-нибудь шлюхи, а потом еще похвалиться, что это доставило мне удовольствие. Я должен отречься от всего, что было. Отречься от имевшего место заговора. Мертвеца в ящике — похоронить и крикнуть ему в могилу: «Он не был моим другом. Он был убийцей. Мы с ним играли краплеными картами. Мы обманули тварный мир, нарушив естественный поток событий. Мы оба совершили преступление». — — Мне знакома эта речь, звучащая за моей спиной. Она обрушивается на меня, а я так сильно устал. Быстрое возражение найти не могу. — И все же я вижу в себе ландшафт многих лет. Вижу просторное поле, через которое мы прошли. Сейчас на нем стоит выросший лес, и наши следы теряются. Деревья времени, папоротниковые заросли дней: они становятся все гуще. Земля же осталась прежней. Земля, носившая на себе нас. — Я хочу писать дальше. — Теперь я думаю о большом поле. Пятнадцать или шестнадцать лет нашей жизни. Причем, как говорится, лучших лет. Вплоть до отметки 35, 36 или 37. Я постараюсь изъясняться понятно. Вот большое поле. На нем растут деревья времени. Неважно сколько. Мы прошли мимо миллионов людей. Мне важно знать, что я не более виновен, чем они. Не менее ценен. Что моя авантюра не хуже, чем у любого из них. Важно не раскаиваться, не раскаиваться. Не раскаиваться. Не восхвалять выхолощенные лона шлюх. Не восхвалять ни бюрократический порядок, ни школьные скамьи, ни счастье равнодушных, никогда не подвергавшихся искушению. Не восхвалять дороги, направляющие шаги толпы. Проходить сквозь стены. Каким-то образом сохранять ощущение причастности к заговору. Все еще восхвалять тот грех, который принадлежал нам одним. — Что я приостановил процесс твоего гниения — слышишь, Альфред Тутайн, друг мой, — что я стал частью тебя, как если бы ты на треть происходил от моего семени: это и есть то Нечто, что отличает меня от всех прочих.

А теперь я должен спать. Я чувствую, сон укрепит мои силы. Воздух поблизости от меня изменился. Я опять остался один. Может, всего на какие-то дни. Может, на недели.

* * *

Холодный дождь хлещет сверху — — — — — — —

Холодный дождь хлестал сверху, когда пароход встал у причала красивого города Осло{240}. Он встретил нас неприветливо, этот красивый город. Угрюмые таможенники работали с преувеличенной тщательностью. Перфорированные нотные ролики в моем багаже чуть не стали причиной неприятного инцидента. Хорошо, что вмешался капитан нашего парохода, а один из вышестоящих чиновников прислушался к его объяснениям. Мы наконец спаслись от холодного дождя в наемном автомобиле и попросили отвезти нас — наудачу — в какой-нибудь отель. Отель, куда мы попали, оказался очень старым, наполненным запахами последних пятидесяти лет. Для него это наверняка были удачные, блестящие годы. В номере, который нам отвели, пол состоял из широких, в красных разводах, сосновых досок. Дополнением к белому гипсовому потолку служил многополосный фриз, с включением греческого меандра; листья аканта, от частой побелки горбатые и утратившие четкость очертаний, росли, словно мраморный плющ на обветшалых надгробиях, по краю фриза. Вычурно-благородная безвкусица, подражающая старинной лепнине, пробуждала воспоминания. Я смотрел на нее глазами, которые еще до моего рождения наверняка побывали в этом или подобном месте. И испытывал сладкую тоску по дому, изнуряющую радость… В ресторане стены были обтянуты тисненой золоченой кожей. Они поощряли к безудержному расточительству, к незапланированным гастрономическим удовольствиям. Всякий, вошедший сюда как гость, понимал, что не вправе чувствовать себя бедным; в противном случае он бы развернулся и ушел либо, морально раздавленный, забился в какой-нибудь угол. Мы тоже слегка растерялись, столкнувшись с этим роскошным, сумрачно поблескивающим символом материального благополучия. По окнам стучал холодный дождь; тонкие кружевные занавеси, собранные в складки, заслоняли от нас лопающиеся дождевые капли. Плеск доносился снизу, с уличной мостовой. Судя по всему, небо затянуло хмарью. Приглушенный свет в зале был коричневато-серым и неподвижным. Мы бесшумно прошли по толстым коврам. Столь же бесшумно за нами проследовал одетый в черный фрак кельнер, чтобы осведомиться о наших желаниях. Получилось так, что мы поддались искушениям этого часа и места: почтили континент, который несет на себе и нашу малую родину, праздничной трапезой. С излишеством, которого не планировали. Мы чувствовали себя вернувшимися. Неотчетливое за серым дождем, нас ждало какое-то будущее: продолжение бытия, та или иная деятельность. От нашего поведения зависело, как будут разрешены проблемы, которые встанут перед нами. Мы пока не обменялись ни словом. Мы оба занимались одним и тем же — пытались проникнуть взглядом сквозь легкое кружево. Может, перед нами раскрылся мокрый от дождя вид улицы. Может, мы распознавали тени спешащих мимо людей. Это всеобщее бегство от моросящего холода… Я только помню, что время, казалось, остановилось. У него не было для нас особого слова. Меня вспугнул голос кельнера. Спросившего:

— Что господа хотели бы поесть, позвольте узнать?

Я переадресовал вопрос Тутайну:

— Да, что, собственно, мы хотели бы поесть?

— Ничего, — ответил он грубо.

— Но мы все же сидим в ресторане, — возразил я, — и уже много часов у нас ни крошки во рту не было…

— По твоему усмотрению, — бросил он. — Вот хорошенько выпить — это наш долг перед старым континентом.

— Ты думаешь в точности как я, — сказал я с облегчением.

Кельнеру не пришлось на нас жаловаться. — —

(Если не считать одного маленького недоразумения. Почему я о нем не забыл? — Этот человек-маска, кельнер, на мгновение усомнился, что Тутайн — ровня другим, образованным посетителям, обладающим должностным положением и собственностью. Но Тутайн, бывший матрос, поставил его на место, так что этот прислужник взыскательных и бесцеремонных господ невольно показал свое человеческое лицо, начав лебезить. — Нам принесли половину омара. По недосмотру в кухне не раскололи большую клешню, которая досталась Тутайну. Он растерянно тыкал вилкой в известковый панцирь. А кельнер издали со злорадным удовольствием это наблюдал. Через какое-то время кельнер позволил себе коварно-беззастенчивое замечание:

— Господин, может быть, не имеет навыков обращения с омаром?

Тутайн бросил на него взгляд, короткий взгляд, и понял, что кельнер хочет поставить его в неудобное положение. Он ответил:

— Обычно я разделываюсь с такими животными с помощью колотушки и специальных щипцов. Принесите мне, пожалуйста, эти инструменты.

Кельнер в ужасе поспешил к нашему столику и увидел теперь, с близкого расстояния, что клешня не препарирована должным образом. Он рассыпался в бесконечных извинениях, унес омара. А когда вернулся, Тутайн сказал:

— Я не желаю, чтобы вы смотрели в мою тарелку, когда я ем. Вы будете достаточно близко, даже если отойдете в дальний конец зала.

Но затем, широко улыбнувшись, он восстановил нормальные отношения с кельнером. Чье сердце в эту секунду наверняка забилось сильнее… Когда мы покидали зал, кельнер на мгновение поравнялся со мной. И чуть не с дрожью в голосе обратился ко мне:

— Кто этот господин?.. Великолепный тип!

Я ничего не ответил.)

Как ни странно, дождь все не прекращался: постепенно сгущающиеся сумерки, казалось, были непосредственным порождением плотных туч. Я подумал о солнце: что оно и этот пасмурный день наполняло тусклым свечением, но потом все-таки покинуло нас. Кроме Тутайна и меня, посетителей пока не было. Двадцать, тридцать столиков, покрытых белыми скатертями, тарелки, сложенные веером салфетки, хрустальные бокалы для вина; на каждом столе, в стройной хрупкой вазе, — единственная орхидея. Вариант ясельной кормушки, беспредельно сложно устроенный, обрамленный четырьмя креслами и повторенный двадцать или тридцать раз…

— Не приросли же мы к этому месту, — сказал Тутайн в коричневую полутьму.

— Не желают ли господа больше света? — спросил кельнер.

— Нет-нет. Еще рюмку коньяку, пожалуйста, — попросил Тутайн.

— Мы промокнем насквозь, если пойдем осматривать город, — сказал я.

И все же мы решились на небольшую прогулку. Не припоминаю, чтобы в тот вечер были еще какие-то происшествия. Город, согбенный тучами, наполовину ушел в землю.

Мы добрались до Карл-Йоханс-гате, этого бульвара, равного которому нет… Улица, более столичная, чем любая другая. Прекрасный храм университета; на возвышенности, к северо-западу, — королевский дворец; темное здание парламента в ногах маленького парка — в ногах двойной улицы, следовало бы сказать: отвратительный грязно-желтый камень, запруда, загоняющая звонкий смеющийся поток уличного движения в тесные переулки, в их темную паутину… Нам встречалось мало людей. Порой до нас доносился певучий, насквозь светящийся голос, исходящий из женского или девичьего рта. Быстро устав от дождя, мы пересекли площадь перед театром и нашли приют в каком-то кафе. Похоже, именно в тот вечер я впервые заговорил о нашей финансовой ситуации и перспективах. — В последнее время задачи, казавшиеся нам первоочередными, вытеснили соображения осторожности. Мы не то чтобы разбазаривали деньги, а скорее забывали их экономить. В результате наше состояние уменьшилось. Часть ценных бумаг пришлось продать. Правда, сколько-то наличности у нас еще оставалось. Может, ее и хватило бы до следующей выплаты процентов… — Тутайн знает это не хуже, чем я. Но я формулирую вывод. Впредь мы должны жить экономнее. Возможность что-то заработать вряд ли представится в ближайшее время.

Он мне не возражает. Он согласен. Мы, следовательно, должны подыскать себе какое-нибудь отдаленное место и поселиться там.

— Торговля скотом была прибыльной, — снова говорит он; но он пока не собирается этим заниматься; никакого плана у него нет. Он ждет удачной идеи. Со мной дело обстоит так же. Внезапно нам кажется, что наши силы иссякли. Прошлое осталось позади: как нечеловеческое напряжение, а не как время, полное многообразных надежд и ошибок; не как жажда и источник; не как грех, смешанный с радостью; не как тяжелый чад пороков; не как белый снег любви и ее смерти… Оно бесформенное и опустошенное, это прошлое: не греза, вечно ищущая утоления… а долгая дорога, в конце которой постоянное напряжение сил приводит к тому, что они оказываются исчерпанными.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

На следующий день тучи, которые уже несколько часов не проливали воду, разорвались. С беспримерным великолепием выплеснулась мелодия переливающегося всеми цветами радуги теплого света. Город окутался радостным туманом. Соленое дыхание фьорда коснулось этой дымки, и она исчезла. Мы же, с решимостью в сердце, стояли в здании Восточного вокзала, рассматривая карту Норвегии, протянувшейся — неведомо как — отсюда на несколько тысяч километров к северу. И мы пытались выбрать для себя место жительства. Тутайн водил пальцем по линиям, обозначавшим потрескавшиеся горные хребты{241}. Это было сердце страны, Индре Согн{242}. — Мы зашли в книжную лавку Аскехауга и купили пять или шесть листов карты генерального штаба. В номере отеля разложили эти листы. Теперь ландшафт, казалось, открылся нам отчетливее. Отметки высот, почти пугающая крутизна гор… Я показал одно место, названия которого никогда не слышал и которое не вызывало у меня никаких ассоциаций, — всего лишь обозначение на карте. Туда мы и хотели отправиться. Это был Уррланд{243}.

* * *

Мы еще успели бегло осмотреть красивый город Осло. Побывали в одном кинотеатре, имеющем дурную репутацию; а также в церкви Спасителя, о которой я ничего не могу сказать, кроме того, что наискось от ее западного входа располагался жестяной писсуар, которым мы и воспользовались, и что ее башня во время землетрясения слегка пошатнулась и поклонилась. О последнем факте нам рассказал два года спустя доктор Сен-Мишель, который будто бы сам это наблюдал, сидя в кофейне напротив церкви. (Пусть миллионы кирпичей этой церкви простят мне.) А еще было волшебство Карл-Йоханс-гате. Дурманящие голоса женщин и девушек, устремляющихся по тротуарам в ту и другую сторону. Кондитерская «Альянс», где мы лакомились яично-ликерным кремом. Художественный салон, за витриной которого я впервые увидел гранитную статуэтку работы Кая Нильсена{244}. — Ах, горячее августовское солнце изливало свет с благодатной щедростью, целительной и питательной для всего живого. — —

На четвертый день, рано утром, мы уже сидели в купе поезда, отправляющегося на Берген… Пустое время ожидания. Фантазия напрасно силится предощутить неведомое… Потом — вскакивание с сидений, когда мимо окна проплывает лесистый холм. Красивый гранитный мост над рекой в окрестностях Хёнефосса. Уродливый вокзал этого города. Потом поезд постепенно поднимается вверх, к гранитным барьерам. Он втискивается в темные дыры, исчезает в туннелях. Дым от локомотива проникает в вагоны. Нам открывается почти путающая инаковость этой земли. Только разбросанные повсюду березы — сам феномен их роста на чудовищной крыше скального мира — производят отчуждающее впечатление, потому что мы привыкли видеть точно такие деревья в других, менее возвышенных местах. — Я чувствую, что описать это высокогорное плато не могу. — В местечке Финсе, на вокзале, я рассматриваю глыбы гранита, из которого построено и станционное здание: в этой когда-то расплавленной горной породе есть сверкающие включения кварца и полевого шпата… И снова мой взгляд летит, теперь уже над Хардангерским высокогорьем{245}. Я чувствую слезы, наворачивающиеся мне на глаза, и одновременно — похолодание воздуха. Где еще мог бы я увидеть землю, по которой мы странствуем, такой красивой? Такой красивой и неприступной? Такой совершенно не рассчитанной на людей? — Снег в это время года грязный, он почти повсюду уступил место обнаженному камню. Ледяной покров озер помутнел. Проезжать сквозь защищающие от снега деревянные конструкции утомительно.

В Мюрдале мы покидаем поезд. Сразу после того, как туннель его выплюнул. Наш багаж… Станционное здание… Три или четыре повозки, запряженные лошадьми… Вот и всё, что взгляд успевает охватить в первую минуту. А потом, с боязливым удивлением, мы видим вздымающиеся вверх горы… и Фломскую долину, глубоко внизу, как нечто утраченное. Как туман или облака у подножия скальной стены.

Приходится нанять целых две повозки. Багаж у нас внушительный. С возчиками, молодыми парнями, мы объясняемся знаками. Лошади — буланой масти, маленькие и упитанные. Позже мы таких называли фьордами{246}. Это представители норвежской породы, не очень чистых кровей. На спине у них черная продольная полоса, как у дикой лошади… По серпентинам — в долину — мы должны спускаться пешком. Рядом со змеящейся дорогой грохочет, низвергаясь в глубину, водопад. Впервые я вижу и осознаю, что вода в этом ландшафте, если только она не пенится белым, — зеленого цвета. Все оттенки присутствуют здесь — от светлейшей весенней зелени ячменных полей до базальтовой черноты ночного болота. Мы восхищаемся лошадками, которые уверенно цокают копытами, преодолевая даже самые крутые отрезки пути. Их закругленная плотная тяжесть удерживает повозки от падения в пропасть. Защитные тумбы на обочине дороги — средство против головокружения. Возчики молчат. На ногах у них ботинки, грубые чулки до колен и пестрые подвязки. Я заглядываю в лицо одному. Что он говорит, я не понимаю. Его душу наверняка тоже не понимаю. Пока еще нет. Я пытаюсь побороть бессмысленную зависть: мне хотелось бы быть таким парнем. Здесь. Обладать его душой. Его возрастом, о котором он не задумывается. Хотелось бы быть хозяином такой лошади…

У подножия гор, которые все носят одно имя, на дне трещины, которая, как мне кажется, образовалась в результате сознательного действия каких-то невообразимых сил, мы наконец залезаем в повозки. Я сажусь на облучок, рядом с возчиком, Тутайн становится попутчиком другого. И мы трогаемся… Мы неслись, как духи, сквозь горы, так мне тогда мерещилось. Мы и река, которая тоже есть дух, могучий дух… Я чувствую себя надежно укрытым. Большая овчина наброшена на мои ноги и одновременно на ноги молодого возчика. Мне хотелось бы сказать ему… сам не знаю что. Иногда я беру у него из рук вожжи… Мы потом отблагодарили этих парней, щедро одарив чаевыми… Черные мрачные стены прорезанных ущельями гор — этого гранитного храма, который, казалось, никогда не закончится, — наконец расступились. И стала видна убогая дощатая церковь Флома, с безотрадным кладбищем, на котором, быть может, когда-нибудь похоронят парня, которому я позавидовал. Мы увидели фьорд. Нашу новую родину. Вдали, по ту сторону воды, — округлую белую вершину Блускавла. Мы переночевали в просторном отеле для иностранцев при извозчичьей станции. И узнали, что здесь останавливались короли и императоры. Мы смогли объясниться, потому что здесь говорили по-английски. Я прошел мимо закругленной скалы к большому красному зданию конюшни. Двенадцать или пятнадцать лошадей стояли в стойлах и жевали душистое сено. Я тогда еще не знал, что, ничтожный, оказался в самом сердце Норвегии. Что буду почитать растрескавшиеся лица гор, зеленую воду, непостижимо глубокий фьорд, оленей и лососей, даже домашних животных и тягостную непогоду — как настоящий сын этой земли… Тем не менее я остался чужаком и должен был уехать оттуда, так распорядилась наша судьба.

На следующий день пароход, курсирующий по фьорду, помог нам преодолеть немногие километры, еще отделявшие нас от Уррланда.

* * *

Уррланд — это область, скудно заселенный ландшафт{247}. Существуют еще Уррландсфьорд, река Уррланд, избирательный округ Уррланд. Область простирается насколько хватает глаз, на все четыре стороны света — вплоть до гранитных стен горных кряжей и даже дальше: до ближайших долин, невидных отсюда, обрамленных каменными массивами. Скьердал, Ундредал, Флом и Фретхейм — а еще рассеянные вокруг хуторá, которые все носят одно имя. Уррланд — еще и поселок, расположенный у самого устья реки. Называется он Уррландсванген или просто Ванген. Это, собственно, и есть Уррланд. Проживает там триста человек. Неудивительно, что с большинством из них ты мало-помалу знакомишься… Мы тоже познакомились с теми, кто тогда числился среди живых. За исключением немногих женщин и девушек, которые, непонятно почему, жили в полном затворничестве. И — некоторых других не-личностей, которых и за людей-то не считали, а потому они даже днем оставались как бы невидимыми. На них смотрели как на обезличенный голос, доносящийся из орешниковых зарослей. После только и вспоминаешь, что была орешниковая роща, много тянущихся вверх стволов… — но очень трудно вспомнить какой-то конкретный побег, одетый бледной, почти прозрачной корой.

Существуют болезни: туберкулез, или чахотка, как его тогда называли, рак. И более распространенные недуги: косолапость, горбатость, эпилепсия; кто-то получал рану от камня или железа, а одному батраку течная корова, охваченная любовным пылом, вонзила в брюхо рог. Его лицо после этого стало очень белым, совершенно расслабленным, бесконечно добрым… у скотников вообще не бывает таких лиц. — Я никогда не видел более бледного мертвеца. — Бедность бедняков была бездной, куда обрушивались лишние новорождённые. Общинный врач, доктор Телле, однажды сказал мне, что поселился в Вангене семь лет назад; но до сих пор так и не понял, чем живет большинство здешних людей… Они как-то жили; но в поселке царила страшная нужда — судя по тому, что всех жителей было не больше трехсот человек. Дюжина детей, которую производила на свет каждая семейная пара, тем или иным образом исчезала — за исключением очень немногих, которых можно было причислить к законному потомству. Некоторые уезжали в Америку. Других забирал фьорд. Элленд Эйде, хозяин отеля{248}, в пору молодости своих родителей имел тринадцать братьев и сестер. И все они — кроме одной сестры, умершей от какой-то болезни, — один за другим погибали в зимнее время. Они умирали одинаково, год за годом: когда лед на фьорде в феврале или марте становится рыхлым, дети и подростки, топая ногами и раскачиваясь, разламывают уже хрупкую ледовую корку на льдины. Прилив и отлив становятся их союзниками. Льдины превращаются в плоты. Вокруг таких плотов образуются участки чистой воды. И начинается перепрыгивание с островка на островок. Серо-белесые плавучие земли лопаются. Дети тонут. Никто не запрещает им такую игру. Или они преступают запрет… Человеческое сердце так легко смиряется с неизбежностью. Зачем скорбеть о живом существе, которое легко заменимо, которое ты можешь создать сам? (Правда, тут еще требуются помощь Бога и благословение Природы.) Я готов признать, что судьба братьев и сестер Элленда — исключительный случай. (Их семья даже не была бедной.) И что все это происходило в прошлом, лет пятьдесят назад. Сам же Элленд и его жена оставались бездетными. За те четыре года, что мы прожили в Уррланде, во фьорде утонуло только три ребенка — по одной жертве в каждую зиму. (На четвертый год фьорд не замерзал.) Другие случаи? Младенцы еще уязвимее, чем подросшие дети. Косарь-Смерть стоит возле их колыбели или возле ящика, в котором они барахтаются. Достаточно одного дуновения с его узких ледяных губ, и голодный крик малыша сменяется тем избавительным покоем, что превыше всякого разума. И если дитя умрет, не успев досыта наесться, то в этом выражается мудрость Провидения, которое избавляет бедняков от непосильных мук и искушений… Многие дети все-таки вырастают, и среди них попадаются славные люди. Попадаются, конечно, и слабые, больные, порочные. Как же без этого?..

Девочки, когда начинают менструировать, здесь часто умирают от малокровия, от чахотки, именно в этом возрасте… Как очень многие арабские мальчики умирают между двенадцатью и шестнадцатью годами, потому что неумеренно предаются новому для них наслаждению…

Анна Фрённинг, красивая, полноватая девочка{249} — не будь ее родители одержимы Богом, как можно быть одержимым дьяволом, она бы уже узнала, как выглядит развитый мальчик; но ей не довелось этого узнать, — так вот, она в день своего пятнадцатилетия упала со ступенек, ведущих на террасу нашего отеля… и умерла. Это случилось в теплый летний день. Тутайн и я сидели на скамейке, на террасе, в каких-нибудь полутора метрах над улицей. Мы приветственно помахали красивой девочке. На ее губах играла улыбка… Когда мы сбежали по немногим ступенькам на улицу, наклонились, заглянули в ее лицо, оно уже было обезображенным, иссиня-красным — как у повешенной… «Как Эллена…» — сказал Тутайн. Мы отнесли девочку в салон отеля. Тутайн разорвал на ней платье. Он попытался движениями рук накачать ей в легкие воздух, омыть ее сердце свежим дыханием. Я побежал за водой и коньяком… Когда я вернулся, Тутайн уже бездеятельно стоял у нее в головах.

— Смотри, — сказал. — Он ее не завершил, этот Мастер над жизнью и смертью. Цветок человеческой плоти едва-едва распустился. И сразу был отброшен. Выброшен…

Пришел Элленд, хозяин отеля. И хозяйка Стина. Она вскрикнула и начала плакать. Пришел доктор Телле. Незваный. Он видел всё из окна. Он жил в маленьком филиале отеля, в пятидесяти шагах отсюда, через дорогу, над сараем для хранения лодок. Мы с Тутайном незаметно ушли. Телеграфистка Янна взяла на себя труд известить родителей. (Она была горбуньей и очень хорошим человеком, без всяких подвохов. А еще она отличалась музыкальностью и вскоре за несколько недель научилась любить Иоганна Себастьяна Баха.){250} Госпожа Фрённинг, мать умершей, закатила глаза и вознесла хвалу Богу. (Дескать, что Бог ни делает, всё к лучшему.) Девочку похоронили на третий день, под всяческие восклицания. Отец сам сколотил гроб, а вот коричневая краска, которую он выбрал, оказалась неудачной. (Он вообще-то мастерил бочки для сельди и, по здешним меркам, выгодно их продавал.) Я стоял у решетчатой садовой ограды отеля и смотрел на кладбище, которое непосредственно к ней примыкало. В десяти метрах от меня — я срывал чудные спелые вишни и совал их себе в рот — проповедник-сектант отправлял мерзкий ритуал. (Меня привлек жиденький бронзовый звон колокола, свободно раскачивающегося внутри деревянной вышки перед церковью.) Пастор отсутствовал. Позже по гробу загрохотала галька. Как часто мне доводилось слышать этот грохот! Этот немилосердный, опустошающий душу звук… (Могильщик с красными воспаленными глазами и его коза, привыкшая жрать траву с могил, наверное, еще живы.) Госпожа Фрённинг вскоре приобрела фисгармонию, в качестве эрзаца утраченной дочери, и попросила меня преподать ей начальные основы игры. Я, скрепя сердце, согласился… Они были зажиточными людьми; тут не скажешь, что Косарь-Смерть снял с них неподъемный груз. Случившееся приходилось объяснять себе волей Божьей. А благочестивые песнопения хорошо убаюкивают душу. Молитва — это утешение. Только молчание опасно и порождает зло. Отец умершей девочки — тот стал молчаливым и, значит, опасным. Его печаль была сильнее, чем его вера.

* * *

Мы вообще-то планировали поселиться в каком-нибудь доме на берегу фьорда или в горах. Но такое намерение повсюду встречало отпор. Для чужаков предназначался отель. Для того его и построили. Ни в какие переговоры с нами местные не вступали. В итоге мы договорились с хозяином и хозяйкой отеля, Эллендом и Стиной Эйде. Нам выделили большой «зал» на верхнем этаже. Плата, которую мы должны были вносить, вполне соответствовала нашим доходам.

Мне очень хочется коротко представить большинство жителей Уррланда, наших соседей на протяжении нескольких лет. Какие-то люди уже появлялись на страницах, которые я написал вчера: двое из них умерли, один сколачивал гроб, другой копал могилу и по этому случаю звонил в колокол… Кладбище голое. На нем только две могилы, сохраняющиеся в неприкосновенности более десяти лет: плиты из красного полированного гранита над прахом двух пасторов. — Человеческое сообщество может организоваться и в узком кругу. — Чувство подлинной дружбы или глубокой любви к нам никто не испытывал. А вот доверительные отношения порой возникали, непреднамеренно.

Не все здешние супружеские пары имели потомство. Наши хозяева, например, были бездетными. Без детей остались и супруги Мюрванг: старый ленсман{251} и его жена. В Вангене многие носили фамилию Мюрванг — в том числе и крестьянин, чей двор находился на «маленьком мысе» по пути в Скьердал. Он не был женат и всегда, даже летом, носил сразу три пары шерстяных подштанников и три шерстяные рубахи. Дескать, чтобы не расхаживать голым. Звали его Хокон. Так вот: Хокон Мюрванг надеялся получить наследство старого ленсмана — когда-нибудь, когда тот умрет. Надежда отнюдь не пустяковая, потому что старый ленсман был богат. Про него говорили, что его состояние будто бы составляет полтора миллиона крон. Такие цифры, услышанные от покупателей в мелочной лавке, конечно, особого доверия не внушают. Но, так или иначе, у старика была весьма внушительная усадьба, а еще он владел высокогорными выгонами, где паслись семь тысяч домашних северных оленей. Ему же — наполовину — принадлежали права на использование воды в реке. Незадолго до нашего приезда он купил извозчичью станцию и отель во Фретхейме. А позже продал свои права на воду одному обществу по производству электроэнергии — за семьсот пятьдесят тысяч крон. Английский посланник, когда летом на два или три месяца приезжал в Уррланд, чтобы половить форель и лососей, всегда жил в белом деревянном особняке, который предоставлял в его распоряжение ленсман. Сам же ленсман и его пожилая жена довольствовались поистине скромным домом, который состоял из большой и высокой — под самую крышу — горницы и двух или трех маленьких комнат. Пиво ленсман пил только из бутылки. Даже своим гостям не предлагал стаканов. Объяснял коротко: так, дескать, вкуснее. Он всегда носил длинные перчатки из черной козьей шкуры. Я никогда потом не видел таких мохнатых перчаток. Он был маленького роста, необычайно бодрый и ушлый. За стеклами очков в золотой оправе прятались серые колючие глаза. Я слышал одну историю, имеющую отношение к его богатству. Когда он еще исполнял должность — а он уже много лет как ушел в отставку, его преемника звали Фастинг, это был рослый вялый человек, постоянно склонявший голову набок, будто он вопрошающе прислушивается, в мое время тоже уже седой, женатый, бездетный, — случилось так, что все ленсманы фюльке{252} собрались, чтобы устроить суд над своим коллегой, который присвоил пятнадцать тысяч крон. Виновный произвел на свет девятнадцать детей, и все они выжили. Возмущение и рвение коллег, которые его обвиняли, было очень велико. Внезапно ленсман Мюрванг положил на стол пятнадцать тысяч крон и сказал: «Вот деньги. У этого человека девятнадцать детей. Я не хочу, чтобы им пришлось стыдиться за отца. Кто не согласен пойти на мировую, будет иметь дело со мной». Все молчали. Никто не отважился что-либо возразить. Растратчик сохранил свою должность. Но старый ленсман с тех пор относился к нему с презрением… Жена Мюрванга даже еду готовила как в старину — на открытом очаге.

Итак, Хокон Мюрванг надеялся получить наследство от богатого дяди. Но он маленько ошибся. Однажды высказав свою наглую надежду вслух, он добился лишь того, что старый ленсман размазал ему по физиономии не меньше фунта размягченного сливочного масла… А теперь — история сына, внебрачного сына этого богатого и почтенного человека. Но я не смогу ее рассказать, не позволив себе прежде пространного отступления. Мальчик родился в семье пьяницы, владельца моторной лодки, контрабандиста, самого грязного типа, какого мне доводилось видеть. Пьяницу звали Ол. А жена Ола — женщина необычайно уродливая, но с красивыми, проницательными темными глазами, — была матерью того самого мальчика.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Возле причала Уррланда расположены три пакгауза. Один принадлежит владельцу мелочной лавки Перу Эйде, второй — арендатору другой мелочной лавки, Олафу Эйде, а третий представляет собой угольный склад бергенского филиала пароходной компании «Nordenfjeldske Dampfskibsselskab»{253}, который осуществляет грузовые и пассажирские перевозки по Согне-фьорду и его ответвлениям. Если от причала по короткой крутой дороге подняться к улице, то сразу справа будет лавка Пера Эйде, а слева, в нескольких десятках шагов от нее, но на противоположной стороне, — отель: двухэтажное деревянное здание на высоком побеленном каменном цоколе. Лавка Олафа Эйде находится напротив лавки его конкурента; между обоими зданиями улица расширяется, превращаясь в площадь, рыночную площадь — такую небольшую, что к ней примыкает лишь часть кладбищенской ограды{254}. Ограда, сложенная из необработанных сланцевых блоков, продолжается и за лавкой Олафа Эйде. Лавка Олафа — низкое строение, крытое большими, неправильной формы сланцевыми плитками. Она стоит немного в глубине, будто прячется, и это объясняется особой группировкой ближайших объектов. Отель придвинул один из трех принадлежащих ему садов чуть ли не вплотную к деревянным рыночным прилавкам. Здесь крестьяне, когда они приезжают из Бергена или из долин, привязывают упряжных лошадей. Здесь же сгружаются сыры, сливочное масло и кожи; перед садовой решеткой всегда навалено сено. Олаф — племянник нашего хозяина Элленда Эйде (единственный сын его единственной выжившей сестры); лавка принадлежит дяде, поэтому вполне естественно, что от заднего крыльца лавки к отелю ведет выложенная каменными плитами дорожка: к кухне, к телеграфной станции и к выкрашенной в голубой цвет гостевой комнате, зарезервированной для приезжих крестьян и здешних бездельников. От этой красиво вымощенной дорожки ответвляется другая, ведущая в большой фруктовый сад, и еще одна — к уличному фасаду отеля. Возле последней устроено отхожее место для гостей — просторное, с двойным сиденьем, чтобы человек и там не лишался приятного общества, с одной общей глубокой выгребной ямой, но с двумя ведрами хлорированной извести для поддержания гигиены. Из-за удобного расположения это потайное место стало, так сказать, общественным заведением. Известно, что здесь велось много долгих и важных бесед — всякий раз между какими-то двумя лицами, таким образом скрывавшимися от посторонних глаз. Поскольку двойному сиденью с наружной стороны соответствуют две двери (хоть они и ведут в одно помещение), ничто не мешает тому, чтобы какой-нибудь парень встретил здесь свою девушку. Этим удобством охотно пользуются, поскольку в поселке считается предосудительным, если влюбленные, встретившись днем на улице, обменяются хотя бы приветствием. Опустошение, которое пиетизм произвел в здешних душах, не поддается сколько-нибудь точному измерению. Только в темноте — ночной и клозетной — люди могут освободиться от железных цепей благочестия.

Поэтому лавка Олафа кажется частью более значительного учреждения — его ответвлением. А лошади, которые после долгой дороги часто целый день проводят привязанными к садовой решетке, под солнцем или дождем, во сне пережевывая сено, еще и загораживают вид на свободное пространство или привлекают к себе внимание рассеянного прохожего, так что тому может показаться, будто заведения Олафа вовсе не существует. Иное дело — претенциозное здание Пера Эйде. Оно воздвигнуто на высоком цоколе, как и отель; дощатые стены покрашены матово-зеленой масляной краской; гнутая чугунная решетка с перилами помогает покупателю взобраться по ступеням. Два витринных окна начинаются от самого цоколя, и в эти увеличенные проемы вставлены зеркальные стекла, без перегородок, — других таких не сыщешь во всем Вангене. За стеклами можно разглядеть вяленую треску, бухты каната, бочки с сельдью и эмалированные кастрюли. Всё это оставляет впечатление благосостояния, богатства, более того — купеческой мощи. Однако сравнительная деловая успешность двух торговых домов отнюдь не соответствует внешнему виду их прилавков. Уже одно то, что принадлежащие им пакгаузы у причала имеют одинаковые размеры, может служить предостережением от чересчур поспешных выводов…

Пер Эйде страдал от болей в желудке. С лица его не сходило кислое выражение, и само лицо, казалось, от года к году вытягивалось, как бы росло вниз. Иногда Пер Эйде даже с покупателями вел себя нелюбезно. В этом смысле, правда, ситуация значительно улучшилась, когда два его сына повзрослели и взяли обслуживание клиентов на себя. Один из этих сыновей, старший, всегда был тихоней. Но внезапно он покинул Уррланд и нашел себе какое-то занятие в Бергене. (Не исключено, что идея такого отъезда, похожего на бегство, созрела под влиянием несчастной судьбы внебрачного сына ленсмана Мюрванга. А значит, в этом отъезде мог быть отчасти виноват и я.) Другого сына, пышущего здоровьем… так, по крайней мере, казалось: его щеки светились румянцем, будто нарисованные… выбрал в качестве любимчика пастор, когда парню едва исполнилось двадцать лет. Часто случалось, что дряхлый пастор отправлялся за покупками вместо жены, добирался сюда аж из долины, пересекал площадь, незаметно прошмыгивал в лавку Пера Эйде и потом подолгу там оставался… Наверняка этот неуспокоенный, опустошенный старик возносил к небу бессчетные жалобы. Он боролся с Богом, осыпал Его бранными словами, сомневался. И боялся Косаря-Смерти, который, словно тень, уже следовал за ним по пятам… Арне — так звали младшего Эйде — послушался не высказанного вслух зова, намекавшего на его избранничество. Он начал посещать вечера с проповедями, которые устраивались в пасторском доме раз в неделю, крал там табак из ящика курительного стола и обычно после первых же фраз пастора сладко задремывал в углу смежной комнаты. Явная склонность Арне к официальной религии не могла нравиться местным приверженцам сект и членам молитвенных общин, созданных по американскому образцу. Ибо все они сходились на том, что официальная Церковь — порождение дьявола. Напрасно старый Пер Эйде время от времени посещал молитвенный дом и демонстрировал свое уважение ко всем сектам, периодически принимая участие в их покаянных церемониях, напрасно падал на колени и плакал перед общиной пятидесятников. Иногда он даже и в лавке восклицал: «Господи Иисусе, Господи Иисусе!» Тщетно: доверие к заведению Пера Эйде было подорвано.

Олаф сумел обратить это себе на пользу. Сам Олаф благочестием не отличался. Всякий раз, покидая лавку, он насвистывал одну и ту же песню — неважно, спешил ли к пакгаузу со своими товарами, к телефону или к отчасти публичному отхожему месту; свистел он также до начала работы и после ее завершения. Уже одно это характеризует его как человека, не пробужденного Словом Божьим, — потому что пробужденные, понимая серьезность своего обращения к истинной вере, всегда ходят с застывшими кисло-сладкими лицами. Если они и поют, то только чтобы вознести хвалу Господу: омерзительными голосами, в сообществе с другими верующими, или «в собрании святых», или «возле пыточных орудий, терзающих грешников», или «в лоне избранных», «в храме ран Христовых», или — «тысячей языков, объединенных Духом Пятидесятницы» — — или уж не знаю, какое определение подходит для той дощатой будки, которую представители их вероучения называют молитвенным домом. Ну а что же насвистывал Олаф Эйде? Из года в год одну и ту же мелодию: песню Сольвейг. Саму мелодию он не менял никогда; но сила выразительности, рвение певца подвергались периодическим колебаниям.

Когда однажды, совершенно осатанев от песни, которая проникала в наш с Тутайном «зал» пять или шесть раз на дню, я осмелился спросить Олафа, почему он столь неизменно предпочитает эту мелодию всем другим, я услышал в ответ: «Это самая красивая песня в мире».

Таковы люди, живущие в норвежских горах: все, с чем они имеют дело, должно быть самым лучшим. Их вера самая лучшая, они лучшие крестьяне, лучшие ремесленники, лучшие люди, у них самая лучшая музыка и самая лучшая земля. Непостижимая гордость, непостижимое самоощущение, непостижимая самоуверенность… Только пиетизм оказался сильнее, чем внутренняя сила этих отшельников из горных долин: он потихоньку высосал их души, дав взамен жиденькую американскую болтовню, до бесконечности повторяющуюся. Он сбил их с толку с помощью Апокалипсиса, этой книги Иоанна, которую они называют Откровением: этого инструмента падших ангелов, воздействующего на наивные умы. — Понятно, что Олаф собрал вокруг себя в качестве покупателей всех тех, кто еще оказывал сопротивление, пусть и слабое, угару новомодного благочестия. А таких в общем и целом нашлось немало. Есть дома, которые успешно противостоят всемирному потопу миссионерской пропаганды. Потому что подлинное здоровье плохо уживается с сервильной привычкой постоянно каяться в собственных грехах. Грех (а проповедники почему-то всегда говорят только о плотском грехе) теряет видимость порочности, когда становится жизненной необходимостью. Порочными могут ощущать себя только те, кто достаточно слаб, чтобы довольствоваться тоской по злу. А вот повсеместно распространенная порочная практика — обманывать друг друга, обсчитывать ближнего, заниматься сомнительными делишками — ревнителей веры не беспокоит. Они не чувствуют, как воняет их кошелек. О такой вине они забывают. Впрочем, никто им о ней и не напомнит.

Некоторые хутора стояли, словно скалы, в бушующем море скабрезных покаянных признаний, и их хозяев не волновали крики тех бедолаг, которые хотели уподобить Бога себе. На плодородной возвышенности, к северу от поселка, располагался хутор крестьянина Винье{255}. Винье был большим и сильным. Говорил вообще мало. Но смеялся над угарными радениями в молитвенном доме. Браконьер Коре тоже над ними смеялся. Коре продавал Олафу Ларвигу, единственному здесь представителю горной полиции{256}, куски оленины, выдавая их за говядину. Так он платил дань за свои преступления, известные каждому. Он тоже владел маленьким хутором, в шести километрах над долиной… Долина Уррланд, которая тянется между скальными стенами на семь километров и в некоторых местах достигает семисот метров в ширину, заполнена галькой. Миллиардами круглых камней самых разных размеров. Ванген тоже стоит на возвышении из рыхлых обломочных пород и гальки. Даже кладбище, сожравшее такое количество мертвецов, все еще бедно гумусом. А ведь люди гниют там вот уже восемь столетий… Пахотные участки здесь приходится создавать. Этому учат бедность и голод. Над решением этой задачи люди бьются уже два или даже четыре тысячелетия. Род за родом гибнет в трудах, превышающих человеческие силы. Государство продемонстрировало свое участие. Самых усердных крестьян оно награждает серебряным кубком. Сердце разрывается, когда видишь этот рабский труд. Ведь это самое настоящее рабство: выковыривать камни и обломки скал из-под тонкого слоя поросшего вереском грунта; долина представляет собой высохшее русло реки — и земля здесь сплошь состоит из камней ледникового периода. В долине было два человека, которые взвалили на себя этот губительный труд, на всю жизнь. Что равносильно приговору к пожизненным каторжным работам… Я, собственно, не знаю, с чего начинается такое призвание, не знаю и кому принадлежит бесплодная земля, прежде чем ее начинают освобождать от камней… По земле бродят овцы и питаются растущей на ней скудной растительностью. Потом кто-то решает построить здесь дом, и становится очевидно, что с такой работой связаны большие надежды. Рядом можно добывать красивые каменные глыбы. Сперва строят подвал и фундамент: со стенами метровой толщины. Потом, из бревен, — жилые помещения. И в них поселяется нужда. Крышу равномерно покрывают толстыми сланцевыми плитами, как здесь принято. (Более старые дома довольствуются крышей из березовой коры и дерна{257}; а представительские здания — церковь, отель, лавка Олафа Эйде и особняк старого ленсмана, сюда же можно причислить и несколько старых амбаров зажиточных крестьян, — крыты неодинаковыми, большими и тяжелыми кусками сланца. Когда видишь такое, хочется заплакать: настолько красиво выражает себя здесь расточительство.) Облицовку стен досками хозяева откладывают на позднейшее, лучшее время… Но и через десять, двадцать, тридцать лет ветер понемногу выдергивает из щелей между бревнами паклю и мох — лучшее время не наступило, оно никогда не наступит…

Начинается главная работа. Я сам наблюдал, как люди сажают на галечном поле фруктовые деревья. Может, эти люди следуют рекомендации государства или одной из его комиссий. В горных долинах действительно созревают хорошие фрукты, необычайно вкусные… Следующая цель — картофельное поле. Тут-то и заявляет о себе нужда. Человек владеет двумя, тремя, четырьмя козами. Летом он вместе с сотнями других таких же владельцев отправляется на сетер{258}, чтобы козы паслись там. Корм на зиму нужно запасать. Человек владеет правом на использование маленького горного участка. Там, на наклонном, изборожденном трещинами выгоне, он заготавливает немного сена. По натянутой проволоке спускает этот груз с горы, в долину. Так же спускаются и вязанки хвороста — паря в воздухе, к самым домам… Заготовленного сена для прожорливых коз не хватает. Приходится собирать еще и другой урожай — листья деревьев. Самое распространенное дерево в норвежских горах — береза. Их-то и калечат крестьяне. Весной, как только полностью разворачиваются молодые листочки — а цвет первых побегов, самый юный цвет едва развернувшихся листьев здесь красный, ярко-красный, — крестьяне, размахивая подобием мачете, обрубают тонкие ветки. Деревья оказываются лишенными всей листвы. Своими ужасными ранами и культями эти калеки вопиют к небесам. В горах часто попадаются рощи, которые — в разгар весны — стоят как сообщество мертвецов… Хуже: как оцепенелые жертвы, с которых содрали кожу, но которые еще живы. — Рассказывают, что древние германцы будто бы карали преступление против деревьев потрошением: извлечением у виновного кишечника. Это преступление бедняков поистине ужасно, и потому так неизгладимо запечатлелось в предании. Старый ленсман неоднократно говорил: всех коз следовало бы задушить. Он не говорил: бедняков следовало бы задушить… Деревья не могут выдержать, чтобы с ними так обращались каждую весну. Им нужно давать передышку на сколько-то лет. Я не знаю, на сколько именно, но местные эксплуататоры давно это просчитали. Я только знаю, что деревья становятся жертвами такого преступления много раз, прежде чем умирают, срубленные топором. И что их внешний облик меняется под воздействием вновь и вновь повторяющихся мучений. Как руки, как парализованные человеческие руки — изувеченные, покрытые ужасными желваками, — торчат из ствола обкромсанные ветки. Листья же подвергаются просушке. Они и зимой сохраняют зеленый цвет. И козьи глотки от удовольствия наполняются пеной. А из заднего прохода эти животные выталкивают маленькие, почти черные катышки. И козье вымя дает жирное молоко…

Рабов земли здесь называют steinrytter{259}. Это слово не поддается точному переводу. Rydde, rytte, ryttja — значит устранять, ломать, выкорчевывать, убирать, превращать в руины. Слово имеет, среди прочих, и негативный оттенок. Человек работает. Он одалживает у соседа лошадь или уже владеет лошадью. Как только он начинает ковырять землю, обнаруживается проклятие, нависшее лично над ним проклятие: огромное количество камней. Он работает руками: собирает камни. Он работает ломом, налегая на него изо всех сил. Его мужество безгранично. Я думаю, внутренне он уже принес бессмысленную клятву. Или дело обстоит совсем просто: у него вообще нет других мыслей, кроме этой единственной — что нужно делать свою работу. Вокруг дома вырастают стены и валы из камня. Я видел и такое: целые поля, на несколько метров в высоту заваленные камнями, рядом с жалкими участками, которые постепенно начинают приносить картофель и немного ячменя. Результат труда всей жизни одного человека… Сила мышц его тщедушного тела поразительна. Тяжелые камни — в совокупности много центнеров — он не нагружает на телегу или сани и не передвигает на другое место с помощью лома: он их носит на руках, как овцу или теленка… У таких людей нет никакой веры. Им на это не хватает времени. Им ни на что не хватает времени. Их душа удовлетворяется самым малым. Они лишены мудрости пастухов, нищих, юродивых — как и жизненного опыта настоящих крестьян. Они никогда не задерживали взгляд на горах, грозно нависших над долиной. Дух здешних водопадов… — они не слышали его зова. Туманы, которые что-то шепчут бессмертному существу, приникая к каменному лику, изборожденному миллионами рунических знаков, само это паническое несокрушимое бытие… — они ему не внемлют. Такие люди расходуют свои чувства в невероятно короткий срок. Я, собственно, ничего про них и не знаю: они давно разучились разговаривать. В их комнатах обычно висит — напечатанное на бумаге, под стеклом, в черно-золотой рамочке — изображение норвежского флага; и через красные поля проходит разорванная строка Бьёрнсона: JA, VIELSKER DETTE LANDET[3]. Но сами они уже лет десять как не перечитывали эту надпись. У каждого из них есть жена; но мало у кого бывает много детей. И не то чтобы они намеренно ограничивали рождаемость… Их выматывают камни. Им самим ничего не остается. Они не доживают до преклонного возраста. Однако старческие недуги в какой-то момент набрасываются на них с дикой яростью, с волчьим оскалом. Внезапно из них будто вынимают смысловой стержень их бытия: и тогда мышцы становятся обмякшими, а стенки кровеносных сосудов — хрупкими. С таким человеком, считай, уже покончено.

Итак, поля приходится создавать. Но бывают и избранники, которым земля достается даром. Винье из всех крестьян оказался самым везучим. Винье взялся распахивать священный участок Вангена. — Рассказывают, что когда-то в ста метрах над поселком стояла церковь. И это будто бы была мачтовая церковь, деревянная{260}. Холм к юго-востоку от поселка до сих пор называют Ryttjakjyrkabakkaj (не ручаюсь за правильность написания, но значит это Холм разрушенной церкви). Только там, с юго-восточной стороны, отроги гор поднимаются плавно, сперва до высоты в семьсот или восемьсот метров. Потом стремящаяся вверх линия прерывается. И на этой верхней площадке растет сосновый лес, единственный в ближайшей округе. Дальше к северо-востоку — из фьорда, промеряя его на всю глубину, — круто вздымается фронтон горы Блоскавл, которая овевает своим дыханием лес, расположенный на тысячу метров ниже ее вершины. Эта гора кажется воплощением непостижимой печали. Частью далекой звезды. — Я очень часто бывал на Холме разрушенной церкви. Ландшафт там имеет ни с чем не сравнимую структуру. Вековые березы, которых не касался нож, обрамляют луг, заросший дикими травами. Это маленькое плато многократно пересекают гранитные стены, сложенные из необработанных камней. К Вангену плато обрывается почти отвесно, с восточной стороны оно незаметно переходит в обширное поле руин, заполненное гигантскими гранитными блоками. Между этими камнями, передвигать которые под силу только каким-нибудь духам, образовались сотни маленьких пещер. Самое простое объяснение — что здесь сражались между собой тролли; или — что тролли сотворили такое, впав в гнев. При желании человек мог бы здесь исчезнуть, существовать незаметно, и его никто бы не нашел — разве что по запаху, уже после смерти.

Я попытался разыскать место, где когда-то стояла церковь. От нее мало что осталось. Пять или шесть красиво обработанных каменных квадров. Они опровергали предание. Здесь наверняка стояло каменное здание. Может быть, храм, который потом снесли… А первые христиане еще и осквернили священный участок, построив на нем свою церковь — дощатую будку. Настоящее — всего лишь повторение уже бывшего. — Итак, Винье распахал это место, потому что оно принадлежало ему. Я как-то наведался сюда, когда он собирал первый уродившийся картофель. С каждым новым растением, которое он выкапывал, лопата выбрасывала наверх человеческие кости. Нижние челюсти людей, черепные крышки, тазобедренные кости… Для меня непостижимо, как эти останки могли оказаться так близко к поверхности. Костей было настолько много — тысячи и тысячи, — что людей, скорее всего, здесь хоронили слоями, и останки их перемешивались. Гумус и состоял преимущественно из костей. Я почувствовал боль, которую не молу выразить словами. Место осквернено. Более того: оно теперь проникнуто жутью. Ни одна кость не осталась неповрежденной. Если каждый отдельный покойник, превратившись сперва в жижу, потом стал частью питательных картофельных клубней, то все вместе здешние мертвецы образовали одно существо, одну силу — стали духом-обвинителем, союзником гранитной многовековой мудрости гор… Этот шепот под ногами, когда ты в тихую ночь шагаешь один по дороге… Это бессловесное громыхание в тумане, неделями грозящее хуторам… Именно в такие недели умирают люди, если они ослабли и больше не в силах противиться судьбе…

Я подобрал несколько крупных фрагментов черепов и женский таз с овальным отверстием, через которое, вероятно, рождались дети. С тех пор прошло не меньше восьмисот лет. Я посмотрел на зубы этих стариков. Зубы были пожелтевшими, сильно сточенными. Я отнес охапку таких останков в одну из пещер, заложил вход камнем. Мне просто показалось, что я обязан что-то предпринять…

Я сказал Элленду:

— Пожалуйста, не покупайте картошку у Винье.

— Не буду, — ответил он, — ее и в нашем саду достаточно.

Я сразу вспомнил, как в третьем саду, в так называемом парке, какой-то человек погонял лошадь, запряженную в плуг, а парень, который зимой колол для нас дрова — его звали Кристи, — в тот же момент переходил дорогу, неся в двух ведрах человеческое дерьмо, перемешанное с хлорированной известью. — Отчужденный от природы человек испытывает сильнейшее отвращение к человеческому дерьму. Я вырос в городе, и факт убиения растений и животных для меня всегда маскировался белой скатертью и свернутыми салфетками, скрепленными кольцом из слоновой кости, ароматом пряностей, духом свежеиспеченного хлеба, красивыми цветовыми оттенками и благоуханием золотистого вина. Подлинный смысл пищеварения я понял очень поздно. — Я заставил себя есть картошку Элленда с удовольствием. Она действительно была гораздо вкуснее, чем картофель, выращенный на искусственных удобрениях, который тоже время от времени попадал к нам на стол.

Мертвых следовало бы хоронить на такой глубине, чтобы лемех плуга не выбрасывал на поверхность их кости. Ведь это бесстыдство! Когда наконец умолкнут крики о нехватке пахотных земель? Неужели нет никакого средства против плодовитости людей, которые опустошают землю, истребляют животных и обеспечивают государствам могущество, приводящее в итоге к кровавым бойням? Бессмысленно читать представителям власти проповеди о страданиях бедняков. Кто богат, обычно утешается тем, что такая правда-де в любом случае не приведет ни к чему хорошему.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

В Вангене попадались и люди с неприятным характером. Портной, например, — я имею в виду Укома Брекке — жил в месте, о котором легко было предположить, что его вообще не существует. Тот, кто прошел бы между ветхими домишками, теснящимися на самом краю площади, у реки, и решил бы, что теперь дома Вангена закончились, что здесь вступают в свои права река, заполненная галькой речная долина и фьорд (в этом месте его берега тоже плоские и сплошь засыпаны обломками камней, принесенных сюда рекой и тающими глетчерами), обнаружил бы на песчаниковом возвышении маленький, выкрашенный красной краской однокомнатный дом. Там-то и жил портной. Он побывал в Америке. Он будто бы однажды сшил брюки для миллионера Вандербильта. Материю и выкройку, как он рассказывал, привезли из Англии; но он, Уком Брекке, удостоился чести сшивать куски ткани. — Что ж, может, он и пришил этому миллионеру пуговицу на ширинку. Думаю, даже у чрезвычайно богатых людей порой отрывается пуговица. — Брекке говорил по-английски, и именно по этой причине дочь английского посланника выбрала его в качестве «рабочей лошадки» — помощника на рыбалке. Он должен был вытаскивать из реки, с помощью крюка или сетки, уже попавшихся на удочку форелей и лососей, убивать их и относить домой. Он также помогал этой крупной девице раздеваться. (Ей исполнилось шестнадцать, она была очень упитанной и ростом под два метра.) Он стягивал с ее ног сапоги, толстые шерстяные чулки и достающие до бедер резиновые штанишки. Иногда это случалось чуть ли не публично: на обочине дороги. В зимние месяцы Брекке шил для мужчин из Вангена, желающих воспользоваться его искусством, плохо сидящие костюмы или пиджаки. (До изготовления коротких крестьянских штанов, с которыми носят шерстяные чулки и пестрые подвязки, он не снисходил.) Он постоянно жевал пряную гвоздику и сплевывал бурую слюну. Он не имел жены. Он кастрировал всех котов, до которых ему удавалось добраться{261}.

Ларс Ол был не лучше, чем портной. Но не такой коварный и амбициозный. Он не требовал для своих сомнительных делишек признания. И потому на него злились как-то вполсилы, даже когда он давал повод для полноценной злобы. Вероятно, он тоже был жестоким, а уж грубым наверняка. Чувства отвращения, похоже, он не знал. Этот изъян, который, быть может, встречается чаще, чем мы его замечаем, повергает меня в ужас. Думаю, упрека в высокомерии я не заслуживаю. Я в значительной мере преодолел свое врожденное отвращение к элементарной грязи, навозу и мертвым внутренностям. Я могу переносить некоторые плохие запахи, не испытывая позывов к рвоте. Я даже могу — что прежде для меня было немыслимо — есть капусту, на листьях которой вели свое существование гусеницы. Я никогда не воспринимал половые органы как что-то безнравственное, отмеченное печатью зла — какими мне порой представлялись органы пищеварения. Вот гусеница, умеющая лишь жрать… — от нее я с омерзением отворачивался. Что уж говорить о человеке, у которого нет внутреннего мерила для чистого и грязного, который не предпочитает растущий кристалл гниющей плоти. И не потому, что культивирует в себе смирение или мудрость, что хочет принять тварный мир во всех его проявлениях, вовсе нет: просто он не привык проводить различия. У него не возникает ощущения, что он стоит перед выбором.

Ларс Ол, как и его жена и дети, всегда казался неумытым, запачканным. Люди списывали это на его профессию. Я уже упоминал, что он был владельцем и водителем моторной лодки. Он постоянно возился с мотором. Который часто ломался. И Ол был вечно измазан нефтью, машинным маслом, сажей. Мы все это воспринимаем как чистую грязь — вероятно, из-за ее черного цвета. Ол также выполнял случайные работы: можно сказать, был добрым духом всякого рода сомнительных и коварных начинаний. Он кастрировал животных, как и портной. Но у него это выливалось в грандиозную, неумолимую жестокость. Он не боялся проделывать такие вещи со взрослым жеребцом. Он вообще ничего не боялся. Старым козлам, больше не нужным в качестве производителей, он так туго завязывал веревку вокруг роскошного члена, что этот член уже через две-три минуты делался черно-красным и отмирал — а потом еще долго уменьшался в размерах, иссыхая. Подросткам, которые еще не пробудились для Бога, но уже испытывали сладострастные желания, Ол продавал почтовые открытки с изображениями голых женщин. (Этот товар доставил ему заезжий коммивояжер; так что о постоянном источнике дохода здесь говорить не приходится.) Если люди хотели, чтобы по ходу спора кто-то открыл рот и ускорил процесс принятия решения — в случае необходимости пригрозив применением силы, — на такую роль всегда выбирали Ола. Его не заботило, выступает ли он на стороне правых или виноватых. Он поддерживал тех, кто был готов ему заплатить. Он, не задумываясь, мог запустить руку в гниющую тушу животного, а потом провести грязными пальцами по лицу; и точно так же, не задумываясь, ввязывался в любое рискованное предприятие, основанное на коварстве и обмане, лишь бы оно принесло ему хоть какую-то прибыль. Он извлекал из своего голоса гневные ноты. Он грозил кулаком, а иногда и пускал его в ход. Он говорил противнику, что воткнет ему нож под ребра или в задний проход. (Он лишь хотел обозначить особо чувствительные места, а не унизить соответствующую часть тела или самого человека. Ола следовало понимать правильно.) Впрочем, он вроде бы — в отличие от остальных — ни разу не воспользовался ножом. Все ограничивалось угрозой. Но угрозы не воспринимались как пустые. Во всяком случае, нельзя сказать, что Ола недооценивали. Его лицо в такие моменты бледнело и наливалось необоримой тьмой… Ол пил. Пил этиловый спирт, когда не находилось ничего другого. Однажды, напившись до беспамятства, он во время отлива наспех привязал свою моторную лодку к свайной конструкции маленькой пристани, после чего улегся спать в каюте. Потом, во время прилива, вода во фьорде поднялась, лодка начала накреняться. Тросы не порвались. И моторку загнало под воду. Когда лодка затонула (а она была из железа), Ол очнулся от пьяного забытья. Собрав все звериные силы своего коренастого тела, он высадил дверь каюты и выплыл на поверхность… В ближайшие три месяца мы могли видеть, как эта лодка лежит на дне, на глубине шести или восьми метров. Ол не торопился ее поднимать. И все-таки в конце концов она снова всплыла. Даже была приведена в рабочее состояние. И плавала по фьорду.

Позже Ол стал большим человеком, богачом, я узнал об этом случайно. Он сделался капитаном контрабандистского скоростного катера, предоставленного в его распоряжение старым ленсманом{262}. Это судно было быстроходнее всех таможенных крейсеров… Старый ленсман не считал, что он нарушает закон: просто новые законы, сфабрикованные в Осло, оскорбили его чувство справедливости. Они запрещали производить, импортировать и потреблять спиртные напитки.

С того дня, как ленсман узнал об этом, он принялся пить без всякой меры. А Ол казался достаточно дерзким, чтобы выбрать его в качестве сообщника. Кроме того, внебрачный сын старика родился именно в семье Ола. Тот факт, что новорождённого Олу как бы подсунули, был, вероятно, первой нечестной сделкой между этими людьми, столь непохожими друг на друга.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Когда я увидел его — конокрада Анкера Эйе — в первый раз, впечатление у меня сложилось противоречивое и неблагоприятное. Он шел по Вангену, с большим охотничьим ружьем на плече, в сопровождении двух других мужчин, тоже вооруженных, и держал двумя пальцами добычу: маленькую белку…. Человек высокого роста, необычайно костлявый, с твердыми, как доска, мускулами. Прямые рыжие волосы, жирно-тяжелые и грязные от пота и животного тука. Щетина — бледно-розовая, желтая и коричневая — торчит, как множество крошечных пик, из припухшей физиономии, цвет которой мне не сразу удалось распознать: оказалось, она белая. На лице не написано ничего. Оно пустое. Несказанно невыразительное. Если не считать нескольких отметин, оставленных топором уже подступающей старости… Этот человек тоже был пьяницей.

Стоя на рыночной площади Вангена, он рассказывал каждому, кто желал его слушать, что женился только из благодарности. Он давал понять, что когда-то был парнем в самом соку. Отрадой для глаз… С тех пор он явно подурнел, отощал, руки у него огрубели. Он умалчивал, сколь многим обязан этому браку, предпочитая подчеркивать, как много выиграла жена. Говорить о собственном выигрыше ему не хотелось. О нем он забыл. Эта история казалась ему не стоящей внимания, заурядной. Подумаешь, статная девушка с черными волосами… С гладким и крепким телом — всё, как говорится, при ней… О подобных пустяках он не считал нужным упоминать. Ему, нищему, досталась красивая жена, а в придачу еще дом и хутор. Но сам он полагал, что это, если вдуматься, — заурядное везение. Он рассуждал так, будто свадьба состоялась только вчера. Или — неделю назад. Забывая о прожитых годах. Он словно покоился в себе. Такого ничем не пробьешь, никакое событие его не изменит. Суеверным он не был. Бог ему не встречался. На ад он тем более плевал. У него отсутствовала способность испытывать страх. Дескать, ветер это ветер. Фьорд — дыра, полная воды. А если горы грохочут, виной тому камнепад, или снежная лавина, или землетрясение. Или… корова, сверзившаяся в пропасть. Если кто-то утонул, его уже точно не воскресишь, и выглядит он как падаль или что-то подобное… Невозмутимый Эйе даже не прочь был бы поглядеть, как одни рыбины пожирают других…

Над собственным лицом он не имел власти. Лицо от него не зависело. Оно не выражало человеческого участия. Больше того: пугало необъяснимой нехваткой, в равной мере, красоты и уродства. Однажды мне показалось, будто оно собрано из плохо состыкованных фрагментов. Рот глубоко прорезан и потом расширен, на лбу — две длинные борозды. Ушные раковины как два самостоятельных существа: коварные, бледные. Он ухмыльнулся. И тут же содержимое его желудка изверглось через рот на решетчатую ограду отеля. Он явно напился спирта или безалкогольного пива, смешанного с коксовой пылью. Неизбежная гибель его не тревожила. Меньше всего — его собственная. Что он может поделать, если даже эпохи существования человечества уже сочтены… У него не возникало сомнений относительно правильности своих взглядов на жизнь. Будущее представлялось ему приятно закругленным: дескать, в его костях музыка сохранится и тогда, когда они загремят в могилу. Поскольку он не имел суеверий, он не ломал себе голову над устройством звезд или привычками живущих в земле троллей. За всю жизнь он не прочел ни одной напечатанной строчки. Он не ходил в церковь. Он никого не дослушивал до конца. Он не знал угрызений совести. Не находил в себе ничего, что нуждалось бы в улучшении. Для развертывания собственной жизни ему одинаково подходили и день, и ночь. Он мог спать под лучами солнца и работать под луной. Но работал он всегда кое-как, не особенно надрываясь. Все тяготы и муки, непрерывную борьбу за выполнение каждодневно-необходимого труда он взвалил на жену. То есть свою жизнь организовал с максимальными удобствами для себя. Хоть и догадывался, что удобства эти несовершенны.

Всякий раз, проходя по поселку и глядя на жалкие окраинные хижины, он лишний раз убеждался, что ему в жизни повезло. Коричневая навозная жижа, пропитавшая трухлявые доски. Дети с бледными лицами… (Такое же лицо и у него, но применительно к нему это свидетельствует не о нехватке силы, а о ее разбазаривании: о том, что он бездумно, возмущая других, предается радостям супружеской жизни и неумеренному потреблению алкоголя.) Низкие двери. Взрослым приходится нагибаться. Кто-то лежит, больной, на убогой кровати. Мужчина, кашляющий, большеглазый, руки у него дрожат. Или женщина, от которой почти ничего не осталось… Зигурд, и Адриан, и Анна умерли прошлой зимой. Сам он тоже родился в одной из таких хижин, коварно расходующих людей… Бедность, против которой не поможет молитва. Как ему довелось узнать. Напиваться — и то лучше. Это знали еще наши предки. Бочка соленой сельди и немного крупного мучнистого картофеля, неизвестно как выращенного, — этого должно хватить на долгую зиму для питания целой семьи. В лучшем случае — еще по нескольку капель молока от влажно-воняющей козы… Он вспоминал о затхлом воздухе в этих дырах. Там не вырастет такой красавчик, каким в свое время стал он. Это надо понимать. Только особое везение могло выхватить Анкера Эйе из среды бедняков.

Везение сперва освободило его от лишних ртов: родных сестер и братьев, за исключением старшего. Когда еще жили двое младших, родившихся в быстрой последовательности после него, — его соперники в борьбе за хлеб насущный, — он был как кожа и кости. Да еще созревание разжижало кровь… Но смерть вовремя прибрала к рукам этих маленьких человеческих детенышей.

Анкер Эйе к тому же научился сам себе помогать: летом накачиваться силами на зиму. Попрошайничать; таскать, что плохо лежит, у соседей. Сразу сжирать, что найдешь. Сырную корку или кусок свиного сала. В чужих кухнях иногда оставляли горшок со сливками. Без присмотра. В общем, он как-то пробавлялся… Когда же повзрослел настолько, что мог обслужить ветреную или похотливую девушку, для него наступила великая пора. Правда, кое-чему пришлось учиться. Что порой требовало немалых усилий. Сколько было ночей, когда он спал на голых камнях! Шарообразная чаша, полная звезд, с наступлением темноты повисала над высокогорьем. Когда веки засыпающего смыкались, что-то от этой округлой чаши оставалось в мозгу… Зато ночевать в хижинах на сетере было так приятно! Благодаря нарам и одеялам на них. Благодаря очагу. Молоку. Сушеному мясу. Хлебцам. Благодаря девушкам. Давать и брать: это делало его широкоплечим, сильным, ловким, находчивым. Пригодным для ожидающего его убогого бытия. Он не жил в достатке. Он получал лишь крохи. Если вдуматься. Достающиеся нелегко. Он стал лакомым парнем. И однажды-таки набил себе рот. Заполнил брюхо до последнего закоулка: когда женился. Мог бы обмякнуть, расслабиться от такой неожиданности. Увы, он научился пить, прежде чем успел осознать, что счастье тоже может быть постоянным, если ты — избранник.

Как-то в воскресенье все отправились на лодках во Флом. Парни и девушки. (Тогда еще ревнители веры не пытались искоренить сладострастие.) Во Фломе началась пьянка. Девушки испугались, что дело дойдет до драки. Потихоньку забрали у парней ножи. Хотели домой. Начали ругаться, канючить. Чуть не волоком дотащили своих кавалеров до лодок. Столкнули их туда. Сами сели на весла. Галанили, гребли с недовольным видом. Лодки медленно плыли вдоль берега. Тогда-то и случилось, что безмозглый Анкер Эйе поднялся в лодке во весь рост: немалый вес верхней части его корпуса поддерживали подгибающиеся ноги. Эйе хотел похвалиться удалью. (Или, как уверял меня Элленд, хотел только помочиться.) Тут он и опрокинулся во фьорд. Задев ногами борт лодки, так что та тоже чуть не перевернулась. Он ушел под воду, как камень. Потом снова вынырнул рядом с лодкой. И вдруг одна темноволосая девушка — которая отправилась на прогулку без возлюбленного, а только за компанию с подружкой; которая была равнодушна и к этому парню, и ко всем прочим; которая, в отличие от других, не разволновалась и не расстроилась — эта самая девушка вдруг протянула руку и ухватила Эйе за длинные рыжие космы. Девушке хватило жестокости, чтобы ничего больше не предпринимать. Остальные гребли. А эта темноволосая держала пьяного парня за чуб. И он полоскался в пенной воде рядом с плывущей лодкой. Парень был нетрезв. Он не шевелился. Он, казалось, спал. Когда же возбуждение улеглось, девушки общими усилиями втащили его в лодку. И оставили лежать, как лежал.

В тот день больше ничего не произошло. Подплыли к берегу. Парни зашлепали по воде в сторону суши. Девушки вытащили лодки на песок. Их тошнило от таких ухажеров. Промокший Эйе заполз в какой-то сарай. (Как большинство его сверстников, он не умел плавать.) На следующий день ему рассказали, какой опасности он подвергался и как был спасен. Ладно. Может, он сделал какие-то выводы… Случайно он встретил ту черноволосую. И заговорил с ней. Выглядел он посвежевшим. Лицо гладкое. Он сказал: «Я хочу на тебе жениться». Она не ответила. Он был безграмотным бездельником. Ничтожеством. К тому же пьяницей. Она могла принести в качестве приданого два хутора. Шестнадцать коров и телят, отару овец и двух лошадей… Через неделю они встретились снова. Он опять с ней заговорил. Он, казалось, повзрослел. Показал свою обнаженную грудь, жаркую. Он сказал: «Я хочу на тебе жениться». Она ему не ответила. Но остановилась. Они стояли очень близко друг к другу и не шевелились. Наконец он добавил: «Я все это время не пил. С пьянством покончено». — «Знаю», — ответила она. И ушла.

Она стала наседать на дядю, ее опекуна, чтобы он дал согласие на брак. Он имел много причин, чтобы отказать. Но поддался на уговоры. Потому что усмотрел в этом выгоду для себя. Он надеялся со временем заполучить один хутор или даже оба, если брак окажется неудачным. Он не думал об обмане. А только взвешивал разные возможности. Девушка дала Эйе обещание, что выйдет за него. Они не миловались в темноте. Она дала ему денег, чтобы он приоделся. И навел порядок в своих делах. В день свадьбы он переселился на тот из двух хуторов, который она выбрала. С того дня он стал именовать себя Эйе, по названию хутора; а прежде носил фамилию Ванген. Второй хутор, расположенный далеко, в Ундредале, взял в аренду дядя.

Что Эйе умеет покрывать баб, знали уже многие женщины. Что он способен хранить верность — такое довелось узнать только его жене. Когда она думала, что вот-вот умрет от переизбытка чувств, ему казалось, он получил только краешек наслаждения. Он повторял себя. У него не было ключей к саморазвитию. Ни в каких тонкостях он не разбирался. Его счастье было маленьким и сомнительным, если вдуматься. Правда, лучшего он бы и не сумел себе пожелать. Поверхностный и пустой человек… Такая ему выпала судьба. Маленький выигрыш: не стоящий затраченных усилий. Не стоящий ежеутреннего вставания. Напяливания на себя шмоток… Потому-то Эйе и разевал рот! И ел, и пил, и всасывал пищу, как корни дерева сосут влагу из почвы: потому что согласился на слишком мелкие, незначительные блага! На дремучее бытие вдвоем с дурочкой! С ничего не стоящим трупом. Если вдуматься. Вылезать из постели он не желал. Сколько бы жена ни упрашивала его, ни бранила и ни надрывалась. Пусть в этом мире работает, кто хочет или должен! Сам он ничего не хочет и никому ничего не должен… Весь жизненный эликсир сразу так или иначе не кончится.

Когда ветер кружил ему голову, а влажное облако или туман белыми клубами сползали с горной кручи, разбрасывая холодную, щекочущую водную пыль, чувство, что он стал пленником ущербного счастья, могло настолько усилиться, что Эйе уподоблялся больному животному, для которого нет врача. Вытолкнутому из жизни. Сидя на поблекшем или ржаво-красном выветренном камне, он говорил себе: «Там внизу фьорд. Там вверху черные сосны». И мысленно измерял восьмисотметровую скальную поверхность между двумя этими полюсами, которые он в данный момент не мог видеть. Он видел только белую непрозрачность. Влажно-холодную, переменчивую, опасную. Он находился посередине. При своем хуторе. Или — ближе к фьорду. Или — ближе к соснам. Как когда. В любом случае, он в этом пространстве из влажных испарений чувствовал себя одиноким, бездомным. Это недружественное подступало к нему вплотную. С него капала вода. И у него не было ни малейшего желания куда-то податься. Вниз, в Ванген, или на свой хутор. К соснам. Или к коровам. Или на гумно. К тому же была осень. Или эта похотливая весна. В любом случае, одно из значимых времен года. Солнце тоже участвовало в игре. Водяная пыль была только частью… Он не мог бы все это выразить. Не мог даже отчетливо ощутить. Он ощущал лишь тягу к падению, свойственную любому камню. Его это расслабляло. Во тьме, полной разграничений, вещи увеличивались в размерах. Он чувствовал себя окруженным великанами. Черные древесные стволы были тенями этих великанов. Ничего угрожающего. Только дышать тяжелее. — Мгновения проходят… Тучи давали дождь. Туман испарялся. Деревья вновь становились такими, каковы они есть. Голыми или с листвой, с выросшими ветвями. Человек этот промокал до костей. Вода сочилась из трещин на камне, из углублений между корнями деревьев. Неуютное бульканье и капанье — сверху и снизу и справа и слева… Так он поддался греху лености. Который, впрочем, всегда держал его в своих когтях. Но только раньше Эйе умел это скрывать. Пока для него существовала возможность бегства, будь то днем или ночью — в постель, под бочок к той, что однажды спасла его, — до тех пор он противостоял демону: по крайней мере, своим нутром… Но крестьянка не может в любое время по первому зову прибежать от печи, из хлева, из сада, с поля к какому-то бездельнику и позволить себе забыть обо всем прочем. Вероятно, она к тому же видела, до какой степени он потерял лицо, разоблачил себя. Видела, что он… насквозь трухлявый.

Через сколько-то месяцев настроение Эйе резко переменилось. Теперь он день за днем топал вниз, в поселок. Снова начал накачиваться шнапсом. В пьяном состоянии он бывал мягким, безвольным, как обмякший член. Когда наличные деньги кончились, и батрак, которого они держали, ушел, и их трапезы сделались более скудными; когда Эйе заметил, что жена испытывает к нему отвращение, смешанное со страхом за него, он стал позволять себе приступы буйной ярости. Он теперь бил жену. Вымогал у нее деньги, чтобы продолжать свой грех… Родился ребенок. Эйе вроде как успокоился. Вновь соскользнул в неупорядоченную тоску.

Пришел день, когда дядя объявил, что забирает хутор в Ундредале как залог за их долги. Тут женщина ожесточилась. И сказала пьянице: мол, с нее довольно, что он промотал один хутор; второй она защитит. Так для него началось время затишья, заурядной жизни: отсрочки перед смертью. Бытие моллюска, живущего в воде и питающегося отбросами. А этим донным отбросам — водорослям — конца не предвидится.

Постепенно наметилась подходящая для него форма бытия. Наслаждаться и своими действиями, и бездеятельностью как чем-то самоочевидным. Не иметь друга. Не иметь возлюбленной. Не надеяться и не отчаиваться. Здоровье и скука. А главное — ничего больше не чувствовать, кроме несказанно невыразительной внешней видимости. Бродить в горах — для него это был лишь способ убивать время. Иногда ему случалось подстрелить чужую овцу, потому что выслеживать других животных он ленился. У них в хозяйстве стало появляться мясо. Эйе, выходит, тоже мог принести какую-то пользу…

До Мёркедала шестьдесят километров. Отшагать шестьдесят километров в горах, сложенных из гранита, с подъемами и спусками, по кривым, зигзагообразным тропам — это не пустяк. Никто такого не делает. Но Эйе на это решился. Он вел лошадь в недоуздке. Через горы. По тропам, которыми никто не пользуется. По собственным его тропам. Для него это кое-что значило. Кроме того, с лошадью он не скучал. Теплая шкура. И прочая оснастка лишенного подлости существа… Лошадь он продал в Лердале. И поплелся назад. Теперь он имел деньги. Потому что кое-что предпринял. Угрызений совести он не чувствовал. Хоть лошадь не принадлежала лично ему… Потом дерзости у него прибавилось. Крупные животные в летних горах отныне не были застрахованы от его алчности. Ведь как легко может лошадь свалиться в пропасть. Или — овца. А коровы, так те вообще беспомощны… Его неимущий слабосильный брат после многолетнего нищенского существования наконец завел себе маленькую лошадку. Чтобы возить на ней приезжих, если им захочется прогуляться вверх по долине. Анкер Эйе продал лошадь Сверре Вангена, своего брата. Это выплыло наружу. Разоренный брат, приложив непомерные усилия, собрал улики. И подал заявление в суд. Участковый судья завел дело. Которое потом рассматривалось в согласительном суде. В Уррланде вор должен был предстать перед специально приехавшими высокопоставленными господами. Должен был оплатить приезд ведущему дело присяжному поверенному. Но Эйе все отрицал. Ухмылялся. Нарочно выражал свои мысли непонятно. Он преуменьшил значение случившегося. Он заявил перед судом, указывая пальцем вверх: «Видите, мой хутор расположен высоко. И лошадь была при хуторе. И лошадь жрала мой корм». Тут он подсчитал в уме и назвал стоимость корма. И он, дескать, продал только худшую лошадь. А лучшую сохранил для брата. И она все еще кормится на хуторе. Брату нужно лишь забрать ее. Но брат показал себя дураком… В итоге ведущий дело присяжный поверенный категорически заявил, что кражи, дескать, вообще не было. Речь может идти лишь об обмене по договоренности, неправильно понятой или недостаточно ясной… Под конец председатель суда спросил брата, удовлетворится ли тот, если ему предоставят другую — очевидно, все еще наличествующую — лошадь. Брат ответил на вопрос утвердительно. И ведущий дело присяжный поверенный вынес оправдательный приговор.

Эйе решил, что великолепно справился с ситуацией. А лошадь брат никогда не получит. Бедняга не сможет оплатить корм. Да даже если и наскребет эти деньги, его нетрудно обвести вокруг пальца. Эйе гордился открытым в себе талантом. И жаждал новых триумфов своей простодушной хитрости. Считал, что его наигранное добродушие неотразимо.

Однажды суд приговорил Эйе — за новую кражу лошади — к нескольким месяцам тюрьмы. Пронырливость, прикрытая простодушием, на сей раз ему не помогла. Его ухмылка окаменела. Впереди маячила беспросветность. Не то чтобы его так расстроило предстоящее недолгое заключение… Просто он внезапно вспомнил о жене и ребенке. О хуторе в горах. О коричневой теплой комнате. О скотине и пахотном участке. Обо всем приятном, что стало для него повседневностью. В нем поднялась сумятица. Он открыл рот. И сказал, что суд должен пересмотреть приговор. Дескать, сам он не согласен с таким наказанием. Поскольку не желает никому смерти. Хутор лежит высоко в горах. Женщина и ребенок — одни — не переживут зиму. Да и летом не смогут распахать поле и запасти сено. Дескать, вокруг нет никого, кто бы им помог… Ведущий дело присяжный поверенный вмешался. Поставил на вид господам заседателям, что при чрезвычайных обстоятельствах наказание лишением свободы сроком до одного года отменяется, даже если решение об условном отбытии не принималось.

Эйе остался на свободе. Параграфы законов были в его пользу. Через сколько-то лет этот случай повторился. Конокрада опять приговорили к тюремному заключению. И опять он остался на свободе. Он понял, что главное — никого не убивать. И не поджигать дома. Не заниматься грабежом на дорогах. В сети закона имеются прорехи, но маленькие. Только очень осторожный, владеющий собой человек может через них проскользнуть. Эйе отныне довольствовался тем, что служил проводником для приезжих, которые отправлялись в горы. У англичанина, хотевшего поохотиться на оленей, он отнял карабин, после чего ограбил неудачливого охотника и исчез. Англичанину не с руки было дожидаться начала судебного процесса. Да он даже и не знал, с кем связался…

Эйе чувствовал: не выходит у него ничего, кроме заурядного счастья и мелких преступлений. Впереди маячила беспросветность. И он все думал, как бы проломить ограду закона так, чтобы не пострадать самому. Но ум у него был слабым, непродуктивным. Авантюрная жизнь за многие дни и ночи ему приелась. Да и у большинства людей он теперь вызывал лишь отвращение.

Трудно понять, почему жена терпела его. Но она терпела. Конечно, других парней она видела редко. Хутор лежал высоко в горах. Никакая дорога туда не вела. А от этого мужчины исходило что-то такое, что ее возбуждало и умиротворяло. Эти подъемы и спуски, состоящие из сладострастия и страха, вновь и вновь им заравнивались. И тогда ее захлестывала жизнь без желаний, что может случиться только с обитателями отдаленных хуторов, потому что они, когда от них отступает острая мука, живут, кажется, вообще без судьбы. Они забывают, сколько в мире людей, — если когда-нибудь слышали эту цифру. Все случайное представляется им очень далеким. Ближайшие окрестности — пустое пространство… А у нее был от этого грубияна ребенок, мальчик. После первых родов она оставалась бесплодной. Она не была больной или отягощенной врожденным изъяном; а только… вроде как запечатанной. Она почти свихнулась от любви к сыну. Малыш был красивым, как лист на дереве, и здоровым, как кварцевый камешек в ручье. В его сильном тельце уже угадывался облик отца. Но глаза — не водянисто-небесно-голубые, а чернильно-черные, с тяжелым взглядом. Все-таки другой человек, созданный из материнской плоти… И она, мать, ни о чем не жалела. А только чувствовала бесформенную, беспорядочную любовь, без которой не существовало бы ничего в этом мире, — как ее чувствует какая-нибудь рыба-колюшка или паучиха, как ее чувствуют корова и кобыла: любовь к самому любимому, самому красивому на свете мальчику. Она ткала для него пестрые подколенные подвязки. Ее влажные губы покрывали детское лицо поцелуями. Она наслаждалась маленьким нежным ртом сына; его глазами, обрамленными пушистыми, как гусеницы, ресницами; и скомканными хрящеватыми ушами; и не вполне чистым широким носом с широкими же отверстиями. Она приходила в хлев, подоить коров. Вдыхала там теплый воздух, смешанный с запахами навоза, и шкур, и дыхания животных. Приседала на корточки, упиралась головой в бок коровы, доила. Тихонько напевала.

Она покончила с собой — повесилась, — когда мальчик подрос и стал вести себя как молодой жеребец. Ее любовь была уже за пределами естественного. Так мне рассказывали. Гроб, в котором она лежала, пронесли мимо нашего отеля. Ее сын казался нелюдимым, как дикий зверь. Взгляд, брошенный им на нас, вверх, я не могу ни забыть, ни истолковать… Какая-то чуждая мне жалоба… И — удивление, что бывает печаль, собственная… Я знаю, есть некий скрытый мир, немой и без зрительных образов.

* * *

Садовник жил на берегу бухты, в маленьком деревянном доме — в ста метрах над фьордом, на полпути к отвесной красной стене гранитного массива Блоскальв. Садовника звали Ларс Солхейм. Он был очень стар. Волосы на голове — длинные, как у женщины, и снежно-белые. Борода — тоже белая и на ветру текучая как ртуть. Щуплый человек маленького роста… Уже несколько десятилетий он не ел мяса. Кожа у него сделалась воскообразной и желтой, словно отблеск огня, в который бросили соль. Он походил на мертвеца. Когда он со мной заговаривал и приближал свое лицо к моему, я не мог не испытывать страха. Мне казалось, он выглядит не так, как обычно выглядят люди, и даже взгляд у него нечеловеческий, и нечеловеческие — поведение, разум. (А исходивший от садовника неприятный запах еще больше усиливал ощущение ненормальности.) Он дарил мне цветы. Такие жесты воспринимаются чуть ли не как проявление сумасшествия, если ты живешь в Вангене. Он был ученый человек. Ему доводилось общаться с троллями. — Я понимаю, что это глупость — записывать сомнительные слухи (но, с другой стороны, какие факты и выводы можно считать несомненными?). И все же не буду противиться такому желанию. Садовник показал мне место, где он, крайне редко, поджидал тролля. Это каменная осыпь, которая расположена под южным склоном гигантской горы Блоскавл. — Я и сейчас вижу в себе этот ландшафт, ничуть не потускневший. Но мои мысли, даже пройдя сквозь чувственные впечатления, нашли бы для него разве что несколько описательных слов. Вполне заурядных. — Я попытаюсь воссоздавать ландшафт гор и фьордов кусок за куском, всякий раз присовокупляя к отдельным событиям, о которых рассказываю, сведения об их природном окружении и о воздействии на них соответствующего времени года. Думаю, что я, еще не имея определенного намерения, на протяжении последних, десяти примерно, страниц именно так и поступал. — Осыпь состоит из сланца. Чего совершенно не ждешь. Сланец — как тонкая складка в каменной породе; даже меньше того, как платок — четырехугольник площадью в несколько сотен метров, — наброшенный на гранитное основание. Так вот: узенькая речка вытекает из горного ущелья. Березовая роща — тесно сгрудившиеся деревья — растет на осыпи, в том месте, где сланец уже крошится, словно земля. Жиденькая травка расположилась вокруг подножий берез. Место такое нежное, как если бы было не естественным, а придуманным. Но самое странное, что ему присуще, это слышимая печаль… и то, что все другие впечатления здесь упорно молчат. Мне кажется, даже если вихревой ветер налетит из Фломсдала или низвергнется сверху на хутор Эйе, это место сохранит что-то от своей звучной тишины. — Здесь, почти погребенный под березовыми листьями последней осени, лежит камень. Вполне обычный большой камень. Рядом с этим камнем садовник — в определенные, одному ему известные ночи — устраивался на ночлег. И спал, без каких-либо неудобств, пока его не будил тролль{263}… Так он сам мне рассказывал. Но на содержание тех ночных бесед даже не намекал. Садовник разбирался в травах, наделенных силой оказывать, по желанию человека, то или иное влияние. Возможно, он научился этому возле большого камня.

Вообще-то тролли{264}поверенные животных. Они наведываются к тем, кто мучает зверей. Некоторых существ, их любимцев, человек не вправе убивать. Иногда тролли влюбляются в лосиху или в самку оленя. Домашние животные тоже пребывают под их защитой. Тролли будто бы высасывают — опустошают — вымя у некоторых коров. Это только по видимости идет во вред крестьянину. Тролли — люди, как и ангелы. Это не тайна; но о происхождении троллей мы почти ничего не знаем. Говорят, будто они чуть ниже ростом, чем люди (однако я слышал и другое: что они, будто бы, выше людей), и что не носят бород уже несколько тысяч лет. Одеваются они как крестьяне: в черные штаны с пестрыми подвязками под коленями. Вокруг шеи повязывают багряный платок. Без багряного платка никто еще тролля не видел.

Я спросил садовника: «Какие же ночи подходят для таких встреч?» — Он ничего не ответил.

Садовник был болен раком. Это мне сообщила его взрослая дочь, присматривающая за хозяйством. Я поднял на нее, как бы против воли, вопрошающий взгляд.

— Он знает, — сказала она, — но от рака он не умрет. Он защищен, пока ему не исполнится сто лет.

— Это он сам рассказал? — спросил я.

Она кивнула и продолжила:

— Но я в такое не верю. Мне иногда кажется, что он уже умер. Он теперь вообще ничего не ест. — Из глаз у нее хлынули слезы.

— Вы его любите? — спросил я недоверчиво.

— Он одержимый… или избранный, — сказала она. — Я думаю, он отравил мою мать. Я его совсем не люблю. Он воняет, как падаль.

— Вы очень откровенны, — сказал я.

— Я давно не могу молиться. Но и молчать не могу. В этом доме всё как-то странно…

Тем же вечером садовник испустил дух. Окоченел, затвердел и пожелтел еще больше. Дочь пошла в Ванген, сообщила о случившемся кому следует. Она в ту ночь не бодрствовала у гроба. А спала, совершенно измученная, у чужих, предложивших ей помощь людей.

Однако на следующее утро садовник поднялся, как если бы не умирал. Его сердце не билось, легкие не втягивали воздух. И кожа у него остыла, сделалась именно кожистой. И темные провалы глаз казались выжженными. Но он тоже спустился в Ванген, на рыночную площадь. К людям, которые все уже знали, что он умер. Увидев его, они сказали: «Но ведь тебя больше нет!» Он ответил: «Вам еще предстоит кое-что узнать». И все стоял на рыночной площади, хотя делать там ему было нечего. Он снова и снова повторял: «Цветы». Будто хотел продать букет. Но никакого букета у него не было. Он дошел до лавки Олафа Эйде, но дверь не открыл. А прошмыгнул по плиткам к отхожему месту отеля. Толкнул прикрытые двери, заглянул внутрь. На церковь он не бросил взгляд, на кладбище тоже. Своими слепыми глазами он смотрел сквозь предметы. И замечал что-то новое для себя. Он сказал: «У Рагнваля крепкие кости. Такие и через пятьсот лет не рассыпятся». Видимо, мышцы садовника не интересовали… Он вернулся домой, улегся в гроб, умер. А на следующее утро его снова увидели на рыночной площади.

— Чего тебе здесь надо? — закричали молодые парни.

— Ищу людей с лошадиными костями, — сказал он. — Со стеклянными костями, красивыми-белыми-прочными. Как у Рагнваля, и у тебя, Пер, и у тебя, Коре, и у тебя, Сигур. — И он дотронулся до этих троих, выделив их среди прочих.

На третий день он назвал восемнадцать имен. И потом приходил каждый день: смотрел, не спустился ли кто с гор, приглядывался к парням. По прошествии довольно долгого времени он начал появляться в домах, бросал похотливые взгляды на молодых женщин, хрипел… С такой дерзостью люди не желали мириться. Ему говорили:

— У тебя вонючее свиное рыло!

— Знаю, — отвечал он, — но это со временем пройдет.

Свен Онстад, который спустился от своего хутора в Ванген и кое о чем услышал, сказал Ларсу Солхейму, садовнику:

— Если вздумаешь заявиться ко мне на хутор и болтать с моей женой, случится такое, что тебе не понравится!

Старик ответил:

— Конечно-конечно…

Однако случилось совсем не то, на что рассчитывал молодой крестьянин. В сумерках, когда он возвращался через горы домой, дорогу ему вдруг преградил садовник. Гибкий, как кошка, и сухой, как ветка без листьев. И в воздухе рядом с ним маячила подозрительная тень. Свен Онстад почувствовал, что кулаки у него онемели. А старик заговорил быстро-быстро, как если бы его голос был водопадом или как если бы сам водопад, находящийся неподалеку, был его голосом. И молодой человек не сообразил, что ответить.

— Ты молод. Молодые, крепкокостные, должны кое-что сделать. Ты вскоре узнаешь, о чем я… Видишь ли, это мгновение, как и всё прочее, именуемое памятью, вскоре останется позади. Ты идешь к красивой женщине. Твои ноги могут ходить и другими путями. Ты в этом убедишься. Когда мозг немного остынет. В твоем ответе я не нуждаюсь. Еще минута, и мы договоримся. — Так он сказал. Подошел ближе. Размахнулся и бросил что-то. Может, это было Ничто. Но оно прошло сквозь череп Свена, причинив неведомую прежде боль. Молодой человек упал. Его лошадь шарахнулась в сторону. Дрожа, поскакала прочь. Фыркала. Но потом успокоилась и перешла на шаг.

Свен Онстад поднялся с земли, сказал: «Да. Быть по сему!»

Добравшись до дома, он вошел в свою комнату. Увидел жену. Задушил ее. Без каких-либо оснований. Он при этом ничего не испытывал. Садовник стоял рядом. Ничего не говорил. Этим троим больше нечего было сказать друг другу.

Когда на следующий день Свен Онстад неожиданно появился в Вангене, на лбу у него зияла бурая рана. Он путано рассказал о случившемся в горах. Вдруг он кинулся, головой вперед, на кладбищенскую стену: как какой-нибудь бык — весной, когда скотину в первый раз выгоняют из хлева, — кидается на куст или молодое деревце, будто хочет его опрокинуть. Свен Онстад трижды ударялся о стену головой. Его череп раскололся, обнажив окровавленный мозг.

Группа молодых парней кинулась вдоль берега бухты к дому садовника. Там они его и нашли. Садовник лежал в постели. Он был — по эту сторону жизни — недвижен и нем{265}.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Здесь эта мрачная, непостижимая история прерывается на целый год. Потом был мятеж; но никто из нас толком не понял, против кого или чего. Я попытаюсь, если мне хватит сил, восстановить все распознаваемые взаимосвязи. Я буду следовать образцу самого потока событий: сейчас временно прерву рассказ и сфокусирую внимание на тех покупателях, что посещали лавку Олафа Эйде.

Но сперва еще одно пояснение: когда садовник умер, общинный врач Сигур Телле уже не жил в Вангене. Он перебрался в Хёугесунн, чтобы три его сына могли посещать гимназию. Сыновей звали Адле, Коре и Финн. Одному тринадцать, другому двенадцать, третьему девять лет. Жена врача, которая до этого момента сама занималась с мальчиками, почувствовала, вероятно, что ее школьные знания исчерпаны. Она была статной, полноватой дамой, здоровой и жизнелюбивой, со склонностью к женским авантюрам. Правда, в Уррланде она не могла полностью проявить свою личность. Дружеских отношений она ни с кем не поддерживала. А случайных гостей, которые в летнюю пору порой переступали порог их дома (в том числе и нас), потчевала разлитым в винные бокалы зеленым ликером, изготовленным самим врачом; ликер был крепким и имел слабый привкус лекарства. — Позже, в Хёугесунне, эта дама оставила семью, связав свою жизнь с другим мужчиной. (Эта новость добралась и до Вангена.) — Так вот: трое ее сыновей столь мало походили друг на друга, что в их общее происхождение трудно было поверить. Старший, Адле, — толстый, с непропорционально большой удлиненной головой. Говорит всегда медленно, рассудительно, и его убежденный голос кажется обвернутым в вату. Коре — худой, быстрый на язык, говорит всегда страстно, не терпящим возражений тоном, задиристо, иногда даже с яростью. Нос у него совершенно отцовский: острый и неизменно чующий, откуда ветер дует. А глаза — цвета морской волны и иногда совершенно темные от какого-то детского желания. Их цвет и выражение никак не сводятся к комбинации унаследованных от родителей черт. Финн, наконец, — продувная бестия: сумеет и солгать, если надо, и выкрутиться с помощью отговорок… Если верить Финну, он не имел отношения к неприятностям, возникавшим, так или иначе, из-за его фантазий. Тем не менее Коре, предварительно метнув несколько взглядов-молний, иногда все-таки устраивал ему взбучку. (Пускать в ход кулаки против младшего брата родители категорически запрещали.) От Коре и я однажды получил форменный нагоняй. Трое братьев посетили нас с Тутайном в нашем зале — так мы тогда выражались. На столе лежал коробок спичек, лицевую сторону которого украшал портрет неизвестного мне мужчины. Я спросил от нечего делать, кто этот мужчина. Коре тотчас повел себя так, будто он судья надо мной. Он сказал:

— Кто же этого не знает. Тут ведь напечатано: Торденшельд{266}.

— А кто это? — полюбопытствовал я.

— Не изволите ли объяснить, чему учат в школах вашего отечества, если вы даже не знаете, кто такой Торденшельд? — спросил Коре инквизиторским тоном.

(Тутайну — свидетелю того, как меня поставили на место, — хватило ума промолчать, потому что он тоже не знал, о ком идет речь.)

Я, конечно, почувствовал стыд; но фамилия мне ничего не говорила.

Три мальчика, которые с тех пор относились ко мне с пренебрежением, принялись наперебой излагать историю и подвиги этого человека… Мало-помалу я понял, что он был для них отечественным морским разбойником, пьяницей, волокитой и забиякой. Все нации хранят имена такого рода героев в ларце достохвальных деяний. Знают люди всегда лишь немногих исторических персонажей: тех, кого с мудрой осмотрительностью выбирают попечители школьного образования. Правда, конец Торденшельда не назовешь славным: он был — в Ганновере — заколот на дуэли одним шведским офицером, которого оскорбил… Похоронен Торденшельд в Копенгагене, в церкви Холмена… Портрет его можно увидеть не только на спичечных коробках. Памятники в память о нем существуют и в Норвегии, и в Дании…

Со времени отъезда доктора Телле дело с врачебной помощью в Вангене обстояло плохо. Не находилось ни одного молодого врача, которого привлекли бы скудные условия жизни в этой общине. Поэтому здешних больных и умирающих обслуживал — по совместительству — доктор Сен-Мишель из Лердала{267}. Человек лет пятидесяти пяти или шестидесяти, сильно уже поседевший, но с живым умом. В те годы ему приходилось растрачивать свои силы, сталкиваясь с хаотическим множеством разнородных проблем. Общины Фресвик и Ордал были присоединены к подведомственному ему участку еще раньше. Его врачебная практика состояла из непрерывных поездок. Дважды в неделю он должен был появляться в Уррланде. Но выдерживать такой ритм ему удавалось редко. Больным приходилось довольствоваться тем, что доктор приезжает через каждые пять-шесть дней. Поначалу он пытался вести свою практику с помощью курсирующего по фьорду парохода. Однако пароходное расписание лишило доктора упорядоченного бытия. Его ночной сон стал обрывочным, дни — смазанными, работа — расчлененной на куски. Он постоянно страдал от переутомления. В нашем отеле часто повторялись одинаковые сцены: с семи утра больные или их родственники уже ждали на улице (если не шел дождь). Доктор Сен-Мишель обычно приезжал раньше — ночью или к шести утра. Он ложился спать, отдав строгое распоряжение, чтобы его не будили до половины девятого. (Если, конечно, речь не идет об особо тяжелом случае.) Элленд появлялся на пороге отеля и обращался к собравшейся толпе: «Доктор спит. Доктора нельзя беспокоить». Он удовлетворенно потирал руки и легкомысленно смеялся. Больных это не утешало.

Без чего-то девять доктор спускался по лестнице с верхнего этажа и выходил на площадку перед зданием. Некоторые больные к тому времени уже успевали просочиться в холл отеля. Доктор окидывал взглядом сборище нуждающихся в помощи; потом, толкнув двустворчатую дверь, исчезал в недрах ресторана, чтобы хорошенько позавтракать.

Жители Вангена его не любили. Они едва ли догадывались, что доктор ведет существование, губительное даже для железного здоровья. Доктор Сен-Мишель добросовестно выполнял свой долг; но никто этого не замечал. Он вел неравную борьбу. Он уже нигде не чувствовал себя дома. Он имел лишь временные пристанища — на пароходах, в отелях трех поселков… Постоянно меняющееся пароходное расписание, неизбежные опоздания и непредвиденные происшествия разрушали многие его планы. Он заметно постарел. Начал пренебрегать несущественными, как ему представлялось, болезнями. Порой бывал груб с пациентами, чьи случаи не казались ему настолько серьезными, чтобы эти люди не могли сами о себе позаботиться.

В конце концов доктор пришел к убеждению, что должен осуществлять врачебное вмешательство лишь тогда, когда больному непосредственно угрожает смерть…

Итак, он окидывал взглядом свою паству. Потом завтракал. Часто, когда он уже приступал к работе, оказывалось, что прибыл посланец с гор, дабы препроводить его к какому-нибудь очень отдаленному одру болезни. Доктор не ворчал. Только спрашивал: «А болезнь-то серьезная? Косарь-Смерть уже явился в дом?» — Болезнь должна была быть опасной, но не безнадежной. — Доктор просил описать ему местоположение хутора или дома, высчитывал время, необходимое для посещения больного. Как правило, у больных, которые сами пришли в Ванген, шансы на получение врачебной помощи в таких случаях рассыпались в прах. Их отсылали домой, утешая тем, что доктор, дескать, займется ими в следующий раз. Доктор Сен-Мишель взваливал на спину посланца свой рюкзак с инструментами и лекарствами. И двое мужчин отправлялись в путь. Редко случалось, что доктора принуждали тащиться в какую-то даль без насущной необходимости. Однако такие странствия часто оказывались бесполезными: добравшись до места, доктор находил там мертвеца. В присутствии близких покойного он молчал; но, вернувшись в отель, давал волю своему разочарованию. «Свидетельство о смерти я бы и здесь выписал, — негодовал он. — Я в любом случае не знаю, от чего умирают люди. От родственников умершего никогда и двух разумных слов не добьешься…» Дело кончалось тем, что доктор опаздывал на пароход, который должен был отвезти его в другое место. Весь план поездок нарушался. Больные — по крайней мере те, что жили в Вангене, — вновь собирались в плотную кучку… Или доктор чувствовал себя настолько измученным, что, поев, сразу заваливался спать… Он ничего не мог рассчитать наперед. Часто, когда пароход уже отчаливал, доктора, вместе с рюкзаком, в последний момент втаскивали на борт через рейлинг. А ведь капитан и так на полчаса задерживал из-за него отплытие…

В конце концов доктор почувствовал, что ненавидит и свою профессию, и больных. С несправедливой ожесточенностью он обвинял всех вокруг. Предполагая, что каждый нарочно лишает его возможности выспаться и поесть… Тут он и решил купить себе моторную лодку, чтобы не зависеть от пароходов.

Ему дали дурной совет. Или он проявил своеволие. Как бы то ни было, он приобрел старую деревянную лодку, днище у которой наполовину прогнило. К ней он приладил сильный двухцилиндровый нефтяной двигатель. Когда эта машина работала, лодка тряслась по всем швам. Люди боялись и с уверенностью предсказывали, что роскошный двигатель — колосс в сорок лошадиных сил — рано или поздно потонет из-за гнилой древесины. До такой катастрофы дело не дошло. Зато постоянно случались другие неприятности. Руки доктора теперь всегда были грязными. Нефть и сажа намертво въелись в кожу. Одежда покрывалась пятнами и даже рвалась… Но хуже всего, что доктор раз за разом попадал в зависимость от того или иного представителя местного населения. Ему приходилось нанимать человека, чтобы тот управлял лодкой и поддерживал в рабочем состоянии мотор. Поначалу-то доктор думал, что справится со всем этим сам. Но оказалось, что он многого не учел… Нужно ведь заливать нефть в бак. Нужно смазывать двигатель и запускать его с помощью неудобной приводной рукоятки. Несколько раз доктор в кровь обдирал себе ладони, прежде чем газы в цилиндре воспламенялись. На лодке постоянно приходилось что-то чинить или красить. Времена года и особенности здешних ночей, дожди, бури, усталость доктора, его профессиональные обязанности… каждый из этих факторов сыграл определенную роль в принятии окончательного решения. Доктор был вынужден склониться перед обстоятельствами. Нанять себе помощника. Не то чтобы он презирал жителей побережья или имел к ним какие-то претензии (он их любил, но так, как любили людей древние боги: по своему произволу); просто это оскорбляло его гордость: что он, человек, так сильно от них отличающийся, имеющий другое происхождение, до сих пор смотревший на людей, ради которых работал, несколько свысока, с высоты своего мировоззрения, внезапно оказался вынужденным вступить с ними в тесный контакт, как если бы был им ровней. Люди, мол, теперь будут говорить, завидев его лодку: «А вот и доктор со своим капитаном»… К сожалению, выбирая себе водителя лодки, он действовал очень неумело или небрежно. И за короткое время поменял трех таких водителей, превратив их в своих врагов. Уже через год ему пришлось довольствоваться случайными помощниками, которые нанимались только на неделю или на месяц. Потом уже и вовсе не находилось желающих работать у доктора. Он опять сам стоял у штурвала. Продолжения этой истории я не знаю…

Может, он действительно был более трудным в общении, чем представлялось нам, — гордым и неуступчивым. Но я знал его как человека умного, свободного от предрассудков, к тому же — как опытного врача. Самое худшее, в чем его можно упрекнуть, — что он с какого-то момента перестал справляться со своей жизнью, отмеченной постепенным старением, с чрезмерными рабочими нагрузками и чрезмерной ответственностью… Мы порой видели его очень раздраженным, впавшим в бессмысленный гнев. Я имею в виду период, когда один лодочник за другим отворачивались от него. (Им было так же тяжело вести неупорядоченную рабочую жизнь, как и ему самому.)

Именно доктору выпала задача выписать свидетельства о смерти Свена Онстада, его жены и садовника. Элленд Эйде предоставил необходимые сведения. Доктор Сен-Мишель заполнял бланки без личной заинтересованности, чисто формально. Люди умерли; для него этого было достаточно. Останавливаться на деталях он не счел нужным. Когда в тот день мы сидели за столом (а мы всегда собирались вместе, за большим столом), разговор все же соскользнул на подробности недавнего, неслыханного и мрачного, происшествия.

— Что вы об этом знаете? — спросил доктор. И Тутайн в ответ изложил ему свою, почти лишенную лакун, продуманную версию. Доктор молча и с аппетитом продолжал трапезу.

— А у вас сложилось какое-то мнение? — спросил я через стол, желая разговорить доктора.

— Конечно, — сказал он. — Я нисколько не сомневаюсь, что бедняга Онстад убил жену. — Между прочим, она была беременна. Ничто не позволяет предположить, что убийству предшествовала ссора. Или — что супруги не любили друг друга. Мы должны считаться с возможностью внезапного помешательства — как с существованием простудных заболеваний. Слишком много всего напихано в наши мозговые клетки. Война, Бог и дьявол, разные технические новшества, книги и газеты, цивилизация, заботы о хлебе насущном, банковские счета и векселя… Все это привело к определенным последствиям, которые мы не вправе игнорировать… Но если мы не можем доказать тот или иной факт, не можем даже строить предположения, то лучше обойтись без беспочвенных умствований… Руки убийцы, когда они легли на шею женщины, действовали как клещи. (Я взглянул на Тутайна: лицо его выражало лишь любопытство и удивление.) Это как раз можно доказать, при желании… Но я очень мало ценю все известные мне теории преступления. Когда я с ним сталкиваюсь, мне всегда хочется о нем умолчать. Если же это невозможно, как в данном случае, я предпочитаю, чтобы все разрешилось и уладилось словно само собой. Онстад сам причинил себе открытый перелом черепа. Удивительное физическое достижение!.. Думаю, вы даже не способны его правильно оценить… А ведь случай этот по-своему уникален.

Доктор в самом деле разговорился. И похоже, пока не собирался заканчивать.

— Думаю, у вас не совсем адекватное представление о нашей родине, Норвегии. Горы, фьорды, долины — все это создает барьеры между людьми, очень реальные границы. Эта страна раз в десять больше, чем выглядит на географической карте. Она ведь вся скомкана. А если бы Норвегию разгладили гигантским катком, ее территория была бы по меньшей мере столь же велика в ширину, что и в длину. Люди здесь более первозданные, чем в других регионах Европы. Они и должны быть такими. Потому что иначе не смогли бы выжить, погибли бы. Многие блага цивилизации у нас недоступны — к счастью. Вероятно, число преступлений, которые совершаются в горах, очень велико. Среди них много особо тяжких. Только немногие преступления раскрываются и находят какое-то объяснение. Это неудивительно. Большинство людей здесь умирают без врачебной помощи и без священника. Свидетельство о смерти часто выдается спустя долгое время после погребения. Кто тогда сможет установить, от чего человек умер? Расплывчатому свидетельству двух уважаемых людей придается статус документа. Я лично не нахожу в этом ничего, достойного сожаления. Я знаю, что участвую в составлении фальшивок. Но ведь и любознательность бюрократии тягостна, она никому не приносит пользы. Современная психология пытается объяснить преступление преимущественно давлением внешних обстоятельств и процессами, происходящими в подсознании. Вытесненные или подавляемые сексуальные переживания провозглашаются чуть ли не главным бременем человечества, арсеналом всех злых и безрассудных сил. Но наряду с этим сохраняется пугающая неточность в определениях… Авторитарные решения государственных чиновников о том, что следует считать преступлением, — то есть произвольно установленные законы; брюзжание и слежка за прихожанами со стороны церковных институтов с целью улавливания запахов грязного белья; нравственные законы, выводимые из догматов веры; да даже и целесообразные биологические требования, будто бы навязываемые нам самой природой: всё это вихрится в пестром смешении во многих крайне некомпетентных мозгах и таким образом, на глубинном уровне, формирует понятия преступления и преступника. Насколько это оправдано в выродившихся общественных формациях, я со своей скромной позиции судить не берусь. Но мой жизненный опыт — накопленный, впрочем, исключительно во внутренних горных районах — подсказывает мне нечто совсем другое. Сексуальное влечение, как мне кажется, — это мягкий, невинный, я бы даже сказал, благой инстинкт, который легко удовлетворить и который не может стать безмерным. Даже дети, если их оставить одних и не запугивать, быстро с ним осваиваются и научаются обращаться. Едва ли можно помыслить случай, когда такое влечение было бы ненасытным. Правда, о поведении женщин я мало что знаю… Однако если внешние обстоятельства или внутренняя ущербность исключают для какого-то человека возможность насладиться такими минутами элементарного счастья — а ему в любом случае придется оплатить свое пребывание на земле смертью, это понимает даже тот, кто не привык ни наблюдать, ни думать, — то дело может дойти до катастрофы, случающейся крайне редко, которую я назвал усложненным норвежским убийством на сексуальной почве. Это мерзость, в существовании которой мы, к сожалению, должны отдавать себе отчет. Может, для убийцы речь идет лишь о том, чтобы измерить бездну, в которую сам он неизбежно упадет… Но мы — к счастью, я не устаю это повторять — имеем дело почти исключительно с сексуальным влечением вполне обычной структуры, хоть оно и переливается множеством красок. И обусловленные таким влечением грехи — в отличие от тех, что совершаются настоящими грешниками, — малы. Жажда власти, недоброжелательство, зависть, чванство, ненависть, алчность едва ли хоть чем-то удовлетворятся. Если их подкармливать, аппетит будет только расти. И очень скоро придется давать им избыточную пищу. Даже желудок гораздо притязательнее, чем чресла. Задумайтесь, скольких убийств он требует! Вот только что мы съели шесть скумбрий… Между прочим, было потрясающе вкусно. Мякоть у них нежнее, чем у лосося… Когда же речь заходит о самосохранении, о мерах по защите собственной шкуры и всех тех качеств, воображаемых и реальных, что вмещаются в этот мешок с костями, то тут вообще силы души приходят в полное помрачение… Относительно наших горных районов можно предположить, что примерно один процент всех новорождённых — дети, родившиеся от половой связи между братом и сестрой. Это высокий процент, и ни в одной работе по статистике вы не найдете столь неприятных данных. Но упомянутый факт — редкостной красоты доказательство здоровья и естественности настоящих горных крестьян. Такие дети не просто растут, как все другие, и со временем становятся полноправными членами маленьких общин… Ветхозаветный предрассудок здесь вообще не действует, и половое совокупление, то есть чистый выигрыш радости, ни при каких обстоятельствах не рассматривается как нечто, позорящее человека. Я сказал: ни при каких обстоятельствах, а ведь в здешних краях попадаются места, где люди по сей день живут как в Содоме и Гоморре. По счастью, такие вещи, как правило, остаются скрытыми от посторонних глаз. Меня лично только радует, что зов Пана звучит в наших горах не напрасно… Детоубийство было здесь до недавнего времени практически неизвестно. Этот мерзкий исход большого естественного переживания характерен для городов, находящихся на более высокой ступени цивилизации. Непорочная невеста не имеет особой ценности там, где парни привыкли навещать девушек на сетере. Правда, и у нас остаются некоторые анклавы, где сыновья зажиточных крестьян издавна желали иметь именно непорочную невесту. К тому же с хорошим приданым. В таких местах детоубийство неискоренимо. Сам ландшафт благоприятствует принятию и осуществлению преступного решения… С тех пор как у нас распространился пиетизм, преступления девушек повсюду множатся. Подлинная же нравственность пребывает в упадке. Но очевидно, что преступления совершаются не ради удовольствия и не потому, что их выкармливает внутреннее влечение. Только необходимость сохранять, хотя бы перед соседями, видимость непорочности выманивает из молодой женщины, еще даже не допущенной к материнству, преступный замысел. Там, где люди не доверяют природе, незамужние матери и внебрачные дети обречены на жестокий удел… Что же касается других тяжких преступлений — нарушения господствующих нравственных норм я к ним, конечно, не причисляю, — то, думаю, в горах их просто однажды совершают, тогда как на равнинах цивилизации только сто раз обдумывают и предвкушают. Разумеется, это разные вещи. Но разница — в пользу свершившегося преступления. Потому что там, где оно уже свершилось, отсутствует, если можно так выразиться, непрерывный поток зла. Проклятие настигает невольного преступника внезапно. И последствие такого удара судьбы — мгновенное понимание, что ты не властен над собственными поступками, — продолжает воздействовать на характер виновного, словно обрабатывая его ударами молота. (Тут я снова с тревогой взглянул на Тутайна; но лицо его выражало лишь любопытство и удивление.) Так формируются мужчины и женщины, которые сами себя судят. Нелюдимы, отшельники, безумцы, влюбленные в животных, сумасшедшие, молчуны… и закоренелые себялюбцы, чья ненависть или жадность пожирает людей, дома, скотину и пахотные участки… Человеческое общество не сбалансировано. Как только у кого-то появляется притязание, что он чего-то стоит, чем-то превосходит других, возбуждается активность зла. Поэтому состоятельный крестьянин почти всегда хуже, чем его слуга. Ведь земля, как знает каждый дурак, крестьянину не принадлежит, она лишь узурпирована. И это — неотвратимый злой рок для всех неправедных душ. А крестьяне, как правило, подвержены высокомерию. Впрочем, — жизнерадостно прибавил он, — я и сам не праведник. Я слишком многих презираю. И нравственные понятия у меня грубые, как вы могли убедиться.

Тут Эйстина, служанка, подошла к нам и начала убирать со стола посуду, так что ни Тутайну, ни мне не пришлось отвечать на последние слова доктора; во всяком случае, мы выиграли время. Когда же нам принесли мясное блюдо и доктор положил порцию себе на тарелку, я сказал:

— Я бы охотно услышал ваше мнение о странном состоянии садовника.

— Он умер от рака, — пробормотал врач довольно нелюбезно. — Правда, желудочные кровотечения у него были, как будто, незначительными, в этом пункте все свидетельства совпадают. Но, собственно, о последних днях этого человека известно очень мало. Он тогда был один.

— Люди утверждают, будто он — уже как мертвец — среди бела дня разгуливал по поселку…

— Знаю. Я единственный врач в Скандинавии, не противопоставляющий этим слухам никакого разумного объяснения. Я считаю такое вполне возможным.

— Что мертвец разгуливает среди живых?

— Выражаясь коротко: да.

Мы с Тутайном смущенно молчали.

— Вы заманили меня в ловушку, — снова заговорил доктор через некоторое время. — Я не верю, что это было привидение. Это был сам человек. В любом случае — он сам. Мертвый или живой. А скорее всего — живущий в промежутке между двумя смертями.

Мы не поняли доктора; он же колебался, следует ли ему пояснить свою мысль. Наконец он, казалось, принял решение: ничего от нас не скрывать. Признание как бы вырвалось из него.

— Сам я умирал уже дважды. В первый раз пролежал в гробу тридцать часов. Моя смерть была удостоверена медицинским свидетельством. Но я снова поднялся. Момент был не из приятных. Даже свою жену я не смог избавить от страха. Но она быстро пришла в себя. И обрадовалась. Второй случай потребовал еще большего упорства. Я пролежал пятьдесят восемь часов — холодный, вытянувшийся на кровати. Но жена все ждала, что я воскресну. И ей не пришлось испытать разочарование… Я, как видите, тоже представляю собой весьма примечательный случай.

Тутайн отважился спросить:

— И как же воспринимали это состояние вы сами?

— Об этом меня спрашивали все, кто слышал мою историю, — сказал доктор. — Большинство людей просто одержимо желанием получить хоть какую-то весточку из иного мира. И дело тут не в любопытстве… Ну так вот: сердце у меня остановилось. Легкие больше не дышали. Смертный холод завладел мною. Эта общность — душа и тело — перестала видеть сновидения. Что, наверное, и есть главное различие между сном и смертью: когда спим, мы — даже если к моменту пробуждения забываем об этом — живем в подземельях, заполненных временами, событиями и представлениями, которые когда-то принадлежали нам и в которые мы, опережая грядущее, отваживаемся спуститься вместе со своими желаниями{268}; смерть же не знает сновидений. В пространстве смерти год — как одна минута. Но вечность тем не менее длинна.

— Вы действительно верите, что так оно и есть, — или просто цепляетесь за какое-то объяснение, потому что ничего не знаете? — спросил я очень взволнованно.

— Я после тех случаев разрушил в себе все метафизические построения. У меня больше нет того инстинкта или жажды познания, которые направляли бы к Богу. Влечение к религиозному безумию угасло. Потому что свойства Бога для нас совершенно непознаваемы. И даже смерть, видимо, не снимет с них покров тайны. Учитывая, что в сотворенном мире все твари жрут и потом, в свою очередь, бывают сожранными, допустимо предположить, что прожорлив и сам Творец. А значит, это по меньшей мере логично — что финикийцы бросали в раскаленную пасть бога Ваала маленьких детей и что индейцы убивали для своих богов самых красивых юношей и военнопленных. Я, кажется, припоминаю, что в Ветхом Завете рассказывается: Авраам получил божественное повеление вырезать сердце у своего сына Исаака и поджарить это сердце для Бога; правда, в последний момент потусторонний голос сообщил ему, что в кустах запутался молодой баран, чья кровь и должна пролиться вместо крови мальчика. Такой оборот событий, к сожалению, не свидетельствует о нравственном прогрессе. Бог получил свою жертву. Думаю, тут нечего объяснять… Моя жена уже десять лет как умерла.

Мы закончили трапезу.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Была поздняя осень. Конец ноября или первые дни декабря. Тут-то мне и вспомнились, очень ярко, те сведения, которыми поделился со мной садовник. Меня охватила тоска по потерявшей листья березовой роще. Я был глуп и надеялся на необычную авантюру. Когда ранний вечер окутал землю сумерками, я отправился в путь. Никто мне не встретился. Я — уже в темноте — вскарабкался на осыпь, лег на указанный садовником камень. И стал вслушиваться в тишину. Мало-помалу мои ожидания рассеялись. Ополовиненная луна бросала свет на вздымающиеся — напротив — горы. Место, где я лежал, и сам я оставались в тени. — Никакой тролль мне не встретился. Я любил животных и мне случалось выступать в качестве их поверенного. Но какой же сильной должна быть эта любовь, чтобы пробудить тролля, спящего глубоко в первозданной земле! — Я понял, что проявил легкомыслие. Что останусь в одиночестве. Но теперь я наслаждался стеклянным воздухом, жиденьким щебетанием речки, шуршанием опавшей листвы под моими ногами. Первый снег покрыл верхушки высоких гранитных массивов по ту сторону фьорда. Во мне было нездешнее тоскование: хотелось уловить мелодию земного царства, пение этой осыпи, на которой растут березы… когда они уже лишены листвы… а первый снег питает источники в горах… девственным звездным молоком…

Я поднялся. Когда я уже шел обратно, несколько нот вдруг соединились для меня в одно целое{269}. Сладкая судорога, сжавшая мое сердце, отпустила… И посреди невообразимой меланхолии я почувствовал себя счастливым. Я мог бы заплакать. Но удержал слезы. Я шагал. И как будто чувствовал, что у меня за спиной присутствует кто-то. Я слышал шарканье его шагов по ухабистой дороге. Я остановился, чтобы пропустить его вперед, потому что он, казалось, двигался быстрее, чем я. Это был мужчина. Он не поздоровался. Не взглянул на меня. Я склонен думать, что он меня не заметил. Когда он опередил меня на две дюжины шагов, я, как мне показалось, разглядел багряный платок, повязанный вокруг его шеи. Сердце у меня начало бешено колотиться. От неожиданности я чуть не потерял сознание. Я поспешил за этим человеком, и мне стоило больших усилий не потерять его из виду… настолько немощным сделало меня прекрасное подозрение. Мы добрались до Вангена. Человек свернул на тропу к кузнице и таким образом — по задам поселка — вышел на дорогу, ведущую вверх по долине. Еще прежде, чем он добрался до двора пастора, незнакомец сошел с дороги и направился через усеянный валунами луг, будто хотел спуститься к реке. Но дойдя до группы старых берез, которые росли на лугу, он взял направление на незнакомый мне маленький хутор, расположенный в той же лощине. Я увидел, как он открыл дверь хлева и исчез за нею. Я ждал перед дверью: не случится ли еще что. Луна со своим белым светом стояла над лощиной. Слышно было, как грохочет на камнях быстрая река. Из хлева не доносилось других звуков, кроме сытого мычания коров. Я отворил дверь; ноги у меня подкашивались. Свет проникал внутрь через два низких и широких окна, прорубленных в красноватых бревнах. Я никого не увидел. Наклонился над лежащими коровами. Их было три. Четвертая темной глыбой стояла перед фасадной стеной. Я погладил ее по спине и хвосту, просунул руку под брюхо и ухватился за вымя. Того человека я не вспугнул. А ведь в хлеву была только одна дверь, через которую мы оба вошли… Я присел на ясли и ждал чего-то. Я чувствовал, как коровы с дружелюбным удивлением тянут ко мне шеи. На мгновение я подумал, что теперь счастлив. Я спешил за каким-то человеком, а теперь очутился один в незнакомом хлеву. Покой, источаемый звездами, снизошел и на меня… Внезапно я испугался, что меня могут здесь обнаружить. И торопливо покинул помещение, с прежним беспокойством в сердце. Я заметил, что трава покрыта инеем. Луна уже скрылась в своем убежище. Время было позднее.

* * *

В поселке еще сохранялась старая гвардия исполнителей танцев спрингданс и халлинг{270}: мужчин, которые в молодости проводили целые ночи на причале — выпивая, задирая друг друга и приударяя за девушками. Самым уважаемым и убежденным среди этих заговорщиков и язычников был старый ленсман, однажды дошедший до того, что оскорбил пастора, обозвав его Точилом{271}. Разрыв между двумя стариками произошел неожиданно. Пастор — его звали Рад — был застигнут врасплох быстрым распространением пиетизма. Церковь мало-помалу превращалась в пустой дом. Дело кончилось тем, что во время воскресных проповедей на скамьях сидело всего два-три человека. Пастором овладел мистический страх. Он видел перед собой дьявола: как тот раздувается и заполняет ужасную пустоту церковного помещения. Слышал голос, шепчущий ему в ухо, который то ли пытался его соблазнить, то ли призывал всецело предаться Господу. Пастор не мог этого понять: «Ты должен делать то же, что и проповедники-миряне. Должен положить конец распространению грехов. Ты всю жизнь содействовал дьяволу. Ты никогда не призывал детей Господа, доверенных тебе, бороться с греховной плотью. Ты стал теплым{272} и ленивым». — Пастор Рад никогда не верил во всемогущество Бога, а только в неизмеримое коварство дьявола. Бывали часы, когда он чувствовал себя слугой врага рода человеческого. — Он не мог вынести вида пустой церкви. И ухватился за первую возможность, чтобы дать волю своему ужасному, выпестованному страхом рвению.

Он собрал у подножия кафедры конфирмантов текущего года. Он еще раньше подготовил их к тому, что будет что-то необычное. Его таинственные намеки привлекли и сколько-то взрослых, даже молодых парней и девушек. И вот наконец загремел его громоподобный голос. Вставные челюсти у него во рту, стукнувшись друг о друга, соскользнули со своих мест. Пастор поправил их поспешным движением руки, удвоил силу голоса. Он говорил о хижинах на высокогорных выгонах: как летом, в священные дни Господа, эти хижины превращаются в обители греха, порока, блуда… Коровы бродят вокруг, кормятся и накапливают в благословенном вымени драгоценное молоко, чтобы люди получили для удовлетворения своих нужд чудесный сыр и нежное сливочное масло. Сколь благодетельна мудрость Всевышнего! Однако помыслы и чаяния людей порочны. Покой божественного, благого миропорядка нарушается всяким дьявольским отродьем. Не с питательным млеком, как неразумная скотина, но с выменем, полным похотливых мыслей, парни — в ночь, предшествующую воскресенью, — прокрадываются в хижины, где девушки бодрствуют, ожидая, когда на них обрушится грех. Мерзостей ждут они, ядовитого укуса преисподней. Они заламывают руки, стремясь к вони вожделения, к гнили на развратных губах… — Ни одно слово не казалось пастору слишком сильным, ни одно сравнение — слишком скабрезным. Он проклял молодежь и сравнил ее с мутной навозной жижей: вытекающей на дорогу, оскверняющей путь. Он признал, что в те святые летние ночи сам поднимался в горы, прислушивался у стен столь мирных на вид хижин. Слышал смех, визг и плеск болотной грязи. Видел дьявола: как он молча, гигантскими черными руками мажет землю своими испражнениями, чумной заразой, внутренним отвержением Бога — семенем мерзости. — Пастор злорадствовал, злорадствовал… тогда как заклейменные им грешники буквально засыпали от изнеможения… Снова стук вставных челюстей у него во рту… Потом, угрожающе вскинув руки, пастор окончательно разделался с древним правом молодых, которое сохранялось тысячу лет даже в недрах христианской культуры: с правом на теплые летние ночи, правом парня на девушку, правом девушки ожидать возлюбленного. «Я запрещаю… я приказываю…»

Даже тринадцати- и четырнадцатилетние подростки поняли, что он имеет в виду. Когда проповедь закончилась, воцарилась удушающая тишина. Тут ленсман Мюрванг поднялся с одной из передних скамей. Он дошел до кафедры и сказал громко, чтобы его услышали все: «Пастор Рад, порядочные люди так себя не ведут. Ты постарел». После чего покинул церковь. (Могу прибавить, что ленсман, который никогда больше не переступал порог этой церкви, год спустя пожертвовал десять тысяч крон на строительство органа. Однако пастор, игнорируя распоряжения начальства, отклонил пожертвование с таким обоснованием: дескать, орган будет производить нечестивую музыку и отвлекать внимание прихожан от проповеди. Дескать, голоса учителя — кантора — вполне достаточно для литургических надобностей. Ленсман не стал обращаться к вышестоящему церковному начальству, а использовал часть суммы, чтобы оплатить сектам последние ипотечные долги за их молитвенный дом. Примерно в то же время английский посланник подарил церкви неоготический оконный витраж: пестрый, с изображением своего герба, со свинцовыми перемычками; и к нему — обрамление оконного проема из стеатита.)

Еще в поселке жил один пьяница, Матта Онстад. Его именем назвали популярный спрингданс. Он, видимо, был в молодости выдающимся танцором и скрипачом. И прослыл музыкальным гением Вангена. Наше знакомство с ним стало неизбежным, когда здешние люди узнали, что я занимаюсь музыкой. А как бы я мог это скрыть, хотя бы только на час, после того как на наш причал выгрузили рояль в большом ящике{273}?..

Это был красивый, старый бехштейновский концертный рояль. Почти ежедневно я понемногу играл на нем. Удивительная, радужно-мерцающая окраска звука — объясняющаяся тем, что инструмент был слегка расстроен, а также неровным звучанием и изношенностью французской механики, — необычайно возбуждала меня. Что сила удара должна меняться, мне не мешало. Я не придавал большого значения тому, чтобы вышколить свои пальцы; я думал музыкальными фразами и прислушивался к их отзвукам, порождаемым струнами… В те годы я верил в музыку. В ее божественный язык и в ее святых, которых мы так пошло называем композиторами. Однажды после полудня я забылся, погрузившись в себя или в какое-то произведение Дитриха Букстехуде, я уже точно не помню; вдруг в дверь громко постучали. Я вскочил с табурета перед роялем — пристыженный, потому что, увидев себя в эту секунду как бы извне, почувствовал, что моя музыка могла вызвать чье-то неудовольствие. Я крикнул: «Войдите!» В дверь постучали снова. Я повторил приглашение. Дверь теперь в самом деле открылась — я уже этого не ждал, — и вошел рослый, довольно старый человек. С красным, распухшим, покрытым рубцами носом.

— Я Матта Онстад, — представился мужчина.

— Прошу вас.

— Я Матта Онстад, — повторил он.

— Прошу.

— Я Матта Онстад, — прозвучало в третий раз, очень громко.

— Я понял, — ответил я смущенно. — Меня зовут Хорн.

— Ты знаешь, кто такой Матта Онстад? — спросил он меня.

— Нет, — сказал я, потому что тогда еще не знал этого.

— Я так и подумал, что ты ничего не смыслишь в музыке, — заметил человек и сел. — То, что ты играешь, я пару раз слышал с улицы, это не гармония. Только в норвежской музыке есть гармония. Вся иностранная музыка — это диссонанс. Диссонанс.

Я безуспешно пытался что-то возразить. Я заметил, конечно, что Матта Онстад пьян; однако не мог не признать, что ему присуща своеобразная логика. Он заговорил снова:

— Я знаю, что только в норвежской музыке есть гармония. А уж кому, как не мне, это знать. Моим именем назван самый знаменитый спрингданс. Танец так и называется: «Матта Онстад». А Матта Онстад — это я. Никто так не танцевал его, как я, когда был молодым. Я и играл тоже.

Я попытался от него отделаться. Это удалось не сразу. Но в конце концов я сказал, что мне было бы интересно познакомиться со спрингдансом.

— Договорились, — сказал он, — я принесу свою скрипку.

Теперь он сразу ушел. Оставив в моей душе неприятный осадок.

Я не понял, что этому человеку от меня нужно. В дверь он стучал так, будто хотел причинить мне беспокойство. Его рассуждения о гармонии и норвежской музыке показались мне маловразумительными. Меня удивило в нем совершенное отсутствие смущения, бесстыдное желание настоять на своем. (Но разве мы, люди, не все одинаково обременительны и нетактичны, когда верим, что знаем что-то наверняка, или когда непоколебимо верим во что-то?)

Уже через несколько дней он причинил мне беспокойство снова, точно таким же манером, что и в первый раз. На пульте рояля у меня стояли ноты: на сей раз одна из ранних мануальных токкат Баха, столь очевидно подслушанных у Букстехуде. (Может, она и была написана под присмотром старшего маэстро, в Любеке{274}.) Разве нельзя предположить, что более радостный, изобретательный Букстехуде время от времени поправлял у Баха какую-то гармонию или звуковой шаг?

Матта Онстад тотчас набросился на эту композицию, хотя в лучшем случае слышал ее фрагменты — с лестницы или из коридора.

— Здесь нет никакой гармонии…

Впрочем, на сей раз он был трезв и принес собой скрипку. Такая хардангерфеле похожа на обычную скрипку{275}, только струнодержатель у нее имеет более плоский изгиб, чем принято сегодня, — чтобы облегчить извлечение аккордов. Под игровыми струнами обычно находится — они проведены через маленькие отверстия в струнодержателе — от четырех до шести резонирующих струн: настроенные стальные проволочки, задача которых состоит в том, чтобы колебаться вместе с игровыми струнами и таким образом усиливать резонанс корпуса. Скрипка Матты Онстада была богато украшена инкрустациями из перламутра, эбенового и лимонного дерева. Разобравшись в ее конструкции и функциях, я получил ключ к этому странному присловью о гармонии, которая будто бы есть только в норвежской музыке… Скрипка — это не знающий никаких ограничений сольный инструмент: целый оркестр танцевальной музыки, представленный в фигуре одного-единственного шпильмана.

Я попросил Матту Онстада сыграть мне что-нибудь. Он не стал церемониться. Он начал настраивать струны. Меня поразила быстрота и точность его метóды. Менее чем за минуту он своими толстыми потрескавшимися пальцами обслужил колок для десяти струн. Потом натянул волос на смычке, совсем не туго, и уже первым штрихом прошелся по всем струнам. Получился протяженный аккорд, сопровождаемый беглой, ритмически резко прочерченной мелодией. Неотчетливый фон как бы просвечивал сквозь скорее жалобное, чем радостное звучание инструмента: это действовали резонирующие струны. Гармонические идеи танца не отличались разнообразием, вся мелодия была строго привязана к немногим тактам. Но имелись вариации: крепко сбитая тема чередовалась с подобием трелей или коротких пробежек. Мне понадобилось несколько минут, чтобы научиться воспринимать такую музыку. После чего я уже с легкостью мысленно присовокупил к ней притоптывание ногами, всеобщее упоение… Как здешние танцоры притоптывают, Элленд мне однажды продемонстрировал — в этом же салоне, на протяжении четверти часа.

Гость мой играл изумительно! Казалось непостижимым, что его потрескавшиеся, изуродованные работой пальцы с такой быстротой мелькают над струнами; что дрожащая рука без заметных ошибок извлекает поток аккордов из трех или четырех струн… Я не скрывал восхищения. Но скрипач, казалось, не был этим польщен. Он считал само собой разумеющимся, что его игра найдет у меня одобрение; иначе он не поднялся бы ко мне со своим инструментом… Я попросил его сыграть «Матта Онстад». Он тотчас выполнил мою просьбу. Этот спрингданс почти не отличался от другого, который я только что слышал; разве что повторение мелодических фигур происходило через более короткие промежутки, звучало настойчивее. Во время танца, когда все притоптывают ногами, это, наверное, способствовало более сильному горению костра страсти.

Я спросил Матту Онстада, в самом ли деле он создал этот танец — то есть придумал его.

— Я его играл, — сказал скрипач.

Ответ меня не вполне удовлетворил. Я поинтересовался, сочинил ли мой гость этот танец, записал ли его.

— Записали его другие — господа из Бергена. Я перед ними играл. А потом это напечатали.

— Ах, — сказал я быстро, — так у вас есть ноты? Вы не одолжите их мне?

Он отрицательно качнул головой:

— Нет у меня никаких нот.

Я тогда подвел его к роялю и попытался ему объяснить, что такое токката.

— Я не умею читать ноты, — сказал он, — ты просто сыграй. Хочу разок посмотреть, как это выглядит, когда кто-то играет и одновременно читает ноты. Ты читаешь вслух? Я, например, всегда читаю газету вслух.

Я засмеялся.

— Я тоже читаю вслух, — сказал я, — только не ртом, а руками. Я ударяю по клавишам так, как это написано, а струны превращают шрифт в звуки. Не буду вдаваться в подробности: все обстоит почти так же, как с вашей скрипкой. Вы мыслите танец, а ваши руки произносят его с помощью скрипки. С нотами тут разница вот в чем: сам я не мыслю музыку — это уже сделал, до меня, какой-то великий человек, он ее записал, потом она была напечатана, — я только считываю ее с листа, может быть, даже не догадываясь, о какой музыке идет речь; она как книга или история, которую ты читаешь в первый раз. Она может быть очень захватывающей. Собственно, когда музыка для тебя такая юная и свежая, еще совсем незнакомая, она и бывает самой прекрасной. Полной неожиданностей. И гораздо более умной, чем слова. Бывает, конечно, и глупая музыка. По большей части музыка даже скучна…

Я вдруг остановился. Удивившись тому, что он слушал меня так долго, ни разу не перебив.

— Умное в музыке, — сказал он, — портит гармонию.

— Вы ведь музыкальны, — сказал я с некоторой горячностью, — а значит, не так далеки от умного в музыке, как вам, возможно, кажется. Вы бы научились понимать и эту, столь презираемую вами, музыку, если бы захотели в нее вслушаться. Она — как Слово Божье.

— Слово Божье… — протянул он насмешливо. — Да я в такое не верю.

Тут я повел себя очень неуклюже и чересчур настойчиво. Я попытался преодолеть взаимное непонимание.

— Вот мы с вами и пришли к единому мнению, — снова начал я, перепрыгнув через многие свои мысли. — Очень может быть, что Бог никогда не пользовался Словом, что и люди не могут к Нему приблизиться с помощью слов, что слово, наоборот, обрывает всякую связь с Ним. Его язык наверняка одновременно и более обобщенный, и более однозначный, чем наша речь: он должен напоминать музыку.

Матта Онстад не мог такого понять. Я и сам не понимал. Я просто позволил словам меня соблазнить. (Как часто мы поддаемся именно этому греху!) Непостижимо также отсутствие у меня в тот момент всякой гордости: я позволил себе притянуть, в качестве объяснения, свойства или качества Бога, на которого я был зол (или: от которого отщепился); о котором я, следовательно, ничего (или: теперь уже ничего) не знал. — В конечном счете музыка тоже не свободна от понятий и категорий; она отличается единственно тем, что ведет речь не о предметах. И еще она проходит сквозь чувственное восприятие (хоть к ней причастны также и разум, и математическая созерцательность), а потому сама по себе не имеет отношения к нравственности. Но она железными цепями прикована к мудрости и морали создавшего ее человека. А значит, в ней отражаются ночь и сумерки зла и меньшего зла — как и во всех других проявлениях нашей души… Добро, этот нулевой пункт, где всё чувственное лишается своей чувственности, эти врата пред царством бушующей иррациональной радости, возможно, рождается — как звук — лишь в ходе немого распада космического пространства. (Моцарта ни один адвокат не отмоет от великолепной мрачности «Дон Жуана». Люди, до сих пор утверждающие, что Моцарт-де был другим, — как сильно они заблуждаются! Как мало понимают, что все темные, кричащие и радостные звуки оплачиваются одной и той же наличностью — собственной жизнью!)

Я быстро положил конец бессмысленной беседе и ее следствиям, начав действительно играть первые такты токкаты. Я еще два-три раза прерывался: что-то пояснял; а потом доверился этому проведению сквозь время, заданному мелодией. После короткого фугато второй части я запнулся. Почувствовав внутреннее сопротивление Матты Онстада. Третью часть я уже играл как-то вяло и лишь из чувства долга. А фугу вообще опустил.

— Такой инструмент, наверное, стоит кучу денег, — сказал старик.

Он избавил меня от необходимости отвечать, поскольку тут же продолжил:

— Теперь и я на него посмотрел. Вот это, значит, и есть большое пианино. Мне говорили, это что-то другое. Но все же это пианино. Пианино есть и у доктора. Только играет на нем не доктор, а его жена.

— Вам понравилось что-то в той музыке, которую я играл? — отважился я спросить.

— Нет, — сказал он, — это вообще не музыка. Но пальцы у тебя хорошие.

Мои старания оказались напрасными. Впрочем, он вскоре ушел.

Когда он пришел в третий раз — насколько помню, спустя много недель после первой встречи, — Тутайн тоже был дома. У нас нашлась бутылка старого рома. Мы выпили, и все трое единодушно решили, что ром хорош. Разговоров о музыке удалось избежать. Матта Онстад тогда только что оправился от болезни. Он смаковал ром, поглядывая на него глазами влюбленного.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

(Я перечитал кусок о бывшем танцоре и скрипаче. Мои воспоминания о нем очень отчетливые. Наши с ним разговоры я передал вполне достоверно. Я хотел бы лишь прибавить несколько замечаний. — Старик производил на меня крайне отталкивающее впечатление. Тогда я не мог объяснить себе это чувство; да и теперь не знаю, что тут можно сказать. Он внушал мне страх, который остался столь же безымянным, что и моя неприязнь. Элленд, который в молодости был этому человеку добрым приятелем, позже совершенно от него отдалился. Я узнал потом, что наш хозяин пытался, посредством строгого запрета, удержать его от визита к нам. Но Элленд рассказал также, что будто бы Матта Онстад в молодости был необыкновенно красивым мужчиной: роскошным животным, из-за которого девушки буквально дрались между собой. — Неужели распад человеческой личности, выражающийся в искажении, разрушении ее анималистических сил, в затухании влечений, может вызывать такое же отвращение, как беспричинное зло? — Примерно через год после нашей последней встречи он умер. Мы, собственно, даже не узнали об этом. Элленд Эйде, в иных случаях столь болтливый, об этой смерти умалчивал. Матта Онстад больше не появлялся. И мало-помалу до нас дошло, что его больше нет. — Когда он так самоуверенно осудил музыку Баха, я призадумался. Не то чтобы я встревожился… Просто вдруг осознал, насколько одинок каждый человек со своими высказываниями и ощущениями; как мало общезначимого содержится даже в выдающемся произведении — в этой ледяной однократности, о которой мы даже не знаем, к кому или к чему она обращена. — Философы — я имею в виду ученых представителей этой дисциплины, которые обычно претендуют на то, что будто бы умеют мыслить логически, как если бы естественным для себя образом погружали всё содержимое слов в некую диморфную систему, очень надежную, в нравственную картину противоположности мужского и женского; которые используют систему координат, изобретенную для них аналитической геометрией, в качестве мерила своих представлений, — какие же странные ошибки они совершают! Как часто путают нулевой пункт, то есть отсутствие свойств, с противоположным полюсом! Разве они не учили нас, что понятие добра выражает прежде всего не-наличие зла? Они не назвали нам ни одного самостоятельного свойства добра… Как если бы, отбросив все сомнительные высказывания, мы тем самым могли вычленить некий круг, оказывающий благотворное воздействие… Функция зла еще больше сбила философов с толку и заставила их спорить между собой; каждая из сторон не постеснялась принять в качестве надежного фундамента какой-то придуманный порядок. Еще немного, и они сделают все бытие добычей ада, потому что активность и сама жизнь несовместимы с прославлением — в качестве главной добродетели — существования без риска. — В нашем языке слишком много недостатков. Мы вынуждены изъясняться приблизительно. Слова не только во рту. Они уже скопились, как мокрота, в наших душах. Даже обычному умнику не нужно особого мужества, чтобы обвинить убийцу в грехе; но и святой не рискнет выдвинуть обвинение в убийстве против умерщвляющего зверей охотника. — —

В какой же покинутости мы оказываемся, когда пытаемся воспользоваться обычными средствами взаимопонимания, чтобы приобщить другого к тому особому волнению, в которое ввергает нас музыка! Что я мог бы сказать Матте Онстаду? Я не был настолько ослеплен, чтобы прибегнуть к формальному объяснению. Он верил в свою музыку. Может, она и вправду такая простодушная, какой мне показалась — всего лишь часть танца, то есть наполовину служит конкретной цели, — но и она тоже опирается на чудо гармонии. — Какие объяснения я мог бы предложить малайцу или китайцу? Он бы разбил мои доводы одним-единственным возражением: что у него нет доступа к этому роду музицирования. И мне пришлось бы ответить, очень скромно, что и для меня закрыта большая часть привычного для него. — А у философов никакой помощи не найдешь. Один из самых великих среди них вообще отверг музыку, это столь близкое математике искусство, попросту объявив ее чем-то малоценным: Иммануил Кант. Он был совершенно амусическим человеком, в своей рахитичной болезненности почти полностью лишенным радостей чувственного восприятия. Если бы сочинения Винкельмана не прояснили для него суть зодчества, живописи и пластики, он наверняка отверг бы и эти проявления человеческого духа и чувств. Сам он признавал только сухое слово. Тут есть от чего впасть в отчаяние. Эта ненадежность повсюду…

Меня вновь и вновь преследует мысль — потому что я так люблю Жоскена, — и, как мне кажется, я смогу ее доказать, что целью всей сочиненной людьми музыки должно быть соединение полифонии и полиритмии{276}. Наверняка это возможно — чтобы малайский гамелан, негритянский джаз и западная музыка слились в одно целое.

Я снова отвлекся. Надо бы подавлять в себе такие мысли. Но, как ни странно, я не освобожусь от них, даже если здесь вычеркну соответствующий пассаж. В конечном счете в музыке, как и во всех искусствах, главное — это простота, простодушие. Полифоническое плетение Жоскена{277} так естественно, как если бы оно возникло в результате естественного роста, — естественно в той же мере, что и песня его современника и соперника Хенрика Изака, которая до сих пор трогает нас, когда мы ее поем: Инсбрук, я должен тебя покинуть{278}… Это фрагмент гигантского труда всей жизни; и он не мог бы быть другим, чем есть. Колонны в церкви подпевали музыке Жоскена, и даже надгробные плиты отзывались едва слышным гулом. Букстехуде так музыкален, что мельчайший мотив под его руками превращается в заколдованный лес. И разве бы мы любили Моцарта столь сильно, разве выделяли бы его из всех современников, не будь выражения его печали и радости такими же непосредственными, как у животного? Не будь они до боли короткими, лишенными всякого самомнения — как ржание лошади или жалобный лай собаки. — У меня пот выступил от напряжения, потребовавшегося, чтобы записать это. Ночь почти прошла.)

* * *

Старый Скуур — я упоминаю его здесь как одного из заговорщиков — давно потерял память. Время от времени он выходил посидеть на прибрежном камне, смотрел на фьорд и говорил, когда представлялась такая возможность:

— Приближается монитор.

Большие и маленькие дети, если оказывались поблизости, кричали хором:

— Скуур, это не монитор, это называется моторная лодка!

Он их не слышал, он повторял свою фразу:

— Приближается монитор…

Он был вторым человеком, которого доктор Сен-Мишель нанял в качестве водителя своей лодки. Этому поспособствовала рекомендация Элленда.

Элленд Эйде хотел, чтобы старый Скуур немного заработал. Порой они выпивали вместе, а значит, считались приятелями. Рука руку моет… Доктор Сен-Мишель уже имел за плечами свой первый неудачный опыт найма молодого помощника. Поэтому он и проявил готовность послушать Элленда.

Поскольку и первый лодочник происходил из Уррланда, мне хочется о нем рассказать. Его звали Адриан Мольде. Он был рослым парнем и отличался безответственной мужской красотой. Выглядел он как семнадцати- или восемнадцатилетний, но на самом деле ему исполнилось только пятнадцать. Он, как и большинство его сверстников, был прикован к Уррланду. И, нанимаясь к доктору, прежде всего думал о том, что теперь наконец сумеет куда-то выбраться, посмотреть другие места. Что ему не придется особенно надрываться, чтобы пережить что-то новенькое… Поначалу доктор Сен-Мишель очень гордился своим молодым шкипером. Он купил ему костюм и ботинки, яркую рубашку-шотландку и галстук такой же расцветки. Маленькая каюта была оборудована как жилое и спальное помещение. На одной длинной лавке спал врач, на другой — Адриан Мольде.

Они оба потом рассказывали, как дело дошло до разрыва. Их версии не совпадали, но дополняли одна другую. Адриана очень скоро перестали удовлетворять и жалованье, и рабочий график. Ему приходилось день и ночь оставаться на посту, свободные воскресенья выдавались редко. Доктор Сен-Мишель, попробовав какое-то время вести домашнее хозяйство вместе с Адрианом, на моторной лодке, опять, как прежде, начал столоваться и спать в отелях тех местечек, которые обслуживал, — тогда как его штурман такими приятными привилегиями не пользовался. Еще хуже, что у Адриана загорались глаза, когда он пришвартовывал моторную лодку к причалу, на котором ее уже дожидались два-три парня и смеющиеся девушки. Он видел только смеющихся девушек. Понадобилось не так уж много времени, чтобы ему пришла в голову мысль приискать себе подружку и пригласить ее в каюту — пока доктор спит на берету, в отеле, или ведет свою практику. Вскоре подружки у Адриана завелись в каждом поселке. Он даже не удивлялся, что все получается так гладко. Девушки делали, что могли, чтобы он получил правильное представление о себе.

В один несчастливый день доктор Сен-Мишель его застукал. Тучи над их отношениями сгущались уже давно. Потому что мотор, без видимых причин, с некоторых пор расходовал вдвое больше нефти. Пропадали рабочие инструменты, кастрюли и банки с масляной краской; даже у себя дома, в Лердале, доктор не мог отыскать то одно, то другое. Позже он говорил, что Адриан все эти вещи воровал… Застав своего помощника с девушкой, доктор ничего обидного не сказал. Девушке, конечно, пришлось исчезнуть. У Адриана еще не было опыта, как вести себя в таких ситуациях. Он боялся; и испытывал стыд. Его работодатель только и произнес (очень тихим голосом, потому что, видимо, сумел совладать с собой):

— Я запрещаю тебе это, Адриан. Слышишь меня? Запрещаю.

С таким же успехом он мог бы бросать слова на ветер. Адриан опять взялся за свое. Девушки ведь не исчезли с поверхности земли… Застав его с девушкой вторично — а это случилось всего через несколько дней, — доктор разъярился. И влепил парню пару затрещин. Адриан дал сдачи. И тогда доктор врезал ему уже по-настоящему, кулаком под ребра, так что у бедняги всё поплыло перед глазами: он недооценил физическую силу хозяина.

— Это, — сказал доктор Сен-Мишель, — за то, что обкрадываешь меня.

На том их служебные отношения и закончились. Адриан попросту сбежал.

А дальше он стал обдумывать планы мести. Не то чтобы крупной, но постоянной. Отныне он почти всегда ошивался на причале Вангена, когда моторная лодка доктора приближалась или отчаливала. Адриан с ухмылкой преграждал путь своему бывшему работодателю, защищенный живой стеной из парней и девушек. И громко провозглашал:

— Вот этот избил меня!

Неизбывная социальная жалоба слышалась в его заявлении: нечто, что ставило под сомнение честь доктора. Доктор был бессилен против такой демонстрации. И всегда приходил с причала в отель красный как рак.

Новому водителю лодки Скууру он запретил разговаривать с Адрианом. Само собой, Скуур запрет нарушал. И даже брал Адриана с собой на моторную лодку, чтобы парень мог бросить взгляд на посудину, где прежде служил… Скууру теперь жилось несравненно лучше, чем в прежние дни; поэтому Адриан вряд ли имел шанс настроить его против хозяина. Но мальчик старался, как мог. Они оба подшучивали над доктором, когда удавалось. Скуур, прослуживший на лодке уже довольно долго, однажды заметил, что доктор ведет себя с дамами как рыцарь.

— Он готов втюриться в каждую, — сказал Скуур.

Для анекдотической истории такого наблюдения мало. Анекдотическая история в конце концов сложилась, из кусочков, но произошло это позже.

Дело кончилось тем, что доктор Сен-Мишель пожаловался нам с Тутайном. Дескать, Скуур, когда они собирались пристать к берегу, повернул тяжелое латунное колесо гребного винта не вовремя или неправильно, перепутав левое с правым, — теперь уже толком не разберешься; во всяком случае, лодка не снизила скорость и возникла опасность, что она на полном ходу врежется в мол. Чтобы избежать этого, Скуур в последний момент резко изменил курс, отсоединил пропеллер от мотора, после чего судно, уже не способное к маневру, проскользнуло мимо мола и оказалось выброшенным на берег — что было неизбежно — неподалеку от лодочного сарая. Доктор дважды, в полном отчаянии, выкрикнул имя Скуура, потом голос у него пропал. На причале тем временем Адриан Мольде исполнял ликующий дикарский танец. Он вскидывал руки и ноги, кричал, высоко подпрыгивал, не умея справиться со своим восторгом… С самой лодкой ничего плохого не случилось. К ней подбежали несколько мужчин, в том числе Элленд и мы, — и столкнули ее с гальки, в которую она ткнулась носом, обратно в воду.

Когда мы уже сидели за столом, доктор Сен-Мишель сказал: «Боюсь, если я когда-нибудь встречусь с Адрианом без свидетелей, я убью его».

Об ошибках Скуура доктор отозвался отнюдь не снисходительно. Скууру пришлось утешаться тем, что он услышал от Адриана: что шкипер-де выполнил спасательный маневр грандиозно.

Как ни странно, эпизоды наподобие этого всегда наносили вред репутации доктора. Теперь еще и Элленд торчал на крыльце отеля и со смехом, потирая руки, спешил сообщить каждому, кто проходил мимо:

«Нашего доктора выбросило на мель».

Эффект был таким же, как если бы он говорил: «Взгляните на доктора: он маленько свихнулся. Но ведь это курам на смех: иметь свихнувшегося доктора».

Доктору Сен-Мишелю приходилось держать себя в узде. После случившегося он слишком часто стал говорить, что, мол, какое-то происшествие привело его в бешенство, или — что он сам взбешен, впал в бешенство. Иногда сквозь такие фразы просвечивало и желание убить кого-то… У него была прелестная дочка, восемнадцати или девятнадцати лет; она изучала уж не знаю какие дисциплины в Осло. Так вот, доктор поклялся, что убьет первого, кто попытается ее соблазнить. Доктор был рыцарем и в отношении собственной дочери — и ревновал ее, как настоящий влюбленный. Но она уже перестала понимать, какое ему дело до ее соблазнителей.

Отношения между доктором Сен-Мишелем и Скууром ухудшились. Скуур был не только стар и физически немощен, но уже и соображал плохо. Вряд ли он хоть что-то понимал, когда доктор пытался с ним поговорить. Зато — несмотря на свою глухоту — прекрасно улавливал хамские замечания, отпускаемые в адрес его хозяина. Насмешки и злорадство согревают душу даже тогда, когда всякое другое пламя уже погасло… В общем, в ту анекдотическую историю, которой еще только предстояло сложиться, Скуур тоже внес свой посильный вклад.

Случилось это в разгар лета: дни были теплые, но вечера уже наступали рано. В нашем отеле остановилась приехавшая из Мюрдала незнакомая дама. Она, судя по ее брошенным вскользь словам, жила с мужем где-то на западном побережье. Одета — скорее броско, чем аристократично. Возраст оценить трудно: ей могло бы быть и тридцать пять, и сорок пять. Дама отличалась живым умом. За столом доктор Сен-Мишель был любезен как никогда. Он уже воспламенился. Спрашивал то одно, то другое. И узнал, что гостья здесь проездом — по пути в Лердал. Там она собирается дождаться мужа, который должен прибыть пароходом из Бергена. Она сама — поскольку ее время не так ограничено, как у него, — выбрала кружной путь через Осло. Этой ночью она намерена покинуть Ванген.

Доктор Сен-Мишель тотчас предложил ей воспользоваться вместо парохода принадлежащей ему моторной лодкой. Он, мол, отплывает вскоре после полудня. К вечеру они будут в Лердале. Для нее такая поездка окажется полной незабываемых впечатлений — в отличие от ночного плавания на пароходе.

Дама не отклонила эту идею, но высказала свои опасения: дескать, ее друг и партнер по браку определенно приедет в Лердал к полудню следующего дня и будет очень огорчен, если не найдет ее там. Он слишком чувствителен, сказала она двусмысленно.

Доктор Сен-Мишель успокоил ее с помощью многих хороших слов. Скуур после полуденной трапезы получил приказ держать лодку в готовности. В лавке прикупили кое-какие запасы. Стина упаковала корзину для пикника. Чемоданы прекрасной гостьи отнесли вниз к причалу. Путешественникам предстояло провести вместе великолепный погожий день. Скуур поднял флаг.

Смеющийся Элленд опять стоял на крыльце, уже когда моторная лодка отчалила, потирал руки и возвещал: «Доктор сегодня торопится. Он должен показать даме наш фьорд. У него слабость к женщинам».

Насколько многообещающе эта поездка началась, настолько же унизительным было ее продолжение. Уже вскоре за Бейтеленом — пока доктор и его спутница любовались великолепием лишенных растительности крутых гор, обрамляющих разветвление фьорда, — мотор отказал. Короткий щелчок в выхлопной трубе… и машина остановилась. Все попытки вновь запустить ее ни к чему не привели. Скуур, впрочем, довольно быстро сдался. Сказал, что он, мол, старый человек и не может крутить тяжелый маховик, как если бы это была ручка шарманки. Доктор Сен-Мишель доработался до того, что на ладонях у него появились большие пузыри. Но толку от его усилий было так же мало, как от бессмысленных советов Скуура. Пришлось смириться с неизбежностью. Сколько-то времени они еще подождали, не принимая никакого решения, — в надежде, что машина все же одумается. Подрегулировали механизм, проверили подачу горючего, снова разогрели запальные головки. Наконец врач еще раз покрутил пусковую ручку. Но мотор оставался мертвым. Проходили часы. Сгустились сумерки. Чужая жена неизвестного мужчины начала беспокоиться. Ее опасения принудили доктора Сен-Мишеля в ускоренном порядке принять какие-то меры. Он дал Скууру весло, сам взял второе и объяснил старику, что, хоть лодка моторная, но к берегу они будут грести. Скуура такая идея не вдохновила; однако хозяин к его возражениям не прислушался, и шкиперу пришлось подчиниться. С молчаливым рвением доктор трудился впереди, стоя рядом с каютой; Скуур — хоть и против воли, но усердно — делал то же самое на корме. Доктор Сен-Мишель сказал что-то старому шкиперу. Но в тот вечер старик был еще более глухим, чем обычно. Доктор громко окликнул Скуура. Теперь шкипер понял, что от него чего-то хотят, и бросил весло. Когда он приблизился к говорящему рту доктора Сен-Мишеля, того вдруг охватил страх перед злым роком. Доктор крикнул:

— Скуур, весло… Скуур!

Они оба бросились на корму. И как раз застали момент, когда и ручка весла плюхнулась в воду. Лодка медленно удалялась от глупой деревяшки, канувшей в темные воды фьорда и в темную ночь. И опять дело дошло до того, что доктору захотелось совершить убийство. Он принялся бранить старика. Скуур же только повторял:

— Доктор, вы сами меня позвали.

Теперь доктору ничего другого не оставалось, кроме как доказать, что он в самом деле рыцарь. Скуур ведь наотрез отказался галанить тяжелую моторку, работая единственным веслом. Да он и не справился бы. Доктор Сен-Мишель осуществил почти невозможное. У него в буквальном смысле сошла кожа с ладоней. В серых предрассветных сумерках лодка наконец причалила к берегу поблизости от устья какого-то ручья. Доктор совершенно обессилел… Еще прежде, ночью, в каюте был исполнен смехотворный ритуал. По мере того как пролетали часы, все отчетливее ощущалась потребность освежиться, чтобы усталость и нетерпение не взяли верх. На борту имелся кофе — немолотые зерна; но кофемолка отсутствовала. Тем не менее доктор Сен-Мишель взялся приготовить хороший кофе. Он разбивал молотком каждое отдельное зерно. Чужая дама казалась немного озадаченной, тем более что лицо доктора при этом светилось радостью. — Скуур позже пространно описал всю сцену: как доктор, с веселым лицом и израненными руками, вооружившись молотком, крушил кофейные зерна. Коричневая пыль покрывала столешницу и пол, маленькие зерна разлетались во все стороны, попадая даже в глотку заезжей дамы. — Скуур смеялся. Все смеялись над доктором. И передразнивали его движения, когда он разбивал кофейные зерна.

Когда они добрались до берега, доктору еще предстояло совершить утомительное путешествие к поселку, расположенному на северо-западном склоне Блоскавла. (Название этого поселка я забыл или никогда не знал.) В конце концов ему удалось разыскать и вытащить из постелей четырех парней, работающих лодочниками. Вместе с доктором они спустились с горы, выволокли из сарая лодку и столкнули ее в воду. Подплыли к месту, где была пришвартована моторка, где их терпеливо ждал старый Скуур и нетерпеливо — чужая дама. Лодочники взяли посудину доктора на буксир. Остальные трое вернулись на моторную лодку.

Теперь и дама сумела сообразить, что вперед они продвигаются очень медленно, что ее драгоценный супруг в Лердале — около полудня — напрасно будет высматривать свою законную половину. Она уже жалела, что пустилась в эту невинную авантюру, которая наверняка будет истолкована не в ее пользу. Она ожесточилась против доктора Сен-Мишеля. На все попытки развеселить ее отвечала сердитым молчанием. Извинения же и оправдания отметала оскорбительным взмахом руки. Скуур радовался. Говорил, что лучше бы их взял на буксир пароход; да только доктору захотелось поупражняться в гребле, а теперь, мол, уже поздно жалеть.

«Доктору захотелось поупражняться в гребле. Доктор поупражнялся в гребле. В кои-то веки и ему довелось поупражняться с веслом. В результате этих упражнений он стер себе с ладоней всю кожу. Доктор ведь не принимает ничьих советов. Если ему приспичило погрести, значит, он будет грести… Я-то видел, как мимо нас проплывал пароход; а вот доктор этого не видел: он греб. Ну, может, он в тот момент как раз разбивал кофейные зерна. В каюте, наедине с женщиной. И к тому же он в нее сильно втюрился. Так что я не решился ему помешать. И просто наблюдал, как пароход проплывает мимо». Примерно такие вещи рассказывал Скуур впоследствии.

Когда через два-три часа путешественники оказались в Согне-фьорде, лодочники вытащили весла из воды и стали кричать что-то обитателям моторной лодки. Они, оказывается, договорились, какой оплаты потребуют. И сочли разумным высказать свое требование на полпути, после чего, по возможности, сразу получить деньги. Кроме того, они уже истомились от жажды и голода… Изрыгнув сколько-то проклятий, доктор Сен-Мишель стал рыться в своем бумажнике. И действительно обнаружил там стокроновую купюру. Он протянул ее — вместе с остатками пикника — людям в лодке, которая теперь качалась на волнах под бортом невезучей посудины. Скуур сказал, что тоже попробует добыть с помощью молотка кофейной муки и приготовит для лодочников напиток. Но доктор Сен-Мишель и слышать такого не хотел: мол, эти вымогатели обойдутся водичкой.

Когда в середине дня наконец они очутились перед входом в Лердал-фьорд, Скуур сказал, что хочет еще раз проверить, продолжает ли машина упрямиться. Доктор Сен-Мишель только передернул плечами. Скуур разогрел запальные головки; потом крутанул маховик мотора. Мотор тотчас заработал. Скуур отвязал буксирный трос, поспешил к рулю, повернул колесо гребного винта. Моторка рванула вперед, оставив позади наемную лодку. Доктор на какое-то время лишился дара речи. Он видел, что Скуур смеется; и услышал, как тот сказал:

— Тем не менее мы опоздаем.

На лице чужой дамы отразилось дикое возмущение.

— Вы меня попросту обманули, — сказала она.

Когда доктор Сен-Мишель еще раз принес извинения, она сделала вид, что не слышит его слов.

На причале в Лердале уже стоял супруг и смотрел на фьорд, на приближающуюся моторную лодку. Мучительные моменты будто нанизывались на одну нить. Недоверчивыми взглядами встретил этот господин свою опоздавшую супругу. Доктора Сен-Мишеля он не удостоил даже приветствием. Когда же доктор попытался что-то пробормотать в свое оправдание, оба супруга повернулись к нему спиной. В этом они проявили единодушие.

У доктора Сен-Мишеля мало-помалу созрело подозрение, что Скуур нарочно подстроил порчу мотора. Тот факт, что машина вдруг безупречно заработала — когда ничего уже нельзя было исправить — обрел в глазах доктора силу доказательства. Отношения между двумя мужчинами заметно ухудшились.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Можно назвать еще кого-то… думаю, в моей памяти отыщутся и другие, кто уклонялся от преобразования душ посредством пиетизма. И вовсе не каждый из тех, кто не торопился присоединиться к общему поветрию, был пьяницей, или держателем акций профуканной стариковской жизни, или неудачником в делах, или печальным калекой. (Сапожник, чье имя выскочило у меня из головы, каждое утро, чтобы встать, должен был сперва подтянуться, ухватившись за стремя, висящее над кроватью. А та женщина, которая каждую неделю, два или три дня подряд, на берегу реки в медном котле, поставленном на камни, кипятила белье — дым от ее костра из березовых поленьев, разреженный и синеватый, становился частью ландшафта, — разве не была она кривобокой и плоскогрудой, будто за все прожитые годы так и не сформировалась как женщина? Увы, для многих людей само продолжение жизни требует непрестанного мужества.)

На берегу фьорда, в нескольких километрах от Вангена, возле дороги, которая должна была бы вести во Фретхейм (но в то время оставалась незавершенной), жила вдова Нордал. Я только однажды видел ее маленький хутор. (Мы с Тутайном из любопытства нанесли ей визит.) Опрятный дом на одну горницу, маленький хлев с одной коровой. Сад, полный фруктовых деревьев, поле. Муж этой женщины был столяром. Он постоянно работал в Бергене. Оттуда регулярно присылал деньги. Так все и тянулось, пока — несколько лет назад — столяр не умер и не был похоронен на бергенском кладбище. Эта женщина, возможно, за всю жизнь провела с мужем не больше двадцати ночей. Столяр хотел, чтобы его жена и дети не влачили нищенское существование, не ожесточились из-за бесслезной нужды, не заболели от голода. У этой пары родились двое сыновей, Адле и Рагнваль, и, последней, — дочь. Когда мы только приехали в Уррланд, Адле и Рагнвалю было одиннадцать и четырнадцать лет. Когда мы с ними познакомились, каждому из них было на год больше. В шестнадцать лет Рагнваль отправился в Берген, чтобы выучиться там столярному ремеслу и продолжить дело отца. Адле в тот год показался матери достаточно взрослым, чтобы стать ее помощником на хуторе.

От этой вдовы исходило разумное добро. Она любила своих детей с подлинным самоотречением. Жизнь представлялась ей тяжелой задачей; но она никогда не отчаивалась. Она не была близко знакома ни с Тутайном, ни со мной; но слепо нам доверяла, потому что ее сыновья говорили о нас хорошее. В своих сыновьях она не сомневалась. — Она не нуждалась в Боге. Наверное, не представляла себе, что чем-то Ему обязана. Этот Чужой, может быть, и прикоснулся бы с отеческой заботой к лицам ее детей своими большими белыми руками — но этого она не хотела. Она хотела быть предоставленной самой себе.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Два грузчика — рослых, костлявых, с белой кожей и плоскими удлиненными животами — работали на причале, когда приходил очередной пароход. Они помогали пришвартовать судно. Они принимали у моряков ящики и коробки, бочки, моторы, мешки и катушки проволоки, солому и шифер, уголь и доски, брус и железные инструменты, гигантские чемоданы заезжих торговых агентов — и относили товар в сараи. Они грузили на борт масло, сыры, кожи, забитых и живых животных, коз, свиней, коров, лошадей, березовые поленья, бочки и все те же гигантские чемоданы заезжих торговых агентов. Будь то днем или ночью: как только взревывал паровой гудок очередного судна, они оказывались на своем месте. Работа на причале, сама по себе, не могла их прокормить. Они были плотниками и занимались состыковкой брусьев и балок в новых деревянных домах, которые время от времени возводились в Вангене. На протяжении первого года нашего пребывания в поселке они строили Дом молодежи, по заказу общины. Они также умели класть крыши из красивых плиток природного шифера.

Ночью на молу горел маленький красный фонарь, чтобы облегчить навигацию. Но иногда этот тихий и верный глаз напрасно пялился в темноту. Не то чтобы он потухал, как тот факел, который указывал Леандру путь через Геллеспонт, к Геро{279}. Просто внезапно с гор спускался туман… Однажды вечером старый пароход «Фьялир» — он был собран из дюймовой толщины железных пластин и имел длинный мощный утлегарь, как на парусном судне, а воду разрезал тяжеловесно и медленно, силою громоздкой поршневой машины, — врезался в угольный сарай{280}. Деревянная постройка сломалась, издавая странно-разреженные охающие звуки. Сумбурную жалобу, достаточно шумную, чтобы ее услышали повсюду в Вангене. Даже в номера отеля ломился шум, через окна и стены. Паровой гудок, густо-клокочущее пение которого отзвучало совсем недавно, глухие всплески воды, взбалтываемой пароходным винтом, выхолощенный звук удара корабельного корпуса о мол — все это сразу слилось в одну мысль: что возле причала, видимо, случилось несчастье. Мы выскочили на улицу: Тутайн, доктор Сен-Мишель (он как раз был в Вангене и собирался отплыть в Лердал на «Фьялире», как только пароход прибудет из Фретхейма), Элленд, Янна, я. Пароход остановился. Штурман отдал команду для машинного отделения: «Полный назад!» — Теперь «Фьялир» заскользил прочь от причала, а сарай, повисший на утлегаре, окунулся в воду. Еще несколько щелкающих звуков — и судно освободилось от неудобной ноши. Начались обычные причальные маневры. Крепкие железные пластины пароходного корпуса выдержали удар. Судно не пострадало. Между прочим, тогда тумана над фьордом не было. Была лишь темная, безлунная зимняя ночь. Даже звезды, казалось, угрюмо хмурились, когда цедили свой скудный свет… это неохотно даваемое свидетельство о наличии у них огня. Одного торгового агента снесли с парохода на берег. Он был до бесчувствия пьян. Штурман, под чьим руководством осуществлялись маневры, бóльшую часть ночи провел в отеле. Так что мы смогли составить для себя цельную картину происшедшего.

«Зал», где мы жили, примыкал к номеру меньших размеров; между двумя этими смежными помещениями имелась дверь. Обычно она была закрыта на засов, не очень крепкий. В тот вечер, лежа в постелях, мы могли слышать, как пирушка, начавшаяся, очевидно, еще на пароходе, продолжается теперь рядом с нами. Мы различали голоса трех мужчин. Один из голосов принадлежал Элленду. Трое пирующих пытались — видимо, с оглядкой на нас — избегать всякого шума… Я заснул, а проснулся через некоторое время с громким вскриком. Потому что увидел в свете маленькой керосиновой лампы, как дверь в соседнее помещение распахнулась. Тутайн, не вставая с кровати, швырнул в проем двери кувшин, наполненный водой. Элленд и штурман за ноги втащили лежавшего на нашем полу человека в соседнюю комнату, а дверь снова закрыли. Торговый агент, наверное, упал и, стукнувшись о дверь, невольно отодвинул дверной засов. На следующее утро он вошел к нам через ту же дверь, одетый только в рубаху и подштанники, чтобы принести свои извинения. Тутайн быстро отделался от него, чуть ли не задвинув непрошеного гостя обратно…

Двое грузчиков — или плотников — приняли от матросов и тот громадный ящик, в котором был привезен бехштейновский рояль. Это произошло однажды утром, в три часа пополуночи. Я, как ни странно, заставил себя подняться в такую рань. Начал моросить легкий дождь. Я боялся, что инструменту это повредит. Но мы трое, даже объединив свои усилия, не смогли дотащить тяжелую штуковину до сарая. (Тутайна я будить не стал.) Мы тогда отыскали мешки, порванный кусок парусины и укутали ими поставленный на попа ящик. — Оба грузчика носили щегольские усы. И имели отвратительную привычку сплевывать на землю. Их кулаки напоминали железные клещи. Даже куски стальных тросов с торчащей проволокой не ранили грузчикам руки. — Оба они частенько ошивались в лавке Олафа.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Лавки, одна и другая, были местами встреч. Летом, когда воздух прогрет, а солнце стоит высоко над горами, для той же цели служила рыночная площадь. Час за часом стояли на ней здешние мужчины, вперив взгляд в ботинки соседа, жевали табак или звездочки пряной гвоздики, сплевывали себе под ноги… Лето — это еще и рабочее время года. Не у всех мужчин выдаются свободные дни. Однако всякого рода дела заставляют крестьян спускаться с их горных хуторов в Ванген. И тогда они со своими лошадьми проводят два-три часа на площади между лавками: разговаривают или молчат, как уж оно получится… Зима в этих краях длинная, очень темная. Влажная. Холодная. Работы уже нет. И всевластно царит скука. Это наихудшее время года. В лавках-то тепло. Большая чугунная печь излучает жирный жар; испарения раскаленного английского угля смешиваются с запахами оливкового масла, хлорированной извести, зеленого мыла, сельди, вяленой трески, кофе, сушеных фруктов, перца, корицы, табака, латуни и камфарного спирта. Два больших ведра специально поставлены, чтобы улавливать коричневые плевки посетителей. Но посетителям, опорожняющим рот, лень стронуться с места. Время от времени они, хоть и целятся в ведра, пускают струю темной влаги, скопившейся за щеками, через все помещение. А есть и такие, что принципиально не дают себе труда плевать прицельно. Всем хотелось бы, чтобы здесь, в этих лавках, не было скуки. Но скука — жуткое чудовище. Как осьминог перемещается в океане, так же и она — с помощью могучих, снабженных присосками и сильных, как руки, щупалец — перемещается во времени. И ее жертвы разлагаются медленно, затененные этим мутно-черным телом, которое нахлобучивает на них свой выпускающий разъедающую жидкость желудок и высасывает гнилостный сок их медленного разложения. Иногда они — собравшиеся в лавке мужчины — подходят к окну. Перед их глазами лежит размякшая площадь, сбрызнутая лужами. Сверху моросит дождь. Тучи зависли перед отвесными стенами гор, выросшими из фьорда. Ох уж эти дни, омраченные немилосердной влажностью… Эта замкнутость в долине… Эта тьма! Ночь, которая вообще не кончается и только в полдень, на какой-то жалкий час, уступает место — между вершинами гор — более светлому сиянию…

Керосиновые лампы горят в обеих лавках с утра и до вечера. Тепло и немного желтого света… душа нуждается в них. Но почему, собственно, эти лампы постоянно чадят? Почему никто не прикрутит фитиль, как положено, чтобы свет был без копоти? Или леность уже настолько распространилась, что все руки будто оцепенели? И чад никому на нервы не действует?.. Час за часом, день за днем, неделю за неделей мужчины бездеятельно стоят перед прилавком и наблюдают, как Олаф, или Пер, или помощник Олафа, или сын Пера обслуживает тех немногих посетителей, которые пришли сюда, чтобы что-то купить: взвешивает для них соль или муку, отмеряет набивной ситец, демонстрирует галстук, обмотав его вокруг кулака, достает из красно-глянцевой коробки ботинки, с гордостью показывает фаянсовую посуду и бокалы, новым карманным ножом кромсает бумагу, чтобы убедить покупателя в высоком качестве стали, искусно заводит часы-луковицу в никелированном корпусе, устанавливает нужное время и заставляет часы тикать, с важным видом делает записи в какой-то книге… Эта книга — священная книга данного торгового заведения, свидетельство никогда не прекращающегося товарооборота, — обычно красуется на особом пюпитре в конторе. Дверь туда почти всегда распахнута настежь. Если в какой-то день она все-таки закрыта, можно предположить, что за дверью вершатся тайные дела. Либо приехал торговый агент… Либо кого-то из постоянных покупателей хозяин пригласил распить полбутылки шнапса… Торговые агенты всегда навещают своих клиентов. А их здешние клиенты — владельцы лавок Петер и Олаф. Агентам найдется что сообщить в связи с тем или другим тайным поручением, которое они получили во время последнего визита. Олаф — холостяк, которому едва исполнилось тридцать, — особенно падок на грубо-наглядные тайные товары и непристойные россказни. Он думает, что если держит в руках нехорошие фотографии, сможет почувствовать таинственное притяжение большого города: обаяние греха, который, как ему мнится, там слаще или разнообразнее, чем здесь. И действительно, Ванген мог бы предложить ему только живую натуру, а не запечатленное в виде картинок предательство по отношению к плоти, не этот развращающий эрзац.

Свои товары представители городских торговых домов всегда выставляли в одном из помещений отеля. Там мерцала всякая мишура; швейные изделия из некачественных тканей имитировали элегантность и общемировую моду; или изготовленные промышленным способом пищевые продукты третьей категории лживо выдавали себя за товары первого класса.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

А благочестивые ханжи, которые внезапно возненавидели Пера Эйде, потому что его сын стал любимцем пастора, — героически убежденные в своей правоте, быстро увлекшиеся планами мести или, наоборот, сомневающиеся, грехи которого из двух лавочников хуже, — создавали преимущества в конкурентной борьбе то для одного, то для другого заведения. До окончательного поражения одного из них дело так и не дошло. Тому препятствовали запутанные многосторонние связи. У Пера Эйде, к примеру, торговля козьим сыром была налажена лучше, чем у Олафа. Этим Пер привлек к своей лавке большинство крестьян. И потом, разве мякоть его вяленой трески не бывала всегда белее, чем у Олафа? — Они соперничали друг с другом. Вели борьбу, о которой говорят, что она-де идет на пользу потребителям. И в это можно было бы поверить, если бы торговля — в любом случае — не прибегала к помощи лжи.

* * *

После первых ошеломительных для меня недель в Уррланде я принял решение: начать работать. Властный, беспощадный облик здешних скалистых гор, которые давали нам воздух для дыхания, заставлял нас испытывать вполне земную тревогу. Мне порой казалось, что со снежных полей на серых гранитных склонах сыплется горькая соль. Зато в этом пейзаже, где господствовали скалы и вода, не было ничего унизительного для человека — кроме разве что изувеченных берез, но мы узнали их тайну только полгода спустя.

Здешних людей мы тоже еще не знали. Мы не понимали их языка и выкручивались из неудобного положения, как другие приезжие господа: разговаривая по-английски. Может показаться удивительным, что английский — наряду с местным диалектом, слегка измененным ланнсмолом{281}, — здесь употребительнее, чем язык столичного Осло. Разгадка в том, что английский посланник уже много лет проводил в Вангене летний отпуск, а его сиятельство не мог, да и не хотел снизойти до чужого языка — он говорил только на своем. Правда, ленсман, столь любезно предоставивший в распоряжение посланника красивейший дом в Вангене, английского не понимал; да если бы и понимал, не стал бы им пользоваться: его гордость и богатство были достаточно велики, чтобы посланник сделал ради него исключение и маленько отступил от своих принципов и привычек. Как бы то ни было, можно предположить: медленно вызревавший конфликт, который несколько лет спустя так далеко развел этих двух людей, что посланнику пришлось переселиться в отель, подпитывался языковой нестыковкой… Совсем иначе повел себя пастор. Поскольку посланник уже в первый свой приезд вскоре после прибытия в Ванген нанес визит пастору, тот постарался овладеть английским и его знания с каждым годом совершенствовались. В итоге он стал верноподданническим другом весьма почитаемого им английского виконта. (Эта искривленная, то есть унизительная для одной из сторон, дружба позже увенчалась тем, что посланник пожертвовал в средневековую церковь Вангена новое витражное окно.)

Ленсман, наверное, накопил много разных наблюдений, прежде чем обозвал нашего церковного пастыря именно Точилом. Он даже поверхностно объяснил, что имел в виду: точило, дескать, постоянно вертится и от своего верчения умаляется.

Элленд Эйде, владелец отеля, в молодости какое-то время исполнял обязанности слуги при английском джентльмене{282}. (У него была полноватая роскошная фигура и, даже в старости, красивое, всегда гладко выбритое лицо — за исключением тех случаев, когда он на несколько дней или на неделю запирался в каком-нибудь номере, чтобы в одиночестве предаваться пьянству.) Поэтому никого не удивляло, что он не только подписался на «Лондон иллюстрейтед ньюс», но и с насмешливым благоговением читает эту газету. — Здешние люди, которые много лет назад эмигрировали, а потом вернулись, уже как наполовину американцы, лишь возвращались к приятной для них привычке, когда украшали свою повседневность английским языком. Даже почтовый секретарь Гйор, который, хоть он и происходил из хорошей семьи (так мне рассказывали), некоторое время шатался по морям, занимая самые низкие должности (камбузного юнги, я полагаю), одновременно с повышением социального ранга улучшил и свой портовый английский.

Лишь постепенно люди, которым предстояло быть нашими соседями в ближайшие годы, обретали для нас конкретный облик, свой собственный. А наше предварительное мнение о них таяло с каждым новым словом, которое становилось для нас понятным, с каждым поступком, смысл которого нам открывался. Но поначалу было лишь это парализующее чувство ошеломленности. Как если бы мы попали в чуждое нам настоящее уже затонувшего времени. Все, что мы видели и слышали, существовало, отвернувшись от нас, то есть нас это как бы и не касалось{283}. Мы чувствовали себя до такой степени совершенно одинокими, как если бы ходили среди мертвецов или как если бы сами были этими мертвецами среди живых. Моя память уже давно отвернулась от того первого беззвучного гула грандиозного ландшафта, в котором облака казались обрушившимися сверху белыми первозданными мирами, а люди были грубее и чище, чем в нашем заурядном времени. Позже они, эти люди, стали для нас более зримыми, телесными — а облака обернулись туманом, который может сгуститься и над другой землей. Наша душа вовсе не крепнет, когда сталкивается с духом Природы. Потому что страх перед правдой, которую мы с нашей ограниченностью способны постичь (наверняка имеется и другая, в конечном счете даже более мягкая), слишком велик. Но наши глаза привыкают к новому образу форм и вещей, и даже легко привыкают, как наши уши привыкают к новой мелодии, пусть и весьма своенравной. Насколько мы беззащитны, настолько же надежно укрытыми можем себя почувствовать, если с незримым смирением будем дивиться совокупному облику сотворенного мира и если в такое созерцание вольется еще и единство наших невыразимых мыслей и таинственных откровений. — Мы лишь изредка можем почувствовать себя той ничего не решающей малостью, которой являемся или которая присутствует в нас.

Мне сейчас припоминается только одно впечатление из тех первых дней и недель. Тутайн и я, мы сидели на каком-то обрыве; осеннее солнце благодатно согревало землю. Березы, чья листва уже окрасилась первым блеклым отблеском смерти, обступили нас как сообщники. Мы видели долину под нами, узкую тропу, льнущую к горному склону, взбудораженное течение реки: темно-зеленые тихие заводи и белую, торопящуюся куда-то пену. Тутайн вдруг прильнул к моей груди, будто испугался чего-то или почувствовал потребность в нежности. Он даже потянулся ко мне губами, словно хотел соприкосновения. Но сказал только:

— Эта земля, наверное, и станет нашей второй родиной.

Я невежливо вскочил на ноги.

— Она нас пока что не приглашала!

И все же с этого мгновения мы подпали под ее чары. Она оказалась властной, изнуряюще-требовательной и темной в своей любви. Ее одеждой была ночь, а черная зима — самым характерным для нее временем года. По склонности к меланхолии узнавала она своих подлинных сыновей.

Итак, я начал работать. О цели этой работы я еще не задумывался. Может, в те недели я уже осознал, что лишь ценой несказанных усилий смогу высечь какие-то искры из своего дарования. А может, все еще обманывался, надеясь на продуктивность души. Я чувствовал себя отданным во власть музыке. Еще и сегодня я удивляюсь: какая деятельная сила… какой нашептывающий дух оказался способным на столь определенное внутреннее высказывание? — Мой талант не имел предшествующей истории{284}. Он не был избалован глупыми учителями. Полученное мною музыкальное образование было неупорядоченным и скудным. Мое знание различных видов гармонии — абстрактным и математическим. Вместо того чтобы начинать как ученик, я придумывал новые звуковые последовательности. Первая фуга, которую я написал, из-за бессмысленных умствований получилась искривленной, заросшей сорняками: сплошные густые кустарниковые заросли, мерцание света и теней, никакого красочного потока, то есть никакой определенной тональности, а единственно лишь бешеное движение — наподобие бегства затравленного по болотистой почве. То же в этой фуге, что, вопреки всему, может показаться достижением, ошеломляющей музыкальностью, выросло из ненасытного стремления к комбинаторике и из изнурительных попыток найти соответствия для моих чувственных впечатлений — в музыкальных движениях, ритмах и гармониях. Чувственные впечатления заключались в моей слабосильной любви, в бездонной меланхолии, в восхищении феноменом роста всего живого, движением воды и неподвижностью звезд и гор. Мое внутреннее мерило, выдранное из меня, стояло где-то поблизости и меланхолично — как плетут венок из поблекших цветов — сплетало эту причудливую мелодию{285}.

Я должен был решить, кого из великих мастеров я хочу любить. Конечно, в ту пору я еще мало кого знал. Но все-таки я уже имел приблизительное представление об эпохах музыки. Я знал о литургическом великолепии римского градуала{286}: ранние песнопения, расшифрованные невменные нотации{287} позволили мне почувствовать, сколько богатства и меланхолии может содержать в себе одна-единственная нотная строка. Благодаря Жоскену для меня открылись шлюзы полифонической музыки. И теперь это искусство, век за веком, струилось мимо меня. Многие земли посылали талантливейших сыновей, чтобы те перелагали песнопение Универсума, каждый — на свой язык. Но я с непостижимой прозорливостью улавливал качественные различия, которые едва ли… или вообще никак не выражаются на уровне формального мастерства. Так, я уже изначально был холоден к Палестрине{288}; мое сдержанное отношение к нему не изменилось и позже. Я знаю, что он величайший композитор Католической церкви, но меня он не согревает. Мне самому кажется, что я к нему несправедлив. Я себя иногда упрекал, обзывал дураком. Я не могу обнаружить у него ни единого промаха; но мое сердце молчит, когда его музыка отчетливо, чуть ли не излишне отчетливо показывает белоснежное оперение прекрасных ангелов. «Упреки», написанные Палестриной в 1560 году в технике фобурдон{289}, я разбирал ноту за нотой, изучал очень тщательно. Самым поразительным мне показалась григорианская первооснова этих хоралов. — Я спрашиваю себя, может ли музыка быть такой торжественной, такой типичной. Вероятно, Палестрину мелизмы раздражали в той же степени, в какой я их люблю. Мне ближе фигуративная музыка, чем бронзовые песнопения. Мои нервные окончания начинают радостно трепетать, когда Клаудио Меруло{290} в своих ричеркарах и токкатах разбрасывает бессчетные россыпи драгоценных камней; мне нравится это нескончаемое движение в его пассажах, обрамленное драгоценно-чистыми гармониями. Очень неумными представляются мне критики, считающие Михаэля Преториуса{291}, который много писал, но и много списывал, не менее крупной фигурой, чем Самуэль Шейдт с его бездонной прозрачностью. У одного всё бумага и только, у другого — отполированная бронза. Где найдешь форму, более приближенную к кристаллу, чем в партитурах органиста из Галле{292}? Всё так: записанная музыка состоит из нот, и ноты делают музыку. Любой мажорный аккорд это слово. Однако слова — еще не речь. Бывает лживая речь и честная речь; а еще бывает речь путаная. Речь может быть непонятной или понимаемой лишь с трудом. В музыке всегда присутствует целостная личность ее создателя, даже если телесно эта личность остается незримой. Бывают музыканты, которые открываются нам лишь постепенно. И всегда существует опасность, что мы их не распознаем. Так, я какое-то время не умел распознать старого Кабесона{293} — а после очень его полюбил. Как ни странно, музыкальность — то есть дар мыслить звуками — у великих мастеров одного ранга может быть выражена с неодинаковой силой. Нельзя выносить оценочные суждения на основании лишь такого показателя, как легкость, с какой человеку даются новые музыкальные идеи. Я бы даже сказал, что менее музыкальные мастера заслуживают большей славы. (Но боюсь, мне придется взять свои слова обратно.) Голос их мышления кажется более глубоким, бронзовым; они работают с такой яростью, что в результате рождаются великие, почти неземные формы. Правда, более музыкальные делятся с нами своей благодатью, отчего нам хочется внутренне рассмеяться (не ртом); даже их печаль утешительна: слезы, которые они у нас выманивают, легки и смягчают страдание. Эти более музыкальные — отнюдь не проворные фигляры: с их ладоней тоже капает меланхолия, как и у всех других, кто всматривается в человеческий мир. Но они из любого маленького мотива, будь он веселым или печальным, формируют почти бесконечный простор. Они дают нашим легким дыхание, приносящее ощущение счастья. Дитрих Букстехуде и Вольфганг Амадей Моцарт относятся к числу тех, кого судьба избрала для высочайшей почетной миссии: показать невеждам, что музыка, которая звучит всегда и повсюду и нуждается лишь в человеческом духе, готовом раскрыться для нее, — что музыка эта превыше всякого разума… Оба они расплатились с судьбой работой и печальными вздохами. Бытие во плоти другим не бывает. Оба испили горькую чашу до дна. Правда, один из них умер в преклонном возрасте, а другой молодым…

Музыку не очень уместно сравнивать со светом небесным, который (если иметь в виду свет космического пространства, наполненного лишь гравитацией) я мыслю одновременно белым и черным: белым там, где он проступает, и черным, где погружается в Безграничное; но я все-таки скажу, что почти все возвышенное в этом искусстве пылает темным или черным пламенем, что музыка облегает нас, как черный бархат, складки которого порой вспыхивают белым блеском. А иначе и быть не может, ибо музыка обладает способностью выражать — помимо радости — страдание, ощущение времени и тоскливое бессилие человеческой души; но только она выражает не сами эти понятия, а лишь цветовые оттенки соответствующих душевных движений.

Музыка Иоганна Себастьяна Баха почти исключительно черная; она так полна чернотой, так полнится затраченными усилиями, что иногда кажется невыносимой. Только грохот действительности в его больших органных произведениях, действительность бешеного движения{294}, действительность звуков и форм спасают сердце слушателя от нехорошего ощущения собственной униженности. (Бах тоже иногда использовал принципалы, микстуры и органные трубы, чтобы выразить опьяняющую радость; но у него она редко бывает такой чистой, ничем не отягощенной, как, скажем — сошлюсь только на один пример, — у Винсента Любека{295} с его фанфарами и позвякивающими фугами; в баховской радости всегда есть что-то от хищного животного, иногда не лишенного лукавства.) Я, конечно, ни в чем его не упрекаю; но душные и вместе с тем педантичные молитвенные живописные полотна созданных им органных хоралов (хоралы Самуэля Шейдта кажутся по сравнению с ними наивной морской стихией) мне пришлось удалить из сознания: они очень искусно написаны, но им смертельно не хватает непосредственности. (В баховских трио-сонатах вообще нет ничего, кроме искусной техники.) Совсем иначе дело обстоит с оркестровыми сочинениями, где Бах отказывается от своих несколько невежественных и косных представлений о Боге и где его недоброе, переполненное сердце выплескивает свои неслыханные богатства — там его музыка напоминает портреты людей, одержимых совершенно земными страстями…

Я сейчас положил ручку. А мысли убежали вперед. — Мое признание должно, наверное, быть более полным. — Есть музыка, к которой я равнодушен — к ней относится большинство музыкальных сочинений, — а какую-то я даже ненавижу. Такой музыки я избегаю; и даже не пытаюсь использовать в своих целях формальное богатство, которое, возможно, ей присуще. Я прилагаю усилия, чтобы создатели такой музыки стали как бы незнакомыми мне. Крайнюю точку на шкале моей неприязни занимает Рихард Вагнер. (Но есть и много других, подобных ему.) Отважусь признаться — после того, как узнал, что один англичанин опередил меня, — что Бетховена в некоторых его сочинениях я нахожу банальным и странно неподлинным: создателем этаких барочных вещиц. Я пишу это не по легкомыслию. Я прежде подверг себя очень совестливой проверке. И понимаю, что мое мнение на мнение слушателей всего мира не повлияет. Речь идет только о моей любви. О любви, имеющей ценность для меня. (Я не хочу быть высокомерным. Надеюсь, во мне высокомерия нет.)

Я не мог здесь рассматривать музыкальное искусство в историческом плане. Учебники, сообщающие нам так много всяких сведений, написаны почти исключительно с тайной навязчивой идеей, что элементы искусства счастливым образом развиваются, и в этом можно усмотреть прогресс. Какая бессмыслица! Порой очень велико искушение усмотреть прямо противоположную тенденцию: прогрессирующий упадок. Когда смотришь на статуэтки из бивня мамонта или рога северного оленя, изготовленные в эпоху ориньяк или мадлен{296}, то чувствуешь стыд, потому что мы, невежественные, не предполагали, что первобытный человек обладал таким даром наблюдения и творчества. А ведь мы даже не уверены, что случай сохранил для нас самые прекрасные произведения того времени. — Правда, мы удивляемся, что тогдашние мужчины желали женщин, столь изобилующих жиром и плотью. Скульпторы исторических тысячелетий приучили нас к другому идеалу телесности, и нам кажется, что формы, которые они восхваляют, хороши. (Но и среди нас всегда находятся исключения.)

Музыка, я считаю это несомненным, — искусство позднее. (Конечно, с песнями дело обстоит иначе. Я много раз читал, что негры в Африке обращаются в песнях к животным, деревьям и своим лодкам. У древних германцев, наверное, было то же самое. Скотоводы всех стран, в том числе и в Европе, знают мелодии, которые восхищают коров и овец. Лошади и свиньи тоже прислушиваются к мелодиям. Многие наши народные песни кажутся такими древними, что напоминают реки из слез, но это все-таки не песнопения. Когда я говорю «музыка», я имею в виду обработанную музыку, контрапунктную, — а не просто озвученную печаль, неосознанные излияния души.) Гений в наше время больше не имеет помощников; он обречен на совершенное одиночество. И так происходит уже не одно столетие. Гений постепенно чахнет или гибнет как раз тогда, когда решает возвести храм. Потому что деятельные руки отсутствуют. Камни и строительный раствор отсутствуют. Повсюду царит безграничное убожество. Современный комфорт исключает какое бы то ни было расточительство ради душевных потребностей. Деньги лежат в банках или вкладываются в машинное оборудование, они могут растекаться по улицам, но никто не станет их расточать без пользы — их если и швыряют, то разве что на производство бомб и гранат. Гении зодчества вымерли, с тех пор как возводятся только постройки целевого назначения или парадные конструкции, отличающиеся бессмысленной роскошью и бесполезными фасадами. Допустимо предположить, что музыка стала выходом из этого тупика: заменой пространственных форм возвышенного. Ведь храмы если еще и существуют, то только как исторический факт, они перестали быть частью нашего настоящего. (Вскоре и крупные дикие животные перестанут быть частью настоящего нынешних людей.) Конкурентная борьба современных архитекторов — это всегда борьба за обладание трупом. Они могут найти только отдельные красивые решения, но не каменный лик вечного Духа. — Так вот: поскольку искусство уже так сильно от нас отдалилось, нас теперь не особенно волнуют вопросы стиля. Мы рассматриваем произведения искусства спокойнее и прислушиваемся к своему сердцу. И обнаруживаем, если только этому не противимся, что все решает наша любовь, что мы воспринимаем искусство совершенно неисторично и совершенно вне связи с какими бы то ни было целями.

Я часто разговаривал с Тутайном об архитектуре — когда он только начинал рисовать, в Уррланде. Совпадение наших мнений настолько бросалось в глаза, что казалось чуть ли не подозрительным. Мы любили египетские храмы больше, чем готические соборы. Честно сказать: мы любили египетские храмы, а эти соборы вообще не любили. Мы часто спрашивали себя: почему мы их не любим? Мы ведь могли восхищаться почти каждой их деталью. Мы нашли ответ. Камень в них подвергается оскорблению. Камень в них лишился своего особого воздействия. — Зодчество есть искусство обращения с материальными массами. Каждое здание это пещера: камень с полостью внутри. Дыхание камня — гравитация. Если отнять у камня дыхание и создать пространство как таковое, получится кулиса. Готические соборы как раз и представляют собой грандиозные кулисы: почти неограниченные пространства, в которых взгляд натыкается на пестрые стеклянные стены — а иначе он бы растворился в светлоте. Такие соборы — предшественники железобетонных конструкций. Романские же постройки, как и старинные церкви Грузии, или Георгии, и Армении, по духу совсем другие: они верны духу камня. Им присуща достоверность реального мира. В них воплощено тело земли. Во многих из них человек чувствует себя так, будто камень обнимает его, — и при этом испытывает не страх, но умиротворение.

Некоторые ученые пытаются объяснить внезапную перемену настроя в западноевропейском зодчестве культурно-историческими причинами. Эту концепцию можно, без больших искажений, резюмировать так: готика была начальной ступенью развития христианского зодчества; романские же церкви — это последние языческие храмы. Если принять эту точку зрения, вина христианства по отношению к Универсуму окажется намного большей… Мне же такое отступление понадобилось для того, чтобы простыми словами выразить нечто очень сложное: наша любовь предназначалась языческому зодчеству, зодчеству как таковому. Камень, который еще не разрушился под воздействием форм, — его мы могли любить.

О соборе Сен-Фрон в Перигё говорили, что никакое иное помещение во всем мире не сравнится с ним в абстрактной красоте. Для меня утешительно, что такое суждение относится не к готическому храму.

— Как ни удивительно, — сказал Тутайн, — все люди распознают эту красоту. От этих простых колонн, подпружных арок и куполов, этого простого ритма, этого безыскусного членения пространства захватывает дух. Нынешний человек больше не ищет неба. Почему никто не возьмется воспроизвести этот Сен-Фрон, перенести его на другое место Земли? Люди ведь в других случаях не стыдятся повторять себя, заниматься плагиатом или производить продукты массового потребления. Симфонии Моцарта тоже слушают не в одном только Зальцбурге… Можно было бы даже изменить абсолютные меры. В Перигё мера — это сторона квадрата длиной около двенадцати метров. Можно было бы увеличить ее до четырнадцати метров, а то даже и до двадцати или двадцати пяти. В мыслях зодчего форма в любом случае не связывается с определенной мерой. Собор мог бы стать еще более величественным. Да, а оригинал тогда производил бы впечатление сделанного мастером наброска — восхитительного, конечно, как восхищает нас, когда какой-нибудь музыкант играет партитуру симфонии на рояле. В любом случае, старый собор был обновлен и подвергся изменениям, что отнюдь не пошло ему на пользу… Не правда ли, ты мне когда-то рассказывал, как Моцарт для своего друга в Праге сыграл на рояле увертюру к «Дон Жуану», когда она еще не была записана? В его голове присутствовали одновременно три различные версии. И все-таки это уже была музыка, хотя ей еще только предстояло появиться на нотной бумаге; музыка, прозвучавшая в тот вечер именно в таком виде, в каком позже она стала доступной и для нас. Может быть, зодчий из Перигё удовлетворился мерой в двенадцать метров только потому, что ему не хватало камня и рабочих рук. Нам об этом ничего не известно.

— Зодчество умерло. Люди больше не хотят наслаждаться им в реальности, — ответил я.

— Может, это и не так, — сказал он. — Мы, во всяком случае, знаем, к чему тяготеет наша любовь.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Мои успехи в игре на рояле раньше были вполне заурядными. В Уррланде я добился значительного прогресса. Тутайн принудил меня — благодаря одной странной идее, пришедшей ему в голову, — стать духовно-сосредоточенным, независимым от переменчивых настроений. Он решил похвастаться мною и моими умениями. Предполагаю, он почувствовал себя гораздо лучше, вообразив, что я, будто бы, — избранный человек. (Повторю в этой связи: он был создан из лучшего материала, чем я, но его задатки разворачивались в более общедоступной плоскости.) Он рассказал постояльцам, которые населяли отель в летние месяцы, что я будто бы могу музыкально изобразить характер любого человека{297}, то есть угадать, в чем состоит суть его личности, и перевести такое свое представление на язык рояля. Это была со стороны Тутайна серьезная похвала и большое требование ко мне… Но думаю, что я тогда в какой-то степени и вправду владел искусством импровизации. (Позже я его совершенно утратил.) Я, наверное, постепенно достиг максимального развития своих технических способностей. Любую тему, если только она не была слишком длинной или чересчур изощренной, я мог, без заметного насилия над ней, превратить в короткую фугу и сразу эту фугу сыграть. Недостатка в фантазии я не испытывал. Мне был внятен странный манящий гул еще не поднявшегося на поверхность гармонического потока. Иногда у меня перехватывало дыхание. Слезы наворачивались на глаза. Короткая радость творчества заключается в том, чтобы быть сперматозоидом в происходящем на лету соитии духов. Духов, которых зовут Утукку и Ламассу: духов земли{298}.

Гости собирались в нашем «зале». Порой их скапливалось человек восемь или десять. Они ждали, когда я растолкую им их характеры, как можно ждать изречения оракула. Я был жестким в своих суждениях, но мягким в музыкальных высказываниях. Я редко радовался какому-то человеку. Но звучание инструмента, уже само по себе, превращало серьезные упреки или глухую безнадежность в прощение. Речь музыки сходит с благословенных уст поющего Универсума. Нам рассказывали, и это сказание переживет нас: где-то на песчаном берегу моря красивые юноши дуют в большие рога-раковины. Девичьи тела деревьев и гладкие, как рыбы, пышнотелые речные нимфы; стада северных оленей и стаи волков; багряный, как розы, утренний снег; холод обнаженной ночной земли; мрак неосвещенных пещер; лунные тени, которые отбрасываем мы сами: всё это по каплям вливает в наши сердца то самое песнопение мира, которое так дивно прикасается к нам прохладным тоскованием, гулом колокола, зовущего нас из собора прозрачного мироздания, из залов, где почти не встречаются зримые формы{299}.

Каждый человек был для меня только поводом: его характером определялись, собственно, только тональность, ритм и музыкальная тема, часто — лишь первые несколько тактов и темп. Но уже через несколько мгновений музыка полностью овладевала моими мыслями и представлениями, тогда как сам повод меркнул. — Гости покидали нас, чувствуя себя чуть ли не спасенными, хотя я не был ни мудрым, ни добрым; мне, напротив, казалось, что я проявляю суровость. Гармония мира прощает даже заурядность. Гармония никогда не бывает порочной, но порочно — обсчитывать в лавке бедного. Увидев деятельного грешника, я в то время еще не обрушивал кулаки на клавиатуру. И все-таки один-единственный раз я именно так и сделал. Тут все присутствующие начали смеяться, а я устыдился своей несдержанности.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

С Кристи мы познакомились уже в первую зиму. Та зима выдалась ветреной и холодной. «Зал», в котором мы жили, был просторным. Окна, выходящие на улицу, и одно окно, выходящее на рынок, пропускали внутрь клубы кусачего морозного воздуха. Старая чугунная печь прогревала помещение. Печь делилась на четыре или пять красиво декорированных ярусов. В нижнем горели березовые поленья. Гибнущая древесина источала чудесный аромат. Потому ли, что холод тогда был необычайно сильным, или потому, что Элленд недооценил расход дров (этот «зал» прежде едва ли использовался как зимнее жилище), но дело дошло до неприятных разговоров. Хозяин высказал недовольство, что мы поддерживаем огонь в печи с раннего утра и до позднего вечера. И он не преувеличивал. Я заставлял себя вставать уже в пять утра. Поспешно одевался и всерьез принимался за работу. Тутайн поднимался на три часа позже. Мы тогда вместе завтракали. В зимние месяцы я с утра первым делом разжигал печь. Кристи научил меня отдирать с поленьев куски березовой коры и использовать их для растопки. Кора горит замечательно, сильным коптящим красным пламенем. — С Эллендом мы договорились. Он должен был, как и прежде, поставлять нам березовые поленья, а вот работу Кристи, который пилил и колол дрова, а потом приносил их в «зал», теперь оплачивали мы сами. Так Кристи стал нашим слугой. Кристи в ту зиму было четырнадцать или пятнадцать лет. Его родителей я никогда не видел. Они, наверное, жили в беспросветной нужде. У Кристи не было ни одной рубашки. Так же плохо дело обстояло с чулками. Коротких черных штанов с пестрыми подвязками под коленями он не носил. Длинные прохудившиеся штанины из тика болтались вокруг его юных ног. Он владел курткой и чем-то наподобие шляпы. Говорил он очень редко. Но постоянно смеялся, когда видел нас. Истолковать его полуухмылки я не умел. У Кристи была примечательная мания: он никогда не застегивал ширинку. И совсем не из-за отсутствия пуговиц. Поначалу это обстоятельство смущало меня. Он уже не ребенок, а на его красивую кожу порой падает луч света… Я несколько раз обращал внимание Кристи на допущенную им небрежность в одежде, но он в ответ только ухмылялся. Я даже грешным делом заподозрил, что это вызов или предложение нам. Но Кристи прямо-таки лучился радостной невинностью. Он для меня так и остался чужим. Я никогда не понимал его душу. Всякий раз, когда я дарил ему рубашку или другой предмет одежды, у меня ускорялось сердцебиение, потому что я не представлял себе, как он отнесется к подарку. Я боялся его обидеть. Даже когда я расплачивался с ним за дрова, для меня в этом было что-то унизительное. Всегда казалось, что он вообще не нуждается в деньгах, а дрова колет лишь для удовольствия. Поскольку почти невозможно было вытянуть из него хоть слово, наши с ним отношения до конца оставались непроясненными. Иногда я совал ему в рот кусок шоколада, как позже поступал с Адле и Рагнвалем. Но всегда при этом испытывал стыд. Кристи, чуть ли не ежедневно, один сжирал весь песочный торт, который Стина посылала нам к послеобеденному кофе. Иногда я предлагал ему рюмку портвейна. Он выпивал ее стоя. Кажется, ни разу не случилось такого, чтобы он сел вместе с нами за стол. Может, он был необычайно робким человеком… Итак, именно ему я обязан своим знакомством с березовой корой.

В темноте и холоде, каждое зимнее утро, я отдирал от поленьев пласты, лоскуты — их кожу — и радовался, когда спичка воспламеняла эти куски коры, когда под воздействием пожирающего тепла они с хрустом сворачивались. Однажды я взглянул на большой красивый прямоугольник в моих руках. Он показался мне настолько совершенным по цвету и структуре — состоял из тонких, как папиросная бумага, сливочного цвета слоев, — что сжигать его было жалко. Я захотел на нем что-то написать. Сохранить его. И положил на свой рабочий стол. Когда огонь в печи весело затрещал и я уже собрался почитать или написать что-нибудь, березовая кора вдруг выдала мне свою тайну. Разводы на ней напоминали мои бумажные ролики. Широкие темно-коричневые линии, которые где-то начинались и потом прерывались, располагались параллельно друг другу, или перекрещивались, или следовали друг за другом пунктиром… Я поддался искушению мысленно включить эту игру древесного роста в растр моих механических нотных роликов. И начал измерять разводы, подразделять их на элементы, распределять по группам… Мне казалось, что я не обманываю себя: что это в самом деле нотная запись, запечатлевшая пение дриад{300}. В то утро я успел сделать несколько поспешных набросков: попытался втиснуть эти чистые гармонии, их соскальзывание в поток печали, их смятение — возникающее из-за ущерба, причиняемого растущему дереву неблагоприятными годами и руками человека, гусеницами на листьях и червями среди корней, — в обязательный для меня темперированный строй. Я искал архимедову точку, чтобы заставить визуальные знаки… звучать. В последующие дни я с замечательным простодушием работал над новым нотным роликом. Постоянно меняющиеся варианты музыкальных соответствий переплетались между собой, катились вперед единым шквалом странных гармоний, потом внезапно распадались, превращаясь в россыпь жалобных переменчивых трелей. Я использовал и другие куски коры, чтобы композиция не оборвалась слишком быстро. В своей одержимости я зашел так далеко, что из кусков коры, образовавших уже целый архив, выводил различные темпераменты, противоположные по смыслу пассажи.

Поскольку у меня не было аппарата, на котором я мог бы исполнить эту композицию, я переработал свои наброски в обычную нотную запись. Сыграв эту музыку в первый раз, я уже понял, что она происходит не от меня, она мне досталась готовой. Некая удивительная земная сила, сила со-общения, воспользовалась мною как инструментом. Средства рояля вскоре показались мне недостаточными для выражения музыки такого рода. Ближе к лету я написал квинтет для духовых инструментов, квинтет «Дриады», который несколько лет спустя принес мне похвалы критиков и успех{301}.

Книжная лавка издательства «Аскехауг и Ко» в Осло, где мы когда-то купили карты нашей новой родины, стало посредником между нами и царством духа. Как же мы мучили незнакомых нам служащих вопросами и своей неуемной любознательностью! Им приходилось посылать нам большие стопки каталогов. И ящики, полные нотных записей. Неиссякаемым потоком шли бандероли с книгами. — Тутайн не отставал от меня. Музыка была исключительно моим угодьем, приобщиться к которому он даже и не пытался. Зато на все, что можно читать, он прямо-таки накидывался. Он погрузился в книги с иллюстрациями. Это были издания о зодчестве, живописи и пластике, а также этнографические исследования. Позже пришел черед учебников по анатомии. Какое-то время его страсть к чтению и рассматриванию картинок казалась мне чуть ли не пошлым пороком. Но его ничем не отягощенный ум обладал чудесной способностью к запоминанию. А поразительный дар комбинаторики позволял соединять противоречивые сведения в надежное мировоззрение. Тутайн был полной противоположностью усердному ученому: он никогда не запоминал названия источников, которыми пользовался, не колебался между с одной стороны и с другой стороны; его интересовал только полученный результат.

Однажды он начал рисовать. Он выплыл на лодке во фьорд, бросил весла и несколько часов дрейфовал по течению, а потом принес домой мрачный и точный рисунок горного массива Блоскавл. Этому листу, хранящемуся в числе многих сотен других в одной из моих папок, присуще что-то жуткое. Здесь Тутайн выдал себя. Никогда прежде он не говорил, какие ощущения внушает ему здешний ландшафт. Но на сей раз не попытался скрыть охватившую его роковую меланхолию. Это было только начало. Рисунков становилось все больше, со временем — сотни листов. Книжная лавка издательства «Аскехауг» снабжала моего друга карандашами и всем, что необходимо живописцу. Для периодов особо увлеченной работы Тутайн заказал и получил по почте стопку листов английского ватмана.

Здешний мальчик что-то вырезáл ножом из куска дерева. Тутайн попросил его несколько минут посидеть, не двигаясь. И потом показал мне исполненный в свободной манере рисунок двух деятельных мальчишеских рук{302}. То были руки Адле. На Адле рисунок — как он полагал, выпавший ему случайно — произвел столь сильное впечатление, что мальчик постоянно хотел рассматривать этот лист, восхищаться им. Может, его притягивала и сама личность Тутайна. Во всяком случае, он стал очень часто наведываться в «зал», где мы жили. Лицо его не отличалось красотой. На лбу — глубокие складки. Но иногда, как бы неумышленно, он выкладывал руки на стол. Тутайн поддавался на эту игру, доставал блокнот для набросков и начинал рисовать.

Нам казалось необходимым, чтобы Адле получал какое-то вознаграждение за работу в качестве натурщика. Теперь он съедал послеобеденный торт Стины. А сверх того мы покупали в лавке Олафа Эйде шоколад. Адле был любителем посплетничать. Или, во всяком случае, хотел выразить свою признательность, сообщая нам всевозможные сведения о Вангене. Так мы узнали немало такого, что иначе осталось бы от нас скрытым. (Но еще и Элленд говорил охотно и много. И доктор Сен-Мишель говорил охотно и много.) Поскольку же в сообщениях Адле не было никакой хитрости или злобы, а главное, никогда не просматривалось намерение навредить кому-то или кого-то унизить, мы могли со спокойной совестью их слушать. Однажды днем, стоя возле одного из окон, выходивших на улицу, Адле вдруг начал пританцовывать от возбуждения и что-то выкрикивать. После того, как выглянул из окна. Он кричал: «Они не женаты, они не женаты!»

Теперь и мы выглянули на улицу. Какой-то парень, прислонившись к решетчатой ограде сада, разговаривал с девушкой, стоящей напротив него, посреди улицы. Мы обратились за разъяснением к Адле. Тот охотно поделился с нами своим знанием. Любовная пара. Как они посмели разговаривать друг с другом среди бела дня, если такое позволительно только в темноте?!

Мы не сразу разобрались в причудливых обычаях своих соседей. Оказывается, этим любящим следовало бы уединиться в отхожем месте, прячущемся за лавкой Олафа.

Наша дружба с Адле была застойной, непродуктивной. Вскоре мы заподозрили: он приходит к нам лишь потому, что это создает ему особую репутацию, вызывает зависть других ребят; потому, что приятно, когда тебя кормят шоколадом и тортом; потому, что мы — средство против скуки, которая, словно демон, преследует здесь и детей, и взрослых… Исполненный несказанного желания взгляд, который я подметил у некоторых мальчишек, когда Адле, поднявшись по ступенькам на террасу, гордо поздоровался со мной у двери отеля, побудил меня позвать их всех к нам в «зал» и распределить между ними шоколад. Адле почувствовал себя обиженным. Он исчез вместе с остальными. Весть о моей неслыханной выходке распространилась со скоростью степного пожара. В ближайшие дни мальчишки буквально осаждали отель. Я еще несколько раз раздавал им шоколад. Я заметил, что Элленд очень недоволен нами. Как ни странно, сами мы не чувствовали, что нарушаем общепринятые нормы. Только слова почтового чиновника Гйора (в молодости повидавшего много сомнительных увеселительных заведений в портовых городах трех континентов) заставили меня призадуматься: он высказался в том смысле, что мы, наверное, миллионеры, коли позволяем себе столь странные шутки со здешними детьми.

Адле стал бывать у нас реже. Он, поскольку чувствовал себя неуверенно, теперь приводил с собой старшего брата. Я хорошо помню первую такую встречу. Брат неуклюже переступил порог и остановился в углу. Спокойными вопрошающими глазами он изучал нас и предметы, которые нас окружали. Мой рабочий стол со множеством книг и партитур, рояль, кровати из красного дерева с красиво изогнутыми спинками. Все это внушало ему доверие. (Книги, по которым видно, что с ними работают, всегда внушают посетителю доверие.) Он сел к столу, обратив к нам твердое красивое лицо. (Руки у него были изуродованы работой.) Он задал несколько вопросов. И, к нашему глубокому изумлению, спросил, после того как прояснил для себя некоторые второстепенные подробности:

— Что вы, собственно, находите в Адле? Он точно такой же, как все другие ребята.

Тутайн задумчиво смотрел на него. Я чувствовал, что он хочет ответить.

— Я бы предпочел тебя, если бы познакомился с тобой раньше, — сказал он ровным голосом. — Но, возможно, мы бы не стали друзьями: в твоем возрасте обычно ни на что не хватает терпения.

— Я не хотел сюда приходить, это только ради Адле, — сказал Рагнваль. Взгляд его слегка омрачился.

— И что, ты теперь стыдишься, тебе у нас не нравится? — спросил Тутайн.

— Я не стыжусь, и мне у вас нравится, — сказал Рагнваль.

Я поставил на стол вазочку с кусками торта и бокалы. Адле уселся на диван. Мы выпили немного портвейна. Братья вскоре покинули нас.

— Готов побиться об заклад, что сегодня мы познакомились с лучшим парнем в Уррланде, — печально сказал Тутайн.

— И это тебя огорчает? — с удивлением спросил я.

— Меня огорчает, что он неприступен, что он останется для нас чужим. Очень чужим. А ведь именно у него мы могли бы кое-чему научиться.

— Он придет снова, — утешил я Тутайна.

Я оказался прав. На протяжении того лета Рагнваль иногда навещал нас, когда у него выдавалось свободное время. Это были короткие встречи, длившиеся не больше получаса. Однажды Тутайн попытался нарисовать Рагнваля. Рисунок не удался, и Тутайна это очень расстроило.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Лето привлекает в Уррланд гостей. Некоторые приезжают по железной дороге, через горный район Финсе. Других привозят по фьорду пароходы из Бергена, или Сверре Олл со своей моторной лодкой встречает их во Фретхейме либо Гудвангене. Английский посланник, члены его семьи и друзья прибывают сюда, чтобы ловить лососей и форелей. Специалисты по головному мозгу и инженеры, языковеды, ботаники, производители маргарина, торговцы зонтиками и табаком, разговаривающие исключительно о железных затворных механизмах и о пряных растворах, в которых вымачивается жевательный табак, певицы с невероятно огромным багажом, дочери министров со своими приятелями, матросы иностранных военных кораблей, дамы, непрерывно играющие в бостон, дети, которые должны поправить свое здоровье, короли, обменивающиеся рукопожатиями, парвеню, которые хотят побаловать своих жен, иностранцы, не умеющие понятно обозначить, чего им надо — всех их можно встретить в отеле Элленда Эйде.

Местные формы жизни незаметно разрушаются под воздействием этого потока, извергаемого городами. Дружба, любовь, привычки, обычная деятельность на короткое время приостанавливаются, и на смену им приходит сенсация общения с чужаками. Завязываются деловые отношения, английский язык одерживает верх над местным диалектом. Дети и взрослые спорят за право доставить багаж вновь прибывших от причала к отелю. Проводники для прогулок в горах предлагают свои услуги. Шесть наемных лодочников тоже не упустят свой шанс. Элленд уже с раннего утра тщательно выбрит, он усердно кланяется приезжим и раздает строгие распоряжения мужчинам и детям Вангена, выстроившимся в ожидании у решетчатой ограды «парка». Стина, хозяйка, вообще больше не покидает кухонного подземелья. Толстая и потная, она постоянно стоит у печи — трехъярусной, в которой топка располагается на уровне живота, чтобы гигантские порции жаркого и объемистые торты могли попадать в духовку одновременно.

Возле заборов, преграждающих путь в долину, стоят мальчишки, как разбойники с большой дороги, и используют предназначенные для прохода скота калитки в качестве таможенных барьеров. Завидев любую конную повозку, они уже издалека кричат: «Медяшек мы не берем!» А значит, если подъехавший хочет, чтобы ему оказали услугу — открыли и потом закрыли калитку, — он вынужден бросить им десятикроновую купюру.

Часть девушек и женщин с хуторов в это время года находится на саперах в горах. Мужчины работают на земельных участках или просто задумчиво и бездеятельно наблюдают за приумножением своей собственности. Много крестьян в Вангене не увидишь, это не их пора.

Понятно, что и наша расплывчатая дружба с Адле и Рагнвалем в это время ослабла. Я восседал, как председатель, во главе табльдота, Тутайн — по левую руку от меня, а доктор Сен-Мишель, когда наведывался к нам, — по правую. Уступать место я должен был только действующему министру. За все годы такое случилось лишь дважды. (Короли и князья кушали и пили в своем кругу, в особом помещении без обоев. Там же позднее трапезничал английский посланник.) Публика, которая собиралась в нашем «зале», чтобы послушать мою игру, была весьма пестрой. Многие, видимо, принимали меня за летний аттракцион отеля. Некоторые требовали танцевальной музыки. Один аптекарь, поскольку музыка его захватила, подарил мне бутылку рома; напиток имел более чем пятидесятилетнюю выдержку и источал неописуемый аромат. Один богатый человек все-таки превзошел аптекаря: он преподнес нам, чтобы украсить послеобеденные кофепития, десять бутылок ликера «Бенедиктин». Одна дама, увидев такое, настолько возбудилась, что крикнула: «Почему этот невежда не дал вам денег? Ведь вы определенно бедны! Не возражайте, я знаю. Я прочитала это в вашей душе». Нам пришлось ее успокаивать.

Как ни странно, ни один новый друг к нам не прибился, ничья симпатия не подтвердила нашу состоятельность. Тутайн, правда, был вынужден отклонить одно непристойное предложение.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я тогда изрядно отощал. И не готовка Стины была тому виной. (Кулинарному искусству Стины я позже еще воздам обстоятельную хвалу.) Я просто переусердствовал с работой. Квинтет «Дриады» был не единственным оркестровым сочинением, которое я написал тем летом. Ученик Жоскена, неслыханно знаменитый в XVI веке Клеман Жанекен, сочинил большую инвенцию «Пение птиц». Оригинала я никогда не видел, но мне в руки попала табулатура органиста и мастера игры на лютне Франческо да Милано, который использовал сочинение Жанекена как основу для своей Canzon de li uccelli[4]{303}. Печатное издание этой табулатуры для лютни имеет много лакун, проведение голосов остается неясным, поскольку отмечены только удары. Мне очень хотелось перевести это сочинение на язык современной нотации, истолковать его. Мелодика «Песни птиц» незабываема. Это нечто неизгладимое.

Через реку Уррланд переброшен деревянный мост. Если перейти на потусторонний берег{304} и двинуться вдоль красивой живой изгороди из елей, ограничивающей владения старого ленсмана, — вверх по течению, — попадаешь в причудливое царство маленьких островов. Мостки, шириной, может быть, в метр, ведут через шумящую темно-зеленую быстрину к самому большому из островов. Узкие мостки связывают между собой четыре или пять островов. Это наносы гальки, разделившие реку. На них обосновались маленькие ольховые рощи{305}. Из земли торчит взъерошенная трава. Чуть дальше к югу сильное течение намыло галечный пляж. Для рыбаков, ловящих лососей, там соорудили наполовину спрятанную в кустах скамейку. Солнце, когда оно около полудня стоит над узкой долиной, обнимает, словно золотой друг, одинокого человека, сидящего на скамье. В сверкающих бурливых протоках, которые отделяют острова друг от друга, живут сотни тысяч мальков… С каким же удовольствием я час за часом смотрел на гигантские стаи крошечных лососей и форелей! Какая точность маневров! Какое единство воли, проявляющейся единовременно в тысячах особей! Никогда такая формация не станет неупорядоченной. Поспешные быстрые движения — поворот, ускорение, остановка — наблюдаются одновременно у всех. Только пожирание пищи их разделяет. Пожирание пищи разделит их на многие годы. А спаривание снова соединит для блаженных, головокружительных соприкосновений. Я иногда подкармливал их хлебными крошками; а если не было при себе ничего съедобного, просто сплевывал в воду. Я их и дурачил порой, бросая в воду крошечные кусочки дерева…

Красивей, чем мальки, были желтые подвижные солнечные блики на каменистом речном ложе. Но красивей всего — журчанье воды, шелест листьев и печальное молчание глядящих вниз гор. Ни одно место не кажется мне таким далеким от человеческого мира, как эти острова. Нигде не приходило ко мне столько утешения, из глубины. А я нуждался в утешении. Я стоял, с раскалывающейся от боли головой, перед странным бытием, которого прежде для себя не желал и элементарные проявления которого оставались для меня непонятными. Неудовлетворенность объяла меня, как вóды, до души моей{306}. Ужасная мука от напрасных усилий создать что-нибудь музыкальное изнуряла. Слезы наворачивались на глаза. И мои желания, мои несказанные сны опустошали мое настоящее. Меня обступали великие творцы музыки с их и поныне действительными высказываниями. Я чувствовал, что мои музыкальные идеи — всего лишь бессвязный лепет. В строгой школе технического мастерства я остался тугодумом (что не означает: плохим учеником); проклятая непродуктивность моей души замедляла и умаляла все приходившие в голову мысли, так что они превращались в осколки. — — —

Вопрос, кто же я есть на самом деле, не умолк во мне и сегодня. Я оглядываюсь назад, и факты перечислить нетрудно. Пятьдесят моих композиций были напечатаны. Многие камерные и симфонические оркестры пользовались этими партитурами. Время от времени исполнялись и крупные произведения. Несколько органистов мучаются с моими прелюдиями и фугами. Газетные писаки и хвалили, и критиковали меня. В новейших научных справочниках значится мое имя — как одного из значительных, но чересчур своенравных композиторов. Сам я жду первого исполнения моей большой симфонии «Неотвратимое», чтобы мне наконец был вынесен окончательный и не подлежащий обжалованию приговор. Уже сколько-то лет, как я почти полностью замолчал; не знаю — может, все дело в том, что я борюсь с особого рода усталостью, с непостижимой смертью, пытающейся возобладать надо мной. Я так и не научился — даже когда во мне пробуждаются музыкальные идеи — стряхивать с себя проклятие мучительных умственных спекуляций. Я столь глубоко опустошен, потому что не могу опереться на помощь Радости. Кажется, мои мысли иногда повторяются. И все же мне не хватает мужества, чтобы усомниться в себе. — — —

Как-то раз я лежал, животом вниз, на мостках, переброшенных через протоку. Уткнувшись головой в скрещенные руки. Я прислушивался и вдруг уловил меланхоличный поток чудесных гармоний. Я лежал без движения, пока не почувствовал, что у меня болит все нутро. Поднявшись, я тотчас бегом помчался домой. А там с лихорадочной поспешностью начал переносить услышанное на бумагу… Когда я в другой раз применил ту же хитрость, во мне вдруг зазвучало «Пение птиц» Жанекена. Что бы я ни делал, я не мог избавиться от воспоминаний о нем. Неделями меня преследовала мелодия, придуманная другим человеком. Мне мерещилось, будто записанная мною музыка воды — часть этого бессмертного произведения. Когда я уже полностью отчаялся, к этому примешалась еще и «Пассакалья» Букстехуде. Я думал, что сойду с ума, потому что не отличал больше своего от чужого. Разве подслушанное у земли — не такой же плагиат? Ах как бы я хотел обладать благим даром — быть наивным или легкомысленным, естественным или дерзким! — Не умея помочь себе другим способом, я вытащил свое переложение табулатуры Франческо да Милано, достал пачку нотной бумаги с обычным пятилинейным нотным станом и начал переделывать эту композицию — для нескольких инструментов. По правде говоря, я ее расширил. Я столкнулся с необходимостью присовокупить пятый голос, а полифоническую ткань — уплотнить и сделать более внятной. Я хотел, по крайней мере, продемонстрировать свое мастерство. И в конце концов дополнил четыре части оригинального сочинения пятой частью, Адажио: моим сновидением, сотканным из воды, камней, деревянных мостков и собственных телесных ощущений. Так что в итоге там оказалось много чего и от меня. — Это произведение — сейчас его можно услышать довольно часто — будет, как молодые дубы, празднично шуметь и после того, как сам я исчезну. Да и кто бы мог воспротивиться, например, такому:

Ноты.{307}

* * *

Лето близилось к концу. Гости уезжали. Тутайн ошеломил меня одним рисунком. Изображающим обнаженную фигуру — молодого человека.

— Догадайся, кто это, — радостно предложил он.

— Не могу, Тутайн, скажи сам, и сразу, — ответил я.

— Рагнваль, — сказал он.

— Как же ты это устроил? — поинтересовался я.

— Мы вместе купались во фьорде, недалеко от дома его матери, — сказал Тутайн. — Солнце нас высушило. Я воспользовался моментом. Рагнваль, кажется, был не против.

Теперь он показал мне стопы того же юноши, на другом рисунке, и бедра, и упрямую голову, и грудь, и гулок: как он, Тутайн, по кусочкам завоевывал великолепный целостный облик.

— Ты, наверное, потратил на это много часов, — предположил я.

— День выдался очень приятный, — сказал он. — А этот мальчик… каждый фрагмент его тела достоин любви… Вот только руки, их я не понимаю… Работа сама по себе не могла сделать их такими дурацкими. Мне, правда, пришла в голову одна безумная мысль: Адле получил хорошие кисти руки, а Рагнваль — хорошее тело; что же касается тела Адле и рук Рангваля, то они — низкокачественный массовый фабрикат из безотрадной плоти. Мать и отец мальчиков не лучше такой усредненной нормы.

— Возможно, твоя мысль чересчур поспешна, — сказал я.

Он только передернул плечами.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Ветры обрушивались с гор на фьорд, с шумом гнали воздушные вихри к Вангену. Поверхность воды кипела и пенилась. Желтые березовые листья кружили над рыночной площадью. Солнце совсем исчезло в липкой туманной дымке. Струи водопадов, исхлестанные непогодой, отклонялись в сторону. Наступила осень.

Никем не замеченный, в Уррланд приехал Юнатан. Однажды ночью он вместе с пастором сошел с парохода, курсирующего по фьорду, и исчез в доме Сверре Олла. Юнатан, семнадцатилетний внебрачный сын ленсмана…

Около полудня умирающее солнце еще раз позолотило день. Деревья молчали и ждали подлых грабителей — ближайших штормовых ветров. В Вангене наблюдался внезапный наплыв народа. Люди с мрачной торопливостью сновали по причалу. Дверь в лавку Пера Эйде распахивалась и подолгу оставалась открытой. Нас увлек за собой людской поток. С причала нам вдруг открылась душераздирающая картина. Олл и его семилетний сын Ларс в крошечной лодчонке плыли по фьорду. Ребенок сидел на веслах. Олл же — с окаменевшим, нечеловеческим лицом — держал за воротник куртки бултыхающегося в воде, полностью одетого мужчину и время от времени окунал его головой в воду. Когда ему показалось, что мужчина уже достаточно наказан, он велел ребенку грести к берегу. А мужчину в воде по-прежнему волочил за собой. (Неужели мы сами провоцируем повторение ужасных картин из темных резервуаров зла? Или Провидение имеет под рукой лишь ограниченный набор типичных происшествий, которые, не раздумывая, вновь и вновь воспроизводит, чтобы черпать из них материал для новых несчастных случаев или новых преступлений? Неужели Случай — или как я должен назвать этот ужас, этого победителя нашего бытия? — совсем не дает себе труда хоть немного щадить нас? Сколько раз уже приходилось мне наблюдать, как человек — одетый или, так или иначе, застигнутый врасплох — беспомощно барахтается в водах нашей Земли!)

Они приблизились к берегу возле угольного пакгауза компании Nordenfjeldske Dampskibsselskab. Человек, только что барахтавшийся в воде, нащупал ногами дно. С опущенной головой, как приговоренный на пути к месту казни, он шагнул на сухое место, куда вытащили и лодку. Лицо его было белым. Кисти рук — плоскими и длинными. Парень отличался высоким ростом. Вода ручьями стекала с его одежды. Олл устрашающе-крепко схватил его за запястье. (Дом, жилище владельца моторной лодки, располагался — как бы прятался — непосредственно за угольным сараем.) Почувствовав отвращение, я отвернулся. Невольно толкнув Рагнваля, стоявшего у меня за спиной. Его лицо, в которое я заглянул, оставалось невозмутимым. Но простодушное любопытство сделало взгляд более острым.

— Кто это, Рагнваль? — спросил я.

— Юнатан, — сказал он с непонятным для меня презрением в голосе.

Я стал подниматься по дороге к отелю. Как ни странно, Рагнваль последовал за мной и, когда я уже стоял возле ступеней террасы, оказался совсем рядом. Тутайн, очевидно, задержался на причале. Я воспользовался этим обстоятельством как предлогом, чтобы еще раз спуститься к воде, и Рагнваль опять преданно поплелся за мной. Семья Олла уже исчезла из виду; люди, прежде толпившиеся на молу, постепенно перемещались в сторону рыночной площади. Тутайн сидел на самом краю причала и смотрел на фьорд. Мы подошли к нему.

— Что, собственно, тут произошло? — спросил я Рагнваля.

— Этот человек хотел покончить с собой, — ответил вместо него Тутайн. — Он спрыгнул в воду отсюда. Непостижимо, как Олл смог оказаться на месте настолько быстро.

— Целый город сгорел… То есть он вообразил, что сам поджег город, — ввернул Рагнваль.

— Так он, выходит, болен? — спросил я.

Рагнваль только повел плечами.

— Он просто устал от жизни, — тихо сказал Тутайн. — — —

В середине того же дня мне еще раз встретился Рагнваль. Он, думаю, дожидался меня возле отеля. Мы вдвоем отправились по дороге к хутору Винье. Потом пошли дальше — через выгон и пустошь, которая простирается до хутора Эйе. Я начал расспрашивать Рагнваля.

— Что с Юнатаном? Я уверен, ты знаешь.

Рагнваль не стал отнекиваться.

— Он слишком часто делает это с самим собой, — сказал равнодушно и тихо.

Я его не понял, тем более что говорил он на диалекте, и громко переспросил:

Что он делает?

— С самим собой… слишком часто, — повторил Рагнваль.

Теперь наконец до меня дошло, и я нерешительно заглянул в глаза Рагнвалю. Подобных разговоров мы с ним никогда не вели, и я не знал, выстоим ли мы друг перед другом. Но Рагнваль спокойно продолжил:

— Один раз в день, такова норма. Это он должен был знать.

Я сперва решил, что ослышался. Потребовалось некоторое время, чтобы я собрался с мыслями. Заявление Рагнваля показалось мне нелепым и чудовищным. (Многие пышущие здоровьем арабские мальчики умирают в возрасте от двенадцати до шестнадцати лет…) Я еще раз попытался поймать его взгляд, заглянуть ему в лицо. Оценить взрослое выражение его глаз… Я подумал о рисунке Тутайна. Несомненно, передо мной был незлобивый здоровый парень с широким лошадиным лицом, и излагал он мне испытанную мальчишескую мудрость — учение, которое по каким-то причинам не дошло до бедного Юнатана. Наш разговор на этом закончился. Страх и недоумение замкнули мне рот. Мы молча шагали дальше. Мои мысли — кони, которые мгновенно переносятся в любое место и опускают копыта не на дорогу времени, но на мшистую почву сновидений, — умчались далеко…

Мы так мало знаем о людях, и так много — об их лживых измышлениях. Они лгут, потому что это необходимо. Правда фактов ошеломляет нас, как если бы она была постыдным признанием. Но правда, раз уж она стала вещью и плотью, неодолима. Мы все получили какие-то знания о нашем животном бытии. Мы их стараемся приглушить, как если бы в них тлел жуткий умысел нашего совратителя. Неужели мы в самом деле не вынесем попытки узнать чей-то характер исчерпывающе? Неужели готовы раз и навсегда воздержаться от попыток узнать себя? Должны ли мы всегда мысленно видеть Моцарта, с его маленьким хилым телом и слишком большой головой, как бы висящим в паутине написанной им волшебной музыки — просветленным и смертельно усталым, уже пораженным ядовитым укусом болезни? Хотя мы догадываемся, даже знаем почти наверняка, что он был способен испытывать страсть, животное вожделение; что он искал такие переживания, и находил их… и умер, как мог бы умереть любой. И все же его дешевый еловый гроб заключал в себе, помимо обычных человеческих останков, еще и непостижимый мозг, и руки, своей нервозной игрой когда-то защищавшие мысли, — а также то, о чем Моцарт умолчал, что он оставил незаконченным. — Мы все в какой-то момент перестали быть детьми и стали посвященными. Ритуал этого перехода для многих оказался убогим. Меня — домашнего мальчика, гимназиста — молодые козлы из бедных семей, живших по-соседству, однажды темным и по-зимнему холодным воскресным утром окружили и обрызгали мочой, чтобы потом удостоить своих недетских признаний. Но я только почувствовал себя оскверненным, а любопытство совсем отсутствовало. Я всегда был отщепенцем… Даже по отношению к животному удовольствию. — Теперь, рядом с Рагнвалем, я походил на переодетого нищего. Я просто не был готов услышать, что здоровой плоти подобает такая-то норма проявления ее необузданной силы. Я никогда не знал о таком пышущем здоровье, о принципиальной необходимости каких-то особых изменений на пороге от детского ко взрослому возрасту. С тяжелым сердцем, посреди каменистой пустоши, я задал Рагнвалю вопрос:

— И как часто Юнатан это делает?

— Много раз в день, и ночью тоже, — ответил Рагнваль.

Я схватил его за плечи и развернул лицом к себе.

— Тебе незачем лгать, — сказал я нравоучительным тоном взрослого; но одновременно попытался чем-то себя выдать: чем-то таким, что приблизило бы меня к нему — показав, что и я отмечен тем же пороком. Но он смотрел на мои губы с недоумением.

— От этого можно пострадать. Это неизлечимо, — сказал он ровным голосом, лишенным всякого сострадания. Ведь себя-то он считал здоровым.

Я в изнеможении опустился на землю.

— Рагнваль, я хотел бы узнать, потому что сам этого не знаю… мне жизнь представляется такой странной… твое мнение было бы для меня ценно… твое мнение о цели бытия… что ты намерен делать в будущем… я бы из этого сделал выводы… думаешь ли ты, что когда-нибудь женишься… у меня-то, кажется, с любовью все счеты сведены…

Невозмутимо, но отчужденно смотрел он на меня. Он не придал особого значения зародившемуся у него подозрению. Горькая складка изменила разрез его губ. Он размышлял с чрезвычайной медлительностью.

— В следующем году, после окончания весенних работ, я поеду в Берген и поступлю в обучение к столяру, — сказал он наконец.

Я почувствовал безудержную потребность выплакаться. Рагнваля я бы предпочел избавить от этого зрелища. Но и отсылать его одного в Ванген мне не хотелось. Отговорившись тем, что должен справить нужду, я вскарабкался по откосу, спрятался за большим камнем и уже собрался дать волю слезам. Но внезапно желание плакать исчезло… На обратном пути мы не проронили ни слова.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Как бы случайно я заглянул на хутор Сверре Олла. Меня допустили в горницу. Хозяйка была занята: готовила на плите еду. Ее семилетний сын, стоя на стуле, пачкал грязными руками оконное стекло. Юнатан, опустив голову, сидел, одетый, рядом со своей кроватью в плетеном из лыка кресле. Кровать была застелена очень чистым белым бельем. Это казалось удивительным — посреди царящей здесь грязи… Олл вслед за мной протиснулся через дверной проем.

Я попытался перехватить взгляд Юнатана, повторил свое приветствие и протянул ему руку. Он не шелохнулся. Он, похоже, даже дышал неохотно. Я не смог подавить отвращение к нему и очень расстроился, потому что настоящего сочувствия во мне не было. Я чувствовал, что неопределенная задача, ради которой я пришел сюда, сама собой отпала. Однако отвергнуть человека, отказаться от него только потому, что он не создан так, чтобы его хотелось любить, — унизительно! Если чувственное восприятие закрывается, делается непродуктивным, тогда умирает даже любовь к ближнему… Я попытался осмыслить свои чувства и поймал себя на ужасной черствости. Некое мужское существо, наделенное большой силой, из-за врожденной предрасположенности к женственности как бы утратило свою идентичность… (Как же Рагнвалю не презирать его, если сам Рагнваль хочет стать всего лишь столяром, а этот честолюбец возомнил, что выучится на инженера?) Вовсе не сумасшедший сидел передо мной; а человек в здравом уме, но сломленный. Никакой не больной, а нелюбимый, всеми покинутый. Высокого роста, костистый, с могучим прохладным лбом, только согбенный виной своего одиночества: таким я его увидел. Заколдованный и ожесточившийся против всего человеческого из-за дурманящего зова собственного нутра… Непостижимая раздвоенность его характера казалась мне несовместимой с каким бы то ни было планом души — отталкивающей настолько, что я вообще не распознавал в сидящем передо мной ни человека, ни животное.

Я совершил по отношению к нему еще и другую несправедливость. В лечебнице для умалишенных Святого Урбана{308} я — мальчиком — видел душевнобольного юношу. Это был красивейший человек из всех, что когда-либо мне встречались. Он стоял наполовину одетый, с печальными глазами. Санитар уговаривал его. Приводил обычные аргументы: «Почему вы не хотите застегнуть рубашку? Почему не застегиваете подтяжки? Вы ведь так хорошо воспитаны. Почему вы не думаете о своей матушке? Ваша матушка огорчается из-за вас. Доставьте ей радость, застегните подтяжки. После вам станет лучше. Вы сможете продолжить ваше медицинское образование. Вы такой одаренный человек. Наука дается вам легко. Как игра. Почему же вы не хотите застегнуть рубашку?»

Больной не отвечал. Он никогда не разговаривал. И не застегивал рубашку. Не застегивал подтяжки. Никогда. Его печальный взгляд был устремлен вдаль… Я все не мог досыта наглядеться, настолько красив был тот человек… И теперь я понадеялся, что встретил его снова: здесь, в горнице Сверре Олла.

Я уже собирался пристыженно удалиться. Но тут услышал голос Олла. Олл и не пытался одержать себя — как если бы я давно был постоянным свидетелем всех этих гнусностей. Наоборот, из-за моего присутствия несчастной жертве досталась двойная порция оскорблений. Олл старался причинить боль, угрожал. Из его слов я понял — и тут же сам это увидел, — что молодой человек привязан к стулу. То есть уже совершенно лишен человеческого достоинства. И Сверре Олл не пропускал ни одного средства, чтобы его опозорить.

— По ночам мы связываем ему руки, но это не помогает. Его бы надо кастрировать.

Несчастный даже не вздрогнул. А я испугался, что с этого Сверре станется осуществить угрозу. Я превозмог себя. Я сказал:

— Я пришел, чтобы прогуляться с Юнатаном. Ему это пойдет на пользу. Я приведу его назад. Я ручаюсь за него.

— За него никто не может ручаться! — крикнул Сверре Олл. — Но второй раз я его вытаскивать из воды не буду, этого пса.

Внезапно он выдал себя:

— Будь он моим сыном, получил бы пинок в брюхо, так что у него — — (Я опускаю конец фразы, потому что уже не помню, выбрал ли Олл из двух возможных чудовищных вариантов первый, или второй, или сразу оба — один за другим. Я тогда был очень впечатлительным и почувствовал, что могу грохнуться в обморок или закричать.)

Я добился, чтобы Юнатана отвязали и отпустили со мной. В Вангене хватало зевак. Нам встретился Тутайн. Но он, завидев нас, поспешил уйти. Я выбрал дорогу, по которой недавно прогуливался с Рагнвалем. Я вел Юнатана к каменистой пустоши. Я не осмеливался сделать привал, потому что знал, что мне придется заговорить. Наконец я остановился. Горы отбрасывали холодную тень, фьорд же под нами смотрелся как черная трещина в земле.

— Дни уже грозят непогодой… — начал я; потом внезапно бросился с головой в омут своего безрассудного намерения, сказав без всякой связи с предыдущим:

— Два или три года назад вам забыли кое-что объяснить…

Я не надеялся дождаться от него вопроса или ответа, но все же запнулся.

— Вот уже год вы больны — так говорят люди, — сказал я твердо.

И опять подождал. Ах, я много раз делал паузы, чтобы не закрывалась дверь для возможных вопросов. Но прошло много времени, прежде чем слово Юнатана ею воспользовалось. Это было вообще первое слово, которое я от него услышал. Прежде я уже говорил Юнатану, что не считаю то, в чем его обвиняют, грехом или болезнью. И заклинал какие-то силы природы. Но далеко не сразу мне удалось найти весомое и спасительное высказывание. Словно посланец, я повторил чужие слова:

— Один раз в день, такова норма.

И вот теперь, медленно, пришло первое его слово, первый вопрос изо рта, наполненного горечью:

— Так значит, это разрешено?

— Разрешено, но не рекомендуется, — сказал я двусмысленно.

— Как грех может быть разрешен? — спросил Юнатан.

— Грех не разрешен, — сказал я, — но закономерности тварного мира и потребности плоти не греховны; может, они обременительны, если наши мысли грезят о свободе или мнят, что пребывают вне времени. Но мы заключены во время нашего тела, неизбежно. И здоровье требует от души жертв — точно так же, как требуют жертв болезнь и безумие.

Потребности плоти обременительны: вы очень удачно это выразили, — сказал Юнатан.

— Я настаиваю на том, что вы должны полностью освободиться от ощущения своей греховности, — сказал я решительно.

— Освободиться? — с отсутствующим видом переспросил Юнатан.

— Вам нужно другое мировидение. От масштаба, которым руководствуются верующие, вы уже почти отказались.

— Я отказался от самого себя, — сказал Юнатан.

— У вас нет никаких правил для повседневной жизни, — сказал я, — а без правил для себя самого ни один человек выстоять не может. Но существуют правила, значимые для всех или, по крайней мере, для многих.

— И одно из таких правил вы мне только что сообщили? — спросил Юнатан с какой-то подковыркой.

— Это крайняя уступка силам тела, на которую готовы пойти люди, — попытался я смягчить ситуацию. — Это совет для сильных. Правило крестьянских парней, которые благодаря своей мышечной силе способны обработать поле. Закон для слабых наверняка другой.

— Такая крайняя уступка для меня непригодна, — сказал он меланхолично. — И почему, собственно, вы хотите всё для меня облегчить? Я привык, что мне что-то запрещают. И соблюдаю запреты, если только это не выше моих сил.

— Я вас не понимаю, — сказал я обескураженно. — Речь ведь как раз о том, что вы не противитесь своим побуждениям, что нарушаете все запреты, что безмерные излишества разрушают ваше здоровье.

— Так значит, вы не всерьез хотели снять с меня грех? — спросил он почти беззвучно. — Мне этот грех запрещали. Грех либо целостен и неделим, либо его вообще нет. А представить, что его вообще нет, — это для меня невозможно.

Я попытался освободить его из западни таких мыслей и заверил еще раз, что во влечении, которое свойственно всем, я не могу усмотреть проявление зла; а вижу только намерение Природы, соблазнительницы и расточительницы, которая неумолимо требует определенных вещей, сама же в чем-то жестоко отказывает. Я прибавил еще, что не нахожу ничего позорного в том, чтобы быть животным; наоборот, мне часто бывает стыдно, когда меня причисляют к людям.

— В общем, мы договоримся так, — сказал Юнатан. — Вы позволите мне непозволительное и возьмете всю ответственность на себя. Я же в своих молитвах буду ссылаться на вас и обвинять во всем вас одного.

— Обвиняйте сколько влезет, — сказал я грубо. Меня разозлило фальшивое благочестие Юнатана. Я в тот момент не понял, что его словам предшествовало чудовищно трудное решение. Хотя мог бы догадаться, что означают бисеринки пота на лбу… К счастью для него, он не раскусил пустой орех моей последней фразы; он остался исполненным надежды. И внезапно сказал, спокойно:

— А в той крайней уступке я не нуждаюсь.

— Тем лучше, — ответил я, все еще раздраженно и равнодушно. — Надеюсь, вы одержите обещание, которое дадите себе; и постарайтесь тщательно взвесить свои возможности, а уже потом определяйтесь с намерениями.

— Я вам не нравлюсь, — сказал он печально и с достоинством, после того как долго молчал.

— Я вас не знаю, — ответил я, чувствуя свою вину.

— Зато вы знаете, что у меня такая же плоть, как у вас, — сказал он. — Мне не пришлось обнажаться перед вами. Другие, будто бы хотевшие мне помочь, — они меня рассматривали и ощупывали как свиноматку, у которой в брюхе дюжина поросят.

Мы, делая гигантские шаги, спустились к берегу.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Через четырнадцать дней Юнатан появился у нас в отеле. Он хотел попрощаться. Я его ни о чем не спрашивал. Я уже знал, что он возвращается в Берген, чтобы еще год посещать гимназию, а потом начать академическую карьеру.

— Я хочу поблагодарить вас, — сказал он мне.

Я покраснел до ушей и хотел только одного: чтобы он как можно скорее ушел. Тутайн не дал мне времени ответить, пригласил Юнатана к столу, начал угощать вином и разговорами, как желанного гостя. Я остановился за спиной Юнатана. Он был в светлом, хорошего покроя оксфордском костюме. Грубой структуры конечности — кожа да кости — словно выползли, наподобие древесных корней, из отверстий пиджака и брюк. Высокий плоский лоб находил соответствие в мощном шарообразном затылке. Юнатан вскоре поднялся. Вложил свою крупную пятерню в мою, пожал мне руку крепко и с убеждением. Я открыл ему дверь. Потом подошел к окну и выглянул на улицу. Там стоял старший сын Пера Эйде. Он ждал Юнатана. Взявшись под руки, как близкие приятели, они пошли прочь. (Наверное, всё так и должно было случиться, чтобы и этот юноша нашел себе друга.)

Когда пароход, которому предстояло отвезти Юнатана в Берген, приблизился к берегу, я послал Тутайна на причал. Он позже рассказал мне, что пастор уже дожидался на причале и на прощание обнял юношу. Присутствовал там и ленсман, который кивнул сыну. Сверре Олл предпочел не показываться. Госпожа Олл стояла в пятидесяти шагах, на каменистом берегу: в том самом месте, где несколько недель назад хозяин моторки выволок на сушу полумертвого парня. Сын Пера Эйде махал отчаливающему пароходу белым носовым платком. На глаза ему наворачивались слезы. (Не прошло и нескольких недель, как он сбежал из Уррланда.) Когда Юнатану исполнилось восемнадцать, он поступил в Высшую техническую школу в Тронхейме. Он еще в гимназии добился выдающихся успехов.

Пастор незадолго до Йоля спросил меня — он как раз нес пакет на почту, — что такое я сделал с Юнатаном. На пакете значилось имя гимназиста.

— Я велел ему спокойно предаваться тому греху, который все другие люди ему запрещали, — сказал я управляющему делами Господа.

Он не нашелся что ответить. Только посмотрел вверх, на горы.

Потом я увидел, как взгляд его потух.

Этот человек не раз говорил — когда зимняя тьма наполняла долину и не предвиделось спасения от клубов тумана и опустошительных мыслей; когда скука, как вечный Косарь-Смерть, стояла у порогов домов и ничто не могло помешать крестьянину обрюхатить жену, пусть даже смертельно больную; когда у коров, слой за слоем, нарастала на ляжках корка из засохшего дерьма и мочи; когда дети забавлялись, втыкая ржавые гвозди в тугое вымя надоевшей своей прожорливостью и блеянием козы; когда подростки с удвоенной жестокостью вспарывали холодным рыбам брюхо и выдирали внутренности (но рыбы бились в судорогах, как живые, еще и долгое время спустя, когда их укладывали на шипящие жиром сковороды); когда у стариков легкие внезапно наливались слизью, а их хрипы, подобно трубному гласу, призывали смерть; когда молитвы верующих замерзали на снежных горных вершинах и не доходили до Господа; когда брызжущий огонь кузницы утихал в закопченном кузнечном горне, словно плененная звезда Вифлеема; когда тревожно-зеленое северное сияние, возникнув где-то поверх тумана, окропляло своими бликами шкуры медленно бредущих оленей; когда человеческие тела задыхались под слоем грязи и под плотной одеждой; когда Боль, над которой смеются спасенные звезды, предавалась блуду с Тоской; когда повитуха у тела роженицы предрекала новорождённому скорую смерть; когда все было таким, каково оно есть: «Я не выношу, я не выношу, я не выношу этого ангела тьмы. Меня будто пожирают, пожирают заживо —». И жена поправляла у него на голове меховую шапку, кормила с ложечки размешанном в молоке порошком для укрепления сил.

Он одряхлел. Его мысли, на протяжении всей жизни, не были угодны Господу. Он верил в дьявола. И однажды даже видел его: дьявол сидел у него на коленях, как черный волосатый карлик. Как часть его самого, крепко приросшая к телу{309}. Пастор рассказывал Юнатану, когда тот еще был ребенком, что будто бы существуют десятки тысяч чертей и даже гораздо больше, потому что постоянно нарождаются новые. Они рождаются в человеческих кишках и крепко вцепляются в человека, как клещи — в овечью шерсть. А пастор был опекуном Юнатана, и Юнатан не мог уклониться от этого учения. Он мог только испытывать страх. Он иногда видел, что в лошадином помете имеются личинки, а уж черви встречались повсюду. Так что и слова пастора вполне могли оказаться правдой…

Юнатан уступил потребности написать мне обо всем этом. Письмо я, как только прочитал, сжег.

Еще в день отъезда Юнатана ленсман попросил Элленда спросить нас, не доставит ли нам удовольствие поиграть в карты с ним и с хозяином отеля. Элленд дал понять, что это чрезвычайно лестное предложение и что отклонить его мы не вправе.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Мне долгая зима не казалась ни наказанием, ни чудовищем, высасывающим из нас все соки. Для меня это было время года, посвященное работе. И вместе с тем — полное неожиданностей. Конечно, Тутайн и я, мы друг с другом не чувствовали себя одинокими. Когда свет маленькой керосиновой лампы падал на пестрый ковер, прикрывающий обеденный стол; когда мы медленно прихлебывали горячий кофе, а в печи горели благоухающие березовые поленья и часы, остающиеся до отхода ко сну, простирались перед нами, длинные и насыщенные, нагруженные мысленными образами всех вещей, которые мы в тот момент не могли увидеть глазами: улица за окнами, голые деревья и потом тысячеметровый провал фьорда под нами, эта головокружительная, наполненная водой бездна, а над нами — стоит нам шевельнутся, и они нас раздавят — молчаливые горы; и только вода, вытекающая из их лона, издает легкий флейтовый звук; а еще клочья тумана — в них, как в плащи, кутаются духи, чтобы незамеченными спускаться в долину; и река, которая, оттого что ей холодно, совсем притихла и лишь изредка печально всхлипывает… Так вот: когда далекий человеческий мир с его городами был отделен от нас небом, и камнем, и водой, сиречь тройным заслоном из тьмы, — в такие часы я воспринимал собственное бытие как праздничный ритуал. Мне казалось, настоящее имеет большую длительность, чем просто мгновенная неподвижность маятника перед началом нового движения. И я уверен: Тутайн воспринимал это так же. Он со страстью погружался в свои книги; и находил, что наша долина, наша бухта полнятся событиями, изобилуют переживаниями и впечатлениями, с которыми едва ли под силу справиться его мозгу, почти двадцать лет блуждавшему по неверным путям. Мы не могли насытиться видом гор, и туман не нагонял на нас тоску; мы не спасались бегством от тьмы, мы, наоборот, искали ее, и в ней — еще большего одиночества.

Даже самая суровая погода не удерживала нас от прогулок по долине, по галечным осыпям, по склонам холмов, по плачущим или украшенным вымпелами радости березовым рощам. Мы редко бродили вдвоем, как правило — каждый сам по себе, чтобы можно было без помех грезить, обострять чувственное восприятие, в одиночку пережить случайное приключение. Мы сталкивались лишь с мелкими событиями, которые никто не стал бы описывать в газетной колонке. Вроде луж на дороге, в которые ты вступаешь, потому что ночь не дает человеческим глазам уловить хотя бы малейшее различие между светлотой и тьмой; только подошвы каким-то образом сами находят путь, а зубчатые черно-серые лоскуты между силуэтами гор позволяют надеяться, что сохранился хотя бы кусок небесного свода. Как же волнительно уже само по себе продвижение вперед, какие картины всплывают среди поразившей тебя слепоты! — А этот скудно сочащийся дневной свет… эти скользкие тропы, уводящие все выше… Треснувшая гора, в которую ты входишь — и будто попадаешь через ужасный порез внутрь чудовищно-громадного тела. Края этой раны сочатся коричневым соком. Но глубоко в переходах, уже в нутре сухой холодной горы, царит храмовая тишина: проявление духовности, выдыхаемой камнем. И, может быть, — сама эта мысль подобна глотку соленой воды, — ты стоишь здесь, в вечных сумерках, как первый человек. Молчание, которое, словно благая весть, устремляется тебе навстречу из еще большей тесноты, еще более глубинных отложений, — вечно; или, по крайней мере, возраст его исчисляется сотнями миллионов лет, то есть возникло оно именно в тот час, когда ужасный нож промежуточного пространства с грохотом вонзился в гору{310}, сделав ее проходимой для каждого, кто пожелает воспользоваться проходом. Я в этих чудовищных храмовых переходах время от времени ложился ничком на землю и прислушивался. (Припоминаю, хоть и не с полной отчетливостью, что еще ребенком я порой бросался на землю и ждал чего-то; но пожинал всякий раз одно и то же: ощущение, что собственная моя тяжесть прижимается к тяжести земли. Наверняка имеется какая-то особая причина, объясняющая, почему мальчики в Норвегии, прежде чем им исполнится четырнадцать или пятнадцать лет, так часто пользуются возможностью посидеть на земле. Ни в одной другой стране я не видел, чтобы этой привычке предавались с таким упорством. Даже холодное время года, когда земля промерзает, этому не препятствует. Да и в городах мальчики без всякой необходимости сидят на обледеневших или занесенных снегом бордюрных камнях, нередко часами. Таков один из ритуалов этой земли: священнодействие рожденной ею человеческой плоти. Многие, наверное, из-за этого умирают — от какой-нибудь напустившейся на них болезни. Ну и что с того, если сама Природа принуждала их прижиматься бедрами, спиной, животом к земле?) Вообще же я шагал и шагал, пока не останавливался, зажатый между каменными стенами, — в страхе, что при малейшем движении, даже всего лишь вздохе горы, я буду раздавлен, как насекомое, раздавленное моей подошвой. Я — словно кошка, которая пачкает комнату, когда еще не воспринимает ее как собственную, — опорожнял там кишечник. И со жгучим желанием цеплялся за эту длительность во времени: я хотел бы, чтобы моя плоть окаменела, чтобы из меня получилось сплошь и сплошь гранитное тело, с молчащим ртом, оцепеневшим чувственным восприятием, с остановившейся пищеварительной системой… Или, по крайней мере, я хотел бы быть похороненным в этом Камне-и-ничего-кроме.

Стоять возле водопада или непосредственно за ним, вжавшись в выщербленную стену, час за часом, и слушать, как раскаты, стоны, шипение, громыхание разрешаются в гармонию: мелодии — колыхаясь, словно ленты, — тянутся сюда из хаоса, и оглушенное ухо постепенно научается различать неустанное песнопение. Или: глазу не исчерпать облик этого ландшафта; никогда какой-нибудь скальный выступ, увиденный в другое время, не будет тождествен себе-прежнему… И этот ковер из жесткой растительности, расстеленный в выемках между скалами, по шерстяному ворсу которого разгуливают снежные куропатки, зимне-белые зайцы; а вместе с ними — тень смерти. Вся эта живность долго не живет. Сгнивает в чьем-нибудь желудке; лишь редко становится пищей червей, которые переваривают добычу собственной кожей… Ветер в кустах: с ним человек хотел бы встречаться вечно, если бы сам был вечен; но мы всякий раз встречаем его вопросом, не в последний ли это раз, то есть будет ли его слово внятно нашему уху еще и в другие дни и ночи. Я всегда любил ветер — и сейчас люблю его не меньше, чем прежде; от него я слышу, что я еще жив… Если он и пугал меня иногда, я ему прощаю. Не его голоса я боюсь, но заглушающего этот голос визга мертвой поры, рожающей как раз мою смерть. — А как хорошо вернуться домой, вступить в свет лампы, обнаружить Тутайна! Глаза зажмуриваются от причиняющего боль света, дыхание учащается; комната, друг… этот маленький мир уже ворвался, как шумный прибой, в недавнюю авантюру: когда ты был совсем один, наедине с собой, был зрелым, как тыква, из которой вываливаются семечки… И первое слово, достигающее моих ушей: мое имя… И первый взгляд Тутайна мне в глаза… Как часто я потом брал его руку и долго ее рассматривал: эту живую руку, которая, возникни такая необходимость, несомненно спасла бы меня.

Тутайн много читал. А зимними вечерами еще и рисовал. Он рисовал собственные руки, ему никогда не надоедало распознавать в них редкостных живых животных: покоящихся, нетерпеливых, послушных, взбунтовавшихся, простодушных, грешных, творящих благо, преступных. Еще он рисовал кота Пуккера, этого великолепного изуродованного зверя, которого Сверре Олл недавно кастрировал и который с тех пор неотрывно смотрел в неподвижные дали будущего: исполненный бездеятельной злобы, не зная… не зная, почему все влечения его остались при нем, если одно, самое главное, угасло. Какой была бы смерть, если бы она настигала нас покусочно? — Среди листов Тутайна попадались и зарисовки моих рук, моего лица. Однажды вечером он сказал мне — комната была очень жарко натоплена, — что хотел бы меня нарисовать.

— Давай, — сказал я и подвинулся ближе к свету лампы.

— Нет, — сказал он, сорвал со стола ковер и накинул его на спинку и сиденье дивана, — я буду рисовать тебя целиком. Разденься.

Я разделся и лег на ковер, постаравшись устроиться поудобнее. Тутайн отодвинул стол и установил лампу так, чтобы ее свет падал на мое тело. Он взял большой кусок ватмана, и я слышал, как карандаш покрывает бумагу линиями. Тутайн рассматривал меня и штриховал рисунок очень долго. Я закрыл глаза и наслаждался тем, что его глаза блуждают надо мной, воспринимая зрительный образ. Он разбудил меня, сказав:

— Кажется получилось неплохо.

Я вскочил и заглянул ему через плечо.

— Неужели похоже? — спросил я, после того как некоторое время рассматривал рисунок.

— Даже слишком, — сказал он критически, но потом все же смягчил свое суждение, добавив: — Карандашные линии уверенные.

— Не думаю, что я так выгляжу, — усомнился я.

— Почему же?

— Во-первых, если говорить в общем, для человека нет никого более чужого, чем он сам; по крайней мере, собственное тело — как одеяние — нам чуждо. Человек не чувствует своего запаха, не знает звучания собственного голоса, а лицо свое видит в лучшем случае как перевернутое отображение в зеркале. Обнаженный человек не может открыть в себе Нарцисса.

— Некоторые открывают… — сказал Тутайн сухо; и присовокупил вопрос: — А что во-вторых?

— Не верится, что смотреть на меня настолько приятно.

— У тебя дурацкие предубеждения, — улыбнулся Тутайн. — Ты человек без заслуживающих упоминания недостатков; в твоем животе уложена длинная кишка — это единственное, что тебя отличает от красоты какого-нибудь плотоядного бога.

— Выходит, я наделен красотой коровы, — неудачно пошутил я. Но получил ответ и на это.

— Красотой верблюда, слона, коня, зайца…

Я молчал. Тутайн продолжал говорить:

— Хочешь, чтобы я перечислил и других животных? Я часто буду тебя рисовать, но пока что удовлетворись таким свидетельством.

Я оделся.

Он часто меня рисовал. Зимние вечера длинные. И тишина, когда идет дождь или всё мерзнет в светлом лунном сиянии, соблазняет человека открыть загородки выгона для фантазии и выпустить ее, как нетерпеливого жеребца, на волю… Однажды, когда я снова лежал в качестве натурщика на диване — было это не то третьей, не то четвертой зимой нашего пребывания в Уррланде, — Тутайн прикрепил к чертежной доске большой лист бумаги ручной выделки, взял черную тушь, заточил как надо перо, чтобы оно выводило широкую линию и легко лавировало. Тутайн предупредил меня, что работа будет долгой. Он заложил полную топку березовых чурбаков, снял куртку, чтобы не слишком потеть, и приступил к делу. Я лежал в тепле, как часто бывало и прежде. И лишь через несколько часов почувствовал легкий озноб.

— Не хватит ли? — спросил я.

— Скоро закончу, — откликнулся Тутайн. — Я тут кое-что обдумываю.

Он встал, накрыл меня одеялом, походил взад-вперед по комнате, снова меня раскрыл, поправил мне руки и ноги, после чего работал еще час. (Но за все это время провел лишь несколько штрихов.) Наконец, похоже, он закончил. Он показал мне рисунок, необычайно красивый и большой: немногие сильные кривые линии обобщали множество конкретных деталей моего тела. Я смутился, обнял Тутайна за шею и на ухо сказал ему о своем беспредельном восхищении. Он ответил:

— Я подарю этот рисунок тебе. Но он еще не вполне готов.

— Чего же здесь не хватает? — спросил я.

— Скоро увидишь, — недружелюбно отрезал он.

В тот вечер он отложил рисунок. Мы сразу отправились спать: ночь уже осталась наедине с собой, и отстраняющие шумы скатывались с гор, как замерзшие слезы звезд, не нуждающихся в человеческом сострадании. Я долго лежал без сна, прислушивался и забывал прислушиваться, думал о себе, о линиях на бумаге и на той человеческой плоти, которая, теплая, словно самый близкий ближний… покоилась рядом с моими мыслями, отданная, на радость или горе, не кому иному, как мне. Тутайн, на другой кровати, спал. Как много раз я прислушивался к его сонному дыханию!.. И тут сон забрал меня тоже, повел меня прочь от этого случайного часа, запечатал печатями нашу долину и уста моего друга, забрал у меня мой возраст и, возможно, голод, успокаивал меня или искушал, позволял забыть или пробуждал забытое, что-то заколачивал в гробы, а какие-то склепы открывал…

Тутайн этот рисунок от меня прятал. Он работал над ним, когда меня не было дома. Если я заставал его врасплох, краски, правда, лежали перед ним, но сам он прятался за стопкой книг, а чертежную доску сразу разворачивал рисунком к стене. Хоть любопытство мое нарастало, я не нарушал его тайну.

Однажды, когда я вернулся с прогулки, рисунок — уже в паспарту — лежал на моей кровати. Белая кожа, обрамленная нанесенными тушью темными кривыми линиями; бугры, закругления и прогалины мышц — обозначенные сужающимися черными штрихами; все вместе затоплено беспорядочным смешением пестрых красок. В первое мгновение я вообще не понял, чтó это должно означать. Я прочитал надпись у нижнего края рисунка: «Аниас, каким я его увидел, и каким его, внутреннего, видят мои мысли, и каким он тем не менее мне нравится». Тут я наконец испугался. Тутайн, очевидно, сделал мою кожу прозрачной, как стекло, и обнажил нутро; а сквозь лицо проглядывает кусок костяного черепа.

Тутайн вошел в комнату, увидел меня и мою растерянность.

— Не нравится? — спросил он насмешливо.

— Даже не знаю, — ответил я неуверенно.

— Мы не другие, чем я нарисовал, и не лучше; а что позволено святому, в том нельзя отказать и усердно стремящемуся к правде и точности рисовальщику.

— Что ты имеешь в виду?

— Возможность увидеть этот мир прозрачным.

Я не сразу понял, о чем он; но своим долгим молчанием вынудил его объясниться. И он заговорил, как бы ни к кому не обращаясь.

— Я хотел показать тебе с помощью этого рисунка, насколько осмыслена форма твоего живота, с которым ты, как мне недавно показалось, не особенно дружишь.

Поскольку я и теперь промолчал, ему пришлось продолжить.

— В конечном счете, это новый способ рисовать, новый способ приблизиться к предмету изображения. Речь идет не только о тебе, но и о моем восприятии. Внезапно я вижу, что гора окутана тьмой. Фьорд на глубине в тысячу метров лишен света. Но ведь можно попытаться изобразить все это на картине, соединив наше знание и то, что мы видим глазами. Человека тоже можно увидеть более обнаженным, чем он выглядит, когда облачен только в свою кожу. Рембрандт в «Анатомиях» показал вскрытые тела{311} и голову с удаленной черепной крышкой. Но ведь необязательно прибегать к реалистическим методам изображения скотобойни, чтобы запечатлеть глубинное великолепие бренной человеческой плоти.

Я молчал. Я тогда еще не знал, что он высказал неизбежное чаяние современной живописи, отважился на важный эксперимент. Тутайн и сам этого не знал; нам было неведомо, что зрячий дух человечества — там, где он стоит перед временем, на крайней оконечности настоящего, — борется с неисчерпаемой формой и ее катастрофами… И подстилает под действительность, словно подкладку из материи сновидений, увиденное сквозь эту действительность: внутреннее. Мы не знали, что творящий человеческий дух становится очень одиноким, лишенным покоя; что бегство в небеса больше не удается; что даже самая возвышенная мысль не-призванным пользователям представляется дерьмом или предательством. Ах, мудрость этой Земли, быть может, лишь для того дала человеку разум, чтобы он раскопал ископаемые леса, засыпанные миллионы лет назад, и прокалил их до золы, чтобы сжигал рыбий жир чудовищного гниения: тогда на этой почве снова вырастут зеленые леса и голод деревьев по угольной кислоте будет утолен…

Тутайн тем временем продолжал:

— Знаешь, сколько знатных господ хотели быть изображенными на портрете в парике из фальшивых волос, в мундире, украшенном позументами, золотом и эмалью? Некоторые гордились собой не меньше, чем Джулиано ди Медичи{312}, чей панцирь воспроизводил его же обнаженную грудь… Впрочем, если ты стыдишься, я порву рисунок. Это займет не больше двух-трех секунд.

— Не надо! — Я бросился между ним и рисунком. — Я просто очень неопытен в некоторых вещах…

Он улыбнулся.

— При случае рассмотри его повнимательнее, — сказал мягко. — Думаю, это удачная работа.

Работа и вправду получилась удачной, но жутковатой, как лес, погруженный во тьму. — Для нас начиналась новая пора жизни. Тутайн уже перерос тягу к морским приключениям. Убийцей он тоже больше не был; от убийцы у него осталось лишь имя.

* * *

Можно предположить, что я однажды серьезно нарушил обычаи нашей новой родины, потому что парни из Вангена как-то вечером подстерегли меня, чтобы обезвредить или преподать мне урок, который я нескоро забуду. А может, я просто стал жертвой недоразумения.

Как-то вечером я непривычно поздно вышел из дома и зашагал вверх по долине. Меня гнало смутное беспокойство, мне хотелось прогуляться до озера. Там я сел на край лодки, вытащенной на берег. Тихие волны бормотали что-то у моих ног. Может, я вообще ни о чем не думал, только смотрел в сгустившуюся тьму. С ближайшего хутора доносился кашель человека или коровы. Когда я уже возвращался, на меня неожиданно полетели камни. Я как раз добрался до того места дороги, где каменная осыпь круто поднимается к железнодорожному полотну. Камни падали густо, и на мгновение мне показалось, что я попал под лавину. Но тут я увидел — в двадцати или тридцати метрах над головой, в серой ночной дымке, — черные человеческие силуэты. Я, удивленный, остановился. Теперь я мог лучше объяснить себе камнепад; но сперва истолковал его в том смысле, что человеческие ноги, спеша или спотыкаясь, случайно отделили от земли эти камни. Почти сразу я услышал звук скольжения, громыхание, потом — тревожный темный треск стукающихся друг о друга и обрушивающихся камней. Я даже увидел, как вспыхнула искра. Все это тяжело надвигалось на меня. Я побежал. Остановился. Обломок скалы преградил мне путь. Камни поменьше так и свистели в воздухе. Я больше не колебался и изо всех сил понесся вперед. Не обращая внимания на шум грохочущих, скатывающихся с осыпи камней. Сойти с дороги я не решился, так как боялся сорваться в пропасть. Я должен был двигаться сквозь искусственную лавину. Наконец осыпь осталась позади; я подумал, что непосредственная опасность мне уже не грозит; и тут сравнительно маленький камень ударился в мою лодыжку. Я упал. Я не вскрикнул. Но почувствовал странную пустоту в желудке: его будто свело судорогой. Я лежал и ждал, что вот сейчас мои обидчики на меня нападут, чтобы проделать со мной то, о чем они тайно договорились. Может, меня унесут отсюда и где-нибудь сбросят в пропасть. Такое убийство не привлечет внимания… Никто ко мне не приблизился. Я с трудом поднялся. Нога болела. После нескольких шагов боль и хромота отпустили. Я опять побежал. Задыхаясь, с колотящимся сердцем вошел в отель. Тутайн уже лежал в постели. Но не спал. Он увидел, как я ворвался в комнату. Немного успокоившись, я начал рассказывать ему о своем приключении. Четкой версии у него не возникло. Он сказал:

— Может, ты вскружил голову какой-нибудь девице, на которую положил глаз местный парень?

— Нет, — отрезал я.

— Может, ты кого-то обидел?

— Нет, — сказал я.

— Может, это я сделал и то и другое, — предположил он. — А тебя проучили, спутав со мной.

Я не знал, как отнестись к его словам, и проворчал, пока обнажал ногу:

— Если все это предназначалось не мне, то могло предназначаться кому угодно.

Лодыжка сильно распухла из-за гематомы. Тутайн, нахмурившись, рассматривал ее, даже шевельнул, что заставило меня тихо вскрикнуть, и наконец вздохнул с облегчением:

— Надеюсь, кость не сломана.

Потом велел, чтобы я попарил ногу в воде с мыльной пеной, и принес все необходимое.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Из Вангена можно выбраться по одной из трех дорог. Когда я мысленно вновь по ним шагаю, воспоминания скапливаются по обочинам.

Одна дорога — она ведет вверх по долине, вдоль реки, и через семь или восемь километров упирается в озеро — только что опять показала мне гигантскую зазубренную тень ночной каменной осыпи, черные силуэты парней и скелеты двух безлиственных берез, которые, не трогаясь с места, наблюдали за моим бегством… Когда я вновь и вновь мысленно шагаю по ней — мои ноги и в реальности часто ее топтали, это была главная дорога, ведущая к пасторскому хутору, к хуторам в долине, к черно-зеленым водоворотам реки, к низвергающейся с двухсотметровой высоты пелене водопада, к лодкам, перевозящим через озеро, — когда я еще и еще раз мысленно шагаю по ней, я всё больше открываю для себя время: то время, что существовало когда-то. Время и его события, времена года, меняющуюся расцветку берез, которые здесь повсюду цепляются корнями за горы, первый выпавший ночью снег — он внезапно распахивал дали и оттенками своей белизны отделял высь от глуби. Эта дорога представляла собой первый отрезок пути к обитаемым, но отрезанным от мира прибежищам: к сложенному из камней старинному оборонительному валу, к неприступному горному массиву Бловасбюгд, к хуторам, расположенным где-то внутри его: у реки, или возле озера, или в лощине, перед подъемом к Тёнъюму или Хоге. К хуторам настолько уединенным, что о законе там и слыхом не слыхивали. Диалект, на котором говорят в Вангене, в этой уединенности распадается. Здесь можно услышать неведомые слова. Здесь формируются загадочные обычаи. Здесь может, например, случиться такое, что под одной крышей живут мужчина-язычник и женщина, придерживающаяся нездорового американского благочестия. Что у них рождаются дети, которые, как если бы никогда не знали друг друга, опять-таки отчасти становятся язычниками, а отчасти — ревностными сектантами. И эта женщина явно со странностями, а ее муж с какого-то момента вообще перестает мыться. На Рождество они зажигают в хлеву свечи, но горница у них с голыми стенами, лишенная света. Свинью они забивают в соответствии с таким ритуалом, который угоден разве что давно забытым богам{313}: женщина рисует у себя на лбу крест, окунув палец в свиную кровь. Может случиться так, что эти двое откажутся спать друг с другом, потому что вдруг начнут думать — обдумывать чудовищные мысли, позволительные лишь великанам.

Один из таких отдаленных хуторов на протяжении почти целого года привлекал к себе внимание жителей Вангена. Началось все с того, что Эйнар Тюин в лавке Олафа Эйде сказал примерно следующее: никто не знает, как живет Хельге Ветти на своем хуторе Аурсйобюгд. Хельге сейчас около тридцати пяти; но никто не слышал, чтобы его навещала какая-нибудь подружка. Значит, он наверняка забавляется с кобылой или со своим работником. — Эйнар Тюин был одним из тех стариков, которые, когда были молоды, могли протанцевать всю летнюю ночь на причале{314}, вливали себе в глотку шнапс из горлышка полуштофа и всегда оказывались на месте, когда из-за брошенного вскользь обидного слова или из-за девушки дело доходило до поножовщины. Зажав в кулаке клинок, каждый из противников раз за разом отодвигал большой палец, постепенно высвобождая острие кинжала. Первое предложение обычно ограничивалось четвертью дюйма стали. Противник предлагал на полдюйма больше. Первый участник поединка не мог остаться позади и повышал свое предложение мужества до трех четвертей дюйма. Ставка постепенно повышалась, по полдюйма или по целому дюйму, пока клинок не обнажался целиком — если ссора в самом деле была серьезной, — после чего противники начинали слепо тыкать друг в друга кинжалами. Лицо Эйнара Тюина пересекал глубокий рубец. А ведь тогдашняя ссора была пустяковой. Девушки постарались их успокоить. Всего один сантиметр стали… Это считалось делом чести — выдержать такую малость, порезать пальцы о собственный клинок и почувствовать на себе острие кинжала противника… Но старик сам был свидетелем, как одному парню вспороли живот, так что из разреза на одежде вывалилось что-то серое, похожее на потроха забитой скотины. Никто бы и не подумал, что с тем парнем может случиться такое. Однако парень от этого умер. — Эйнар был таким же, как все те, кто тосковал о потерянных диких летних ночах, о нескончаемом танце, халлинге, и о дешевом шнапсе; кто не обратился ни в какую новомодную веру. Он смеялся хриплым сухим смехом, характерным для презирающих кастрированную жизнь. Так что его высказывание было скорее вопросом, чем утверждением, и ничего оскорбительного не содержало. Будь тот, о ком шла речь, даже вдвойне виновен, Эйнар Тюин счел бы его поведение всего лишь странным, но не предосудительным. Законы существовали где-то в такой дали, что старик о них вовсе не думал; да он их и не знал. Он не понимал, что, по сути, обвинил Хельге Ветти в совершении преступления. Старику просто не сиделось на месте: ему захотелось узнать, как живут люди на хуторе Аурсйобюгд. Захотелось вглядеться в одиночество другого человека.

Случилось так, что вскоре работник Хельге, парень лет восемнадцати или двадцати, пришел в Ванген с кобылой, нагруженной сырами и маслом, чтобы продать продукты Олафу. Эйнару — по наводке Олафа — доложили об этом, и старик тоже приплелся, желая получше рассмотреть и кобылу, и молодого работника. Кобыла, привязанная на рыночной площади, была тщательно вычищена скребницей, шерсть у нее блестела. «Наверное, все дело в кобыле», — подумал Эйнар и даже пробормотал что-то в таком роде. Войдя затем в лавку и оказавшись напротив работника, Гуттена, старик принялся рассматривать его толстое бледное лицо с выпуклыми губами — чрезмерно красными, тонкокожими, налитыми кровью. «Нет, все же дело в Гуттене», — подумал Эйнар и для начала заговорил о сыре, и о погоде, и о том, что, дескать, не пора ли хозяину Гуттена жениться. Старик сказал, что на улице видел красивую ухоженную лошадь. Потом спросил, не надоел ли еще Гуттену его хозяин. Отпустил какую-то шуточку насчет штанов парня; и все, кто был в лавке — включая самого Олафа, владельца заведения, — рассмеялись. Но Гуттен, казалось, не понял шутки. Или, во всяком случае, сделал вид, что не понял. Он повернул к шутнику свое круглое, толстое, бледное лицо с тонкокожими красными губами и ничем не омраченным взглядом… и не сказал ничего. Ни словечка. Старик же, неправильно истолковав поведение работника, почувствовал себя удовлетворенным. Теперь, казалось ему, он знает, как устроено одиночество Хельге Ветти. Старик совсем упустил из виду, что мужчины в лавке смеялись над его шуткой двусмысленно или злорадно. Работник же тем временем рассчитался с Олафом, присел на бочку с маргарином, неторопливо съел несколько хлебцев и кусок сушеного мяса, поглядывая из окна: дожевала ли лошадь выложенное для нее сено. Потом он забрал товары, которые приобрел, вынес их на улицу, прикрепил к вьючному седлу и отправился восвояси.

Когда, ближе к осени, в Уррланде заседал окружной суд, появился Хельге Ветти и снял себе номер в отеле Элленда Эйде. Он обвинил перед судом Эйнара Тюина: подал на него жалобу. Хельге договорился, что его интересы будет представлять адвокат, который вместе с окружным судьей, судебным писцом и другими адвокатами прибыл из Лейкангера. Эйнар Тюин тоже счел необходимым заручиться поддержкой адвоката. В жалобе шла речь об оскорблении чести и достоинства. В Уррланде, на человеческой памяти, еще никогда не было процесса по оскорблению чести и достоинства. Участники суда сразу поняли, что дело совершенно необычное. Чувствовалось, что истец и ответчик старые враги и что каждый из них пойдет на всё, лишь бы угробить другого; все были готовы к чудовищным взаимным обвинениям и вранью, к скандалу. Но получилось иначе. Истец и ответчик, как выяснилось, практически не знали друг друга (из-за большой разницы в возрасте) и никогда прежде не ссорились. Хельге Ветти просто потребовал, чтобы Эйнар Тюин публично отказался от своих слов. А Эйнар Тюин повторил, с незлобивой убежденностью, что Хельге, поскольку ни одна девушка к нему не приходит, наверняка совокупляется с кобылой или с работником… Старика обязали уплатить небольшой денежный штраф, его слова объявили чепухой, потому что он не представил ни единого доказательства. Хельге Ветти счел себя удовлетворенным и даже протянул Эйнару Тюину руку, но тот ее не пожал. А сказал только: «Что ты за человек?»

Еще прежде, чем Хельге Ветти отправился обратно в горы, ему доложили, что Эйнар Тюин — уже после вынесения приговора — при всем честном народе, то есть в лавке Олафа, вновь высказал свое подозрение, но опять не подкрепил его доказательствами, сославшись лишь на то, что природа-де предъявляет человеку определенные требования. Эйнар все еще не знал, что фактически обвиняет Хельге Ветти в уголовно наказуемом преступлении. Если бы такая мысль пришла ему в голову или если бы кто-то ему это терпеливо разъяснил, он, возможно, и промолчал бы. Он ведь просто хотел убедиться, что закон мироздания действует; дальше этого его намерения не заходили.

Хельге Ветти поймал своего адвоката на причале, когда тот уже собирался подняться на борт парохода, и сообщил ему, что хочет подать новую жалобу на Эйнара Тюина.

Эйнар же вновь попробовал добиться признания от молодого работника. Но все попытки сломить молчание парня оказались напрасными. Он еще меньше, чем прежде, понимал, чего от него хочет возбужденный старик. О судебной тяжбе хозяина Гуттен, будто бы, вообще не слыхал… Тогда Эйнар попытался проникнуть в прошлое Хельге Ветти: узнать, что отец или мать (оба они давно умерли) говорили о своем сыне; что может сообщить старая служанка (она еще жила), на чьих коленях он ребенком сидел; Эйнар даже завязал доверительные отношения с человеком, который на протяжении года работал вместе с Хельге в горах. Эйнар узнал, как ему казалось, достаточно, чтобы отстаивать в суде свое мнение. Не нашлось ни одной девушки, которая считала бы себя невестой Хельге. А Эйнар Тюин слепо доверял природе. Она ведь могущественна — уж во всяком случае, могущественнее лгуна, каковым он считал своего противника… Адвокат, недолго думая, пригласил в качестве свидетеля работника Хельге. Но Гуттен оказался неблагодарным свидетелем. Высокопоставленных судейских чиновников он понимал еще хуже, чем потеющего от возбуждения Эйнара. Он потянулся, и все убедились в его отменном здоровье. С его толстых красных губ слетели лишь немногие, маловразумительные слова: он, дескать, никак не возьмет в толк, чего от него хотят… Хочет ли он пожаловаться на какую-нибудь обиду со стороны хозяина, спросил адвокат Эйнара… Никаких жалоб у него нет, ответил парень, — ни на кормежку, ни на постель. Зимой в доме тепло, а летние работы не утомительные, скорее приятные.

Этот весенний суд значительно повысил сумму штрафа. Эйнара — за повторную злонамеренную клевету — приговорили к денежному штрафу в несколько сотен крон, который в случае невыплаты мог быть заменен тюремным заключением. Эйнар бился до последнего. Он не понимал судебных заседателей. Не понимал лжеца Хельге, не понимал лжеца Гуттена. Он был готов обвинить саму природу — в том, что она порой сворачивает с прямого пути. Старик не сознавал, что стал жертвой столкновения трех разных нравственных миров. Даже не догадывался, что собственная его вера расценивается как самая примитивная, как нечто животное. Прежние времена миновали. На причале больше никто не танцует. Цены на шнапс поднялись. Сам же он постарел… Он видел: чудовищное одиночество опять примет в свои объятия его противника, вместе с молодым работником и кобылой; этим троим удалось уклониться от закона, перед которым сам Эйнар теперь стоит как отмеченный.

Только одно немного утешило его в этот мрачный день: он был не единственным, кого оттолкнул закон. Восьми парням, которые вместе соблазнили или изнасиловали слабоумную девушку, суд тоже вынес обвинительный приговор. Это злодеяние наверняка не стало бы предметом судебного разбирательства, если бы девушка не забеременела. Когда Эйнар увидел этих восьмерых — молодых, сильных, здоровых, похожих, может быть, на подростков, но уж никак не на преступников, — и продумал до конца их поступок вместе со всеми вытекающими следствиями, он вновь обрел былое доверие к природе. Даже слабоумные девушки имеют свое предназначение. Эйнар вспомнил, что в пору его юности случилось нечто подобное. Только тогда не было никакого суда. А если даже и был, то в Уррланд судейские уж точно не приезжали… Если такое случается, и раньше случалось, и будет случаться всегда, это значит, что человек порой требует для себя места под солнцем, а не только неизменно и всюду уступает место законам. Этого новые люди, очевидно, не знают — еще не поняли или уже разучились понимать. Нынешние судейские этого тоже не знают. Точнее, не хотят знать… Эйнара теперь заботило только одно: где он достанет деньги для выплаты штрафа. Его адвокат собирался похлопотать, чтобы штраф разрешили выплачивать в рассрочку: пусть только Эйнар пообещает, что не будет давать волю языку и обвинять других в проступках, доказать которые он не может.

— Понял, — сказал Эйнар. — Что слабоумная забеременела, это видно с первого взгляда.

Поскольку восьмерых парней приговорили к тюремному заключению, до Эйнара постепенно дошло, что и Хельге Ветти, возможно, — преступник. Осознание этого факта облегчило ему задачу молчать, потому что одна из главных добродетелей порядочного человека — ни на кого не доносить властям. Ни на вора, ни на убийцу. И уж тем более нельзя выдавать того, кто просто требует для себя места под солнцем. Ибо каким бы человек ни был, ничто человеческое ему не чуждо.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Перед самым поселком Ванген — как раз там, где после развилки главная дорога, слегка отклонившись к югу, оказывается зажатой между рекой и стеной кладбища, тогда как ее северо-западное ответвление ведет к расположенной в живописном месте кузнице, — находился Дом молодежи. Новое роскошное здание. Возведенное на средства общины. Судя по этому зданию, приверженцы нового благочестия составляли большинство в общинном совете. За толстыми гранитными стенами полуподвального этажа размещалась, помимо нескольких подсобных помещений, комфортабельная кофейня; на верхнем, деревянном этаже имелись две комнаты и один зал, предназначенный для того, чтобы почтенные ораторы излагали своим слушателям мудрые и поучительные мысли. Зал был во всех смыслах чистым: танцевать там не разрешалось даже под присмотром призванных. Поскольку же этот зал оставался единственным публичным помещением на весь избирательный округ, а танцы на причале уже несколько десятилетий назад заклеймили как грех, в Уррланде не танцевали вообще. (Один-единственный раз разъезжавшему по округе молодому парню из Рингебу позволили станцевать здесь под звуки скрипки-хардангер халлинг. Он исполнял этот мужской танец — изобретенный специально для того, чтобы молодые парни показывали девушкам свою удаль и сами ею упивались, — как какое-нибудь вымирающее негритянское племя могло бы колотить в ритуальные тамтамы перед губернатором-европейцем. Если бы губернатору не понравились их жесты или очевидность фаллической подоплеки, он бы имел полное право запретить ритуальное действо… Между тем в вангенском Доме молодежи никто вообще ни о чем не думал, пока молодой мужчина в пестром деревенском костюме медленно крутился вокруг своей оси или ногой сбрасывал с высокого шеста шапку. Для собравшихся это было всего лишь представление, своего рода музейный экспонат. Один только старый ленсман сказал, что в молодости проделывал такие фокусы лучше.) Вместо танцев многие упражнялись в публичном ораторском искусстве. Как-то за один день мы с Тутайном познакомились аж с тремя выдающимися достижениями в этой области. Потакая своему любопытству, мы решили наконец выяснить, почему по определенным дням все — и стар и млад — потоком устремляются в сей храм общины… Началось всё с благочестивого песнопения. Не забыли исполнить и «Ja, vi elsker dette landet»[5]. Простоты ради сперва только пели, примерно полчаса. Потом на подиуме появился человек — представитель Святых последних дней{315}, или Дома Зогар, или общины пятидесятников, или, может, какой-то новой (или старой), еще лучшей миссии — и, опираясь на Откровение Иоанна, начал обличать нынешний грешный мир. Он кричал и бушевал, словно Господь на небе, и цитаты из этой загадочной Священной книги слетали с его губ, как брызги похлебки. Он знал всё с окончательной точностью, наверняка, будто это было внушено ему Святым Духом. Он ни в чем не сомневался, не чувствовал сострадания: дескать, пасть ада безжалостно разверзнется — и его теперешние слушатели, насаженные на навозные вилы, полетят прямиком туда… После опять пели, чтобы немного проветрить помещение после этого удушливого кошмара. Пение продолжалось долго, а потом на подиум поднялся крестьянин, житель какой-то из ответвляющихся долин; судя по выговору, норвежец. Речь его была очень пространной, но по сути представляла собой вариации одной-единственной фразы: «Норвежский крестьянин — наилучший крестьянин». Докладчик повторял эту фразу, как плохой проповедник талдычит библейскую цитату — на сто ладов. Фраза, как и библейская цитата у проповедника, с каждым разом становилась все лучше, расстановка акцентов менялась, и поучительное высказывание переливалось всеми красками. Иногда вспыхивало слово норвежский, иногда — крестьянин, иногда — наилучший. Впрочем, из упомянутого ключевого высказывания нам удалось-таки вычленить кое-какие дополнительные сведения. Например: «Норвежскому крестьянину присуща культура. Что такое культура?» — Ну, мы узнали это. «Норвежскому крестьянину присуща любовь. Любовь к кому, к чему?» — Мы узнали и об этой любви. «Норвежскому крестьянину присуще национальное самосознание». — Нам объяснили и это. «Норвежский крестьянин свободен». — Такую свободу оратор расписал самыми яркими красками. «Норвежский крестьянин пользуется наилучшими хозяйственными методами». — Это тоже было подтверждено доказательствами. В системе доказательств не обнаружилось никаких лакун. Норвежский крестьянин держится на плаву, как масляное пятно на поверхности воды. — Это был самоуверенный, чудовищный доклад. Получалось, что вся земля, за исключением Норвегии, населена халтурщиками и дураками. — Впечатление осталось грандиозное, и слушатели долго хлопали. Потом все опять пели. Стемнело. Пришлось зажечь лампы. К началу третьего доклада зал заполнился до отказа. Молодые парни прибывали дюжинами. Причину этого мы поняли только тогда, когда на сцену поднялся оратор. Точнее, ораторша: дочь кузнеца, единственная во всем Уррланде девушка, наделенная несомненной красотой. Ей исполнилось семнадцать. Парни, которых пока никто не привязывал к кровати, облизывали пальцы, стоило им только подумать о ней. — Так вот, эта Хобьёрг Амла начала с того, что преподнесла нам тридцать библейских цитат. Любой преподаватель катехизиса испытал бы чистейшую радость, наткнувшись на столь незамутненный источник. — Но для чего понадобилось это специальное предложение гарантированной божественной мудрости? — Прелестное дитя, как выяснилось, хотело доказать, что выходить замуж грешно. Радости брачной жизни изображались самыми черными красками. Девушка обозвала местных парней ордой сластолюбцев. Она не стеснялась прибегать к грубо-наглядным выражениям. Описав ужасные опасности, которые подстерегают каждую девушку, дочь кузнеца заговорила об утешениях, открывающихся перед благочестивыми людьми: о воздержании и погружении в смысл и букву Священного Писания. Дескать, кто будет благочестив, удостоится откровения, как это произошло с ней самой… Ее так и распирало от желания разделить полученное ею знание со всеми. Улыбаясь, без запинки, с обаятельной серьезностью произносила она свою проповедь. Это было удивительнее, чем все, что мы слышали до сих пор. Только некоторые парни смеялись. Увы. Они нарушили праздничное настроение.

Когда Хобьёрг сошла со сцены, и присутствующие, под звуки песнопений, начали расходиться, и вдруг стало понятно, что снаружи уже темная ночь, несколько парней сбились в кучку на дороге, возле кладбищенской стены. Они кого-то ждали. Ждать пришлось недолго: Хобьёрг со смехом выбежала им навстречу. Была ведь уже ночь, а ночью вступает в силу другая вера. Так обстоят дела в Уррланде, с тех пор как язычники стали там меньшинством{316}.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Вторая дорога, едва покинув рыночную площадь, спешит перебраться через реку; ее несет на себе деревянный мост, укоренившийся в гальке речного ложа сотней или полутора сотнями опорных столбов. Чугунные перила обрамляют дорогу, пока она не доберется до противоположного берега. А дальше, похоже, она теряется. Маленькие дома и на удивление высокие каменные ограды одичавших вишневых садов оттесняют ее с прямого пути. Она спускается к крошечной бухте; там к ней цепляются запахи гниющих на галечном берегу водорослей. Потом она поднимается к предгорьям массива Ховден, минует эти темные купола — из мелкозернистого, плотного, стекловидного, почти не поддающегося выветриванию гранита, — что вздымаются мощными округлыми чепцами над зеленовато-черной водой фьорда, к которой здесь никогда не прикасается луч солнца. И — внезапно обрывается среди иссеченных трещинами шиферных обрывов, поблизости от дома вдовы Нордал… Это была незаконченная дорога. В будущем ее собирались проложить до самого Флома.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Наконец, третья дорога, вдоль берега фьорда, скоро становилась непроезжей: после того как достигала хутора Хокона Мюрванга. До этого хутора и еще чуть дальше на склонах росли красивые фруктовые сады. Гордый хутор Винье располагался, подобно замку, на возвышенности. Наверное, здесь когда-то была стоянка первых поселенцев — две или четыре тысячи лет назад. Поблизости — место давно исчезнувшего храма, Ryddjakjyrka, и раннесредневековое кладбище. А вдали, на пятьсот метров выше, — едва различимый, как какая-то малость, хутор Ойе.

Фруктовые сады заканчивались, и дорога превращалась в тропу. Она то сбегала к берегу, то карабкалась по утесам… Иногда можно было подумать, что она совсем исчезла; но ведь я знал наверняка, что пройду по ней к подножию красной стены Блоскавла; и потом, вдоль этой стены, — до Скьердала. Скьердал и был моей целью. Скьердал — это долина и bygd, то есть маленькая деревня, состоящая из трех или четырех дворов. Там есть река и водопад. А также коровы, козы, даже лошади, луга, несколько пахотных участков, березы, поставляющие дрова на зиму. Скьердал — другой, чем другие маленькие деревни. Это особый мир. Туда не проехать по дороге. Есть только узкая тропа и лодки, плавающие по фьорду. На севере и востоке — застывшие, а когда-то раскаленные горы: стены высотой почти в две тысячи метров и толщиной в тридцать или пятьдесят километров. На их вершинах лежит снег, и снег питает реку, а река питает лососей и форелей; точнее, она позволяет, чтобы лососи и форели в ней нерестились, а уж потом выкармливает их потомство.

Тропа ведет мимо обиталища троллей; там можно увидеть серебряный луч узкого водопада. В горах поблизости различим его тихий звук. Потом тропинка опять сбегает вниз, к фьорду; имея теперь ширину не больше локтя, змеясь, иногда попадая под брызги воды, она жмется к подножию красной гранитной стены, этого форпоста Блоскавла, который вертикально — без всяких уступов и трещин — вздымается на тысячеметровую высоту. Ты чувствуешь себя почти уничтоженным, когда шагаешь в дышащей тени этой стены. Черно-зеленая вода фьорда позволяет предполагать наличие здесь чудовищной бездны, в глубь которой уходит эта гора — возможно, под поверхностью воды не менее крутая, чем ее видимая, надземная часть. Гора дышит, и дыхание у нее теплое. Зимой, когда весь фьорд покрывается метровым слоем льда, полоса льда вдоль красной стены имеет толщину не больше сантиметра. Я этого не знал; за что едва не поплатился жизнью, когда однажды, сопровождаемый только Адле, катался на коньках по фьорду. Черное стекло подо мной уже хрустнуло, в нем образовались трещины… и тогда, с совсем не свойственным мне присутствием духа, я по большой дуге свернул к середине фьорда. Адле понял мои предупредительные крики. И вообще он был легче, чем я.

Понятно, что уединенность Скьердала еще больше возрастает, когда зимой лодки не могут отчалить от берега, а ездить на санях по тонкому льду тоже нельзя. Тех, кто умирает в эту пору года, приходится кое-как закапывать в горах или выносить на устойчивый снег, чтобы они замерзли, а позже их можно было бы похоронить в Вангене. Люди с этих трех или четырех дворов по своим обычаям не похожи на жителей Уррланда, так же как Хельге Ветти с его работником стали ни на кого не похожими. Они знают друг друга, эти жители трех или четырех дворов, — или думают, что знают. Они друг с другом разговаривают. Среди них всегда находится кто-то — старуха или старик, — обучающий детей чтению. Странствующий школьный учитель, который раз в году на шесть недель приезжает в деревню, пытается вбить в неподатливые детские головы искусство чистописания и начатки счета. Но мало чего добивается. Деревня и ее повседневная история сильнее такой учености. Стоит кому-то из здешних обозвать свою козу Прыгающим лососем, и они все начнут давать козам имя Прыгающий лосось. Если кто-то из них скажет, что решил свергнуть правительство в Осло, то другие будут считать, что правительство уже свергнуто. Они живут в такой действительности, где отсутствуют бюрократия, суд и полиция. Они не знают телефона. Новости доходят до них с опозданием и по окольным путям, к тому же в искаженном виде. Земля представляется им просторным горным районом, где Америка — это страна размером с Норвегию, а Чикаго — местечко чуть побольше Вангена. Если им сообщить, что на Земле живет два миллиарда человек, они лишь недоверчиво качнут головой. Они не могут помыслить такое число. И ведь не скажешь, что они совсем ничего не читали; просто они уже позабыли печатные высказывания или эти высказывания преобразились в их головах.

Когда я в первый раз дошел до красной стены, мне повстречалась пожилая женщина. С растрепанными рыжевато-седыми космами. Она несла, зажав под мышкой, корзину: собиралась сделать в Вангене какие-то закупки. Она меня остановила и поговорила со мной. Ей хотелось знать, кто я: ведь она меня еще ни разу не видела… Моего ответа она не ждала. А сразу подвела итог: «Так определил Господь Иисус». Я узнал, что она родила много детей. «Уж таков Арне в постели», — укоризненно сказала женщина. Она, мол, не хотела детей, но Господь Иисус и Арне хотели; во всяком случае, Арне так устроен, что каждый год появлялось по новорождённому. Некоторые дети умерли, другие уехали в Америку, дома остались немногие. Но если Господу Иисусу будет угодно, она потом снова увидит их всех — и умерших, и тех, что в Америке. Для тех же, что остались дома, она не нуждается в божественной помощи. Один мальчик похож на Арне. Он не молится, просто вообще не молится. Это очень большой грех… Я едва-едва понимал ее речь. А она меня совсем не понимала. Она вытащила письма. Письма из Америки. Я, мол, должен их прочитать. Письма были написаны по-английски. Я спросил, знает ли она, о чем они. — Совсем не знает. Да в этом и нет нужды. Позже, на небесах, она и дети друг друга поймут. — Я прочитал один абзац: о том, что в Норвегии нет культуры; дескать, только в Америке люди понимают, что такое культура; там рабочий всегда отличит хороший бифштекс от жесткого; в Норвегии же все мясо жесткое (отправитель письма уже забыл о жирной сочной оленине); а окна в Америке почти повсюду из зеркального стекла… Я не стал брать на себя роль переводчика, поскольку женщина все равно не поняла бы мои слова. Она попросила меня помолиться за ее сыновей, живущих в Америке. И потом пошла дальше.

Из-за этой встречи я в тот день так и не добрался до Скьердала. В другой раз моему походу в деревню помешал старый козел. Я уже почти миновал красную стену; и тут мне навстречу шагнул он. Роскошные рога украшали его голову. Клочьями свисала длинная белая и бурая шерсть. Эти клочья придавали козлу почтенный и пугающий вид. От него исходил его козлиный запах. Он шагал медленно, пока не приблизился ко мне. Загородив мне путь. Я вынужден был остановиться. Произнес несколько успокоительных слов, похлопал в ладоши; однако настроение козла не изменилось. Я отважился еще на один шаг. И заглянул в его стекловидные глаза с редкостной формы зрачками. Он начал выщелкивать языком трели. Язык быстро высовывался изо рта и так же быстро втягивался обратно. Получался глухой, сосущий, чмокающий звук, пробуждающий представление о неаппетитном безумии. Я, собственно, не боялся этого духа, явившегося в таком обличье; но все-таки отступил на шаг — отойдя на то самое расстояние, на которое только что продвинулся вперед. Теперь козел подступил ко мне ближе — ровно на такой же шаг, так что дистанция между нами не увеличилась. Он повторил трюк с выделываемой языком трелью. Трели становились все более длинными и впечатляющими. Слюна мелкими брызгами разлеталась из его рта. «Он свихнулся, — подумал я, — этот похотливый старик». Я еще раз попробовал принудить козла к отступлению. Он продолжал смотреть на меня и цокать языком. Перейти к насильственным действиям я не решался. Козел был по меньшей мере так же силен, как я. И уверенно стоял на своих четырех ногах. (Даже новорождённые козлята спустя всего час после того, как явились на свет, стоят, словно прелестные статуэтки, высоко над бездной — на карнизе, где едва хватает места для четырех маленьких копыт. Они не испытывают головокружения и никогда не срываются в пропасть. Между прочим, в Норвегии говорят, что даже вестланнская корова карабкается по скалам лучше, чем остланнская коза{317}. Чего тогда ждать от вестланнской козы?) Рогами он запросто мог бы сбросить меня во фьорд. На стене не было уступа, на который я мог бы взобраться. Поэтому я отступил еще на шаг, в надежде, что это произведет иной эффект, чем в первый раз. Ничего подобного; козел последовал за мной, сохраняя точно выверенную дистанцию. Я все еще не решился на отступление, хотя к моему недовольству постепенно примешивался страх. Я долго стоял. Но его терпение было большим, чем у меня. Возможно — вообще безграничным. Он опять начал пережевывать жвачку, чтобы выказать мне презрение. Стоило ему перемолоть зубами очередную порцию, как он снова принимался щелкать языком, пока не находил нужным отрыгнуть из желудка очередной ком травы{318}. Он был упрямым, но едва ли опасным. Я стал обдумывать свое положение. Должен же найтись какой-то способ, чтобы выйти из навязанной мне смехотворной роли… Я оглянулся в поисках камня. И поднял один подходящий, еще не вполне решившись запустить им в козла; но, главное, я счел камень достаточно эффективным оружием, чтобы противостоять рогам. Пока я совершал эти телодвижения, козел, похоже, придвинулся ко мне еще ближе. Теперь я показал ему камень, пробормотав: «Придется нам как-то договориться». Он же — то ли потому, что его настроение ухудшилось, то ли раздраженный камнем в моей руке — наклонил голову. Наклонил, конечно, слегка; но этот жест от меня не укрылся. Значит, если я буду упорствовать, поединок между нами неизбежен. Это я понял. Дальше все разворачивалось честь по чести. Я отшвырнул камень — бросил его вниз, в воду. Взметнулся белый фонтанчик брызг, и козел неодобрительно моргнул. Но он простил мне такую бестактность в адрес фьорда. Он даже снова начал прищелкивать языком, а за этой игрой — как, казалось мне, я успел убедиться — не таилось никакого коварного намерения. Козел же, наверное, заключил по моему поступку, что с моей самоуверенностью, с моими возможностями настоять на своем дело обстоит плохо. Я потерпел поражение, и потому он приблизился ко мне еще на шаг. Теперь козлиный запах был как прикосновение, как вплотную придвинувшееся ко мне незримое тело. И я признал свою слабость. Я отошел на десять или двадцать шагов — все время пятясь, лицом к козлу. Он следовал за мной без спешки, слегка причмокивая языком. Я все еще надеялся на какое-то решение, которое избавит меня от стыда полной капитуляции: на скальный карниз, куда я смогу взобраться, на то, что тропинка вдруг расширится или у козла изменится настроение. Ни одно из этих ожиданий не оправдалось. Когда животное опять оказалось так близко от меня, что еще шаг, и мы бы соприкоснулись, я отступил — поначалу еще колеблясь. Но когда между нами возникла определенная дистанция, я развернулся и поспешил прочь. Через довольно продолжительное время я остановился. И увидел, что козел следует за мной, не ускоряя шага. У него была своя цель и своя мера. Как только я останавливался, он подходил ближе. Мои мысли и его реакции повторялись. В конце концов я сдался. Я пошел прочь от него, решив, что буду шагать, пока не останется позади красная стена и за ней — там, где гора обрывается вниз не так круто, — мне не представится возможность разминуться с козлом. Между нами образовалась надлежащая дистанция. Увидев первую осыпь, я освободил дорогу, присев на большой камень. Козел приблизился. И важно прошествовал мимо. Не удостоив меня ни единым взглядом. Я смотрел ему вслед, пока он не скрылся из виду. Я так и не понял, откуда он появился, какую цель мог иметь. Я тогда воспринимал его, в чем только сейчас отдаю себе отчет, очень странным, непосредственным образом: как живую душу. Я не знал, имею ли дело с душой животного или некоего духа, похожего на козла{319}. Меня преследовала мысль: не мог ли Сверре Олл, или Уком Брекке, или какой-то другой крестьянин, привыкший грубо хвататься за все, что напоминает тугое вымя, погубить свою душу, вынудив ее переселиться в дурную козлиную плоть. Я пришел к заключению, что они запросто могли погубить и какого-нибудь горного духа, недостаточно хитрого, чтобы от них ускользнуть. (Человек способен погубить все, что угодно.) Они бы уж точно бросили камень, который я отшвырнул. Вопрос лишь в том, захотел ли бы этот козел преграждать им дорогу.

Поскольку теперь козел исчез из виду, я спокойно отправился вслед за ним. Когда через полчаса мне встретился первый человек, я спросил, не видел ли он козла. Нет, сказал он, никакого козла тут не было.

Солнечным утром Пятидесятницы я наконец впервые добрался до Скьердала. — Деревни я поначалу не увидел; но сразу понял, что я уже там. Я стоял посреди округлых утесов рядом с бушующим водопадом, который — больше бурля, чем пенясь, — низвергался по гладким каменным уступам со стометровой высоты. Шум этой кипящей, вихрящейся воды внезапно уподобился грому. Уши настолько полнились им, что глаза почти ничего не различали. Притерпевшись к этой неожиданности, я распознал сквозь дымчатое дыхание водопада две или три маленькие мельницы, бревенчатые стены которых покрылись зелеными водорослями, так что эти домики казались частью растущей и бренной Природы. Теперь я с еще большей определенностью знал, что нахожусь в Скьердале. Я поднялся по гранитной рампе; тропинка, словно неровная галечная лента, вилась по утесам. Когда я преодолел этот барьер, дорога стала шире и ровнее. Река же — спокойнее. Долина переходила в маленькую котловину. Там было несколько выгонов. И крестьянских дворов. Солнце изливало на них благодатное тепло. Я не знал, куда в первую очередь взглянуть. Невзирая на близость этих домов, я чувствовал, что нахожусь в полном уединении. Я быстро поднял глаза и стал рассматривать каменные стены, обрамляющие долину: с какой-то праздной поспешностью. Вскоре мое любопытство уступило место удовлетворению. Склоны гор были почти свободны от осыпей щебня. Все формы — закругленные, куполообразные. Казалось, одна лишь чистая зеленая вода, непрерывно стекающая с заснеженных вершин, когда-то выгравировала в гранитной породе кривую линию этой долины. Во всяком случае, глетчеры и ледники давно ушедших времен только в самом устье оставили кучи дробленого камня. Я смотрел на эту работу сотен миллионов лет. Прежде я нигде не видел землю, наделенную такой меланхоличной прелестью. Массив здешней красной стены точно так же красовался округлыми куполами, как и собственно Блоскавл. Вдали, в верхней части долины, зеленая речная вода белыми каскадами низвергалась с крутых — образующих полукружья — стен.

Теперь я свернул с тропинки и обогнул чью-то конюшню. Выгон, поросший сочной зеленой травой, посверкивал в теплом дневном свете. Возле обращенной к солнцу, выкрашенной в красный цвет деревянной стены конюшни стояли четыре подростка, одетые по-праздничному. Красивые пестрые подвязки под коленями превращали их в королевичей. Они смотрели на течную кобылу. И смеялись над ее тоскованием. Их смех звучал заносчиво, злорадно и похотливо. И все же это был обычный смех. Первый человеческий звук, который я здесь услышал. Потому-то он и показался мне грубым и многосмысленным. По их лицам я прочитал, что они еще наполовину дети, дивящиеся такому чуду Пятидесятницы. Какое еще у них могло быть развлечение или забава, кроме как смотреть на жестокие или сентиментальные проявления природы? Возможно, час спустя они убили белку. И солнце в тот момент так же согревало ландшафт. — Меня, похоже, они вообще ни в грош не ставили, потому что мое присутствие не изменило их настроения. Или… я оставался для них невидимым. Или… они существовали в ином мире. — Еще прежде, чем я отвел взгляд от этой сцены, ко мне подошел пожилой мужчина в рабочей одежде. Он схватил мою руку и приветственно потряс ее. И повел меня в один из здешних домов, чтобы угостить. В большой горнице я снова увидел ту женщину, которая некоторое время назад повстречалась мне на дороге в Ванген. Она сидела на стуле, выточенном на токарном станке, и читала. Со мной даже не поздоровалась. «Она молится», — сказал крестьянин точно с таким же презрением, с каким женщина прежде произнесла свою фразу: «Уж таков Арне в постели». Теперь я понял, в чьем доме нахожусь. Мне пришлось сесть. Вошла девушка — прежде она была в другой комнате — и начала возиться у плиты. Накрыла стол: принесла масло, сыр, сушеный бараний окорок и хлебцы. Мало-помалу женщина тоже очнулась от своей отрешенности. Вздохнула. Я не понял, узнала ли она меня. Она вздохнула еще раз и покачала головой, присовокупив к этому: «Господи Иисусе…» Арне закатил глаза и постучал себе пальцем по лбу, давая мне понять, что жена-де из-за своего благочестия непригодна для нормального общения. Действительно, она и позже, когда отложила книгу, не проявила никакого интереса к происходящему в комнате. Девушка принесла кофе. Я что-то съел. Толстый желтый пес выполз из-под лавки. Крестьянин начал скармливать ему большие куски белого козьего сыра. Мне он тоже навалил на тарелку кусок весом не меньше четверти фунта, принудил меня намазать его сливочным маслом, а сверху положить шмат другого сыра, коричневого и сладковатого. Разговаривали мы немного. Я взял кубик сахара домашнего приготовления, пососал его, обмакнул, как здесь принято, в кофе. Когда я уже собрался уходить, женщина вдруг разговорилась. Объяснила, что девушка — ее дочь; что Эрик, наверное, болтается где-то на дворе; но у него нет ни веры, ни вообще каких-либо добродетелей… Теперь крестьянин стал теснить меня к двери. «Она что-то разболталась», — сказал он уже на пороге. Голос у него был тихим, но ярость в глазах — громкой. «Приходи еще, — пригласил он. — Сыра и хлеба у нас всегда вдосталь, если тебя это удовлетворит».

Я побрел прочь. Мальчики, прежде стоявшие за конюшней, исчезли. Один из них наверняка был Эрик. (Возможно, они в тот момент как раз поймали в ловушку какого-нибудь зверька.) Я зашагал вверх по долине. Я видел маленькие пахотные участки, выгоны на горных склонах, кудреватую зелень населяющих эти горы берез. Стадо овец бросилось от меня врассыпную. Я слышал колокольчик блуждающей коровы. «Американское благочестие губит эту страну, — подумалось мне, — даже такое уединенное место уже отравлено. Язычество лучше. Оно начинает себя защищать. Большое несчастье, что католическую веру отсюда изгнали. Там, где когда-то обитали здешние подземные духи, люди воздвигнут алтари или кресты. Люди освоят силы гор. Расщепления на язычников и христиан в местах вроде этого не будет. В настоящих религиях больше свободного пространства, чем в сектантских верованиях. И больше мудрости. Не случись в свое время Реформации, Конфуций запросто мог бы стать одним из святых Католической церкви…»

* * *

Когда близилась к концу наша третья зима, в Уррланде разразился мор, и все связывали это эпидемическое вторжение смерти в мир живых с садовником, который вот уже год как покоился в могиле. Все парни и молодые женщины, которых он в свое время назвал по имени или до которых дотронулся, умерли; дома, в которые он тогда заходил, теперь выплевывали гробы. Это был бунт мертвецов против живых{320}.

Все началось с Тригве Стайне. Он умер уже стариком, очень спокойно, словно не сознавая, что с ним происходит, — как ребенок. Когда же его положили в гроб, он вдруг развернул силы сопротивления против перемещения этого гроба на кладбище, как когда-то — садовник. Горные духи помогали ему. Он лежал в гробу в одной из комнат своего хутора в горах. В полутора милях от рыночной площади Вангена. На тысячу метров ближе к небу, чем церковь в нижней долине. И вот он начал — это происходило по ночам — испускать ледяное дыхание. Гранитные склоны вокруг дышали вместе с ним. Озеро, замыкающее долину, по которому труп должны были перевезти на лодке, покрылось слоем льда. Пастор в церкви ждал похоронную процессию. Но похоронная процессия не могла переправиться по замерзшей воде. Похороны пришлось отложить на более поздний срок. Через неделю все поняли: что-то здесь не так. Лед на озере таял, снова образовывался, таял, снова образовывался… Труп Тригве Стайне начал сочиться влагой. Просто беда… Старик был худым. Стекающая с него влага казалась чистой и не имела запаха. Но не сегодня-завтра запах бы все равно появился. Труп не мог больше оставаться в доме. Соседи обсудили ситуацию. И вынесли гроб на разреженный и холодный снежный воздух, чтобы мертвец замерз. На протяжении полугода гроб стоял в скальной расселине.

Когда же весной его водрузили на спину лошади, чтобы захоронить возле церкви, упрямый мертвец снова принялся строить всякие козни. Он пошевелил ногами, приподнял узкую шестиугольную крышку гроба, так что внезапно в щели показались его стопы — теперь лишь кожа да кости. Женщины вскрикнули. Работники дико озлобились. И поклялись, что уж точно доставят строптивца куда положено. Но они недооценили энергию сопротивления. Гроб выскользнул у них из рук и упал в озеро. Ушел под воду, потом снова вынырнул. Его вытащили, поставили в лодку. Добрались-таки до берега, до дороги. Дальше поехали на телеге. Пришел священник, чтобы с большим опозданием произнести слова о бренной человеческой плоти, которой суждено стать прахом. Когда он закончил речь, внутри гроба что-то загрохотало… Конечно, мертвец, оказавшись в могиле, покорился судьбе. Но теперь уже никто не сомневался, что его строптивость была преднамеренной.

Когда все испуганно отошли от могилы — а набросанный сверху гумус вперемешку со щебнем выглядел не просто как свежая рана земли, но именно как тревожный абрис захоронения, ориентированного по четырем сторонам света, — кто-то вдруг заметил, что непосредственно по-соседству располагается могила садовника. Само кладбище, лишенное деревьев, теперь многим показалось дьявольским местом. Напрасно люди переводили взгляд на старые беленые стены церкви, устало прогибающиеся под тяжестью неуклюжего свода: кроме выверенных по отвесу углов и приятного дверного проема — слегка изогнутого, обрамленного плитами голубовато-зеленого стеатита, — ничто не внушало мысль о святости этого здания. Внезапная ярость собравшихся обратилась на могильщика и его козу. На козу, потому что она объедала траву с могил, благодаря чему и давала молоко, как другие козы. На могильщика, потому что он пил это молоко, а сам своей киркой и лопатой устроил то, что все только теперь осознали: что двух мертвых бунтовщиков похоронили рядом друг с другом. Хуже того, в ногах у них покоились еще двое: Свен Онстад и его жена, убийца и убиенная, которые, как все знали, не получили на свой могильный холм ни креста, ни венка.

Один участник похоронной процессии — из тех типов, которым всегда неймется, — нарушил торжественность часа. Он подошел к могильщику, который стоял в сторонке, и принялся его распекать. Могильщик долго молча смотрел на своего разъяренного обвинителя покрасневшими, слезящимися глазами. И когда тот, кто был адресатом такого молчания, уже чуть не съехал с катушек, потому что, как ему показалось, в направленном на него водянисто-воспаленном взгляде вдруг распознал смертный пот строптивого покойника, старик самым невинным голосом задал вопрос:

— А где же, по-твоему, я должен был копать яму?

— Здесь! — крикнул участник похоронной процессии, имея в виду поросшее травой место, на котором оба они как раз стояли.

Могильщик отрицательно качнул головой.

— Здесь первые покойники были зарыты только семь лет назад, — сказал он. — Мы же даем им срок до двадцати годков.

Обвинитель в бессильном отчаянии ткнул пальцем в направлении свежевырытой могилы.

— А там? — спросил он.

— Там они лежат уже двадцатый или двадцать второй год, — сказал могильщик, — так что к нам никаких претензий быть не может. У нас тут порядок — сами небесные силы не распорядились бы лучше.

Эта беседа не помогла отвести беду… В отеле устроили поминальную трапезу, а когда стемнело, в парке на мачту подняли флаг: в знак того, что душа покойного уже отправилась в небесное странствие.

Наступившая ночь была очень темной. Тучи зависли между горами, лошади шарахались от кладбищенской стены. В ту ночь — или в следующую — кто-то издали увидел четыре фигуры, стоящие на пароходном причале. Увидевший ни секунды не сомневался, кто эти четверо: строптивый старик, садовник, убийца и убиенная. Они, казалось, кого-то ждали. Но когда пароход, встретить который они пришли, действительно появился, мигнул обоими глазами, красным и зеленым, и голосом, хриплым из-за горячего пара, поприветствовал спящую площадь, все четверо метнулись прочь и, словно молодые козлы, перескочили через кладбищенскую ограду… Это видели оба грузчика, поспешившие на зов парохода. Когда почтовый пароход наконец приблизился и причалил, на берег вынесли человека.

— Больной, — сказал штурман.

— Мертвец, — сказали те четверо из-за кладбищенской ограды.

Больной же или мертвец сказал:

— Быть по сему!

С той ночи мертвецы начали наведываться повсюду. Как непрошеные гости. Сперва их было пятеро, потом шесть, потом семь. Садовник не забыл имена людей, которых когда-то отметил. Теперь они покоились в гробах, холодные и окоченевшие, — парни и девушки, мужчины и женщины. У всех — потемневшие, уродливые лица. Как у задушенных. Могильщик выкапывал ямы на галечном пустыре возле церкви, где тело становится прахом, откуда бы оно ни пришло, — на поле мертвецов, пролежавших в земле уже двадцать или двадцать пять лет. Через два дня, когда насчитывалось уже семнадцать новопреставленных, могильщик бросил свою работу. Пастор отказался ходить по домам, где царил траур. Он молился на своем пасторском дворе. И часто повторял одно слово: «Эпидемия». Гробов не хватало. И окружной врач не приезжал. Он был перегружен работой где-то в восьми милях отсюда. А может, и сам уже умер. Мертвых наскоро хоронили возле их хуторов, в горах. Относили в какую-нибудь расселину, вход заваливали камнями… Миновала неделя, потом вторая. Люди умирали каждый день. Налицо было нарушение порядка, как во время войны. Живые не горевали об усопших, а лишь испытывали страх и отвращение к жертвам чумы. Красноглазый могильщик вновь засыпал три неиспользованные могилы. А потом и сам умер. Он был одной из последних или даже самой последней жертвой великого мора. Козу забили его наследники. И на том все кончилось. Многие отдали Богу душу, но кладбищенская земля не получила соответствующего количества удобрений. Умершие от эпидемии покоились там, где их наспех похоронили. Никто не отваживался обнажить их белые крепкие кости. Никто и не отважится на такое в ближайшие сто лет.

Дети станут подростками, потом молодыми людьми — парнями и полногрудыми девушками. Они всё забудут, да и не захотят ничего такого знать… — Зловещим кладбищем снова начали пользоваться. Снова вошел в обиход тот неразумный обычай, что умерших, старых и молодых, нужно забирать из родных долин или с побережья фьорда, чтобы их останки с грохотом присоединялись к более старым костям на усыпанном щебнем кладбищенском пустыре возле церкви. Время смуты закончилось. Был ли бунт мертвых направлен только против могильщика, потому что он киркой и лопатой крошил их выброшенные на поверхность кости, вместо того, чтобы бережно их собирать{321}? Разве он не знал благого порядка или предписания, оставляющего покойникам хоть какие-то скромные права? — С белого островерхого щипца безбашенной церкви угрожающе и с презрением к людям смотрела вниз черная, лишенная блеска оконная прорезь. Ах нет, это черное чердачное окно просто было слепым, выжженным: мертвый глаз высоко наверху. Такой же, как мертвые глаза, принадлежащие существам из плоти и крови. Ничего не видящий, ничего не воспринимающий. Глухо-слепой. Здешние парни и девушки любят слепые теплые ночи.

* * *

Наступило лето. Все теперь были здоровы. И неохотно оглядывались на страшные недели, оставшиеся в прошлом. Кто выжил, хотел забвения. Тутайна и меня эпидемия не коснулась. В отеле — если не считать того приезжего, который, когда его принесли к нам, уже был при смерти, — никто не умер. Но самого Элленда болезнь все-таки свалила. Он, беспомощно задыхаясь, лежал в постели, борясь за каждый глоток воздуха. Плачущая Стина позвала нас на помощь. Тутайн сказал, после того как долго смотрел на нашего изнемогающего хозяина, толстого, потного, с иссиня-красным лицом:

— Элленд точно выживет.

Между тем Янна уже несколько дней звонила по телефону куда только можно, пытаясь добиться помощи. Гудящие жители поселка обступили телеграфную будку позади кухни отеля и упрекали добросердечную женщину возле аппарата во всякого рода упущениях. Известие об очередной смерти того или иного человека всякий раз напирало на эту возбужденную толпу, как конный жандарм. Связаться с врачом в Лердале не удавалось. Выяснилось, что эпидемия бушует по всем ближайшим долинам, но люди не хотели этому верить. В разгар неразберихи пришла посылка от лердалского аптекаря, которую доставили в отель. Тутайн и я открыли ее: там сверху лежала записка от доктора Сен-Мишеля. Дрожащей рукой он накарябал для нас такую инструкцию: «Как только больному станет трудно дышать, впрыснуть ему под кожу одну или две ампулы. Место укола дезинфицировать алкоголем. Дать больному рюмку коньяку». В ящике лежали шприц, коробка с двумя сотнями ампул какого-то соединения морфина и примерно тридцать бутылок коньяка.

Тутайн сразу бросился к постели Элленда. И, никому ничего не объясняя, занялся лечением больного. Потом мы поспешили на улицу — к другим людям, ставшим жертвами эпидемии{322}. Вечером того же дня в отеле объявились акушерка госпожа Рагна Вьюнг и сиделка фройляйн Осе Брейвик: они потребовали, чтобы лечение больных было передано в их руки. И, получив наше согласие, удалились, забрав шприцы, ампулы, бутылки с коньяком.

Элленд выздоравливал медленно. Пока он оставался лежачим больным, мы каждый день, ранним утром, выплывали в лодке на середину фьорда и вместо него занимались рыбалкой, чтобы кухня отеля не испытывала недостатка в рыбе.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Кухня Стины была одним из тех исполненных древнего величия колдовских мест, где натуральные продукты — овощи, фрукты, забитые животные, молоко, сливки, мука, масло, вино, ром, сахар, дрожжи, яйца, пряности — превращаются в изысканные кушанья. Стина признавалась, с легким сожалением, что ее познания в кулинарном искусстве не соответствуют великосветским стандартам. И все же ей доводилось готовить для особ королевских кровей. (Для них она готовила не лучше, чем для нас.) Она, по ее словам, никогда не бывала дальше, чем в Ларвике на Согне-фьорде. Там она поступила в обучение к повару по имени Эйнар Даль, который за сорок лет до того был владельцем отеля. Он еще тогда стал знаменитостью. Позже наша хозяйка усовершенствовала свои навыки благодаря практическому опыту. — О французском кулинарном искусстве Стина кое-что слышала; но не знала, в какой мере сама им владеет. У нее имелась старая кулинарная книга, невероятные рецепты которой составлялись, наверное, в расчете на патрицианские семьи. Знаменитый девиз одной из знаменитых книг такого рода, согласно которому лишний горшочек сливок никогда не повредит, в Стинином кулинарном пособии на каждом шагу применялся практически. Это было именно справочное пособие, обстоятельное и полное запоминающихся примеров. «Не жалейте добавок. Кто не научится расходовать, не считая, масло, яйца, сливки и вино, не приготовит из десяти фунтов мяса даже трех чашек мясного бульона». Что касается Стины, то она готовила со страстью (у нее не было детей и не было других удовольствий, с тех пор как она слишком постарела и растолстела, чтобы танцевать спрингданс, да и вообще ханжи давно очистили вангенский причал от нечистых духов крестьянских танцев) — единственно этим и объясняются ее выдающиеся успехи. Она, к примеру, не могла заставить себя покупать в лавке жареные кофейные зерна. В кладовке у нее стоял целый мешок, наполненный красивыми зелеными кофейными зернами с Явы, и она два раза в неделю самолично их поджаривала. По всему отелю в эти дни распространялся едкий запах; но зато потом на стол подавался черный напиток с непревзойденными, драгоценными свойствами. Рабочие инструменты Стины были добротны и безыскусны. Дважды в году столяр вырезал для нее из толстого березового ствола новую ступку, в которой она толкла мясо или рыбу и, соединив их с нежными густыми сливками, превращала в пудинг. Стина владела необозримым количеством деревянных ложек, пестиков и лопаточек для жарки; соусы и заправленные супы она размешивала и взбивала только венчиками из березовой древесины. Кастрюли были глиняными, железными или медными. Рядом с плитой висели стальные ножи, гигантские серебряные вилки и черпаки, вмещающие по пол-литра жидкости… Современные кухонные комбайны Стина презирала; и довольствовалась одним американским миксером, с помощью которого превращала яйца в яичный ликер. (Были времена, когда мы наслаждались этим напитком вечер за вечером.) Я могу вспомнить много десятков блюд, которые Стина готовила неподражаемо хорошо{323}. Рыбные супы из форели, лосося или трески, с шафраном и яйцами. Снежная куропатка в соусе из толченой печени со сливками. Олений оковалок с покоряюще-насыщенным ароматом можжевельника, мха и свежей древесины. (Я и сейчас мысленно вижу, как у доктора Сен-Мишеля сок от этого жирного мяса стекает из уголков рта.) К оленине подавался компот из брусники, терпкий и изысканный. Те же дикие ягоды из высокогорных долин предлагались и как десерт, смешанные с чрезвычайно вкусными грушами: засахаренные, политые густыми, но не взбитыми сливками. Рыбные блюда… кто бы мог превзойти в этой сфере нашу корпулентную хозяйку? Лосось и форель: вареные, жареные, жаренные на гриле; прокопченные с зелеными веточками можжевельника и потом сваренные; прокопченные и потом зажаренные; слегка засоленные, в сыром виде растолченные в пудинг и потом запеченные в духовке; превращенные в клецки и сваренные. Тушеная рыба: черный палтус и треска, пикша с морковью. Даже вяленая треска, после того как ее вымачивали по всем правилам кулинарного искусства, а затем варили в соленой воде с добавлением растопленного сливочного масла и мелко порубленных крутых яиц, превращалась в великолепное блюдо. Рыба появлялась на нашем столе ежедневно. Нам нравились все способы ее приготовления. Только к национальному деликатесу — сушеной рыбе, замоченной в щелочном растворе, — мы так и не смогли привыкнуть. Нам казалось, она имеет привкус отбеливателя и пахнет гнилью. Правда, Стина сама готовила щелочной раствор из золы березовых дров. А доктор Сен-Мишель уверял, что в такой форме рыбный белок переваривается легче всего. (Но он охотно ел и rakkørred: сырую, посыпанную пряностями забродившую форель.) В те годы мы привыкли использовать в качестве хлеба, как и местные жители, почти исключительно fladbrøt — ломкие и тонкие, словно лезвие ножа, хлебцы. Стина покупала хлебцы из ячменной и ржаной муки у одной старой женщины; иногда та добавляла в тесто и зеленую гороховую муку. Раскатанное тесто выпекалось на большом круглом железном противне, под которым горели дрова. — А десерты всегда представляли собой импровизации, приготовленные из излишков продуктов. Сливки, взбитые сливки, яичные кремы, винное желе, засахаренные фрукты, желе из всех мыслимых сортов фруктов и ягод, рис, тертый шоколад, миндаль, ром и различные соки — таковы были основные ингредиенты. Стине и в голову не приходило, что при приготовлении пищи можно обманывать. Эрзацев она не признавала. — Она не сомневалась, что ее стряпня всем нравится. Отвечала коротким и громким смешком, когда мы просовывали головы в приоткрытую кухонную дверь, чтобы выразить свою благодарность. (Правда, когда по утрам наша хозяйка орудовала большим ножом и я видел, как она режет мясо, птицу или рыбу, меня порой охватывал ужас. Я понимал, что она совершенно невозмутима. Она не помнит, что разложенные перед нею продукты когда-то были животными.)

Ежедневные яства приносила на наш стол Эйстина, служанка. Эйстина была рослой и грузной девицей. С пышными волосами, слишком красным лицом, слишком красными руками и трепещущей по любому поводу грудью. В какой-то момент она влюбилась в Тутайна. Мы этого не знали. Хотя могли бы и догадаться. Это выплыло наружу в результате крайне неприятного происшествия. Дело было незадолго до выборов в стортинг{324}. Поскольку Уррланд является избирательным округом и его триста избирателей имеют точно такое же влияние на судьбы страны, что и сто двадцать пять тысяч человек, проживающих в Осло, премьер-министр не пренебрег возможностью выступить в нашем Доме молодежи перед жителями Вангена, чтобы они отдали ему свои голоса. Правда, он был крупным акционером рыбоконсервной фабрики в Ставангере, пароходы которой умудрились почти полностью очистить от мелкой сельди, помимо прочих мест, и Уррланд-фьорд, в результате чего более крупные рыбы лишились пищи и мигрировали или вымерли, а местное рыболовство вот уже десять лет как переживало упадок и бедность приобрела душераздирающие масштабы; однако все это не помешало ему (он, очевидно, помнил, находясь здесь, только о своем китобойном промысле и о производстве маргарина с добавкой рыбьего жира) впечатляюще разглагольствовать о благотворительных организациях, о разработанной его партией программе социальной помощи и о собственных персональных усилиях в этой сфере, главным же образом — о планах на будущее. Так вот; господин министр в тот день, когда он произнес свою речь, был, помимо нас, единственным постояльцем в отеле. Мы трапезничали втроем за большим столом обеденного зала. Я освободил свое обычное место во главе стола; Тутайн и я сидели, соответственно, по правую и левую руку от высокопоставленного государственного чиновника. Стина в тот раз поистине превзошла себя, чтобы ублажить наши желудки. Я сейчас уже не помню отдельных блюд, но хорошо помню десерт. Это было красное винное желе, к которому подавался соус из дюжины перемешанных яичных желтков. Эйстина, преподносившая нам левой рукой желе, в правой держала — над головой министра — хрустальную чашу с тягучей желтой жидкостью. Провидению было угодно, чтобы как раз в этот момент она увидела лицо Тутайна. Все складывалось так удачно. Он с отсутствующим видом смотрел в пустоту; а она ждала, что вот-вот перехватит его взгляд. Она тяжело дышала. Ее грудь вздымалась и опадала от мечтательного сладострастия или от возбуждения. Я увидел, как хрустальная чаша наклонилась. Не помню, сделал ли я что-нибудь, чтобы предотвратить несчастье; но, в любом случае, было уже поздно. Клейкое содержимое хрустальной овальной чаши пролилось министру за воротник. — Все последующее разыгралось так быстро, что подробности не отложились у меня в памяти. Министр, конечно, вскочил со стула. Эйстина каким-то образом избавилась от обеих чаш и выбежала из зала. Очень скоро появился Элленд и, смущаясь, принялся извиняться. Министр, в чем я не сомневаюсь, совладал со своим раздражением. (Предстоящие выборы сделали его уступчивым. От Уррланда — на одну стопятидесятую часть — зависела его судьба.) Он удалился. Мы, Тутайн и я, коварно слопали весь десерт. Стина вошла в обеденный зал, хотя обычно никогда этого не делала. Она смеялась. Смеялась над министром, над Эйстиной; а о пролитом соусе нисколько не жалела. Она была такой: не могла в этой ситуации не смеяться. Эйстина же стояла в буфетной и плакала. Мы постарались, как могли, ее утешить.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Итак, в серых предрассветных сумерках мы ловили рыбу посреди фьорда или перед самым устьем реки, пока Элленд оставался лежачим больным, а по поселку и хуторам бродил Косарь-Смерть. Иногда на воде бывало так тихо, что скрип весел в уключинах разносился по всему фьорду, как громкое биение сердца. Какой-нибудь лосось, с плеском выпрыгивающий из воды, тоже хрустко разрывал воздух.

Молитвы верующих в домах, у постелей и на дорогах — в то время, когда многие умирали в этих самых постелях, — казались глухо звучащей невыносимой музыкой. И походили на публичный, непрерывно совершаемый грех. На скотский спектакль, разыгрываемый перед вечностью. Потому что самозваные проповедники задавали вопрос: «Что будет после смерти?» И доказывали, опираясь на догматы веры, не только то, что душа воскреснет, но и что воскресший будет похож на себя, то есть сохранит свою идентичность и по ту сторону могилы. Я видел только зло в этих ревнителях веры, которые с помощью темных библейских цитат пытались защититься от смерти и злорадствовали, когда умирали неверующие. Потому что они выдвигали претензии. Приписывали себе два больших преимущества: что они, будто бы, стоят над животными, поскольку разумнее, талантливее, а главное, в большей степени наделены душой, чем эти существа, которым сам Бог предназначил быть рабами человека; и, сверх того, они считали себя избранными даже среди людей: вознесенными над язычниками, над неверующими, над мудрецами древности, над Конфуцием и Папой, над наукой и мировой историей; избранными более, чем иудеи, ибо — будто бы — приобщились к Телу и Духу Господню благодаря своей вере и по милости Божьей.

В один из таких анархистских дней я вдруг заметил у своих ног черного дрозда. Он испуганно бегал туда-сюда с покалеченными крыльями. Очевидно, несколько часов назад попался в лапы кошке или его придушил лесной хорек. Ему уже был вынесен смертный приговор. Я вспомнил, что утром слышал выстрелы: кто-то устроил охоту и дробинка настигла дрозда. Я расстроился. Возвыситься мыслями над прахом земным — это мы, вероятно, можем, хоть и ненадолго. А вот погасить боль — нет… Когда я снова услышал, как кто-то жирными губами вещает о Боге, я подошел к самодовольному оратору, рассказал ему про раненого дрозда и спросил: уверен ли он, что Бог из всех птиц в округе именно эту приговорил к столь мучительным страданиям и смерти? Человек наградил меня взглядом, полным презрения, даже сплюнул на землю и сказал:

— Пути Господни неисповедимы.

Очень спокойно я ответил ему:

— Я еще могу примириться с тем, что на войне убивают и калечат людей; но не прощаю Богу, что Он допускает, чтобы на полях сражений калечили и превращали в падаль лошадей и других животных.

Человек искоса заглянул мне в лицо, сплюнул еще раз и молвил:

— В Библии об этом ничего не написано.

— Значит, эта книга несовершенна, — сказал я невозмутимо.

Он отвернулся от меня, как от больного, которому уже нельзя помочь и чьи страдания только обременяют смотрящего. Я же вдруг почувствовал себя утешенным: я сам стану падалью, разделив судьбу всех живых существ, всех великолепных лошадей и всех птиц, львов, слонов и китов. Кажется, эта мысль тогда посетила меня в первый раз. А может, просто в первый раз была мне приятна.

* * *

Когда закончилось великолепное лето — которое, еще когда было молодым, когда было весной, принесло эпидемию — и приезжие из городов вернулись в свои далекие от природы родные места, мы с Тутайном почувствовали: у Элленда и Стины нарастает страх, что мы уже никогда не покинем отель и останемся там, как деревья в парке, запустившие корни в каменистую почву. Это был настоящий страх — ужас, пришедший из представлений о сверхъестественном. Мы, хотя и не сделали ничего плохого, потеряли невинность обычных постояльцев отеля. Мы не улетели прочь, как перелетные птицы, а приросли к месту, словно уродливые карлики, у которых ноги, грудь и нутро уже превратились в камень, и только лицо со страшными полуприкрытыми глазами еще выглядывает из мха и травы, да длинная борода, похожая на пучок березовых веток, посвистывает под ветром.

В какой-то момент Элленд задал вопрос, будто давно уже ждал, чтобы я утолил его любопытство:

— Вы останетесь у нас в гостях и на эту зиму?

Я нерешительно ответил:

«Возможно», и: «Почему бы и нет», и: «Заранее трудно сказать».

И тут он ускользнул от меня, как ящерица на летней жаре ускользает от пытливого человеческого глаза, затерявшись между камнями и сухими ветками. Как только он исчез, до меня дошло, что мы больше не пользуемся его доверием, что в нем тайно зреют семена злости и злость будет только расти; что в этой неявной борьбе мы с Тутайном потерпим поражение.

Уже через несколько дней, когда Элленд принес нам очередной счет, мы почувствовали, что настроение его изменилось. Вместо того чтобы, как всегда, выставить нам счет за неделю, охватывающий семь дней, хозяин посчитал неделю от воскресенья до воскресенья, и у него получилось восемь дней. В первый момент я подумал, что Элленд ошибся, и обратил на это его внимание. Но он уперся, как бык:

— Мы говорим восьмидневка, а имеем в виду неделю. — Он думал, что этим меня убедит.

Восьмидневка — так, конечно, называют неделю, — ответил я, — но дней-то в ней все равно семь. В неделю только семь раз имеем мы ночь для сна и только семь дней — чтобы бодрствовать и вкушать пищу.

— А говорим-то мы восьмидневка, — упорствовал он.

— Но ведь вы сами, Элленд, никогда прежде не предъявляли нам счет за неделю как за восемь дней, — сказал я с нажимом, чтобы он отказался от мысли нас обмануть.

Однако разубедить его не удалось. Он явно настроился на ссору. Я перечислил ему дни недели по пальцам, произнося их названия. Это не помогло. Он, возмущенный, оставил счет на столе и по лестнице поднялся на второй этаж.

Я посоветовался с Тутайном. Мы оба оценили сложившуюся ситуацию как критическую. И все же Тутайн решил, что надо еще раз попытаться вразумить Элленда: строить из себя глупцов, которые больше верят идиоме, чем календарю, — этого мы не могли. Мы не хотели покупать симпатию Элленда нечестным способом… Как ни странно, Тутайну удалось-таки немногими словами устранить недоразумение. Элленд вместе с ним спустился в зал, чтобы повторить и мне: он-де не хотел нас обманывать, всему виной этот речевой оборот…

В праздник Святого Николая{325}, когда дни едва-едва начали пробуждаться к свету, Элленд со Сверре Оллом и старым Скууром уединился в одном из пустующих номеров отеля. Там они вместе провели четыре или пять дней. Когда мы порой спрашивали об Элленде, Стина с болезненным смешком отвечала:

— Элленд пьет.

Вновь началось владычество тьмы. Ей покорялся каждый. И ничего возвышенного в этой покорности не было. Мужчины стояли в тускло освещенной лавке, сплевывали — в специально поставленное ведро или прямо на пол — слюну, коричневую от табака или гвоздики, которую они жевали. Из их оцепеневших глоток слова выходили чудовищно медленно. Слова были равнодушными. Все мысли погрузились на илистое дно плоти. И пока мужчины сплевывали, пока долго перекатывали на языке одно-единственное слово, в паху у них играло животное желание, накидывая на них, полусонных, сладкую узду; так продолжалось до следующего, или после-следующего, или пятого, или десятого часа, когда они набрасывались на самих себя или на другого человека, чтобы получить то сладострастное удовольствие, которое, ради приумножения человеческого рода, неизменно выплачивается господствующим миропорядком в качестве гонорара за бедность, страдания и болезни, переносимые в одиночестве или совместно, — вне зависимости от личности действующего лица, обстоятельств и места действия. (О несправедливости распределения такого гонорара я лучше умолчу. Кому будет польза, если я запишу, какие вещи мне довелось видеть, о чем я сумел догадаться, что мне рассказывали другие и что я сам ощущал, как ощущают неприятный привкус во рту?) Говорят, что будто бы только в пору летнего солнцеворота, когда свет и тепло обретают полную силу, — что только в эту пору клич земли и неба победно разносится по долинам и горам, и тогда все твари как бы впадают в экстаз, и человек тоже больше не держится за себя. Такое рассказывают как красивую сказку. Но ведь и у тьмы — не только у света — есть свой призывный клич. Она пронизывает плоть странными, необоримыми мыслями. И все эти мысли ведут к побережью той или иной вины. Молитвы, которые человек шепчет, и четырехстраничные газеты, которые он читает, не настолько богаты содержанием, чтобы, вступив в борьбу с его представлениями, оттеснить мучительную тоску, неотступные страхи и влечения. Да и борьбы никакой не возникает, просто внутри что-то противится. Человек тем не менее делает шаг во тьму, как животное — к скамье забойщика скота.

Итак, они где-то уединялись и пили, резались в карты, показывали друг другу разбухшую от пара открытку, оставленную торговым агентом, набрасывались друг на друга с кулаками или ножами, бесстыдно придвигались друг к другу, обнажив какие-то части тела, похотливо облизывали страницы Библии и думали: хоть бы Ларс и Вибеке утонули, а младенец, родившийся у Ане, сдох в колыбельке; хоть бы Лодвиг стал неспособным к любви, а Марта — бесплодной; хоть бы Эгиль уподобился жеребцу, а Грета свихнулась от любовного желания; хоть бы талер, зажатый в руке, стал чистым золотом или пусть бы золотом заплатили за украденную у Бёрре овцу… И хотелось украсть что-нибудь, хотелось утолить голод своих детей молоком коровы, которая принадлежит не тебе, а Коре Вангену… В хлеву тоже царила ночь, и дороги были окутаны тьмой… А если какой-нибудь дурак попытается добиться земной справедливости, которая никогда не распределяется поровну, ничто не мешает засадить нож в его мягкие, но в остальном такие же темные потроха, которые даже и не всхлипнут громко, а только издадут слабый писк… И вот однажды ночью кто-то вломился в дом к Хейно Ульфу, самого его загнал под кровать, а подушки над ним — еще теплые — осквернил. И вот Элленд вдруг пожелал от нас избавиться — не мытьем, так катаньем — и обсуждал свои претензии к нам с собутыльниками. — Но все такого рода дела и мысли созревали медленно, мало-помалу, потому что предстояла еще долгая пора тьмы и торопиться особой нужды не было. Чему суждено случиться, и так случится… И оно случалось: то, чего требовала тьма. Случилось, среди прочего, что я вспомнил о маме, и плакал от одиночества, и написал ей письмо, полное мерзких полупризнаний: что я замыслил ужасное, хотел бы стать другим, чем я есть, — столкнуть Тутайна со скалы во фьорд и в этих пустынных местах начать жить заново, для себя одного… Еще я думал о стадах северных оленей, которые по ту сторону фьорда пасутся на самой границе снегов; о телятах под коровами; о той благодати, что изливается на животных; о проклятии, которое нависает над людьми, привыкшими всё измерять и просчитывать. Я был не в ладу с собой.

Между тем пастор начал готовиться к одному из оборонительных мероприятий против тьмы. Он появился на террасе отеля (там мы с ним встретились) и пригласил нас на дружескую вечеринку у него на хуторе. Он дал понять, что ему было бы приятно, если бы я сыграл для гостей несколько музыкальных пьес. Получив наше согласие, он снял тяжелую черную меховую шапку, поклонился, поблагодарил. Его белые, как яблоневый цвет, волосы растрепались под случайно залетевшим ветром. Тонкие губы дрогнули. Взгляд под линзами очков казался отрешенным. Но вдруг он обеими руками показал на черный гранитный барьер — предгорье массива Ховден, — закрывающий вид на Фретхейм. Пастор не сказал ни слова; однако я понял, что он хотел выразить этим жестом: нашу отъединенность от мира…

Пока мы шли вверх по долине к пасторскому хутору, свистел ветер, приправленный снежной крупой. Ранняя ночь уже подняла над долиной свой черный парус, и этот уголок Земли поплыл по Морю Часов. И никто не мог бы измерить простирающуюся под нами бездну времени. Речные островки в низине оставались незримыми, оттуда доносился только стрекочущий шепот ольховых зарослей. Ветер расчесывал волосы стоящим вдоль обочины березам. Я держал Тутайна под руку, крепко сжимая его локоть. Наши шаги по галечной дороге получались хрусткими. У меня возникло магическое ощущение, что это странствие происходит за пределами реальности, что наши ноги движутся сами собой, без усилий и без потери земной энергии. Но именно поэтому такое переживание окажется зряшным: оно — предвестник угасания; знак, что ничто не останется нашей собственностью, когда мозг в черепной коробке разрушится. Я упирался лбом в ледяной блок космического пространства, которое в этот час не мерцало. Я думал о бесконечном алмазном океане гравитации, который несет на себе, среди прочего, и эту долину, и ночь, и реку, и дом пастора, и нас с Тутайном; о том, что все человеческие грехи и благие деяния не породят и одной-единственной скудной искры, которая могла бы попасть в пустоту между звездами. Что мы стеснены близлежащим, что наш человеческий взгляд, проникающий дальше, чем наша рука, стеснен горами… Так я почувствовал, впервые со столь пронзительной отчетливостью, тесноту нашей гранитной родины. Ужасающую тесноту этой лишенной света зимней долины. — Но тут я услышал человеческие голоса у нас за спиной. Громко и певуче переговаривались гости, спешащие к той же цели, что и мы. Я ощутил холод и зябко повел плечами. Голова Тутайна наклонилась к моей: «Мы уже практически пришли».

Стоило нам переступить порог пасторского дома, как мои ощущения резко изменились. Припахивающее гарью тепло наполняло переднюю. Возле зеркала горели две свечи. И я внезапно увидел себя рука об руку с Тутайном. И лицо Тутайна было лицом чужака, еще запотевшим, словно стекло, от мыслей, втайне посещавших его, как меня — мои мысли. Но в ту же секунду он очнулся, как и я очнулся, и его готовая прийти на помощь улыбка, его доверчивое привлекательное лицо обратились к моему зеркальному отражению. На меня накатило беспричинное детское предчувствие радости. Я увидел, что в углу помещения растет маленький вечнозеленый лес в цветочных горшках. Старомодные декоративные растения: райское дерево, восковой плющ, аспарагус, фикус, различные виды аралии с мясистыми зубчатыми листьями.

Жена пастора, худощавая и маленькая, вышла нам навстречу. Ее глубоко посаженные глаза были затенены серым; но они светились добротой, каким-то особым весельем.

— Рад будет очень доволен, что вы пришли, — сказала она просто. И подтолкнула нас к одной из дверей, в гостиную. Здесь тоже было благоухающее тяжелое тепло. Снова — две горящие свечи, стоящие перед веткой остролиста. Старомодная мебель из орехового дерева. Керосиновая лампа с точеной мраморной подставкой и круглым абажуром матового стекла, мягко светящаяся в углу Следующее, смежное помещение — наподобие зала; двустворчатая дверь, широко распахнутая, как бы приглашала туда заглянуть. По ту сторону двери потертый ковер прикрывал половину пола, и в середине этого пестро-причудливого орнамента стояли ступни пастора. Пастор поднялся. Стекла его очков сверкнули в свете свечей. Рот пробормотал слова приветствия. Седые волосы имели рыжеватый оттенок. Он шагнул к нам, овеваемый воздухом домашнего лета. В то же мгновение вошел умытый и чисто одетый скотник (к нему еще льнули остатки коровьих и лошадиных запахов); в руке он держал большой стакан парного молока; и дал его пастору, а тот, забыв, что хотел обменяться с нами рукопожатием, не торопясь опорожнил стакан и вернул работнику. И только потом протянул нам худую руку. Смущенно улыбаясь.

— Я вынужден заботиться о поддержании своих слабых сил, — сказал он. — Я ведь уже старик. — Когда он произносил последнее слово, лицо его скривилось в гримасу.

— Сколько коров на вашем хуторе? — поинтересовался Тутайн у работника.

— Десять, — ответил тот.

— И еще две лошади, — вставила жена пастора.

Земное богатство этого человека вдруг представилось моему внутреннему взору: какое неизмеримое счастье — обладать домом, хутором, скотом, работником и служанкой, комнатой, полной теплого лета даже посреди зимы, и светом свечей, и красноватым сиянием керосиновой лампы посреди тьмы… Тотчас к этому прибавился еще и аромат… жареных на смальце пончиков. Таким процветанием, не обремененным никакими заботами, оправленным в приятную уверенность насчет гарантированного ежемесячного жалованья, этот человек был обязан своей религиозной службе, то есть должностной заботе о Небожителе, а также тому обстоятельству, что жители Земли, во исполнение Божественной воли, зачинались, рождались, крестились, заносились в большие регистрационные книги, проходили конфирмацию и опять заносились в книги, обручались, сочетались браком и снова заносились в книги, зачинали и рожали детей (опять-таки заносившихся в книги), старели, и умирали, и в последний раз заносились в книги (что равносильно вычеркиванию). Может, его должность и была сопряжена с какими-то трудностями, но она не заключала в себе опасности, а наоборот, делала исполнителя связанных с нею функций почти свободным и весьма уважаемым в этой долине человеком.

Как же я завидовал пастору, которому столь многое дано, а взамен требуется так мало! Какая внутренняя сила в свое время толкнула его на изобилующий радостями жизненный путь? Была ли то вера, о которой те, кто имеет к ней отношение, говорят, что она будто бы сдвигает с места горы и превращает воду — под ногами самых решительных — в камень? — Правда, все горы пока стоят на своих местах, а вода еще нигде не сделалась мостом… История человечества и отдельного человека всегда вершилась насильственными средствами, а на долю слабого не выпадало и крупицы жалости. — Завидуя пастору, я одновременно и восхищался им, потому что не вера сделала его обладателем столь красивого бытия, а скорее решение — вопреки миру, полному всякой чертовщины, — испить из чаши избранных, отведать мед глупцов, ибо они духовно бедны и, значит, не ведают той горечи, неудовлетворенности, которая возникает, когда ты видишь несправедливость, бойню, громогласную низость, неизменно одерживающую верх… Я представлял себе этого далекого от меня человека в молодости: как он себя испытывал — себя, свою уверенность, свое отношение к Богу, свои возможности во все грядущие годы и в разных концах мира… И как он решительно выбрал собственный путь: служить тому, кого здесь нет… Или — скорее всего нет; кто в любом случае не станет с ним конфликтовать, не станет реагировать на его действия саркастически или гневно, с одобрением или презрением… Не станет именно потому, что Он — Бог, то есть нечто непостижимое или вообще не существующее. Ничего не ждал пастор от потустороннего владыки. И с тем большей одержимостью вооружался против владыки посюстороннего. Ибо его-то, как ему казалось, он знал. Пастор, человек восприимчивый и неустрашимый, правильно оценивал себя и своих ближних. У него, правда, были слабые нервы, это отрицать трудно. Что в нем покривилось, того никакая молитва не исправила бы. Два греха, в которых виновен каждый, — ложь и лицемерие — он совершал с чувством собственного достоинства: сознавая, что не существует кружных путей, позволяющих обойти эту топь стороной. Однажды, за все годы нашего знакомства, он произнес слова, из-за которых я помню его до сих пор. Он сказал: «Природа не принимала в расчет человека. Человек появился внезапно, неизвестно откуда, прежде чем она смогла принять хоть какие-то защитные меры. Хитрость человека всегда превосходила и сейчас превосходит мудрость Природы. Вот, сердце и легкие, защищенные костями, покоятся у нас в груди, как и у животных: как у лошадей и верблюдов, слонов, коров, овец, кошек и волков, крокодилов, жирафов, черепах и рыб; а то, что у нас в брюхе, вроде бы тоже так сразу не ухватишь, голыми руками не раздавишь… Природа не подумала загодя о руках человека, о его разуме, она отстала на сколько-то лет. И вот теперь повсюду расхаживают человеческие самцы, которыми Провидение так гордится, что создало их роскошными, благообразными, полными производительной силы; и человек — ножом и пилой, голыми руками и зубами — уничтожает всё, чем Провидение прежде так гордилось, что выставило это на всеобщее обозрение. Даже до недоступных фантастических китов, обитающих в краю айсбергов, человек добирается на пароходах… и раздирает их тела, используя гарпун с разрывным зарядом. Она просто ошиблась в расчетах, эта Природа, и Провидение — вместе с ней. Мне иногда мерещится, что у всех людей на закорках сидит дьявол. Трудно поверить, что люди в самом деле такие плохие, какими они показывают себя. Такие глупые и одновременно коварные. Может быть, дьявол нашептывает им в ухо советы. Или их мозг неправильно сконструирован. Ну как мы можем надеяться на улучшение, если дело тут не в дьяволе?!» — Пастор не стал развивать свою мысль; но глаза его горели, беспомощно и вместе с тем решительно. Как же они, наверное, полыхали, когда он был юношей, еще не прошедшим закалки в горниле страданий и всяких ужасов! — Итак, он принял решение: стать управляющим того, чьи труды были оттеснены на задний план и не могут устоять перед коварством человека, а потому повсюду мало-помалу разрушаются. Пастор знал, что кормить его будут те, кого нельзя ни спасти, ни обратить в христианскую веру. Те, что лгут своему Богу с меньшим достоинством, чем он сам. — Он пошел по избранному пути, который и привел его в эту долину. А куда еще мог бы он податься? В какой-нибудь город, где величайшие лицемеры все еще кичатся успехами техники, прогресса и гуманности? Где возведение новых приютов и больниц трактуется как проявление любви к ближнему, тогда как на самом деле это всего лишь принудительные поднадзорные заведения. Потому что речь всегда идет лишь о том, чтобы уберечь общество от анархии и заразы, настоящая же праведность никому не нужна. Существование голода — в его самом низменном, подлом варианте — богатым принесет только вред. А вот бедность, скрытая за зарешеченными окнами, которую многоречиво обсуждают врачи и бюрократы, — такая бедность уже неопасна.

Пастор не мог бы жить в городе — ни в качестве богатого среди бедняков, ни как приятель какого-нибудь зримого дьявола.

Как же сильно я ему завидовал и как яростно упрекал себя: потому что я, пока для меня еще не настало слишком-поздно, не сумел найти простой путь через бытие! — Но и пастору предстоит потерять все свое благополучие в момент смерти. Милости от Бога он не ждал, а от дьявола — разве что последнего глумливого смеха. Ничего он с собой не возьмет. Над его бренными останками, похороненными возле бухты, горы будут насмехаться своим молчанием. Пастор, конечно, не сомневается, что сумеет лгать с достоинствам до конца; но само счастье пребывания здесь для него заметно скукожилось. Еще чуть-чуть — и совсем угаснет. Ночь уже вламывается в его мысли и представления. А доставшиеся ему счастье и материальное благополучие не могут стать источником хоть какого-то света: они скромные, совершенно обычные и процветают только в этой уединенности, огражденной горами. И пастор уже едва выносит эту жизнь, которую он так сильно любит: любит как единственное сокровище, как оплот против Небытия. Пусть сатана и сидит у него на закорках, как и у всех людей. Можно примириться с соседством этого Противника, этого врага плоти. В могилу он за тобой не последует, тут нет никаких сомнений. Вместо него будет неизмеримая мерзость уже-не-существования, разрушение плоти: этот неуклюжий маневр Предопределения, которое ошиблось в расчетах, не получило власти над временем, было захвачено врасплох потоками событий, не продумало варианты дальнейшего развития и теперь с несказанным трудом борется: против умножения живых существ — посредством смерти; против прогресса — посредством регресса; против боли — посредством одурманивания; против человеческих мыслей — посредством отчаяния. Оно, Предопределение, еще не решило, чтó именно нужно сделать с человечеством, чтобы не прекратилось равномерное движение маятника… — И все же я завидовал пастору, потому что тосковал по ясному земному счастью. Я думал о маме. Я забыл, что и сам не беден, что моя судьба не так уж сильно отличается от судьбы старого пастора. И получалось, что я с жадностью мечтаю о том, что у меня уже есть, — только потому, что здесь оно предстает в волшебных образах дома, хутора, тепла и свечей, чисто умытого работника, стакана с парным молоком…

Жена пастора вышла и вернулась с подносом, на котором стояли чашки, сахарница, чайник, графин с ромом, фарфоровая корзинка, наполненная пончиками. Пастор положил руку мне на плечо. «Дорогой мой, — сказал он, — ром только для вас двоих. Другим гостям мы его предлагать не будем».

И жена пастора принялась разливать чай. Из прихожей уже доносились голоса. Пастор прикрыл двустворчатую дверь в гостиную. Мы услышали, как кто-то вводит туда вновь прибывших. Работник выпросил для себя глоток рома. Я взглянул на его руки: хорошо различимые вены; кожа оживлена трещинами, ямками и крошечными воронками, из которых вырастают почти бесцветные волоски, — как свиная шкура, но только исполненная жизни и наверняка теплая и мягкая, если до нее дотронуться. В комнате, где мы находились, стало совсем тихо. Тутайн, работник и я сидели, пастор и его жена стояли. И разговоры гостей за стенкой представлялись нам каким-то сверхъестественным шумом, но — мирным, не таящим в себе угрозы.

— Я собираюсь рассказать кое-что, — сказал пастор. — О красоте, о путешествии в Италию, которое я совершил сорок лет назад.

— Ах, — вздохнул я, отчасти с любопытством, отчасти с неудовольствием, поскольку реплика пастора оборвала драгоценный для меня миг.

Мы пили чай, лакомились ароматными пончиками.

— Орла у нас любитель сладкого, — улыбнулась жена пастора. Потом она вышла. Пастор тоже исчез за ведущей в гостиную двустворчатой дверью: хотел поприветствовать гостей. Створки двери он за собой прикрыл. Для нас начались новые, другие минуты.

— Садись за стол с нами! — сказал Тутайн работнику.

— Если вы немного потеснитесь, — ответил тот. И действительно, он подошел к столу, не захватив стул. Он сел на диван между Тутайном и мною, как третий. Мы прихлебывали горячий чай с ромом. Потом я откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и сказал тихо:

— О красоте, видите ли, хочет он говорить… Это красиво. Красиво во всех смыслах.

— Ты что, напился? — спросил Тутайн; но я его вряд ли услышал. Внезапно моя закинутая голова соскользнула со спинки дивана, я рухнул… грудью на работника, а лицом в колени Тутайна… и зарыдал.

— У тебя слабые нервы, — заметил Тутайн смущенно. Как ни странно, работник не шелохнулся, и Тутайн погладил меня по голове. Через минуту я, громко рассмеявшись — хотя слезы еще текли у меня по щекам, — выпрямился, глотнул чаю, поднялся с дивана и сказал с неуместной фривольностью:

— Я подумал о маме.

— Я тоже подумал о своей маме, — сказал работник.

— А вот я о своей маме не думал, — сказал Тутайн.

— Моя мама живет в Ордале{326}, — сказал работник. — Она очень больна. Может, умрет еще до Йоля. Тяжелобольные люди умирают незадолго до Йоля или вскоре после него.

— Я подумал о своей любимой, — сказал Тутайн искаженно-капризным тоном. — Она давно умерла.

— Ах, — сочувственно вздохнул работник.

— Тутайн! — крикнул я.

— Но ведь так оно и есть, — сказал мой друг мрачно.

Я снова рухнул на диван и уже едва сдерживался.

— А все-таки очень странно, — сказал работник, — что мы все когда-то побывали в человеческом брюхе…

Тутайн от изумления аж присвистнул.

— Все без исключения, — подтвердил я, чтобы мой друг не вздумал продолжать свою музыку. — Короли, папы, скотники, рыбаки, крестьяне, министры, банковские чиновники, и даже все трубочисты, и даже все возлюбленные мужчин.

— Надо же! — восхитился работник.

— Но и коровы, лошади, овцы, и козы, олени и зайцы — они все тоже когда-то побывали в брюхе у своей матери.

— Да, — сказал работник, — и даже птицы.

— Именно, — сказал я; и теперь жаждал услышать, что думает сам Орла о природе, которая все так устроила. Он же, не дожидаясь приглашения, продолжил свою мысль:

— Когда я занимаюсь дойкой, а корова беременна на шестом или седьмом месяце и я упираюсь головой в ее бок, я иногда слышу, как теленочек толкается внутри, будто он уже хочет ходить.

— Ты любишь животных? — быстро спросил Тутайн. Лицо его снова разгладилось, глаза благожелательно смотрели на парня.

— Не знаю, — ответил работник. — Мне больше нравится думать о них, чем о Библии. В Библии про животных ничего не написано.

Я так удивился, что изо рта у меня вытекла струйка слюны; во всяком случае, ладонь внезапно повлажнела, пришлось ее обтереть.

— О чем же тебе нравится думать? — спросил Тутайн.

— Что мы, в своем нутре, как животные, — сказал Орла.

— Да, — согласился Тутайн. — Природа или Создатель отважились на крайне рискованный эксперимент, когда придумали пожирание и переваривание. Это привело, можно сказать, к ужасающим последствиям. Все животные, все растения стали пищей. Чтобы чей-то голод утолялся, должны непрерывно приноситься все новые жертвы. Чтобы плоть в результате не вымерла, она должна вновь и вновь создаваться заново. Потому-то живые творения этого мира всегда представляют собой лишь предварительные варианты. Похоже, творящая сила не доверяет себе: с каждым новым маленьким актом творения в сотворенное существо вносятся мелкие поправки. Улучшающие его или ухудшающие. Расщепление на матерей и отцов продлевает этот эксперимент до бесконечности. Если же присмотреться к сверхперенаселенному миру насекомых, можно научиться ненависти. Это олицетворенное число — которое, совершенно не зная жалости, живет, копошится, пережевывает пищу — есть нечто чудовищное. Если видеть в нем метафору государства, то горе нам, людям! — В конце концов, когда такой эксперимент не будет давать новых результатов и наскучит Творцу, всемогущая рука запустит в Землю огненным шаром и спалит наш испорченный парадиз дотла…

В этот момент пастор вновь вошел к нам через двустворчатую дверь, вновь прикрыл ее за собой, взглянул на графин с ромом, убедился, что он уже почти пуст, опять распахнул дверь и сказал:

— Начнем, пожалуй. — И потом, обращаясь к нам:

— А вы пока оставайтесь здесь. Когда мне понадобится ваша помощь, я дам знать.

И он опять вышел, встал в середине гостиной. Мы увидели, как гости передают друг другу стулья; парни притащили скамьи; несколько робких девушек, спасаясь от толчеи, прибились к нам и теперь поспешно высматривали, где бы им сесть, чтобы не пришлось то и дело бросать на нас взгляды. Арне Эйде тоже вошел и устроился в маленьком кресле перед курительным столиком пастора. Теперь уже не бросалось в глаза, что мы сидим на диване втроем.

Пастор заговорил о Флоренции. Его лицо, только что напоминавшее маску усталости, оживилось. Он смеялся, в глазах вспыхнул молодой задор. Он пустил по кругу фотографии: бронзового Давида работы Донателло и гигантского мраморного пастуха, сотворенного Микеланджело. Когда снимки попали мне в руки, я подумал, что оба скульптора, каждый на свой манер, изобразили человека-хищника, настоящего головореза. У юноши работы Микеланджело такой плоский живот, что в нем поместилось бы слишком мало кишок; свои выпуклые мускулы этот Давид нарастил бы лишь в том случае, если бы очень тщательно пережевывал большое количество мяса… Моделью для темной бронзовой статуи Донателло, кажется, послужил в самом деле хищник по духу: бессердечный грубиян, реальный человек, какой-нибудь уличный мальчишка, чей ум невозможно пробудить к гуманному мышлению, потому что он признает добродетелью только телесную красоту и даже не скрывает, что в его приятных мускулах таится тяга к садизму… Такие вещи в тот вечер пришли мне в голову впервые.

Гости, похоже, были шокированы чрезмерным вниманием пастора к обнаженной натуре. Некоторые покраснели до ушей; другие так вцеплялись в эти снимки, что они прямо-таки прилипали к ладоням; третьи всё не могли поверить, что перед ними камень и металл, а не живая плоть. И недоуменно качали головами. Но пастор потом показывал нам и фотографии различных зданий, площадей, улиц. Он вспоминал вслух, как его ноги ходили по этим самым мостовым, под солнцем, которое тогда еще было юным, очень юным… Он, похоже, совсем забылся.

Пока он говорил, Арне Эйде без зазрения совести стащил из ящика курительного стола пачку табака.

Когда доклад закончился, всех угостили чаем и пончиками. Пастор подал мне знак, что теперь я должен сесть за рояль. Как выяснилось, немного расстроенный. Я не знал, что сыграть. И попросил совета у пастора.

— Что-нибудь веселое, — сказал он.

Я подумал: все, что я до сих пор слышал о старике или сам о нем думал, неправда; он тот, кого коснулась благодать, а вовсе не проклятый.

«Я не смогу сыграть ничего веселого, — тихо сказал я себе, — но я попробую изобразить пастора: изобразить его между двумя мальчишками-хищниками».

И я сыграл трехчастную импровизацию, очень короткую и с резким оживленным ритмом. Думаю, мне удались обе обрамляющие части: нагие мальчики. Я вспомнил свои недавние мысли и постарался выразить животную чувственность, простодушную неотесанность и неприкрытую гармонию красоты посредством своеобразных звуковых переходов и прозрачного звучания. И как же легко оказалось передать разницу между двумя мальчиками! А вот портрет пастора не получился. Снова и снова мотивы тьмы и старости захлестывали мотив прогулок по улицам Флоренции, связанный с молодостью и более радостный.

— Что это была за композиция? — привязался ко мне пастор.

— Ничего особенного, — ответил я.

— Известного композитора?

— Нет, — сказал я.

— Да не лги же ты! — вмешался Тутайн. — Это он сам сочинил.

Пастор погладил меня по волосам.

— Вы благословлены Господом, — сказал он.

Я встал и порылся в растрепанных, пожелтевших нотах. Потом сыграл всю музыку Грига к «Перу Гюнту». Без внутреннего участия. Горы к моей игре не прислушивались, тьма не прислушивалась.

— Это северная музыка, — сказал пастор. — В ней много греха и мало благоговения.

Я многое мог бы ему возразить. Но предпочел промолчать. Гости уже некоторое время заглушали мою игру разговорами. Я воспользовался этим как поводом, чтобы опустить крышку рояля.

Мы собирались уйти сразу же, вместе с другими; но пастор нас задержал. Ему хотелось бы поговорить с нами начистоту, сказал он.

Я уже не помню подробностей этого разговора. Кажется, он длился недолго. Веселость старика исчезла, как сон при пробуждении к действительности. Ужасные тучи вздулись у него на лбу. Тело искривилось, словно под грузом невыносимых мыслей и образов. Пастора опять мучила уверенность, что темнота, наползающая с гор, задушит его, что она заслоняет солнце, чистый и теплый свет которого мог бы его утешить, спасти. Он видел вокруг себя врагов, окруживших долину: точнее, единственного гранитного врага, чудовищную массу вывалившихся наружу внутренностей здешней земли, страшные потроха с выемками, упорно переваривающие пищу. Даже в щебне — это Ничего-кроме-камня, а щебень ждет его тела, чтобы высосать.

Старик еще защищал свою собственность, пока от него не ускользнувшую. Но долго ли он сможет сопротивляться? Фальшивые челюсти у него во рту стучали. Он не мог вынести того, что молодые люди ушли. Он дрожал всем телом и бормотал что-то душераздирающее{327}. Напрасно пасторша пыталась его успокоить. Он ей ответил в сердцах, что для старика утешения нет… После такого долгого и страшного исступления, он попытался взять себя в руки.

— Впрочем, — сказал он, — это Господь так устроил. Он так устроил, а дьявол ему помог. Нам остается одно утешение: надеяться на благодать{328}. На благодать надеяться. Как учит наша религия.

В ту ночь, когда мы возвращались к себе и я измерил всю глубину своей зависти, мы с Тутайном впервые заговорили о том, что нам надо бы обзавестись собственным домом. Построить его где-нибудь в высокогорной долине. Чтобы у каждого из нас было по комнате, и еще — одна большая гостиная. А стены чтобы были сложены из гранитных блоков.

* * *

Элленд опять протрезвел и показался нам. Он вел себя с нарочитым дружелюбием, словно не исключал возможность, что мы слышали все проклятия, которые он тайком посылал в наш адрес. За несколько дней до Йоля он торжественно сообщил, что вынужден повысить цену за проживание на крону в день. Обороняться против этой атаки мы не стали. Мы не хотели покидать Уррланд и предпочли платить дань, которую Элленд потребовал с нас за право остаться.

Предвесенние месяцы, февраль и март, проявили себя чудовищными небесными эксцессами. Неудержимо моросил дождь. Туманы приходили на смену тяжелым тучам, а тяжелые тучи — на смену туману. Повсюду среди дорожного щебня гортанно клокотали ручьи. Река больше не имела ложа. С гранитных барьеров стекала зеленовато-черная влага; мхи и вереск плавали, как водяные растения, на поверхности нескончаемого болота; только это болото, не просыхая, сложилось в складки гор. Земля превратилась в навозную жижу, в которой утопленниками торчали деревья с обнажившимися корнями. Стоило выйти из дому хоть на четверть часа, и ты возвращался в насквозь промокшей одежде. Фьорд утратил все волны и теперь простирался сплошной серой гладью, отутюженный неутомимыми каплями. Удары весел становились слышны, лишь когда лодка подплывала к самому берегу, и неожиданность этого звука граничила с чудом. А разносящийся в воздухе грохот лавин, наоборот, казался чем-то привычным. В домах дела обстояли хуже некуда: каждый путался под ногами у другого, и при этом каждый норовил выместить на другом свою злость — и вымещал, или они распалялись оба. Однако всему найдется укорот. — Думаю, что мы, Тутайн и я, спаслись, потому что не прерывали работу, время от времени сушили свои пальто и с неустанным любопытством присматривались к этим серым бессолнечным дням.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Когда наконец пришел май и солнце засияло над Вангеном, когда зелень полезла из земли, будто ее выманили колдовские чары, когда на березах прорезались первые красные листочки, которые вскоре превратились в зеленые облака на ветвях, когда воздух приобрел непостижимый привкус тепла, когда повсюду распахнулись двери хлевов и коровье мычание вырвалось наружу, когда в кузнице наковальня и молот опять принялись весело петь с раннего утра и до вечера, потому что лошади получали новые подковы или им меняли подковные гвозди, когда люди начали приводить в порядок земледельческие орудия, точить и закалять буры для каменистых грунтов, когда река утратила первую ярость, с которой недавно наводняла долину, и мутные снеговые потоки очистились, так что теперь взбухшая река несла черно-зеленую чистую жирно поблескивающую воду, когда плотники подрядились строить новый дом у входа в долину, когда обе лавки совсем опустели, когда лошади, с которыми крестьяне спускались с гор, опять подолгу стояли, привязанные, на рыночной площади, когда человеческая суета сделалось повсеместным явлением, а тоска скотины, хотящей попасть на сетер, стала неудержимой — и пастор опять расхаживал по дорогам с улыбкой, и довольный Элленд время от времени показывался в открытых дверях отеля, и старый ленсман бранился из-за коз, которых гонят прямо через площадь, и Сверре Олл совершал первые пробные рейсы на своей моторке, и каждый человек с удовольствием делал то, чем уже давно намеревался заняться, — когда горы снова каждый день сверкали на свету, просыпались с алым, как розы, челом, а засыпали пурпурно-золотыми: тогда все, и люди и животные, претерпели превращение в своих душах. Любовное томление было как красивая песня, как раннее красивое цветение деревьев, и жажда была желанна, потому что любой напиток услаждал, и голод казался приятным предварительным этапом трапезы. Тутайн и я, мы поднялись к сосновому лесу — высоко над Вангеном, — который всю зиму простоял черный, припорошенный снегом, а теперь приобрел золотисто-коричневый оттенок. Мы искали место для дома. Высокогорная долина за этим лесом представляла собой огромный круг серого гранита. Кое-где еще сверкали белые сугробы. Карликовые березы, на которых только-только появились почки, вечный можжевельник, вереск, черника, мох, плауны, брусника, преждевременные цветы, нетерпеливые травы с острыми длинными голубовато-зелеными копьевидными листьями между увядших стеблей…

— Здесь или еще где-нибудь, — сказал я.

— Как ты притащишь сюда рояль?

— Надо попытаться.

Еще где-нибудь — это мог бы быть горный массив Ховден или высокогорные долины по ту сторону озера, которые тянутся до Скорскавла. Северная сторона фьорда, сплошная каменная стена, слишком крута. Овцы да козы и те едва находят в расселине тропу, ведущую к немногим поросшим травой склонам… Так что мы отправились к сетерам Ховдена, пока туда не пригнали скот и первые летние обитатели хижин не устроились спать на своих жестких исполинских кроватях. Мы оказались на крыше норвежского мира. Плоская, лишь по видимости слегка волнистая, простиралась эта бело-серо-розовая земля до самого Ютунхеймена{329}. Долины, фьорды, все следы человеческой деятельности были скрыты от наших глаз — лежали, погребенные, где-то в провалах высокогорного плато. Царство без людей, красивое и пустое, полное замедленного времени, полное неведомых красок, где смерть, настигающая животных, представляет собой белый холодный огонь. Где всему гниющему даруется саван из ледяных звезд.

— Здесь нельзя жить, — сказал Тутайн.

— Нельзя, — согласился я, — мы просто странствуем.

Под вершиной Сторскавла мы увидели богатую озерами долину. Ветхие хижины сетера располагались вдоль галечного берега одного из озер.

Мы стащили в воду чью-то лодку и наловили форели. Лодка грозила вот-вот утонуть, потому что вода просачивалась сквозь все сочленения. Мы пожарили рыбу и переночевали там же. Утром выпал снег.

— Нам не довольно самих себя, мы не сможем здесь жить, — сказал Тутайн.

Я ничего не ответил. (Этой долины больше не существует. Электрическая компания уррландских водопадов превратила ее в водохранилище.)

Мы зашагали дальше, вниз по долине. Дождь и туман промочили нас насквозь. Долина расширилась. Невиданное изобилие карликовых берез развелось на этой болотистой почве. Река то и дело ныряла в низины. Вереск доставал нам до пояса. Настоящие дикие заросли, обрамленные насмешничающими утесами… Мы с трудом прокладывали себе путь. Внезапно долина оборвалась. Река, разбрасывая пену, спрыгнула вниз на две или три сотни метров. Нам показалось, что под нашими ногами простирается воплощенный покой. Зеленеющие луга, будто сбрызнутые яркими цветами. Площадка, сплошь уставленная десятью или пятнадцатью хижинами. Группы низкорослых сосен, можжевельника и берез посреди сверкающей зелени. Теплый пар поднимался нам навстречу. Мы заскользили вниз по галечной осыпи, по гранитным обломкам, по травянистым кочкам, между березовыми стволами, через ручьи и лужи. Потом нашли проторенную скотиной тропу, двинулись по ней между кустарниковыми зарослями и попали в необитаемую на тот момент летнюю деревню. Она походила на многие деревни в горах. Сеть протоптанных коровьими копытами троп, которая опутывает отдельные дома, соединяя их друг с другом, после чего ее свободные концы теряются в ландшафте. Ветхие серые дома с маленькими окнами без занавесок, крыша покрыта березовой корой и кусками дерна… Мы стали бродить между хижинами, сами не понимая, что ищем, да и не желая туда вторгаться, а лишь следуя за прошлогодними запахами, и вдруг увидели — немного в стороне от других — дом, настоящий красивый дом, построенный из гранитных блоков. Удивившись, мы подошли к нему. И то, что мы заметили еще издали, подтвердилось: красивые, с гладкой поверхностью блоки образуют метровой толщины стены. Швы тщательно промазаны цементным раствором. Пять окон — каждое сверху перекрыто каменной балкой — выходят, что приятно для глаз, на три стороны света. Дверь в каменном фасаде, выходящем на север, ведет в переднюю… Мы вошли. Там был открытый очаг для медного котла, в котором козье молоко, сгущаясь, превращается в сыр. Дверь в глубине оказалась запертой. Тут я вспомнил, как мне рассказывали, что один молодой крестьянин из Волла в качестве свадебного подарка выстроил для своей красивой жены новый дом на сетере. Все в нашем поселке удивлялись, что этот человек на целое лето нанял трех или четырех работников, а еще одолжил у соседей лошадей, чтобы перевозить вверх по долине бог весть какие грузы — дальше-то, по озеру, их сподручнее везти в лодке… Наверняка именно об этом доме и шла тогда речь. Он был красивей и крепче, чем любой дом в самом Вангене.

— И ведь кто-то владеет таким домом… — сказал я завистливо.

— Мы могли бы арендовать его на зиму, — предложил Тутайн.

— Думаешь, зимой в нем не живут? — спросил я.

— Скорее всего, нет, — ответил Тутайн.

Мы еще раз обошли вокруг дома, заглянули в незанавешенные окна. Кухня, полная кастрюль, сковородок и прочей утвари — всё аккуратно расставлено по полкам. Комната с нарами для сливочного масла и сыров. Просторная горница, освещаемая тремя окнами. Большая четырехгранная, сплошь изукрашенная чугунная печка стоит на латунных ножках в углу, между стеной и выступающей дымовой трубой. Две кровати, застеленные домоткаными пестрыми коврами. Видно, что под коврами есть все, что нужно: перины и одеяла никто в долину не увозил. Стол, стулья и скамья тоже имеются, а сверх того — удивительные, на стальных рессорах, кресла-качалки, которые не просто удобны, но, если ими воспользоваться, наверняка опьяняющим образом смешивают сон и реальность. Я подумал: «Неужели крестьянин возвел это чудо только чтобы показать, что он состоятельный человек и что у его любимой, как и у него, в сундуке достаточно талеров? Не думал ли он и обо всех прекрасных, неисчерпаемых, а в браке даже и разрешенных грехах, которыми здесь можно наслаждаться, пока не достигнешь естественного дна: того полнейшего ощущения сытости, за которое не принято благодарить Господа, как благодарят Его за насущный хлеб?»

— Мне кажется, дом этот периодически посещают — по воскресеньям, а то и по будним дням, — сказал я Тутайну.

— Возможно, — ответил он.

Мы собрались в обратный путь, отыскали тропу, ведущую к долине. Под грохот мощного водопада стали спускаться по серпентину вниз. Нам повстречались крестьяне и девушки, которые первыми в этом году гнали сюда скотину: коров, коз, овец, а также лошадей. Мы четверть часа просидели на горном выступе, пока мимо нас тянулся этот длинный живой жгут. Мы здоровались с людьми и кивали животным. Узкая пешеходная тропа вдоль берега большого озера была влажной и растоптанной копытами, человеческими ногами. Раздавленные коровьи лепешки, овечьи и козьи черные катышки, яблоки лошадиного помета…

— К испражнениям животных, питающихся растениями, вполне можно притерпеться, — сказал Тутайн; и уже не старался обходить стороной грязные места.

В озере стояли три исхудавших лосося{330}: после изнурительного нереста они, вопреки всякой логике и обычной практике, провели там зиму и теперь были голоднее, чем волки в заснеженном лесу. А может, они уже успели вновь позабыть про голод…

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

О строительстве дома мы много не говорили. Подходящего места пока не нашлось. И мы все еще колебались. Наступило лето. В Ванген потянулись гости. Среди них была и вдова виноторговца — пожилая полная дама из Халмберга в Швеции{331}. Открытая, решительная женщина, сторонница разумных мер. Она давала понять, что ее сын, продолжающий дело покойного мужа, бездельник; но, к счастью, это не так скверно, как быть сыном, который еще плоше своего плохого отца… Когда кто-то сообщил ей, что мы имеем намерение обосноваться в Вангене и построить себе здесь дом, она с материнской строгостью заявила нам, что мы уже наполовину свихнулись; дескать, толика чужого разума нам не помешает. Она чувствовала себя призванной поделиться с нами этой недостающей толикой. Смысл речей, которые она обрушивала на нас на протяжении недели, сводился к следующему: такие молодые, одаренные, добропорядочные и нуждающиеся в подлинной жизни люди, как мы, должны переселиться в Халмберг. Прекрасный Халмберг, раскинувшийся у моря, защищен старинной крепостью; этот город полнится прелестными девушками, число которых летом, за счет приезжих курортников, возрастает на несколько сотен. Городской отель с капеллой, исполняющей приятную танцевальную музыку, хороший климат, покой, необходимый для работы… Город, конечно, маленький, и все-таки полный огня… — Будто нет других маленьких городов, кроме Халмберга.

Вдова победила. Мы решили покинуть Уррланд и переселиться в Халмберг. Непостижимо… Мне очень трудно написать здесь слово судьба. Но такова была наша судьба — попасть в Халмберг. Уррланд стал для нас родиной. Халмберг был местом, куда нам надлежало попасть, чтобы что-то случилось по-другому, чем могло бы случиться в Уррланде… Уррланду предстояло погибнуть. Уррланд действительно погиб. Пока мы искали в горах место для дома, в тех же горах работали инженеры-геодезисты{332}. В Осло было основано акционерное общество, члены которого намеревались отгородить водоподъемной плотиной ту самую высокогорную долину у подножия Сторскавла, заполнить долину водой, эту воду провести по семнадцатикилометровому туннелю — который они собирались построить с помощью взрывчатых веществ, а в то лето осуществляли необходимые измерения — через горный массив Ховден, около Вангена заставить ее обрушиваться из стальных труб вниз и под давлением в сто атмосфер вращать турбины. Специалисты уже подсчитали, что по завершении второго этапа строительства выигрыш составит семьсот тысяч лошадиных сил. Семьсот тысяч лошадиных сил, когда их начнут использовать, изменят ландшафт, будут стимулировать развитие местных творческих инициатив. Возникнут фабрики, гигантские машиностроительные заводы, печи для выплавки алюминия. Едкий тяжелый пар химической индустрии будет отравлять долину. Высоковольтные линии разорвут небо на лоскуты. Свободные бедняки, живущие в ветхих деревянных домах, превратятся в подневольных пролетариев, которые заплатят за преимущества ватерклозета тем, что будут терпеть еще больший гнет. Благосостояние страны, о котором все столь охотно говорят, обычно умножается только у ее богов — тех, что восседают на креслах в банковских конторах. Уррланду же предстояло в ближайшие годы погибнуть.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Осенью мы уехали. Было раннее утро, когда мы погрузили багаж в моторную лодку Сверре Олла. Чемоданы и сундуки. Рояль, упакованный, стоял на причале: он должен был последовать за нами позднее. На пароходе нам предстояло плыть до Бергена и Осло, потом — по железной дороге двигаться дальше на юг. В горах выпал первый снег. Блоскавл окрасился розовым. Фьорд лежал тихий, черный.

Накануне отъезда я сочинил прощальную фугу, словно хотел показать, что чему-то уже научился{333}. Роясь в нотных записях, я сам удивился тому, как сильно уже разветвилась моя музыкальная деятельность. Пачки бумаги с набросками и черновиками, внушительное количество готовых работ… Я научился формулировать музыкальные мысли, расширять их, переплетать. Понял логику гармонии. Проанализировал много знаменитых произведений, открыл свою любовь к Жоскену, успел осознать, что отношусь к приверженцам более старого и строгого пласта музыкальной традиции. Я овладел таким инструментом музыкального ремесла, как контрапункт. Музыкальное высказывание только в том случае представлялось мне оправдывающим затраченные усилия, если мои мысли и идеи взрывали все правила, если голоса и звуковые картины приходили из моего смятения, из ощущения собственной несостоятельности, если я работал на самой границе от рождения присущего мне чувства меры и моих способностей восприятия.

Я научился-таки играть на рояле. Правда, на виртуозные достижения не рассчитывал: со своими огрубевшими пальцами я вряд ли имел шанс добиться совершенной исполнительской техники. Зато я усердно штамповал нотные ролики.

А Тутайн, разве не нашел и он для себя занятие? Разве не стряхнул большую часть страшного прошлого? — Он не стал знаменитым живописцем или рисовальщиком. Да и не стремился к публичному признанию. Только для себя и для меня он запечатлевал на сотнях листов переменчивый лик мира, а также людей и животных. — Когда я достаю его папки и рассматриваю, лист за листом (что, как ни странно, случается редко: могут пройти годы, прежде чем я загляну в шкаф-мавзолей, где они лежат), этот чудовищный поток видений, которые мог запечатлеть только он, — контурные линии, не хуже скульптуры передающие внешний облик какого-нибудь существа… прозрачные тела, человеческую плоть, вскрытую, как поле после вспашки, эту возвышенную реальность, увиденную необычными, сверхпроницательными глазами, с большими пропусками и особой глубиной, добавленной к повседневному взгляду, — меня всякий раз огорчает мысль, что Тутайн так и остался в безвестности. Простого объяснения для этого факта у меня нет. Ведь нельзя сказать, что Тутайну не хватало таланта, работоспособности, желания рисовать или писать красками. Да он и славу отнюдь не презирал. Он пренебрегал ею, когда речь шла о нем самом. Для себя он славы не хотел. Противился любому шагу, который мог бы привести к публичному признанию его работ. Он хотел только моей славы, а не своей; хотя добиться славы для него нам было бы проще и она оказалась бы более безупречной, чем моя. Непостижимо… Я вот все думаю; каким же красивым он тогда был, каким одержимым и пламенным! Как полнился неподкупной правдой! Что за человек — неисчерпаемый и всегда готовый открыться для меня, без всяких задних мыслей! Только об одном он умалчивал: что сам и был той Неизбежностью, которая возвышает и поэтапно изничтожает всех нас… Он предпочитал молча улыбаться, даже когда собственная душа сдирала с него кожу. (Несмотря на замечательную готовку Стины, мы оба еще больше отощали. Огонь наших чресл угас; но стремление работать средствами духа над сооружением Вавилонской башни человечности разгорелось жарким честолюбивым огнем.) — Все это случилось в Уррланде. И Уррланд стал нашей родиной. Землей, которая сделалась для нас школой{334}.

Не только к усердию подталкивала нас эта родина; не только за то, что достигли зрелости, должны мы ее благодарить. Она и сама, в своей неприступности, была великим многообразием, независимо от того, замечали ли мы это. Люди, которых она вырастила, — никто из них не приходился нам родственником, никто не стал для нас кровно близким, — представляли собой, со всеми их достоинствами и недостатками, кусок мироздания; и они были не лучше, чем в любом другом месте. Но они составляли часть гор, дающих только скудное пропитание. Они не чувствовали себя единственными господами. Рядом с ними и животные занимали свое особое место. Красивые северные олени, своенравные лососи, белки, ласки, снежные куропатки, зайцы, пикша на глубине, треска и камбала в верхних зонах фьорда. Даже домашние животные были красивой и осмысленной частью этого мира. Смерть стояла повсюду. Но и древние местные боги еще жили: подземные обитатели, тролли и их соблазнительные обнаженные подруги, так любившие нежиться в речных гротах или сидеть в расселинах скал. Те существа, по большей части незримые, которые уже достигли весьма преклонного возраста; однако они не жили от вечности и до вечности, их власть была велика, но не безгранична: они теряли силу и умалялись, как только переступали границы своего тесного царства. Человек мог их перехитрить, застигнуть врасплох, ранить: они нередко становились беззащитными жертвами человеческого коварства и, чтобы отмстить, обращались за помощью к животным или бесплотным духам. Эти божества, как и их более известные родственники с Олимпа, имели странные склонности и по ночам спали среди коров, овец, лошадей, завязывали с животными дружбу и помогали им, а взамен украдкой получали то или иное удовольствие. Редко случалось, чтобы они полюбили какого-нибудь человека. — Здесь, в Уррланде, они пока еще были реальными, потому что для них хватало пустынных мест. Здесь земной мир являл свою полную меру, и здесь я впервые осознал эту целостность.

Я пережил один день, когда целиком оказался во власти страха, мучившего человечество в ранние эпохи, когда противостоял самому Духу Природы, хотя и не распознал его. Когда на меня навалилась беда — я потерял Тутайна, — но потом произошло чудо, и он вернулся. — Он еще до полудня выплыл на маленькой лодке во фьорд, чтобы порисовать. К обеду прибыл на своей моторке доктор Сен-Мишель. Мы сели за стол без Тутайна. (Так иногда случалось — что он во время трапез отсутствовал.) Когда мы, насытившись, вышли на террасу, залитую осенним солнцем (Элленд тоже присоединился к нам), мне показалось, что серо-мерцающая дымчатая завеса, внезапно упав сверху, превратила солнечный свет из золотого в серебряный. Изменение было столь незначительным, что я был склонен принять его за обман зрения. Тут я увидел, как по ту сторону фьорда, высоко на склоне горы, Олений водопад (это не настоящее имя; настоящее я забыл и назвал его сейчас в честь животных, которые часто, словно миниатюрные точки, двигались длинной вереницей там наверху)… — как водопад, вместо того чтобы единой белой струей проливаться вниз на тысячу метров, вдруг устремился вертикально вверх, в небо. Да, он падал, избавившись от всякой силы тяжести, в пространство неба, в Бездонное{335}. Я не поверил своим глазам. Но рот мой уже кричал. Я показал пальцем вверх. Мой разум подсчитал, что сейчас каждую секунду в небо изливается два кубических метра воды. Без сомнения, другие тоже это увидели — доктор Сен-Мишель и Элленд. Поскольку же теперь они тоже это увидели и подтвердили словами, появился страх — страх перед сверхъестественным, перед злым роком. Глаза выискивали что-то в пространстве. Взгляд мой опустился к фьорду. Со стороны Фретхейма фьорд разбухал. Вода там уже поднялась на несколько метров. Это можно было четко определить, взглянув на предгорья Ховдена. Однако вода еще и потеряла присущий ей цвет. Свет и черные тени с ее поверхности исчезли; вместо них показалась клокочущая серая масса, не сильно отличающаяся по виду от тяжело нагруженной грозовой тучи. Но эта новая, серая, лишенная света вода была подогнана к очертаниям фьорда. Фронт неизвестной материи катился к Вангену. Страх, удивление даже не успели развернуться. Уже в следующую секунду все листья с деревьев парка были сорваны. С крыши падала черепица. Доктор Сен-Мишель крепко ухватился за перила террасы. Элленд сперва вжался в дверной проем; потом я получил от него тычок и вместе с ним заскочил в переднюю. Теперь мы услышали, как кряхтит дом. Он дрожал и шатался. Поток фьорда приблизился к нам вплотную. Мы увидели или поняли, что это вода, невообразимыми силами воздуха всосанная вверх, как прежде — водопад. Теперь и доктор Сен-Мишель бросился в дом. Он больше не мог удерживаться на террасе. Шум вокруг нас был настолько велик, что деталей происходящего мы не улавливали. Мы не знали, разбилось ли что-то, перевернулось ли. Все перекрывал чудовищный барабанный громоподобный шум, почти однотонный по силе. Мы захлопнули дверь.

— Моя лодка! — крикнул доктор Сен-Мишель, когда мы еще стояли в передней (приходилось кричать, чтобы твои слова поняли). — Лодка разбилась!

Он добился, чтобы мы вслед за ним выскочили из дома. Мы с трудом пробились через штормовой вихрь в парке и спустились к гранитному молу. Прежде я никогда не думал, что воздух может быть таким плотным. Он, как твердый предмет, болезненно ударял по незащищенной коже. Распахивал на нас куртки, рывком расстегивал пуговицы. (Мы продвигались вперед от дерева к дереву, хватаясь за стволы.) Лодке, конечно, грозила опасность; но тросы еще не порвались. Главное было не допустить, чтобы она ударялась о мол. Как ни странно, нам это удалось. Я уже не помню, что конкретно мы делали. Мы промокли насквозь от хлещущих волн. Вероятно, к тому моменту природное бедствие начало стихать. Фьорд еще клокотал и пенился. Однако обратный путь оказался гораздо более легким.

— Если бы я выехал на час позже, я бы — посреди фьорда — не пережил такого, — сказал доктор Сен-Мишель.

И только в этот момент (во всяком случае, так подсказывает мне память) я вспомнил о Тутайне: что как раз его-то, возможно, ураган застиг на фьорде. Страх тотчас сдавил мне горло; но я пока еще не утратил контроля над собой. Буря полностью улеглась. На холме Ryddjakjyrka самые большие березы были вырваны с корнями и отброшены далеко в сторону. По поверхности фьорда плавали деревья, кусты, одна корова и одна овца. Ванген особо не пострадал, потому что черные предгорья направляли воздушные вихревые потоки вверх. В середине дня я уже сидел в своем «зале» и раскладывал пасьянс, чтобы справиться с охватившим меня жутким беспокойством. Я больше ни на что не надеялся; но все еще хотел надеяться. Когда уже вечерело, когда фьорд и горы расцветились розовато-золотистыми бликами, прибыли лодки из Ундредала. Вновь прибывшие искали трупы двух человек, которые, как они полагали, погибли. Пустую лодку, где сидели эти двое, уже нашли. — Сдерживаться долее я не мог. Я поделился с Эллендом своим опасением, что и Тутайн, возможно, погиб. Хозяин отеля стал обходить Ванген, чтобы собрать лодочников. Но потом оставил эту затею, решив, что разумнее было бы нанять Сверре Олла с его моторной лодкой. Еще позже ему пришло в голову, что можно было бы попросить доктора Сен-Мишеля выплыть на лодке во фьорд и поискать Тутайна. На все это ушло довольно много времени. Наверное, Элленд не хотел действовать опрометчиво. Оценить степень моего страха и беспокойства он не мог. Доктор отнесся к такой просьбе без энтузиазма. Он сказал:

— Если ваш друг был на фьорде, с ним уже все кончено. Если же ему повезло и он в тот момент оказался на берегу, он объявится сам.

— Его лодка могла разбиться о камни, — пробормотал я.

— Тогда он найдет возможность добраться до дому, — сказал доктор Сен-Мишель.

Я привел еще какой-то аргумент.

— В любом случае я не хочу заниматься поисками трупа, — сказал доктор.

Когда мы с Эллендом уже решили, что самое целесообразное — воспользоваться услугами платного лодочника, дверь вдруг раскрылась и вошел Тутайн. Он очень удивился, увидев нашу реакцию; он вообще не знал, что здесь пронесся ураган. Он все это время сидел где-то в защищенном от любых ветров месте. Над его головой взмыл в небо Олений водопад; но он этого не знал, он этого не заметил. Он сидел в какой-то расщелине, наблюдая за пасущимися овцами и козами. Даже лодка его не разбилась. Я смотрел на него как на воскресшего из мертвых. Он же не мог этого понять.

Ноты.{336}


Мне встречались люди, которые рассказывали, что им доводилось видеть ангелов. Ангелы это не какие-то бессмертные и всемогущие существа, они не слуги и не посланцы, у них нет крыльев, и они не живут на небе: это дриады или юноши, чьи жилища — источники — люди завалили камнями или засыпали землей; это охранители диких стад (стад животных, чьи кости давно истлели) — пастыри, которые прибились к людям, потому что хотели жить и дальше; хотя места, где они прежде укрывались, были расчищены под пашню, опустошены или тайком разграблены этими самыми людьми.

Май{337}

Ангелы — мужчины, и они трусливей, чем подземные жители. Может, они красивы, как нимфы и как Адонисов род проворных божеств водных источников и деревьев{338}. Ангелы хотят склонить людей к добру, но результат их воздействия — пустота, борения духа. Тщетность. Для добра нет места в Природе. — А мой Противник, кто он? Я его видел однажды. Это все, что я о нем знаю. Я не знаю ни его намерений, ни отпущенной ему длительности. Где границы его царства, где кончается его власть? Или он живет в моей тени?

Странные мысли овладевают мною. Я чувствую, как ко мне подступают духи одиночества. Они уже не боятся моего дома. Порой, когда я возвращаюсь издалека, мне кажется, я нюхом чую: некоторые из них сидели на гробе Тутайна и вскочили, не очень-то и испугавшись, только заслышав приближающийся цокот лошадиных копыт и мои шаги перед дверью. А ведь шаги человека, даже мои шаги, отнимают у них покой. Они впечатлительны. — Поначалу, когда Тутайн и я только прибыли на этот остров, мы думали: здесь так много ветра и трезвой повседневности, так мало преступлений и исступления, так много расчетливого земледелия и мыслей о прогрессе, дорог и прореженных лесов, и кладбищ, похожих на ухоженные огороды (а дикого зверья почти не осталось, и совсем нет зловещих мельниц и бездонно-глубоких вод), что короли многих здешних мест — незримые — наверняка давно вымерли. — Но потом они прониклись к нам доверием и перестали нас избегать. Тутайн первым ощутил их присутствие. Позже один из них, грубиян, показался нашей кобыле; она задрожала от ужаса и не хотела двигаться дальше, пока я не обхватил руками ее голову и не встал между нею и этим духом{339}. На пути к нашему дому, рядом с источником-лужицей между утесов, прозрачные имели одно из своих прибежищ. А еще — в ольховых зарослях, где во влажном прибрежном гумусе растет камыш. Это место как бы вне обычного ландшафта. И — в лесу возле камня, непосредственно рядом с просекой: я всегда там прохожу с беспокойством, с безымянным ожиданием. Прежде я испытывал в этих местах страх. Теперь со страхом покончено. Я ведь не увижу ни одного из подземных жителей, как их здесь называют. Я буду и впредь проходить сквозь эти образы, как хожу, оттесняя воздух. Но их незримые руки хватают меня за сердце. Они тоже протискиваются сквозь меня. Так они дают о себе знать. Я понимаю, что между ними и мною не может завязаться никаких отношений. Я никогда не узнаю, красивые они или уродливые. Я ничего не узнаю об их сущности. Мое чувственное восприятие притуплено. Лошадь же и собака говорить не могут. Но я понимаю: эти — наши ближайшие соседи, хозяева земли, которую мы взяли в пользование, — довольны нами. Или, по крайней мере, относятся к нам снисходительно. Кобыла больше не пугается, столкнувшись с ними. Иногда они собираются в конюшне и обращаются к ней с добрыми словами, дают ей всяческие наставления. Я не слышу их голосов. — Я обременен своим Противником.

Иногда я думаю, что это зримый облик моей смерти. Он не требует от меня оправданий, он по частям забирает мою силу, мою память, смысл моего уже-бывшего; и я обороняюсь лишь против таких потерь. Я хочу, даже когда совсем ослабну, все еще быть отщепенцем, хранить верность всем моим мысленным исступлениям, когда-либо имевшим место. Я хочу быть судимым вместе с Тутайном, хочу когда-нибудь сгнить вместе со всеми животными, которые не попадут в вечность.

Он давно уже не говорил со мной. Давно не бил меня по голове немилосердными кулаками. Но он наверняка вернется, потому что мне предстоит умирать по частям…

Нескончаемый дождь прогнал мороз и снег. Небесная вода мало-помалу потеплела и размягчила холод, который еще оставался в земле. Опять очнулось произрастание. Из глубины тянется оно к блеклому небу; но небо возвещает только о страхе и меланхолии, сопряженных с зачатием, а не о всеобщей радости. Странно, что спаривающиеся птицы почти не осознают эту смутную печаль. Они щебечут, забыв об окружающем мире, бьют крыльями в ожидании самого насыщенного жизнью мгновения. А дальше в них думает уже само зачатие: закон, который требует от самок яиц и от каждого — заботы о собственном хозяйстве… Детеныши косулей пережили последний снегопад. Но некоторые, с удивленными глазами, все же умерли из-за него. И их матери с тревогой и болью носили под собой переполненное, чуть не лопающееся вымя. Первый выводок зайцев погиб. (Для всех новорождённых, которые умерли в эту пору, яркое северное сияние имело неотвратимую значимость. Оно означало холод. Всегда означает холод. Холод — родич Косаря-Смерти, приходится ему братом. А вот Сон — не брат им обоим. Ибо полнится сновидениями.) Однако лягушки — в освободившихся от льда лужах — вынырнули на поверхность, и радуются, и мечут икру. Зелень трав, зелень кустов уже ничем не сдержать, она растекается по земле; только большие деревья еще упорствуют, но через считаные дни и они преобразятся. А тем временем происходит то, что моим глазам представляется чудом: умножаются разбойничьи набеги всех живых существ на наиболее слабых из них, которых тут же съедают. Многих лягушек тоже съедают. Быть более слабым — это не вина. Это судьба. Боль испарениями поднимается в пряный весенний воздух. Теплые струи воздуха обретают неприятный привкус. Все так, как оно есть. И это ужасно. Слепые благодарят за это Бога. А отщепенцы не благодарят. Они проживают свою беспорядочную жизнь, никого не благодаря. Моя жизнь лишена надежды на Бога. Это тяжело, но не невозможно — быть до такой степени одиноким. До такой степени одиноким — навсегда. И — исполненным ответственности. И — безутешно-бессильным.

Я недавно опять бросился на шею кобыле, плача от неизбывной печали. И, выплакавшись, почувствовал, как ожила под пеплом прошедших дней любовь к этому существу, к теплой крови, скрытой в царственном облике, под мягкой гнедой шкурой: к моей лошади, моему последнему другу.

Пудель, Эли, был собакой Тутайна. Он был, конечно, нашей общей собакой, но спал возле кровати Тутайна, а значит, был все-таки его собакой. Привязанной к нему больше, чем ко мне. Теперь Эли постарел, он много думает о Тутайне: что тот ушел из дому и не вернулся. Эли старый, и скоро он покинет меня. Он больше не бегает за суками. Его глаза смотрят мутным взглядом, а иногда не смотрят вообще. Эли никогда не ложится на гроб. Я думаю, он не знает, что внутри лежит тело Тутайна. Он кое-что видел, но не понял этого: не понял, что труп запаян в медную оболочку. Он думает, Тутайн ушел и не вернулся. Я буду плакать, когда Эли умрет. Эли часто рассказывает мне о Тутайне. Эли спит теперь рядом с моей кроватью. Он спрашивает меня: где Тутайн? И я отвечаю ему: в прошлом. Там же, где и твоя страсть к сукам. Где будут все наши мысли и переживания, после того как время станет для нас разреженным. — Глаза Эли совсем ослепли от горя.

Илок, кобыла, младше, чем он. Два года назад она родила первого жеребенка, год назад — второго. В этом году осталась яловой. Илок родилась в той конюшне, где живет и сейчас. Она родилась у нас. Тутайн знал ее жеребенком. Я же ее вырастил, как принято говорить. Она красивая лошадь. И такая добрая, как ни одно другое существо на этом острове. Она много думает, и подземные жители время от времени рассказывают ей разные вещи.

Когда ей исполнилось два года, я отвез ее на выставку, и господа крестьяне и специалисты, после того как долго рассматривали Илок, вручили ей вторую премию, написав в дипломе: «Маленькая, но красивая молодая кобыла соразмерной высоты и ширины, с равномерным шагом и пропорциональными ногами. — Общая оценка: очень хорошая». Все правильно: Илок малорослая, если сравнить ее с другими родственными ей лошадьми, потомками тарпана, или дикой лошади, которую здесь называют бельгийской. Она не степная лошадь, она — холодных кровей, как здесь почему-то принято говорить. Она полнится тенями, словно роща. И она приятна, как приятна зимой жарко натопленная комната. Когда я еду в повозке, встречные прохожие нередко поддразнивают меня: почему, дескать, я не заведу себе более благородную лошадь, как они выражаются, — полукровку или даже английскую чистокровную кобылу?.. Но ведь у такой кобылы мысли по глазам не прочитаешь, ее отрешенный взгляд кажется далеким и диким… Конечно, существуют более быстрые лошади, чем моя Илок, ничего другого эти ротозеи и не хотят выразить своей дурацкой шуткой. Они просто завидуют, что у меня самая красивая лесная лошадь, и думают, их зависть будет выглядеть естественнее, если смешать ее с насмешкой.

Но я никогда не продам Илок. Я даже жалею, что в свое время продал ее мать. Хотя это получилось как бы само собой. И Тутайн мне так посоветовал, когда родилась Илок и стало понятно, что из нее получится роскошная лошадь. Потом Тутайн умер. А Илок приросла к моему сердцу. Она человечнее, чем ее мать, которая была неутомимой роженицей, год за годом беременела, в должный срок выталкивала через половые губы великолепных существ и выкармливала их, пока они не взрослели и материнская любовь к ним не иссякала. Я восхищался ею; но именно Илок завоевала мое сердце. Илок утешала меня взглядом, когда одиночество, как ужасная гора, нарастало вокруг. Илок разговаривала со мной.

Я часто думал: мы с ней могли бы состариться вместе. Правда, она еще молода, гораздо моложе меня; но через десять лет мы сравняемся в возрасте, а еще через десять оба будем стариками. И если она к тому времени уже не сможет пережевывать хлеб и овес, то и я не захочу жевать свой хлеб. Если судьба обойдется с нами по-доброму, мы могли бы умереть в один день, чтобы не пришлось отнимать у одного или у другого кусок ценной жизни. Любить какого-то человека я больше не хочу.

Когда я давеча бросился ей на шею, она с нежностью положила голову мне на плечо, а спину искривила вбок, будто хотела меня обнять. Она хотела свернуться по-кошачьи, и только сильные ноги и крепкие лошадиные кости помешали ей так поступить. Я уже не впервые видел эти заигрывания и знал, что они означают. Я поднял ей хвост, из-под него вытекло немного белой слизи.

— Нам пора к жеребцу, Илок, — сказал я. — У тебя своя жизнь, у меня своя. Но умереть мы хотим вместе. Гнить — это мы могли бы и вместе.

Я поцеловал ее ноздри, приблизившиеся к моему лицу.

* * *

В Халмберге мы сняли маленькую квартиру; обедали в скромном пансионате; о завтраках и ужинах заботились сами. Прибыл рояль. Пока его поставили на место, он получил, в добавление к прежним, новые шрамы. Резной нотный пюпитр раскололся надвое. Соседи подумали, что я профессиональный пианист-виртуоз. Это мнение распространилось по городу. Нам нанес видит редактор маленькой газеты, которая выходит в Халмберге, — и стал задавать мне всякие вопросы. Я разочаровал его своими ответами. Поскольку сообщенные мною сведения показались ему не вполне надежными, он попросил меня сыграть что-нибудь. Я с готовностью исполнил просьбу. А через два дня прочитал в местной газете, что я, дескать, музыкальный гений. Когда дело дошло до такого, владелец городского отеля встрепенулся, разыскал нашу квартиру, постучал в дверь и, получив приглашение войти, тотчас вытащил из кармана газету, зачитал вслух Тутайну и мне наиболее существенные абзацы, после чего выразил «оправданную надежду», что я, поскольку теперь живу в Халмберге, соглашусь дать в его заведении несколько концертов. Желая убедить нас, что заведение у него первоклассное, он сразу же пригласил нас на ужин. Правда, касательно гонорара посетитель щедрости не проявил. Дескать, за каждый концерт я буду получать бесплатно комплексный обед, обозначенный в меню соответствующего дня. Я тотчас вставил: «На двух персон». Он поспешно кивнул, подтверждая, что за этим дело не станет. Нам даже причитается четверть бутылки пунша, к кофе. Что же касается наличности, то он может предложить только двадцать или двадцать пять крон. За час или полтора часа работы, как он уточнил. Потому что, мол, у него и так большие расходы на капеллу. И вообще пока неизвестно, что из этой затеи получится, увеличится ли выручка за еду и напитки; возможно, следовало бы повысить цену за вход, но такая мера может отпугнуть посетителей. Я потребовал пятьдесят крон. Он выразил сожаление, что не может пойти мне навстречу. В конце концов я согласился дать один концерт за двадцать пять крон. Если же дело дойдет до повторных выступлений, потому что первое будет успешным, мой гонорар повысится до пятидесяти крон. Хозяин отеля еще раз напомнил, что ждет нас вечером — тогда, мол, можно будет обсудить все детали, — и с довольным видом удалился.

Тутайн очень обрадовался. Он ждал чего-то хорошего.

— Мы делаем успехи! — крикнул он. — Халмберг способен оценить тебя. Это начало карьеры.

— Это маленький город, — сказал я сдержанно, — но мне все же придется заказать у портного черный костюм.

Вечером мы ужинали в городском отеле. Меня поразила элегантность публичных помещений. Ресторан, где мне предстояло выступить с концертом, в плане следовал сторонам прямого угла. Там, где два эти направления сходятся, был построен подиум, на котором теперь размещались рояль, несколько нотных пюпитров, литавры, нотный шкаф и маленькая фисгармония фирмы «Котикиевич»{340}.

— Капелла начинает сезон в следующее воскресенье, — объяснил хозяин отеля.

Пол был покрыт единственным гигантским красным ковром, зеленый растительный орнамент делил его поверхность на подобия квадратов. Украшением стен служили позолоченная лепнина и неотчетливые картины на невыразительных гобеленах: потускневшие картины изображали лесные ландшафты с ручьями, пастухами и пастушками, а также стада на лугах и колонные залы с мраморными полами, по которым расхаживают немногие роскошно разодетые персонажи.

За маленькими столами сидели гости, озаренные сверкающим светом хрустальных люстр, богато увешанных подвесками. Кельнеры в черных фраках бесшумно разносили еду и напитки и лишь изредка бестактно гремели посудой. — (Все отели для высших классов похожи один на другой. Они оскорбляют бедных, тяготят неуверенных в себе, позорят простодушных и неопытных, создают благоприятные условия для мошенников, а человека состоятельного обслуживают в соответствии с его желаниями. Военным, актерам и биржевым спекулянтам здесь позволено ругаться и вообще вести себя по-хамски. Заурядное же дитя человеческое вынуждено с трудом учиться тому, как, сохраняя достоинство, подниматься и спускаться по лестнице, чтобы грум не заметил, что сердце у тебя сжалось… Сколько же раз я совал в руку такому груму деньги… чтобы… чтобы спрятаться! Чтобы справиться с тревожным ощущением, что меня застигли врасплох.) —

Мы обговорили дату. Я потребовал три недели на подготовку. Я боялся, что поддамся страху перед публикой, и сказал, что не смогу играть без нот. — —

Через несколько дней в городе уже знали, что местный (а не «приезжий», что было бы уместнее) композитор и пианист-виртуоз Густав Аниас Хорн даст концерт в городском отеле и исполнит «отборные вещицы»… Правда, мне пришлось основательно поупражнять пальцы, чтобы эти отборные вещицы освоить, и моим соседям такой концерт наверняка быстро надоел. Мне, между прочим, тоже. Я плохо себе представлял, как я всё это выдержу. Тутайн утешал меня, говоря, что речь идет всего лишь о подработке стоимостью в двадцать пять крон.

Бессмысленное ощущение страха мучило меня и в день концерта. Я был белым как мел, когда садился за рояль. Я попросил приглушить свет в зале, чтобы не видеть с такой отчетливостью лица слушателей. И тем не менее сыграл я практически без ошибок. (Я не сбивался даже в «прыжках» из Presto сонаты ля минор Моцарта.) После первых двадцати тактов ко мне вернулась способность получать удовольствие от музыки.

Это был мой первый концерт. Я снискал аплодисменты. Слушатели хотели продолжения. Я сыграл вторую часть «Глории» из мессы Жоскена «Вооруженный человек»{341}, поскольку как раз накануне переложил ее для рояля. Недоумение слушателей было столь велико, что позже мне пришлось объяснять, что это такое, редактору местной газеты. (Глупости, которые люди совершают по убеждению, всегда наихудшие.) Как бы то ни было, пока посетители хлопали в ладоши, я подошел к столику Тутайна, чтобы пообедать с ним вместе.

Рядом с моим другом сидел пожилой, очень тучный мужчина с красным нерешительным лицом. Оба уже распили на двоих полбутылки пунша. Когда я приблизился к ним, чужак скороговоркой пожелал мне удачи.

— Великолепно, великолепно! — пробормотал он. — Настоящее пиршество для ушей.

Кельнер — кажется, без просьб с нашей стороны — принес еще полбутылки пунша, поставил фужер и для меня, налил мне.

— Я торгую лошадьми, — сказал этот человек, — но музыку тем не менее люблю…

— Мы с ним договорились, — вдруг встрял в разговор Тутайн. — Я собираюсь поупражняться в ремесле барышника.

От изумления я не смог вымолвить ни слова.

— Ваш друг разбирается в торговле скотом, — сказал незнакомец. — В Южной Америке он участвовал в сделках как посредник.

Я все еще молчал, поспешно пил свой пунш, и слово взял Тутайн.

— Ничего особенного, я просто поработаю немного под руководством господина Вогельквиста…

— Мне нужен надежный помощник, — сказал незнакомец. — Поймите меня правильно: человек с самостоятельными взглядами и с хорошим нюхом на лошадей.

— Тутайн в этом деле новичок, — сказал я сухо.

— Через три недели он уже не будет новичком, — ответил барышник. — У него острый глаз, этого достаточно. Всему прочему он научится у меня, ежели захочет. Мне нужен молодой помощник. Я старею. Колесить по сельским дорогам в любую погоду… мне больше не по нутру, да и здоровью вредит.

— Мы с ним договорились, — повторил Тутайн.

— Вполне, — подтвердил барышник. — Прибыль будем делить пополам.

— А убытки? — с беспокойством спросил я.

— На них я готов в течение первого года закрывать глаза, — сказал торговец.

— Мы потом ближе познакомимся друг с другом, — сказал Тутайн, желая настроить меня на более мирный лад.

— У Тутайна нет собственности, — сказал я, чтобы отпугнуть барышника.

— Кто начинает иначе, ничего не достигнет, — ответил чужак.

В тот вечер я никак не мог развеселиться. Барышник предложил отметить мой успех за его счет. Тутайн нашептывал мне в ухо какие-то комплименты. К нашему столику подходили незнакомые люди и спрашивали у меня то одно, то другое. Пришел и хозяин отеля, сопровождаемый двумя кельнерами: он обрушил на меня целый шквал льстивых слов. Потом собственноручно расстелил белую скатерть, а его свита, в соответствии с договоренностью, принялась накрывать стол. Для барышника принесли третий прибор. По его требованию нам подали и насыщенное бургундское вино.

Потом на подиуме, почти незамеченные расшумевшимися посетителями, появились музыканты капеллы. Четыре дамы, все как одна в красных брюках, серых жакетах и белых блузках. Они настроили инструменты и нерешительно начали играть. Им понадобилось больше времени, чем мне, чтобы побороть смущение. Но наконец тяжелая дымка, которую, как казалось, оставила моя музыка, рассеялась. Пианистка теперь решилась жестче ударять по клавишам, скрипка стала ясной, чистой и разговорчивой, музыка заполыхала радостным огнем. Я с облегчением вздохнул. Полиритмия этой отлично сделанной джазовой композиции овладела моими мыслями. Я восхищался исполнительским мастерством музицирующих дам. В конце я открыто выразил им свое уважение, громко захлопав в ладоши. Публика последовала моему примеру. На протяжении вечера я все отчетливее осознавал, к собственному стыду, сколь велики профессиональные навыки и прочие достоинства этих исполнительниц. У них большой и разнообразный репертуар. Каждая дама должна уметь играть как минимум на двух разных инструментах. Пианистка не только порой садилась к фисгармонии, но и виртуозно играла на гармони. Скрипачка дула в кларнет, третья исполнительница периодически меняла виолончель на саксофон, четвертая обслуживала ударные, играла на трубе, фаготе и саксофоне-пикколо. А ведь от каждой из них еще требуют, чтобы у нее было красивое лицо, крепкие груди, круглящиеся под блузкой, складная фигура, прямая осанка. И неизменная накрашенная улыбка, даже когда тело кровоточит.

Тутайну не так-то быстро удалось отделаться от барышника. Они о чем-то договаривались; было уже поздно, когда мы отправились домой.

На следующее утро Тутайн обстоятельно попрощался со мной. Он хотел поездить с барышником по окрестностям города. Я пожелал ему удачи, еще два-три раза потянулся в постели и привел себя в порядок как раз к тому моменту, когда мне пришлось принять некую даму, неожиданно позвонившую в дверь. Она представилась как дочь адмирала такого-то и супруга морского офицера, командующего миноносцем. Намерение дамы состояло в том, чтобы — поскольку накануне ее восхитила моя игра — пригласить меня на ближайший вечер в гости.

«На чашечку чаю», — как она вполне откровенно выразилась, то есть уже после ужина: дескать, в этот час ее дети лежат в постелях, в доме тихо, и свет лампы особенно приятен… Я согласился, записал ее имя и адрес, поблагодарил, и дама поспешила удалиться.

«Странно…» — мелькнуло у меня в голове; но больше я об этом не думал.

Тутайн все не возвращался. Ближе к вечеру я написал ему записку: что, мол, собираюсь в гости и вернусь поздно.

В надлежащее время я вышел из дома, прогулялся по вечерним, скудно освещенным улицам. Ровно в девять часов я стоял перед внушительным четырехэтажным доходным домом. Фешенебельное здание, совершенно новое… Цокольный этаж — из тяжелых гранитных блоков; на первом этаже выходящие на улицу окна забраны тяжелыми чугунными решетками… Входная дверь оказалась незапертой. В вестибюле, облицованном эландским известняком{342}, горел электрический свет. Лифт приглашал воспользоваться его услугами. Я поднялся на третий этаж и, немного поколебавшись, позвонил в дверь, которая, судя по всему, и была той, что я искал. Дама сама мне открыла. Приняла у меня из рук шляпу и пальто и убрала то и другое в шкаф. Потом прошла впереди меня через искусно сделанную решетчатую дверь. Мы вступили в полутемную прихожую. Пересекли еще одну комнату и оказались в маленьком помещении: думаю, это был будуар дамы. Там имелась ниша, в которой стояла софа, обтянутая конским волосом. Перед софой — стол, красиво накрытый. Две тарелки, две чашки, четыре стакана, печенье, сандвичи, цветы в вазе и флакон духов. На стенах со штофными обоями висели старые портреты. Диван с наброшенной на него медвежьей шкурой, шкатулка, тумбочка для белья, открытый стенной шкаф, в нем винные и ликерные бутылки… Первым, что мне предложила хозяйка, были духи. Она спросила, люблю ли я духи. И, не дожидаясь ответа, открыла флакон, окропила несколькими каплями свою грудь, а потом окропила и меня. Я засмеялся. Что мне еще оставалось?

Мы сели, и я еще раз, теперь чуть больше сосредоточившись, произнес приветствие.

— Вы наверняка не верите, что я замужем, — предположила она.

— Почему же, верю, — честно сказал я; мне и в голову не пришло, что может быть по-другому.

Но она все-таки хотела мне это доказать. Сказала, что я непременно должен увидеть ее сыновей. Одному восемь лет, другому тринадцать.

— Но я, тем не менее, еще молода: ведь родила старшего семнадцатилетней. — Она засмеялась. — Кто легко разгорается, с делом быстро справляется…

Мы покинули будуар, прошли по коридору. Одна дверь бесшумно открылась. Дама быстро щелкнула выключателем. Вдоль длинной стены стояли две кровати. В кроватях лежали мальчики. Оба с закрытыми глазами.

— Они спят, — торжествующе сказала дама.

Но я видел, что лицо старшего густо покраснело, от смущения или от злости, и что сон его наверняка притворный.

Мы выскользнули из спальни. Мать снаружи заперла дверь.

— На всякий случай, — сказала она. — Тринадцатилетнему мальчишке нельзя доверять.

Тут я почувствовал себя неловко.

Когда мы вернулись в будуар дамы и приглушенный свет погрузил мебель, картины и ковры в состояние красновато-золотистого покоя, я тоже успокоился. Дама, не привлекая к себе внимания, сновала по комнате. Что-то делала в углу, отвернувшись от света. Внезапно раздался щелчок, она быстро подошла к столу с открытой бутылкой шампанского, наполнила два бокала и сказала:

— К бутербродам мы выпьем шампанского, я так люблю.

Она села на софу, попросила меня придвинуться с моим стулом поближе, чокнулась со мной и положила мне на тарелку сэндвичи. Сама она ела мало. Худыми бледными руками держала нож и вилку и разрезала хлеб на кусочки. Сквозь тонкую кожу просвечивали голубые вены.

На ней было облегающее платье черного шелка, без цветных украшений. Мы выпили по второму бокалу. Ее голос немножко дрожал, когда она мне сказала:

— Я могу вам предложить нечто лучшее, нежели заурядное лицо…

Я ее не понял. И она, конечно, догадалась об этом.

— Дайте руку, — сказала почти сердито; и взяла мою руку, и провела ею по своей груди.

— Ну, сожмите же! — сказала, ничего больше не обдумывая. — Мне важно ваше суждение.

Но я уронил руку и уставился в пространство перед собой.

Она без спешки поднялась, шагнула к стенному шкафу, налила себе рюмку коньяку и выпила.

— Дайте, пожалуйста, и мне, — сказал я, чтобы сказать хоть что-то.

— Это вы могли бы сказать тремя минутами раньше, — невозмутимо проронила она. Потом все-таки подошла, налила мне.

— Ведь правда, мои мальчики красивые и здоровые?

— Да, конечно, — пробормотал я.

— Так значит, вы видели, на что я способна… — Она замолчала. Мысленно подбирала слова. — Вы дурак… или просто слишком застенчивы? — спросила неожиданно.

— Я бы хотел уйти, — сказал я, запнувшись.

— Хотите меня оскорбить? — спросила она в ответ. — Вы будете пить чай или кофе?

— Я совсем не хочу вас оскорбить, — тихо сказал я, — но я не хотел бы стыдиться вашего сына, уже почти взрослого. Я видел, что он не спит. Его лицо было красным от гнева…

— От стыда, — сказала она решительно. — От стыда, потому что мы его застукали.

— Застукали? — спросил я непонимающе.

— Ну, он же в таком возрасте… — пояснила дама расплывчатое обвинение, выдвинутое против ребенка.

— Вы его заперли, — сказал я со злостью.

— Неважно. Так чай или кофе? Прямо сейчас вы домой не отправитесь, если, конечно, не имеете намерения унизить меня.

— Я, пожалуй, выпью чаю.

Дама вышла. Я слышал, поскольку двери она оставила открытыми, как где-то в замке повернулся ключ. Потом всё смолкло. Дама отсутствовала долго. Я был растерян и опустошен. Ругал себя, потому что отверг естественное желание другого человека из-за своих умозрительных принципов. Я должен был сказать себе: она мне нравится. Или: она мне не нравится. А я даже не понял, какое из этих двух ощущений во мне упрочилось…

Она вернулась; вслед за ней вошел рослый красивый мальчик в матросском костюме.

— Эрлинг выпьет с нами чаю, — сказала дама.

Я протянул мальчику руку. Он отвел глаза.

Мальчик и я молча сидели за столом, пока его мать готовила чай. Но и когда мы, уже втроем, пили чай, едва ли было произнесено хоть слово.

— Эрлинг проводит вас, — сказала дама, когда я собрался уходить. Эрлинг подошел к окну и спрятался за шторой.

— Теперь вы увидели его бодрствующим, моего сына, — сказала она тихо, — и у вас нет причин стыдиться перед ним. Однако мне вы кое-что задолжали, и я вправе рассматривать вас как красивую куклу, которую даже нельзя раздеть.

Эрлинг вышел из-за шторы, открыл дверь, первым шагнул через порог. В лифте он стоял почти вплотную ко мне, и его красивые глаза искали мой взгляд. Но он ни о чем меня не спросил. Когда мы вышли на улицу, протянул мне руку, глубоко поклонился и вежливо сказал:

— Благодарю вас за то, что вы нанесли визит моей матери.

Он исчез в подъезде. Я же еще долго в нерешительности стоял на улице, думая, не попытаться ли что-то исправить… Но в конце концов медленно зашагал прочь.

Тутайн еще не вернулся домой. А когда наконец пришел, я уже спал. Он меня разбудил, чтобы рассказать обо всех прелестях прошедшего дня. Пятнадцать молодых лошадей купили они. Завтра их приведут в Халмберг — с вплетенной в гривы соломой, с подвязанными хвостами. Я, дескать, непременно должен увидеть этих животных…

— Мы трижды позавтракали и трижды поужинали, на шести разных хуторах, — сказал он.

— И небось пятнадцать раз выпили по рюмке шнапса, — вставил я.

— Ты правильно догадался, — сказал Тутайн. — На четырнадцати разных хуторах.

— И сколько же ты заработал? — спросил я.

— Это выяснится, когда лошади будут проданы, — ответил Тутайн. — А пока что барышник дал мне задаток в пятьсот крон. Ты ведь вчера сказал ему, что у меня нет собственности.

— Пятьсот крон это больше, чем двадцать пять крон, — сказал я невозмутимо.

— Да, — подтвердил Тутайн, несколько сбитый с толку.

— И чем же, собственно, ты их заработал?

— Моим даром, — ухмыльнулся он.

— Какого рода даром? — не отставал я.

— Это так просто не объяснишь, — сказал он. — Чтобы иметь дело с лошадьми, требуется врожденный талант. Торговать овцами или коровами может любой коммерсант или забойщик скота. А вот хороший барышник должен иметь сердце и талант, какими обладал Михаэль Кольхаас{343}, к тому же быть способным поднять из-за лошади бунт.

— С трудом верится, что ты все это узнал за один сегодняшний день, — сказал я.

— Ну конечно! — возмутился он. — Если ты все время меня перебиваешь, я не мог продвинуться дальше вступительных фраз…

— Больше не буду перебивать, — сказал я. — Но я уже понял, что твой барышник наделен талантом и что такой же талант он обнаружил у тебя. Так в чем же этот талант выражается? Ведь бунты случаются не каждый день, а сердце и дар хоть в чем-то да должны проявиться.

— Как раз это я и хочу тебе объяснить, — сказал Тутайн слегка обиженным тоном. — Мало правильно оценить лошадь; нужно еще обладать даром, позволяющим распознать любое количество однажды увиденных лошадей среди любого количества других, незнакомых. Нужно запоминать их надолго.

— А твой барышник это умеет? — спросил я.

— Он очень сильно развил в себе такое умение. Если утром к нему приведут двести лошадей и вдруг окажется, что одну из них ему показывают вторично, он тут же крикнет, что это, мол, безобразие: такую-то лошадь он уже видел.

— И ты думаешь, и он тоже думает, что ты сможешь сравняться с ним в этом? — спросил я.

— Он сегодня подвергал меня всяческим пробам, и я все выдержал, — сказал Тутайн. — Тут важен еще и нос — или, точнее, нюх. Лошади, которых хотят использовать как племенных, должны хорошо пахнуть. Это особенный, даже красивый запах. Но большинство людей вообще не способны отличить его от обычных испарений; в их представлении и пот, и моча, и лошадиный помет воняют одинаково…

— В этом он тебя тоже проверял? — спросил я.

— Да, — сказал Тутайн, — и я сразу обнаружил, что все лошади рыжей масти имеют не очень здоровый запах. — Ты не представляешь себе, как хохотал барышник, когда я это брякнул. Он смеялся и обнимал меня, целовал в щеки. Крестьянину пришлось принести шнапс прямо в конюшню, и мы выпили на брудершафт. Только когда мы выпили по три стакана подряд, мой новый брат, теперь обращающийся ко мне на «ты», объяснил, чему он так радуется. «Ты, — сказал он, проявил величайшую мудрость: это запах яичников, мой друг; видишь ли, рыжие кобылы чаще других бывают бесплодными. Такая масть встречается чаще всего. На всей Земле существовали бы одни рыжие кобылы, если бы их плодовитость не оставляла желать лучшего. И ты со своим божественным носом сразу это почуял. Из тебя получится великий знаток лошадей, несравненный барышник. Тебе бы заняться коневодством… Я понял, как только увидел тебя вчера, что ты станешь мне толковым помощником». Так он сказал.

— Я тоже нахожу твое дарование удивительным, — поддакнул я. — Но то, что барышник разглядел его в тебе, не менее удивительно.

— Оценка лошадей по внешним признакам мне пока дается с трудом, — сказал Тутайн, чтобы ослабить впечатление от моей похвалы.

— А ты хотел бы сразу стать знатоком лошадей, не имея опыта? — поддразнил его я.

— Мне еще не хватает многих навыков этого ремесла, — сказал Тутайн. — Видел бы ты, с какой ловкостью Гёста… Я имею в виду барышника… Гёста, значит… впредь я его буду так называть, привыкай… с какой ловкостью он кривыми ножничками вырезал на шкурах купленных лошадей свою монограмму. ГВ, Гёста Вогельквист. И с какой уверенностью он назначал цену! Никакие уговоры крестьянина, ни щедрое застолье не могли поколебать его мнение. Он, мол, заплатит за лошадь столько-то или вообще не станет ее покупать. И все потом признавали, что заплатил он достаточно. В двух случаях он предложил даже больше, чем требовал продавец. Он не обманщик, сказал он ошеломленному крестьянину и выложил сотню крон сверх запрошенной цены… Завтра я под наблюдением Гёсты буду продавать этих пятнадцать лошадей на рынке в Треслове{344}. Буду стоять перед животными, с кнутом в руке, как положено, в белом льняном халате, — и заниматься торговлей. Гёста, возможно, встанет рядом со мной; но вмешиваться не будет. Это последняя проба.

— Не сомневаюсь, что ты ее выдержишь, — сказал я, — но твоего Гёсту все же не понимаю. Все это он мог бы делать и один, как прежде.

— Мог бы, — согласился Тутайн, — но не хочет. Он говорит, что стареет и, чем стоять на рынке, лучше посидит в пивном заведении. Приятными сторонами своего дела он собирается наслаждаться и впредь, до конца жизни; а вот трудности, заботы, неприятности переложит на меня — за половину выручки, как мы договорились.

— У тебя прекрасные шансы, чтобы со временем стать влиятельным человеком в этой сфере, — сказал я. — Уже первый твой день обнадеживает. Много хорошей еды, много выпивки и деньги в кармане.

— Бывают ведь и неудачи, — возразил он.

— Пятьсот крон — это больше, чем двадцать пять. Шесть трапез важнее, чем одна. И потом, — продолжил я, — тебе наверняка не раз представится случай — в конюшне ли или на полу, на лестнице, в комнате, на опушке леса — залезть под юбку к хорошенькой крестьяночке или служанке.

— Откуда ты знаешь? — вырвалось у него.

— Не знаю, я просто так думаю, — сказал я.

— И почему ты так думаешь?

— Потому что есть разница между заурядным музыкантом и торговцем лошадьми.

Как ни странно, он не спросил, какую разницу я имею в виду. Сказал только:

— Ты больше не должен играть за двадцать пять крон.

— Девушки из капеллы играют за меньшее вознаграждение, — парировал я. — И от них еще требуют, чтобы они были хорошенькими, с крепкими грудями и с бедрами, на которые приятно смотреть.

— Ты-то ведь не девушка!

— Конечно: в моем случае речь идет только о лице и штанах, — злобно прошипел я.

— Ты ищешь ссоры, — вздохнул Тутайн и начал раздеваться. — Через три дня я уеду в Трестов.

Рано утром мой друг снова ушел, чтобы, как он объяснил, составить ценники, проследить за поступлением лошадей и дать указания конюхам.

А ко мне опять наведался визитер. На сей раз — владелец городского отеля, сразу показавший мне репортаж в местной газете. С безгранично неуклюжим восхвалением моих музыкальных способностей. Только в конце был поставлен дерзкий вопрос: «Почему мы не услышали собственных сочинений маэстро? Ему столь сильно аплодировали, что и после окончания концертной программы нашлась бы возможность исполнить некоторые из них. Вместо этого нам предложили невразумительное старьё». Я сумел должным образом оценить любопытство слушателей. И просьбу хозяина отеля — чтобы на втором концерте я сыграл свои вещи — отклонил. Он предложил мне сто крон. Я еще раз отрицательно качнул головой. Он, кажется, рассчитывал смягчить мою твердолобость и попросил на досуге подумать над его предложением.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я поднялся из-за письменного стола, чтобы немного утешить Илок и обсудить с ней завтрашний день. Мы собирались поехать к жеребцу сегодня; но этому воспрепятствовали два обстоятельства. Жеребцу сегодня предстоит обслуживать других кобыл — или, по крайней мере, одну. Я же хотел, чтобы он весь день оставался в распоряжении одной только Илок, два дня подряд. Кроме того, зарядил дождь, дождь необычной длительности и силы. Кажется, будто все пасмурные дни последних недель с их сыростью, которая растопила снег и превратила почву в болото, были только подготовкой к теперешней, настоящей влажности и будто только в эту ночь и в этот день нам преподали урок: как мы должны понимать расхожую истину, что тучи состоят из воды. И — что в воздухе имеется плавучее море, непостижимым образом нарушающее закон притяжения… Из каждого черепичного водостока вырывается маленький ручей и — сквозь воздух — водопадом устремляется к земле. Перед моими окнами висит сетка из водяных жемчужин. Ландшафт, насколько хватает глаз, тоже окутан непрерывно падающими, плотными, бессчетными дождевыми каплями. Это как вертикально застывшая полоса прибоя, как океан, на девять десятых состоящий из воздуха и на одну десятую — из воды. Земной ландшафт меняется быстро. Всего за одну ночь возникли все эти ручьи, наводнившие землю, и лужи, которые заполняют еще неотчетливые луга, вырастают из канав и ручьев и усеивают поля серо-блестящими зеркалами.

Этим утром я вышел в лес, чтобы увидеть, как поднимается вода, как сочится влага из мшистого и травяного грунта, чтобы понаблюдать за взвихренными потоками на склонах гор и в долинах… Клокотание и шорохи со всех сторон. Добела отмытый щебень на наклонных дорогах. Монотонное, невнятное песнопение. Уносимые водой живые черви и мертвые листья. Парение птиц, как печальное бегство прошлого; взмах плаща, и посыпалось отбывшее: бесформенное, полностью распавшееся, еще более разреженное, чем легчайшее дуновение. Ничего нет, кроме этого плаща. И плаща тоже нет. И ты спрашиваешь себя: а была ли птица? — Молодые дубы демонстрируют свое лоно, принявшее вид почек. Рука Тутайна помогала сажать эти деревья. Но теперь они растут сами по себе, в настоящем, на собственный страх и риск. Наверное, это все же была птица. А не рука Тутайна. Не рука Тутайна, которую я так хотел бы увидеть, но никогда больше не увижу; о которой знаю, что она, превратившись в сморщенную кожу и кости, лежит, запаянная в медный контейнер, в ящике. Тутайн, весь Тутайн, теперь имеет настоящее только в ящике. А не здесь — не под открытым небом, не под дождем. —

Как тяжело мне переносить нынешнюю весну! Я думаю, что придется похоронить Тутайна, что я должен вскоре его похоронить, пока не будет слишком поздно. Что я не вправе умереть, пока он не похоронен. Что у меня долг перед ним: чтобы он оставался со мной, пока я жив; но что долг этот состоит еще и в том, чтобы похоронить его, пока я жив. Однако я все еще надеюсь, что некое письмо доберется до меня. Хотя это маловероятно, я все-таки надеюсь. Письмо матроса, ставшего слугой судовладельца… Пока оно не придет, я хочу все отложить. Не потому, что я легкомыслен, просто у меня есть еще время для ожидания. Мой Противник — моя смерть — не нападет на меня сзади и не задушит сразу. Он уже грозил моей голове кулаками. Он еще не раз будет наносить мне удары. Он не расправится со мной в одночасье. Мой мозг не настолько плох, чтобы просто вытечь, когда в него вонзится нож боли. Я буду умирать постепенно — как все, кто не относится к избранным. Или я заблуждаюсь? Неужели я связался с вещами, которые еще прежде, чем я задумаюсь об их тяжести, внезапно созреют и посыпятся из прошлого… и, угодив в мою грудь, опрокинут меня навзничь, загасят? — Может, и другое письмо еще доберется до меня. Не письмо от мамы. Она умерла. Не письмо отца. Он вычеркнул неудачного сына из памяти и потом тоже умер. Мой издатель может мне написать. Он мог бы написать, что все же, вопреки ожиданиям, моя симфония вскоре будет исполнена — в одном из великих городов, одним из великих оркестров, под руководством великого дирижера. И что прославленный хор — мальчики, еще не онанировавшие, женщины, способные к деторождению, мужчины, неоднократно зачинавшие ребенка, — погрузится в причудливые гармонии, в те такты, которые я построил из нотных знаков; что все рты как один, юные рты и старые рты как один, будут проговаривать текст: текст, который я выбрал, потому что не сумел найти лучшего. И люди будут слышать поток звуков, неистовство и жалобы инструментов… и подумают, может быть, что скрипки, рожки, фаготы, флейты, трубы, кларнеты, контрабасы и тромбоны описывают все тот же текст. Текст, который сами исполнители не понимают, который слишком короток, чтобы они могли его понять (если, конечно, не знали всего заранее): О ВСЕ ВИДАВШЕМ ДО КРАЯ МИРА{345}. Кто этот «видавший»? — спросят они. И о каком мире вдет речь? — Поможет ли им, если кто-то скажет, что речь вдет о прошлом? «Видавший» — герой. И нет другого героя, подобного ему. И нет больше мира, который он повидал. Нет больше испытанной им боли. Нет больше первой смерти. Смерть с тех пор стала чем-то заурядным{346}. — Я думал о Гильгамеше и Энкиду, когда писал первую часть. И мне казалось, нужно как-то обозначить, что я думал о них. Что я думал о Тутайне, моем друге. Итак, один рот, имеющий много ртов, выкликает весть, которая совершенно пуста, потому что не перекликается с вечностью. — — — И они боятся второй части. Я знаю это наверняка: боятся второй части, потому что не знают, как вся музыка, которая там выламывается на поверхность, может образовать одно целое. Мой издатель писал мне об этом еще два года назад, когда должен был опубликовать это сочинение, но сомневался, стоит ли его печатать. Певцы думают о своем тексте, о строгой партии, исполняемой пятью голосами, о бронзовом обрамлении из столь же строгих инструментальных голосов. Возможно, они проклинают текст китайского поэта — единственно потому, что его выбрал я; а выбрал я его потому, что не сумел найти лучшего. Лучшего текста я, отщепенец, не сумел найти. СВЕТ БЕЛОЙ ЛУНЫ ПАДАЕТ НА ДОРОГУ. ОН КАК СНЕГ. Я ДУМАЮ О РОДИНЕ{347}. — Мой издатель в свое время написал мне, как замечательно получилась эта строгая часть — инструментовка, все вместе. Но, мол, в партитуре имеется одно позорное пятно или, скорее, допущенная оплошность — ибо он не осмеливается поверить в мое слабоумие: органная часть, пассакалия, которая переходила бы в совершенно неисчерпаемую, медленно текущую, чудовищно монотонную фугу, со множеством контрапунктных кунстштюков (издатель наверняка обнаружил не все такие кунстштюки, может, не нашел даже и десятой их доли: он ведь никогда не рассматривал снежинки)… Это было бы даже красиво, если на время забыть о собственном «я» и принять чисто духовное сооружение за гранитное, хотя большинству людей добиться такого непросто. Но ведь согласно партитуре пассакалия и фуга звучат одновременно, одновременно! — Я, можно сказать, слышал этот возмущенный возглас, выкрикнутый через стол и обращенный к конторской даме, чтобы она его записала. — Тут наверняка закралась оплошность, ошибка… Ни один человек такого не поймет. Это вызов публике, это попросту ложный ход. Невозможно! Сочинение, в его теперешней форме, нельзя опубликовать, нельзя исполнить, им нельзя наслаждаться. — Но я все-таки настоял на пассакалии и фуге, на их одновременности, на снегопаде. Я-то видел снегопад. Как сейчас вижу дождь. Снегопад, который я видел, — прошлое. Оно растаяло. Но музыка все еще существует. Очень странно. Она еще есть. Пока я сижу здесь и думаю о мокрых от дождя молодых дубах, музыка все еще существует. И, может, однажды до меня доберется письмо, где будет написано, что она вскоре зазвучит, что мне удалось отсюда — через моря и страны — растрогать одного, или двух, или десять человек и что это мое представление о снеге еще будет, возможно, еще будет существовать, когда меня самого уже не будет, как и эти дубы еще существуют, хотя руки Тутайна, которая их сажала, больше нет.

Письма еще могут добраться до меня; вероятно, у меня еще есть немного времени, чтобы подождать их прибытия. Почему, собственно, я назвал симфонию «Неотвратимое»{348}? Верю ли я в Неотвратимое? Я верю в Случай, как верю в гравитацию. Случай это и есть Неотвратимое. Он — владыка над судьбой. Творение ангелов и демонов. (И последний неразложимый отзвук Закона.) Именно он сводит вместе парочки. И определяет часы сладострастия, часы зачатия, часы забот и часы убийств и смертельных ударов. — Определяет не сладострастие, и зачатие, и заботы, и убийства, и смертельные удары как таковые. Они существуют, существуют всегда, и всегда существовали, и всегда будут существовать. Но определяет именно часы, конкретные часы, конкретное лицо событий — не сами события, а нечто конкретное, очень конкретное, в чем мы в самый последний момент узнаем собственное лицо, наше неискаженное отражение, то однократное, что отличает нас от наших отцов и детей и даже дает нам преимущество перед Богом, если Он существует: отклонение от строгого Закона, который заранее знал все события, переживания и феномены, но не знал самой главной подробности — вкуса, запаха, звука и теплоты того часа, который бывает лишь однажды и никогда больше не повторится, никогда не повторится точно таким же; того настоящего, которое внезапно выпадает из будущего и тут же с грохотом проваливается в прошлое. — Именно он меня свел (я говорю о Случае) с Тутайном. Я этого не хотел. Но теперь я хочу, чтобы все было так, как оно есть. И я хочу, чтобы все последующее было таким, каким оно будет. Я не нуждаюсь в поблажках. Я еще не побежден, господин Косарь-Смерть. У меня еще есть немного времени, чтобы дождаться одного письма или даже двух. Потому что когда-то я начал быть. Я когда-то был мужской половой клеткой, носящей имя Я; и в то время как миллионы мужских половых клеток, которые все носили имя Ты, погибли, даже не принимались в расчет как кандидаты на жизнь, хотя могли бы приниматься в расчет, но они погибли, потому что Случай окликнул меня, из многих миллионов или даже миллиардов он окликнул меня — такого, каким я был, — я начал расти, восполнять себя до целостности, но… не меняясь. Я восполнял себя: сперва в материнской утробе, потом посредством рождения, посредством питания, посредством чувственного восприятия, посредством моих действий, моего бездействия и часов, которые принадлежали только мне, посредством моего сна, посредством чувств и переживаний и моих сновидений, посредством поцелуев… поцелуев, которыми я обменивался с Элленой, с другими женщинами, посредством Тутайна, посредством крови Тутайна, посредством вины и отсутствия раскаяния, посредством всего, чем я был и что делал, что претерпел и что измыслил, — восполнял себя почти так же, как все, кто здесь живет, и все же по-другому, чем они, настолько по-другому, что меня невозможно с ними спутать. И я все еще существую. И жду. Я жду этих писем…

А если они придут? Или — не придут? Что будет тогда? — Я этого не знаю. Не знаю. И никто этого не знает, потому что не существует владык над временем. Потому-то имя нашей судьбы столь неотчетливо. Иногда мы пытаемся его просчитать. Но такие просчитывания оказываются ошибочными. Они всегда ошибочны. — Я вернулся домой промокшим до нитки.

Ту вдову виноторговца, которая послужила поводом для нашего переезда в Халмберг, мы потом видели очень редко. Однажды она пригласила нас на чай. Я поначалу время от времени покупал бутылку вина в лавке ее сына. Позже мы стали делать закупки в других лавках. Вот, собственно, и всё. Для этой женщины мы как бы погасли. Непостижимо, почему она вдруг захотела, чтобы мы переселились в Халмберг. Наверняка она и сама этого не знала. Она просто высказала такую мысль, но из-за своего темперамента повторила сказанное несколько раз и говорила очень эмоционально. А мы, наверное, расслабились и подпали под обаяние ее голоса. Когда же голос достиг того, что должно было быть достигнуто, вдова исчезла для нас, удалившись в свои покои, и голос исчез вместе с ней.

* * *

После дождя выглянуло солнце. Мягкое солнце, настоящее — серо-белый диск, — и пар поднимался от луж и канав, от топких полей, от деревьев и камней на дороге, от крыш, из моего рта и из ноздрей Илок. Мы отправились. Я распахнул пальто, потому что в воздухе не ощущалось ни малейшего дуновения, и мне стало жарко. Илок начала потеть. До жеребца — пятнадцать или шестнадцать километров. Утро было еще молодым и пасмурным, когда мы трогались. Но вскоре солнце проглянуло сквозь дымку. — Мы подъехали. Я распряг Илок, подержал ведерко с водой, чтобы она напилась. Тут подошел работник в коричневых сапогах для верховой езды. Он отвел Илок в бокс, соседний с боксом жеребца. Эти двое сперва должны увидеть друг друга, обнюхать… Но ржание жеребца сразу же разорвало воздух. Жеребец был уже на взводе. А Илок, она в этот момент растаяла. Как положено. Она обнюхала его ноздри, потянувшиеся ей навстречу над дощатой перегородкой. Ее спина словно надломилась. Она задрала хвост. Пустила струйку мочи. Так уж устроена плоть. Работник принялся взнуздывать жеребца, а я тем временем вывел Илок за ворота хутора, на заболоченный луг. Ждать нам не пришлось. Я надел Илок ножные путы, чтобы она не могла лягнуть и поранить жеребца, подвязал ей хвост, взял ее крепко за повод, похлопал по шее, сказал: «Спокойно, Илок, стой тихо». И притиснул головой к решетке, потому что увидел, что идет работник с жеребцом. Жеребец обнюхивал ее недолго, только раз хватанул зубами за шкуру. Потом вздыбился и опустился ей на спину. Вонзил свой инструмент. И я теперь поддерживал ему левую переднюю ногу: служил опорой, пока его захлестывало счастье. Жеребец тяжело дышал. Казалось, Илок вот-вот рухнет. Для нее это еще не было счастьем. Было, поначалу, только неожиданностью, подступом к чему-то. И я упирался плечом в переднюю ногу жеребца, чтобы это мгновение длилось дольше, но жеребец соскользнул вниз, отделился от Илок и ударил меня передним копытом в предплечье.

— Я приду еще раз, днем, — сказал я работнику. — Моя кобыла трудно беременеет, — солгал я.

— Ладно, — бросил он, уже заводя жеребца в ворота.

Я немного поводил Илок взад-вперед.

— Это всего мгновение, Илок, — сказал я. — Поди разбери, почему такое должно длиться всего мгновение? Свиньям и то в этом смысле лучше. Во всяком случае, у них это длится дольше. Но разве узнаешь что-то наверняка? Я ведь твоих переживаний не знаю. И переживаний свиньи не знаю. И переживаний других существ — тоже нет. Потому что я это я. В этом мы с тобой разделены. Я к этому не причастен. Я могу только думать. Я думаю, что должно быть какое-то сходство… Однако в чем оно выражается, никто не знает. И тем не менее я хотел бы быть рядом, когда ты будешь истлевать, чтобы мы оба истлели одновременно. Но это случится, когда мы станем одинаково старыми и ты уже не сможешь рожать жеребят. А сегодня я твой почтительнейший слуга. Который тобой восхищается. Восхищается твоей красотой. И красотой твоего товарища, его вожделением к тебе…

Я снова запряг ее. И, уже с повозки, протянул работнику пять крон.

— Это тебе, — сказал я. — Сегодня днем мы вернемся. Моя кобыла трудно беременеет.

И мы потихоньку поехали. Проехали три километра, до ближайшего постоялого двора. Там, в чужой конюшне, я насыпал Илок овса, выскреб из мешка остатки сена, заказал еду для себя и попросил приготовить мне комнату на ночь. Я пил пунш и думал об Илок, о жеребце, о Тутайне, об Эллене, о безымянной для меня юной китаянке, об Аугустусе, о Мелании, об Эгеди, о Буяне, об одной негритянке, о Гемме, о всей человеческой плоти, которую я познал и которая была для меня сладка. И о том, что завтра или послезавтра одна-единственная из многих миллионов мужских половых клеток окажется — в теле Илок — избранной. И для Илок наступит другое время. Новые гормоны начнут пронизывать ее тело, чтобы Закон умножения и все другие законы могли играть на ней — дергать за струны или колотить барабанными палочками, — как если бы она была музыкальным инструментом. Чтобы возникло то неотвратимое бытие, которое уже было здесь, было здесь с самого начала и всегда. — Еще я думал, что я тоже люблю Илок, а она — меня; но ее половые губы предназначены для жеребца, товарища по биологическому виду, которого она забудет, как только забеременеет. И все-таки любовь — таящаяся в ее глазах, ноздрях, языке, шкуре, — принадлежит мне. И ей понравится, если и я тоже, как жеребенок, припаду к ее вымени. Я думал, что я ее слуга и что такая роль мне по нраву. Что сейчас опять собственная смерть представляется мне пустяком. Эта мысль все еще была новой и нерастраченной — такой убедительной, словно пришла в голову впервые. Может, дело действительно уже не во мне — после того как отошло в прошлое все то, о чем я мог бы вспоминать. Может, мое время закончилось… Я выпил еще стакан пунша. Может… Май тяжело навалился на эту страну, насильственно, — и, как чудовищный самец, вонзает свой член в мягкую трясину расслабившейся земли; миллиарды и миллиарды уже избраны для жизни: людей, животных, растений. В этом году процесс роста половодьем разливается во все стороны. Но я себя не обманываю: он подпитывается гниением… Я выпил еще пунша; и, кажется, почувствовал себя счастливым. Таким счастливым, каким можно быть только в одиночестве. Когда мысли приобретают привкус сновидений.

Потом пришло время запрягать лошадь и возвращаться на хутор. Работник сразу вывел жеребца. Там же, где и утром, жеребец покрыл Илок. Но на сей раз, в своем блаженстве, он покоился на кобыле долго, и она тоже стояла тихо, не подламываясь. Я видел, что глаза ее неподвижно устремлены вдаль. Когда все закончилось и работник отвел коня в стойло, а я запряг Илок в повозку, я опять протянул работнику пять крон и сказал:

— Это тебе, завтра с утра мы вернемся. Моя кобыла трудно беременеет.

Он рассмеялся. А я потихоньку поехал.

Мы переночевали на постоялом дворе: я в непроветренной убогой комнате, Илок в одном из боксов чужой конюшни. На следующее утро и днем мы опять навещали жеребца. Илок, конечно, не насытилась счастьем. Да и какое живое существо могло бы насытиться? Но этот второй день был все же большой радостью.

Мы еще раз переночевали на постоялом дворе. А наутро отправились домой.

Эли провел два отвратительных дня, совершенно безрадостных. Он уже так стар, что не хочет надолго покидать дом. Однажды, когда я взял его с собой по такому делу, он непрестанно скулил. — Так что теперь я заранее приготовил ему место в конюшне, чтобы он не испражнялся в комнатах, оставил большой запас воды и пищи, утешил его. Но взгляд Эли не был спокойным, когда я выводил Илок. Пес уронил голову на передние лапы. Я едва не заплакал. Подумал: «Надеюсь, он не умрет в эти дни, пока будет один». — Он не умер, но, кажется, не обрадовался, когда мы вернулись. Только удивился. Он был очень изнурен. И лишь мало-помалу освободился от страха за меня и за себя, вернулся к обычному ощущению бытия. Я подумал в первый раз: «Возможно, придется его убить». Подумал. Но никогда больше не буду так думать. Эли еще не исчерпал возможности своей фантазии. Я не стану насильно его останавливать. Я в тот день поддался глупому человеческому представлению. Эли, может, еще поймет, что Тутайн лежит в ящике. Что он не покидал нас, а если и покинул, то не по своей воле.

* * *

Он вернулся из Треслова, и я прочитал по его лицу, что все получилось, как он хотел. Он продал тех пятнадцать лошадей. Барышник стоял в стороне, улыбаясь, и наблюдал за молодым компаньоном. Как тот говорит «да» или «нет», как ударяет по рукам. Как ему вдет белый льняной халат, как он держит кнут, как кладет ладонь на круп лошади! Как своей красотой и добродушием завоевывает благосклонность покупателей, как ничем не смущается, прощает им все уловки и неуместные выходки, но не терпит ущерба из-за их злости или хитрости, сухости или излишней болтливости, а всегда умеет вернуть клиента к главному предмету беседы: к почтенному делу торговли молодыми лошадьми, смотреть на которых одно удовольствие. Которые стоят здесь привязанные к барьерам — с блестящей шерстью, с подвязанными хвостами, с соломой в нарядно заплетенных гривах. — Тем же вечером они поделили выручку, барышник и его компаньон.

Тутайн спросил меня:

— Что бы ты хотел, чтобы я тебе подарил, на тысячу крон?

— Что бы ты хотел, чтобы я тебе подарил, на двадцать пять крон? — спросил я в ответ.

Его лицо омрачилось.

— Забудь наконец об этом, — сказал он.

— Положи эти деньги в шкатулку или отнеси в банк, — сказал я. Я не хотел забывать.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Как правило, они торговали отдельными лошадьми — барышник и его компаньон. Они ездили по сельской округе. Покупали на каком-нибудь хуторе одного коня, продавали его на другом хуторе, другому крестьянину. Зарабатывали на этом пятьдесят крон. Иногда сделка оказывалась убыточной. Но такое случалось редко. Наступил день, когда Тутайн спросил меня:

— Что бы ты хотел, чтобы я тебе подарил, на две тысячи крон?

Одно желание у меня имелось. Оно выросло постепенно. Я очень хотел, чтобы оно исполнилось. И я его высказал. Я сказал Тутайну:

— Из меня, вероятно, не получится великий композитор. Я уже староват, или пальцы у меня неловкие. И образ жизни у меня не тот, что должен быть у музыканта. Искусство обычно процветает в условиях публичности и приверженности традициям. Даже Жоскен был чьим-то учеником, учеником Окегема. Жоскен был певчим капеллы в Милане, потом в Риме; накопив опыт, он стал капельмейстером, работал в Камбре, Модене, Париже, Ферраре. Я же ничего не смыслю в дирижировании; плохо представляю себе, какого рода музыкальное образование дается в консерваториях, как устроены места, которые в наше время считаются самыми влиятельными центрами музыкальной практики, великими сборными пунктами для всех творческих сил, лабораториями по исследованию звуков; где разрабатываются новые формы, мелодические идеи, все более расширяющееся учение о контрапункте… и где наверняка обретаются художники нового типа; у меня, в отличие от них, нет опыта; я ни у кого не учился, а знания почерпнул из книг и партитур. Я, правда, много работал, но этим всё и исчерпывается. У меня отсутствуют все внешние признаки композитора. Музыкальные инструменты известны мне лишь в теории. Рояль — мой единственный друг среди них. Играя на клавишах, я могу справиться с музыкой; но не могу сделать так, чтобы люди, которые меня слушают, услышали, когда я ударяю по клавишам, голос фагота или жесткое стрекотание скрипки. — И все-таки я одержим. Я много сочиняю. Я думаю в музыкальных формах. Я не отшатываюсь в страхе ни от чрезмерной простоты, ни от бездонных глубин. — Так я устроен. У меня хранятся все эти бумажные ролики, которые я проштамповал: я их не слышу, и никто их не слышит… А я мог бы с их помощью дать концерт. У меня бы тогда не возникло сценической лихорадки. Мне бы не пришлось стыдиться. Есть такие музыкальные автоматы, которые можно пододвинуть к клавиатуре пианино…

Он меня сразу понял. Деньги для него ничего не значили. Мы оба жили на проценты с моего капитала, возникшего в результате кражи или тайного присвоения чужого имущества. Это было наше общее преступление, как и убийство было нашей общей виной. Капитал, правда, несколько уменьшился. Тутайн уже поставил себе цель — восстановить его в первоначальном объеме. Но эти две тысячи крон он хотел просто растранжирить. Мы купили музыкальный самоиграющий аппарат. Мои нотные ролики не подходили к новой машине: ее проигрывающее устройство было более узким и чувствительным. Имелись и регуляторы силы удара. Я принялся переделывать уже сделанное. У меня был большой запас непроштампованной бумаги. Я раздобыл перфоратор меньшего размера. Непостижимо, что я решился начать все заново. Какая слепая страсть подгоняла меня? Хотел ли я только отмстить немногим жителям Халмберга, прежде слушавшим мой концерт, — заставив их очень удивиться? Или хотел таинственным образом унизить Тутайна, затенив его торговлю своим усердием? — Может, я был просто прилежным и очень молодым, к тому же еще не обретшим ощущение времени. Ненасытным в мыслях и грезах… Наверное, с момента рождения я был приписан к музыке. Однако узнал об этом слишком поздно. — Я не понимал бесполезности или ошибочности своего намерения. Я пошел по длинному кружному пути. Длинному кружному пути, ведущему к славе.

Я начал с того хлама, представляющего собой парафразы, который сочинял в Южной Америке для электрического пианино Уракки де Чивилкой. Я порой смеялся над собственными старыми идеями. То, что я тогда придумал, отнюдь не бездарно, — таково было мое новейшее суждение. «Звезды и полосы навсегда» — музыка Сузы{349}, с которой Америка впервые ворвалась в мрачноватые, запачканные, но все еще наполненные дымом благовоний палаты европейской музыки, — оплетенные неумолчной болтовней почти целомудренной мелодии: о чем я думал, когда сочинял такое? — Я нашел, что исправлять здесь практически нечего. Чисто геометрическая структура… Я перенес ее на новый растр, дополнив несколькими проштампованными волнообразными движениями, которые кривыми линиями цеплялись друг за друга. Меня вдохновляли композиции более недавнего времени. Я теперь хотел бы услышать Chanson des oiseaux[6], квинтет «Дриады» — подслушать себя самого.

Однообразная работа с перфорированием роликов вдохновила меня на новые музыкальные идеи. Я написал, поразительно быстро, симфонию для маленького оркестра (но не стал переносить эту композицию на нотный ролик). Такое бегство в зону совершенно иных музыкальных представлений я оплатил добровольным покаянием, написав композицию для рояля: сонату. Она мне понадобилась для завершения моей «механической» программы.

Прошло много месяцев, прежде чем я закончил работу по перфорированию роликов. Зима пришла и ушла. Весна уже переходила в лето, и в Халмберг начали съезжаться курортники, чтобы купаться в море, смеяться в легких одеждах, трапезничать за обильно накрытыми столами.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Тутайн имел теперь собственную лошадь и маленькую повозку. Все чаще случалось так, что он ездил по окрестностям один. И все чаще, но как бы невзначай, барышник по вечерам заглядывал к нам с бутылками бургундского под мышкой. Он пил много, он много говорил. Но никогда не заговаривал о своей жене. Хотя был женат. Он говорил, что теперь чувствует себя счастливым. Мол, дело его в надежных руках… Он иногда целовал в щеку своего названого брата Тутайна и потом растроганно вздыхал: «Какой человек, какой человек!»

Владелец отеля принялся наседать на меня, чтобы я наконец назначил день концерта. Купальный сезон казался ему самым правильным временем. Поскольку я уже закончил перфорирование роликов, я мог выбрать любой из ближайших дней. Местная газета сообщила, что произведения здешнего композитора Густава Аниаса Хорна будут исполнены на механическом рояле. Тутайн договорился, что в типографии напечатают обстоятельную программу вечера, которую он снабдил всяческими пояснениями, особо подчеркнув, что все нотные ролики я перфорировал собственноручно…

Наконец наступил этот теплый, безветренный летний вечер. Окна на улицу и в сад стояли открытыми. Зал был заполнен до последнего места. Я поднялся на подиум, держа в руках корзину, полную нотных роликов. Мой самоиграющий аппарат заранее пододвинули к роялю. Публика с нетерпением ожидала начала. Машина значила для нее больше, чем значил бы человек. Присутствующие усердно читали программки. Некоторые протискивались поближе к подиуму, чтобы посмотреть, как я вставляю первый ролик. Сам я был спокоен, совершенно уверен, что все получится.

Этот концерт имел больший успех, чем первый. Слушатели неистовствовали, кричали, старались превзойти друг друга в выражении одобрения. Летние гости получили обещанную сенсацию, а местные наслаждались моей внезапной славой, которой немало поспособствовали своими аплодисментами. Оглушенный шумом, я спустился с подиума и разыскал столик Тутайна и Гёсты. Не успел я освежиться бокалом вина, как один господин выразил желание доверительно со мной побеседовать. Он был из летних гостей. Приехал из Копенгагена, но очень прилично говорил по-шведски. Занимался он, как выяснилось позже, тем, что покупал старые рояли, ремонтировал их, полировал и потом снова поставлял на рынок. Клиенты у него были самые разные, но главным образом — торговцы и владельцы маленьких фабрик, производящих рояли. В хорошие времена он ежегодно перепродавал по несколько тысяч инструментов. В наш городок он приехал на «роллс-ройсе». Но через несколько лет обанкротился и причинил своему банку убыток в размере миллиона крон… Одним словом, он себя чувствовал профессионалом; механические рояли и написанные для них сочинения входили в сферу его интересов. Он рассказал, что отец его был органистом и сам сочинял музыку.

— Эрик Бевин, не слышали? — спросил он. — Так и меня зовут. А мой отец написал много прославленных сочинений.

Я не знал его отца. (Из датских композиторов мне вспомнился только Карл Нильсен, в чьих произведениях так же много картин природы, как у Букстехуде.) Мой собеседник не обиделся. Видно, был заинтересован в нашем разговоре.

— А вы написали первоклассные, первоклассные вещи, — сказал он. — Я в этом разбираюсь.

У него возник план: чтобы я повторил свое выступление в Копенгагене. Он предложил, что сделает все необходимое.

— Вероятно, — сказал он, — для начала лучше выбрать маленький зал, у Хиндсберга. Хиндсберга я знаю хорошо. Мы вместе работали. Я обустроил для него этот зал — только не поймите меня превратно: я ему просто посоветовал, каким должно быть акустическое оборудование, в этом старом здании на Бредгаде. Вы ведь знаете Хиндсберга? В общем, он владелец первоклассной фабрики фортепьяно, несколько старомодной, но действительно первого класса…

Но очень скоро этот зал показался моему собеседнику слишком маленьким. Он настаивал, чтобы мы сразу пошли по-крупному. Мол, дворец Одд-Феллов{350} — самое правильное место. Договориться можно через концертное агентство. Но в любом случае надо бы организовать еще и сбыт роликов или нотных записей, а для этого больше всего подходит музыкальное издательство Skandinavisk og Borups… Наверняка он и себя хотел так или иначе включить в предложенный мне план. Но об этом не проронил ни слова. Потому, наверное, что пока наше начинание находилось в стадии эксперимента. Как бы то ни было, на меня его увлеченность произвела впечатление. Под конец он сделал очень конкретные предложения, и я согласился выступить в Копенгагене со своими роликами.

Он еще успел прочитать безмерно хвалебный репортаж о концерте в местной газете. И потом отбыл на своем «роллс-ройсе», добившись от меня твердого согласия.

Прежде чем кончился купальный сезон, выступление пришлось повторить. Слишком многие в прошлый раз не смогли насладиться столь редкостным развлечением. А теперь те, что присутствовали на концерте, раззадорили и их.

* * *

Месяцы сменялись своим чередом. Наступил Йоль. Соблазненный музицированием четырех дам, которые продолжали развлекать вечернюю публику в городском отеле, я сочинил и перенес на ролик полиритмическую квазиджазовую композицию. Она была очень тщательно проработана, но из-за множества параллельных мелодий с различным ритмом производила впечатление чего-то дикого, ненапевного, и местами напоминала шум колотушек. Сам я ее на слух не воспринимал. Она, как чувственное впечатление, оставалась для меня чужеродной, оглушающей; лишь изредка торопливые пробежки ритмов и голосов соединялись в насыщенное благозвучие. В техническом смысле композиция была выстроена безупречно; поэтому я отобрал ее для концерта в Копенгагене. Я не собирался представлять слишком много произведений для оркестра или даже для рояля. Я не хотел показывать, что могу сочинять музыку, я хотел лишь продемонстрировать возможности машины, которая способна на большее, чем десять пальцев двух человеческих рук.

Между Рождеством и Новым годом я наконец получил письмо из концертного агентства. Мне коротко сообщали, что господин Бевин, действуя от моего имени, поручил их фирме организовать концерт для механического рояля и обеспечить необходимую рекламу, а именно: публикацию и вывешивание афиш, размещение в газетах анонсов и редакционных предуведомлений, далее — распространение билетов на концерт и т. п. Большой зал дворца Одд-Феллов зарезервирован на тридцатое января. Настроенный рояль фирмы «Хорнунг и Мёллер» готов к моим услугам, самоиграющий же аппарат должен привезти сам исполнитель (и позаботиться, чтобы машина была на месте вечером накануне концерта). В качестве гарантийного залога от меня потребовали триста крон, которые обещали вернуть, как только будут проданы билеты на эту сумму. Сама фирма, помимо возмещения всех расходов, получит пятнадцать процентов выручки от продажи билетов, но в любом случае как минимум — семьдесят пять крон. Прилагалось несколько формуляров, которые нужно было заполнить; и еще — образец программки, чтобы я составил аналогичный текст.

Я смутился, лицо у меня вытянулось. Я понял, что мне не хватает опыта в такого рода делах.

Тутайн подбодрил меня:

— Ты должен рискнуть. Правда, все складывается несколько иначе, чем мы предполагали. Но ведь так всегда и бывает. Лиха беда начало.

— Нам это обойдется в тысячу крон, — сказал я.

— Наверное, — согласился он. — А может, будет и выигрыш, который не сводится к цифрам.

Он верил в мое дарование. И не ошибся в прогнозе. Все получилось по-другому, чем я себе представлял, но и не так, как хотел торговец подержанными роялями…

Формуляры были заполнены. Гарантийная сумма перечислена, музыкальный автомат упакован. За несколько дней до тридцатого января мы сами отправились в Копенгаген — втроем. Гёста тоже пожелал присутствовать при таком событии. Кроме того, он намеревался познакомить нас с кое-какими внешними жизненными удовольствиями — за свой счет. Он сказал, что знает в Копенгагене отличные рестораны, где подают чертовски хорошее вино и превосходную еду. Мол, пришлось бы ехать в Париж, дабы отыскать что-нибудь подобное — подобное, но не лучшее… Он нас привел в маленький отель «Нордланд» на Вестерброгаде, в глубине темного двора, — который выглядит довольно невзрачно, но где замечательно готовят блюда французской кухни. Гёста ничего не преувеличил. Правда, он пил слишком много вина, действительно очень хорошего. Коньяк к кофе тоже был как поэма. А для начала нам принесли фирменный аперитив, настраивающий на праздничный лад: маленький стакан, наполненный ароматным коктейлем…

Итак, Гёста взял на себя особую роль: почтить будущую знаменитость плотскими удовольствиями; и Тутайн, который не знал, что бы еще хорошего мне сделать, незаметно его в этом поддерживал. В итоге оба они изрядно напились. Один я соблюдал умеренность. Хорошо, что им так нравилась их задача: потому они и не заметили, насколько я угнетен. В день отъезда из Швеции я получил одно из редких писем от мамы. Она спрашивала меня, настойчивей, чем прежде: Как у тебя дела? Чем ты занят? Где находишься? Почему не возвращаешься домой? Какая вина гнетет тебя? — Она так и написала: «Какая вина гнетет тебя?» И это не были просто вопросы, направленные из пустоты в пустоту. Она получила тревожные известия. Подозрения моего отца нашли опору. Мама сообщала, что отец познакомился с господином директором Дюменегульдом де Рошмоном. Их свели дела. Судовладелец повел себя очень дружелюбно, отец же, напротив, был крайне сдержан. (Он ненавидел богатых людей, хотя не мог бы объяснить себе, за что он их ненавидит.) Владелец корабля сразу завел разговор обо мне. Он начал спрашивать, где я, как будто ничего обо мне не знает. («Представь, как было стыдно отцу, что по твоей вине ему приходится отвечать на такие вопросы, ведь он считает тебя преступником — мне, по крайней мере, он в этом признался».) Но потом выяснилось, что судовладелец еще прежде собрал обо мне всякого рода сведения. Он посетил Вальдемара Штрунка, чтобы расспросить его; начал с любопытством копаться в воспоминаниях своего слуги Кастора; и даже потревожил некоторых заграничных должностных лиц. Во всяком случае, он точно выяснил, что после кораблекрушения «Лаис» я не вернулся на родину. («Ты достаточно знаешь отца, чтобы поверить, что он едва не умер от огорчения и что его душа в эти минуты прокляла тебя, потому что ты никогда не пытался оправдаться. Ни разу, ни разу ты мне не ответил, как это все могло получиться, если на тебе нет вины. Или, может, ты болен? Или повредился рассудком? Или испытал что-то такое, что тебе не под силу вынести?») Но судовладельцу, несмотря на показания очевидцев и отчеты, так и не удалось внести ясность в вопрос, при каких обстоятельствах и каким образом произошло кораблекрушение. Никто так и не понял, почему не были спасены корабельные бумаги и касса суперкарго. Представители страховых обществ тоже не сумели хоть как-то согласовать данные, полученные в стране и за рубежом. («Какой же это ад для твоего отца — выслушивать такое, притом что сам он считает тебя преступником, виновным, совершившим то или иное правонарушение».) И потом, слишком много смертных случаев — это придает всей истории поразительный, мрачный аспект. Рот человека, который наверняка мог бы ответить на многие вопросы, умолк слишком рано. Конечно, никто не сомневается, что суперкарго застрелился; однако вина, которую он, по мнению многих, посредством такого жеста взял на себя, не доказана. («Она не доказана, да и не может быть доказана, если вдуматься. Ведь он, судя по всему, был человек чести. Порядочный, гордый, с безупречным прошлым, сын высокопоставленного чиновника».) Его вина не доказана. Нет, не доказана. Доказано нечто иное… Но еще более странным, чем все дальнейшее, представляется исчезновение Эллены: ее смерть, как теперь следует признать. В ее судьбе, по словам судовладельца, я, возможно, принял какое-то участие. («Твой отец потом сказал мне, что чуть не потерял сознание. В тот момент он уверился, что ты и есть убийца. Или, во всяком случае, один из тех вырожденцев, для которых радость — загнать человека в смерть, жестокими словами или причиняемыми ему мучениями».) — Возможно, я принял какое-то участие в ее судьбе… Да. Я тут не без вины. Я хотел авантюры. Мое желание исполнилось. Я стал компаньоном Тутайна на равных долях. И тем не менее все обстоит по-другому. Я не раскаиваюсь. — Это судовладелец навел на меня подозрение (если, конечно, исключить самого отца, чьим тайным желанием было — поскольку я не вернулся, — чтобы я оказался преступником). Какое он имел основание, чтобы выдвигать подозрения? Что ему за дело до моей жизни, если собственная совесть не вступает с ним в спор? («Напиши мне! Оправдай себя! Иначе я не знаю, что может случиться. Твой отец болен. Он хочет определенности. Он больше тебя не щадит. Слова господина Дюменегульда опустошили его рассудок. Он больше не помнит, кто ты. Он больше не помнит, что он твой отец. Но я-то остаюсь твоей матерью»{351}.) Слова господина Дюменегульда… Так это было тогда. И до сих пор это так. Его корабль, «Лаис», опустился на дно, нагруженный ящиками, которые по форме и величине напоминали гробы. Об этом тогда разговаривали. Об этом молчали. И один человек, Клеменс Фитте, в одном из этих ящиков надеялся найти шлюху, свою мать. А я надеялся найти Эллену, после того как она исчезла. Но убил-то ее Альфред Тутайн. Хотя он не хотел ее убивать. И ее бросили за один из пустых ящиков, которые выставил суперкарго. И мы потопили корабль, потому что были уверены, что она спрятана в подобии медного мавзолея. И шесть матросов вымазали себе лица дегтем, когда злой рок уже нельзя было отвратить. А я еще раньше видел, как судовладелец исчез в том медном мавзолее, защищенном толстыми досками. — Но когда «Лаис» затонула, все обернулось по-другому. По-другому. — Когда Тутайн признался мне в своей вине, я на секунду увидел мозолистую задницу сифилитической обезьяны: это был зримый облик. Зримый облик дурного помысла. Наверняка помысленного господином Дюменегульдом. Ведь именно он заранее приготовил гробы. Он — — — —

Я жду письмо. Ответ от Кастора. Жду письмо. Мое нетерпение очень велико.

Тяжелые тени гнетут меня. Я боюсь за Тутайна. Я привел в боевую готовность все инстанции, которые отвечают во мне за ложь и подтасовки. Я хотел спасти его, когда дело дошло до худшего. Я хотел спасти его силой моей нежности. И потому утаил от него то письмо. Однако на сердце у меня было тяжело. Мне было очень грустно. Я думал о матери и о том, что должен ей ответить. Но какой ответ был бы достаточно хорош, после того как дело дошло до такого? — Я мог бы поехать к ней, показаться ей на глаза. Но когда с человеком дело обстоит таким образом, как обстояло со мной, он уже никому не показывается. Я ни в чем не раскаивался. Но и простодушным я не был. Я имею в виду: подвергнувший меня испытанию легко догадался бы, что я что-то скрываю. Я даже не взвешивал, стоит ли мне поехать к матери. Я лишь взвешивал, написать ли ей. — Я намеревался все отрицать. Но мне не хватало свидетельств. Ее вопросы были простыми. Мои ответы полнились бы умолчаниями…

Наступил вечер концерта. Предварительно, среди дня, я уже опробовал музыкальный аппарат. Бевина, торговца роялями, в Копенгагене не было: он уехал по делам за границу, так мне сказали. Он узнает из газет, задним числом, оказался ли эксперимент удачным. Ему в любом случае не стоило демонстрировать личную заинтересованность.

Сейчас я с трудом вспоминаю, как начался этот столь важный для меня вечер. Мысли о матери не желали от меня отступиться. Гёста был очень весел и переполнен прекрасными напитками. Тутайн казался исполненным ожидания и, можно сказать, утратил внутреннее равновесие. Лицо его приняло ожесточенное выражение. Он хотел моего успеха. Гёста купил несколько десятков входных билетов и щедро раздавал их прохожим; само собой, к распределяемым дарам он присовокуплял красивые речи. — Зал был заполнен наполовину. Позже я узнал, что торговец роялями распорядился, чтобы триста бесплатных билетов раздали ученикам высших школ и консерватории; сверх того, имелся резерв бесплатных билетов, которым могли воспользоваться все желающие.

Зал, следовательно, не был пустым. Я теребил программку и едва ли прислушивался к тому, что рассказывал инструмент. В конце раздались аплодисменты. Похоже, искренние. Люди хлопали до тех пор, пока я не решился выступить на бис. Отодвигая от клавиатуры самоиграющий аппарат, я еще не знал, что буду делать. Знал только, что проигрывать нотные ролики не хочу. Не хочу — даже одну из тех композиций для оркестра. Хотя в корзинке у меня были и квинтет «Дриады», и «Chanson des oiseaux». Когда я пододвинул себе стул, грусть во мне была очень велика. Я больше не понимал, зачем вообще ввязался во все это. И почему должен нести бремя своего бытия. Я чувствовал себя слабым и очень удрученным. Но страха перед публикой не испытывал: потому что снова стал простодушным. Я был уверен, что сумею, не запинаясь, сыграть композицию, которую записал несколько недель назад: бурное адажио. Оно, казалось мне, соответствует моему внутреннему состоянию. И я начал играть.

Когда я поднялся со стула, было очень тихо. Я поклонился. Мало-помалу зазвучали аплодисменты. И быстро смолкли. С ближнего балкона, по левую руку от меня, непрерывно раздавались отдельные хлопки. Я ушел со сцены. Вернулся. Хлопки все еще были здесь. Я почувствовал, что зал опустел; но эти хлопки продолжались. От задней стены зала они получили резонанс. Там стояли Гёста и Тутайн, которые смущенно присоединились к одиночным аплодисментам. В конце концов я поклонился перед парой ладоней, двигавшихся над ограждением балкона. Люди ушли, но зал был еще ярко освещен. Только один человек стоял на балконе и хлопал. Мне сделалось не по себе, так что я остался на подиуме, вновь и вновь кланялся, всякий раз собирался уйти и тем не менее оставался. Внезапно до меня донесся голос, с балкона. Только спустя несколько секунд я разобрал, что он говорит, потому что датский выговор я понимал плохо. Этот человек хотел спуститься ко мне. Я побежал в актерскую уборную; там жалко застыл под трехрожковой электрической люстрой и ждал. Ждал Гёсту и Тутайна или этого незнакомца. Никого я не ждал. Я растерялся и чувствовал себя очень одиноким.

Потом в дверь постучали, и он вошел. Назвал свое имя, которое я тотчас забыл. (Теперь, конечно, я его знаю.) Сказал, что он музыкальный критик в одной из крупных газет.

— Я хлопал вашей последней композиции, — сказал он.

— Она очень грустная, — смущенно пробормотал я.

— Жаль, что она написана для рояля… Сам я играю только на скрипке.

Так это началось. Так началось мое знакомство с человеком, избранным судьбой для того, чтобы положить начало моей славе. И чтобы способствовать ей в дальнейшем.

Как только он произнес слово «скрипка», дверь снова открылась и вошли Гёста с Тутайном, чтобы поздравить меня. Гёста принес в корзине бутылку шампанского и бокалы. Мои протесты не помогли; бутылку тотчас откупорили. Гёста предусмотрительно захватил пять бокалов, так что критик тоже получил свой. Один бокал оказался лишним; его опорожнил Гёста, который обычно пил за двоих. Присутствующие познакомились. Критик согласился отправиться с нами в отель «Нордланд». У него еще было ко мне много вопросов. Гёста на улице остановил для нас экипаж. Критик подсадил Гёсту и Тутайна, а потом сказал:

— Поезжайте вперед, мы последуем за вами пешком.

Гёста и Тутайн поехали. Новый знакомый взял меня под руку.

— Вы великий художник, только еще не знаете этого, — сказал он. — Ваша механическая музыка, она сделана хорошо; но все равно это бессмыслица. Шутовские проделки. А вот адажио — на вес золота.

— Вы собираетесь написать в газете, что это бессмыслица? — обеспокоенно спросил я.

— Я пока не знаю, что напишу. Это отчасти зависит от вас и от нашей беседы в течение ближайшего часа.

— Прошу вас, не пишите этого, — пробормотал я, едва сдерживая слезы.

— Что с вами? — спросил он. — Почему я не должен писать, как думаю?

— Это было бы очень плохо, — сказал я обреченно.

— А если я прибавлю, что адажио написано рукой великого мастера, достойного стоять рядом с любым другим, — что в царстве музыки появился новый творец, чье имя еще два дня назад никто не знал? (Ваше имя невозможно найти ни в одном справочнике.)

— Не знаю, — сказал я малодушно. — Одно адажио, одна-единственная часть, — этого слишком мало. И написано оно только для рояля…

Критик рассмеялся, и я сам прервал свои мысли, сказав:

— Если это доставит вам удовольствие, я допишу партию скрипки.

— Допишете?! — вскинулся он. — Разве такое возможно? Сделать совершенное еще более совершенным? Бред какой-то…

— Я попытаюсь, — сказал я. — Но вы скажете, что и это бред.

Вероятно, при свете фонаря он разглядел слезы в моих глазах. Он внезапно остановился, сжал мою руку повыше локтя и спросил:

— Вы так волнуетесь из-за возлюбленной?

— Нет, — сказал я, — из-за матери. Я должен написать маме. Я надеялся, что вы облегчите мне эту задачу — написать ей письмо. Я много лет назад уехал из дома. Она не знает, чем я занимался все эти годы. И если в газете будет напечатано: только одно адажио и много бессмыслицы…

Кажется, я начал всхлипывать, потому что в это мгновение не представлял себе, как спасти Тутайна. Я прежде надеялся, что первый концерт в большом городе таинственным образом оправдает меня. Я не принимал в расчет действительное положение вещей. Совершенно не знал, кто такой я сам.

Он меня утешил. Сказал очень громко:

— Я не стану писать, что это бессмыслица. Но вы должны мне кое-что объяснить. Я, между прочим, не понял вашу джазовую фугу. Хотя признаю, что сделана она хорошо. Вы правда верите в будущее механического рояля?

— Нет, — простодушно ответил я.

— Но писали вы только для машины? — спросил он.

— Нет, — сказал я. — У меня готово несколько вещей для оркестра, а также фортепьянные пьесы, которые надо играть руками.

— И нет ничего для скрипки… — сказал он с упреком.

Тут я пообещал, что допишу адажио за два дня, прежде чем уеду из Копенгагена, — а позже пришлю ему всю сонату.

— Царские подарки, — сказал он.

Я стал рассказывать о своей работе. Он очень удивлялся. Спросил, когда мы дошли до Ратушной площади:

— Так у вас нет издателя?

Нет, издателя у меня не было; я даже и не думал, что мои вещи кто-то может издать.

— Вы — исключительный случай, нечто совершенно особенное… — Он произнес много очень сильных слов. Вцепился в меня зубами. Он уже начал любить меня — ради музыки, которую я умел сочинять. Как человек я был ему весьма чужд.

— Вы не такой, как все, — сказал он. — Я того и гляди совершу нечто неразумное. Я ведь еще не знаю ваших вещей. И все же дерзну объявить вас новым пророком.

Он говорил что-то в таком духе. Что, дескать, готов обжечь себе пальцы ради музыки. Что уже прожил достаточно долгую жизнь, чтобы не уклоняться от опасности. Он обещал связать меня с кем-нибудь из издателей. Хотел посмотреть мои готовые композиции. — — —

Гёста и Тутайн дожидались нас долго. После того как мы вместе поужинали, критик попрощался. Попросив меня уделить ему завтра два-три часа, чтобы мы продолжили начатый разговор… Ночью я дописал к адажио партию скрипки. Утром переписал композицию набело и передал ее критику. Он же принес свой напечатанный отзыв. Чтобы я его использовал в будущем, но прежде всего — чтобы мне легче было написать письмо маме.

То, как он накануне вечером хлопал, не укрылось от внимания специалистов — коллег по журналистскому цеху, цензоров из других газет. Они сделали соответствующие выводы. Возможно, признались себе, что его мнение весомее, чем их собственное. И последовали его примеру или решили с тем большим упорством отстаивать собственную позицию. — Гёста явился с плодами их размышлений. В рецензиях значилось, что мой концерт открывает новую эпоху в музыке: эпоху возрождения клавишных инструментов, доступных для каждого. Что я продемонстрировал возможности необычного способа композиции, предполагающего упразднение нотной системы и выдвижение на первый план графического изображения со множеством оригинальных математических комбинаций. (Не участвовал ли в подобных словоизлияниях и господин Бевин?) Что публика вчера слышала одинокое песнопение гения, сравнимое с музыкой небесных сфер: перед равнодушной машиной, в одиночестве, билось большое, полнозвучное человеческое сердце… Что моя музыка — это самое настоящее кощунство, вызов публике, оскорбление, бездуховная халтура, какофония, неудачная шутка…

— По-другому не бывает, — подвел итог музыкальный критик. — Мои коллеги не умеют пристойно вести себя и не соблюдают дистанцию. Они либо неумеренно восхваляют, либо исходят злобой. Но не хотят никому помочь. Они похожи на тявкающих собак. Я обозвал бы их дураками, не будь они такими умными. Тем не менее они иногда не способны распознать музыкальную форму… Но здесь много чего найдется для вашей матушки.

Я больше не тревожился из-за того, что должен ей написать. Собирался черкнуть лишь несколько строк:

«Подозревать меня в чем-то нет оснований. Из приложенных газетных вырезок ты поймешь, чем я занимался и занимаюсь до сих пор…»

Тутайн перевел рецензии. Я не сказал ему, для чего их нужно перевести.

* * *

Критика звали Тигесен, Петер Тигесен. Он пошел со мной на Бредгаде, где я должен был рассчитаться с концертным агентством. Сказал, это никакой не крюк: нам все равно надо на ту же улицу.

Рассчитались со мной скуповато. Я получил назад залоговую сумму, а сверх того — восемнадцать крон и несколько эре. Это был мой заработок; как ни крути, меньше, чем двадцать пять крон. Я попытался рассмеяться, но не сумел. Я чувствовал себя обиженным. Реклама стоила несколько сотен крон; бюро забрало себе минимальную сумму в семьдесят пять крон; за аренду зала, отопление и свет набежало сто двадцать или сто пятьдесят крон. Дама за окошечком кассы — наверное, догадавшись о моих подсчетах — сказала:

— Рецензии на концерт хорошие.

Нам не пришлось далеко идти. Контора издателя помещалась в том же доме, этажом выше. Издатель ждал нас. Перед ним лежали те самые газетные вырезки.

— О чем, собственно, речь? — спросил он, будто не слышал о концерте и будто Тигесен не проинформировал его заранее.

Мы воздержались от объяснений. Тигесен попросил скрипку. Рояль был в соседней комнате. Мы сыграли адажио.

— Неплохо, — сказал издатель.

— Вы осел! — крикнул Тигесен. — Это алмаз, настоящий алмаз… — И потом, обращаясь ко мне: — Как вы сумели присовокупить к этому еще и партию скрипки? Всё так великолепно проработано…

— Пришлось изменить десятка два тактов, — ответил я.

— Вы выпустите эту вещь в вашем издательстве, первым, номером, — сказал Тигесен.

— Ладно, — согласился издатель. — Нарезать звуковую канавку стоит не так уж дорого.

Тем временем два грузчика доставили из дворца Одд-Феллов мой самоиграющий аппарат. И нотные ролики. Я проиграл «Chanson des oiseaux». Объяснил, в какой мере являюсь автором этой композиции и для каких инструментов ее предназначил.

Тигесен был поражен. Я понял, что он меня любит, что он мне предан. Оригинал Жанекена он, как и я, не знал.

— Это вы напечатаете, непременно напечатаете! — диктовал он издателю.

Квинтет «Дриады» выдержал испытание так же успешно, как и «Песня птиц».

— Почему вы не сыграли нам эти вещи вчера? — спросил Тигесен.

— Они не для рояля, — сказал я извиняющимся тоном.

— А что еще у вас есть? — жадно спросил издатель.

Я мог только перечислить названия, каждый раз указывая род композиции.

— После этих проб дальнейшие проверки не требуются, — сказал Тигесен.

— Думаю, мы можем напечатать пять композиций, — сказал издатель. — Пять или шесть. Нужно прозондировать почву — как эти вещи пойдут. Нельзя замахиваться сразу на слишком многое. Имя автора никому не известно. Мы не знаем, какова будет реакция в других странах.

— Если у него есть десять композиций, то вы напечатаете все десять, а договор заключите сегодня или завтра, — вмешался Тигесен.

— Господин Тигесен, вы не думаете о трудностях, о риске, о деньгах, об обязательствах издателя по отношению к культуре и к миру. Наша сфера сбыта маленькая. А заинтересуется ли такими вещами дружественная нам фирма в Лейпциге, заранее предсказать невозможно… Композитор это частное лицо, и он вправе делать, что хочет; издательство же — преддверие публичности, — сказал издатель.

— Не тратьте попусту слова, — прервал его Тигесен. — Я сказал этой музыке «да», и вы не скажете «нет». Преддверие публичности — это газета, а не ваша лавочка. Разве вам пришлось хоть раз пожалеть, что вы напечатали Карла Нильсена?

— Господин Тигесен… Конечно нет, никогда. И все-таки порой бывало трудно…

— Молчите, молчите! Распорядитесь, чтобы составили договор. Мы придем завтра. И не забудьте, что нашему юному другу нужен аванс.

— Это невозможно, господин Тигесен. Вы забыли о том…

— Ему нужен аванс, — сказал Тигесен твердо.

Мы ушли не сразу. Критик все не мог отделаться от мыслей о джазовой фуге. Мне пришлось сыграть ее еще раз.

— Что-то в этом есть; но она мне не нравится, — сказал Тигесен, — я ее не слышу.

Я попытался объяснить.

— Если бы вы аранжировали ее для ручного исполнения… — нерешительно предложил он.

— Нет, — возразил я, — это для джазового оркестра…

— Как раз такие вещи нам нужны, они пользуются спросом, — воодушевился издатель.

— Вы неисправимы, — сказал Тигесен. — Впрочем, я понимаю ваше вмешательство так, что вы готовы заключить с нашим другом договор о написании джазовой фуги для оркестра по мотивам только что исполненного произведения. Маэстро ведь объяснил, что для него — и для музыки вообще — важны полифония и полиритмия.

— Вы захватили меня врасплох. Я не буду покупать кота в мешке…

— Нет, но вы купите музыкальные мотивы, записанные на этом бумажном ролике…

Они какое-то время спорили. Речь зашла и о скрипичной сонате, которую я решил написать для Тигесена…

Гёсте и Тутайну пришлось ждать меня долго. Они ждали, сидя за маленьким столиком в маленьком, празднично украшенном ресторанном зале отеля «Нордланд». Узнав, чего мне удалось достичь с помощью Тигесена, оба совершенно потеряли контроль над собой. Тутайн крикнул:

— Вот чем музыкант отличается от барышника!

Он поцеловал меня в губы, перед всеми гостями и кельнерами. В глазах у него стояли слезы. Вдруг он безудержно разрыдался. Я попытался успокоить его. Гёста тоже утратил уравновешенность. Он, шатаясь, прошел по красному ковру, покрывавшему середину зала, и зашептал что-то на ухо одному из кельнеров. Вернулся он вместе с этим кельнером, который налил нам коньяк в три рюмки. Тутайн смахнул слезы и выпил.

— Я все-таки не погубил тебя! — сказал он, и слезинки опять сверкнули в его глазах. — Сегодня это определилось… — Он внезапно сел и больше не говорил ничего.

К Гёсте снова вернулось самообладание. Видно было, что его озаряет теплое солнце счастья. Он поднял рюмку и провозгласил тост:

— Какой чудесный час! И чудесный день!

Господин Бевин явился слишком поздно. Напрасно зачитывал он мне отзыв того критика, который возвестил, что началась-де новая эпоха клавишных инструментов, что графический способ изображения старинных нотных знаков, этот ученый загадочный язык некоей тайной касты (я наконец вспомнил точную формулировку фразы), уже потеснен… Я ему ответил, что это заблуждение. Музыка остается музыкой, а машина — машиной{352}.

— Машина, машина… — распалился он. — Как поверхностно вы рассуждаете! Разве клавишный инструмент — не машина? Разве орган — не машина{353}? Разве труба с клапанами или саксофон — не машины? А что вы скажете о граммофоне? А радиовещательная техника — не завоюет ли она однажды весь мир?

— Увы! — коротко откликнулся я.

— Так вы противник прогресса?

— Думаю, да, — сказал я. — Со времени Жоскена и Хенрика Изака{354} музыка не стала лучше; изменились только ее формы.

Он хотел заняться продажей моих нотных роликов. Сказал, что на примете у него есть несколько композиторов, живо заинтересованных в том, чтобы делать то же, что я. Большие умницы, умелые техники, неутомимые и отважные…

Напрасные усилия. Он ничего не достиг. Он не сказал вслух, что я неблагодарный человек; но про себя так подумал. Он сам чувствовал, что явился слишком поздно. Впрочем, все это было не так уж и важно для него. Поэтому расстались мы мирно.

* * *

Эти события — как и ускорившийся ритм времени — совершенно меня одурманили. До меня дошло, что был поставлен вопрос, кто я есть. Тутайн, на протяжении считаных минут, пережил из-за меня страх, отчаялся; потому что я стал неприступным предметом, как будто мой образ вдруг загородили доской и моя плоть сделалась лишенной вкуса, испорченной каким-то более глубинным смыслом. Но любовь Тутайна преодолела это мгновение ужаса. Он взглянул мне в лицо. Я оставался все тем же, вне всякого сомнения, и он всего лишь не погубил меня.

Я принял на себя обязательства, я понял происшедшее именно так. Я должен писать музыку; настолько хорошо, насколько могу. Необходимо, чтобы я еще усердней, чем прежде, знакомился с неисчерпаемой сферой музыкального творчества, чтобы я продолжал учиться и оттачивал свои идеи, сравнивая их с открытиями других музыкантов. Себя я вообще в расчет не принимал. Главный вопрос я пропустил мимо ушей. Да и не мог бы тогда на него ответить. Он до сих пор стоит рядом со мной. Но, во всяком случае, теперь я могу представиться моему Противнику или моей Смерти, кем бы он ни был, сказав: «Я — это я и никто другой». (Теперь я уже не уверен, что такое притязание не искажает факты. Тутайн ведь тоже стал частью меня. Так я перехитрил свое происхождение: благодаря тому, что он стал частью меня.)

Месяцы и годы в Халмберге, которые последовали за тем датским концертом, внешне были спокойными и бессобытийными. Я работал как одержимый; но не всегда с воодушевлением. Я выполнял обещания. Количество моих работ увеличивалось. Их печатали. Их покупали и исполняли. Мои доходы оставались весьма скромными. Моя слава росла медленно и без помпы. Тигесен хвалил меня. А порой и ругал. (Он выискивал поводы для упреков, потому что стыдился, что так сильно любит меня.) Находились и другие люди, которые хвалили или ругали мои работы. Вокруг меня росли стены. Моя работа делала меня одиноким. Только Тутайн иногда прорывался внутрь через с трудом открывающиеся ворота. Тогда на глазах у меня выступали слезы, от радости и от печали. Для Халмберга я был выгодным предприятием. Предприятием под названием «композитор». Я не был партнером для разговора, я был некоей абстрактной величиной.

От мамы приходили теперь более спокойные письма. Не то чтобы я освободился от подозрений. Просто в дознании относительно меня отсутствовал какой-либо прогресс. Газеты моего родного города писали обо мне, хотя и были в своих оценках сдержаннее, нежели газеты других городов. Однажды мама мне сообщила, что ходила в кирпичный собор Святого Николая, защитника моряков, чтобы послушать некоторые мои сочинения. («Твой отец отказался пойти со мной; но я встретила в этой церкви господина Дюменегульда».) Она встретила судовладельца, который мог бы представиться ей еще год назад. Они сели рядом. Слушали вместе чужеродные звуки, которые все же должны были быть им близки. Но они не были близки даже моей матери. Она только удивлялась, и ее сердце билось сильнее от глубоко запрятанной гордости. («Когда заиграл орган — а в программке значились прелюдия, пассакалия и фуга, и я прочитала, что все это написано тобой, — у меня на мгновение потемнело перед глазами. Я увидела, что пламя свечей в латунных светильниках, прикрепленных к побеленным колоннам, сделалось черным. А звуки напирали сверху, резкие и разреженные, для меня очень чужеродные — соленые, можно сказать. Я удивлялась, что это сочинение такое длинное. Оно продолжалось двадцать минут или даже больше, так сказал мне потом господин Дюменегульд».) Она удивлялась, что это сочинение такое длинное… И она «чуть не умерла», когда к принципалам и микстурам прибавились трубные голоса{355}. (Я помню эту трубу длиной в 32 фута, с ее латунным язычком и могучим толстостенным оловянным телом, — как громоподобно она присоединяется к басовой мелодии.) Но мама ничего не могла сказать ни о композиции, ни о форме, ни о содержании. («Я ничего не поняла и только на следующий день узнала из газет, какой смысл люди придают твоему сочинению. Разве что название „Фантазия“ навело меня на кое-какие мысли. Эта вещь завершала программу. В ней чувствовался огонь, так я воображала. Ближе к концу — очень неожиданно — начался такой шум, такой гон неслыханно звучащих голосов, на мой слух беспорядочных, что я перепугалась, не зная, к чему это все клонится. Я задержала дыхание, потому что не могла иначе справиться с чувствами, а господин Дюменегульд схватил меня за руку и шепнул: „В самом деле потрясающе!“ Я была в изнеможении, когда пьеса — через минуту или две — закончилась… Я всего этого вообще не понимаю. Ты в результате стал для меня еще более чужим. После концерта знакомые поздравляли меня и директор Дюменегульд де Рошмон долго тряс мою руку. Он тобой восхищается».) В программке значились не только мои произведения; но мама не прислушивалась к тому, что хотели выразить другие композиторы. О них она не написала ни слова. Она цеплялась за фразы и толкования из газет… А прежде сидела на скамье в гигантском кирпичом соборе, и соленые звуки многовекового органа{356} приносили ей пугающие, удивительные вести о сыне. Музыка была грандиозной — так ей, возможно, казалось; но… отягощенной виной, таинственно-печальной, нечеловеческой. Формы, для нее непонятные. Ребенок, когда-то сидевший у нее на коленях, — она больше не узнавала его лицо. Ее сын — избранник и вместе с тем отверженный… Она тосковала обо мне. Не узнавала меня в этой музыке. И цеплялась за слова из газет. Она принимала поздравления. Она заставила моего отца замолчать. («Господин Дюменегульд с беспокойством спрашивал, не заболел ли твой отец, — потому что отец на концерт не пришел… Я не сумела дать ему внятный ответ. Но твоему отцу рассказала, как господин судовладелец удивлялся его отсутствию».) Она хотела знать, где я сейчас живу, почему она все еще должна посылать мне письма на какой-то условный адрес. Она повторила все вопросы, которые задавала прежде… И я снова на них не ответил.

Она была старой и печальной; но и для нее еще существовало Позже. Моя слава возрастала. Мама мало об этом знала или не знала вообще. Но однажды судовладелец написал ей, что филармонический оркестр нашего города исполнит мои сочинения; он, дескать, решился заранее заказать билеты для нее и моего отца, ибо опасался, что это музыкальное событие может ускользнуть от ее внимания… На сей раз мой отец подчинился необходимости пойти на концерт. Вчетвером — четвертым был слуга Кастор, так я предполагаю — сидели они в одном из первых рядов. Мой отец по такому случаю облачился во фрак (мама это особо отметила). Мама сразу же столкнулась с расстроившим ее обстоятельством. На программке было напечатано крупными буквами; ЗАРУБЕЖНЫЕ КОМПОЗИТОРЫ. После моего имени стояла звездочка, а в сноске уточнялось, что родился я в моем родном городе, однако теперь являюсь гражданином Швеции. Отец воспринял это как оскорбление; мама же, наоборот, почувствовала, что приблизилась ко мне, после того как нашла столь четкое указание на мою новую родину. («— Он не хочет возвращаться домой, — сказал мне господин Дюменегульд. — Уж не знаю, по каким причинам. —») Вторая половина вечера была целиком отведена моим сочинениям. Эти четверо, выходит, пришли слишком рано. Они с нетерпением ждали, когда закончится первая часть. Потом начался антракт. Когда после него оркестранты, как обычно, принялись настраивать инструменты, у моей мамы вдруг вспотели ладони. Глаза ее загорелись. Отец, обычно столь сдержанный, тоже разволновался. В программке значились три произведения: та самая быстро написанная симфония фа мажор, сюита и Chanson des oiseaux, которую в те годы играли очень часто. («Когда человек во фраке поднялся на подиум и взмахнул дирижерской палочкой, меня охватил страх; я подумала, что все это мне снится или что прямо сейчас кто-то выйдет и объявит: мол, произошла ошибка, композитора по имени Густав Аниас Хорн не существует… Но я не пробудилась от сна, и никто такого заявления не сделал. Руки капельмейстера задвигались, и полились темные звуки духовых инструментов: вначале, как потом объяснил мне господин Дюменегульд, звучали фаготы и кларнеты. Я была потрясена. Передо мной выстраивалось царство из красок и звуков — правда, непостижимое для моей глупой головы, но все же исполненное простой красоты, которую я понимаю. Порой мне казалось, будто звуки рожков и скрипок проносятся высоко надо мной, и эта звуковая волна оставалась для меня лишенной образов. Я очень мало понимаю в музыке; и я, несмотря на всю радость, непрестанно боялась: удалось ли тебе сделать эту вещь так, как ты сам мог бы себе пожелать».) Она боялась!.. Но всеобщее воодушевление захватило и ее. Сюиту она слушала уже спокойнее. Правда, сына в ней опять-таки не узнала. Но его имя стояло надо всем, что происходило. Имя играет важную роль. («Я постепенно поняла, что это большое музыкальное событие. Я узнала, что в концертном зале присутствуют первый бургомистр{357} и ректор университета; а один из членов сената после концерта пожал мне руку. Не представляю, откуда он узнал, что я твоя мать».) Chanson des oiseaux ей понравилась. Ей казалось, что эта вещь для ее ума постижима. Маме слышалось непрерывное птичье пение. Головокружительные, нескончаемые трели, издаваемые неведомой волшебной птицей. И посреди этого пения вдруг наступило дурманящее затишье, как бывает в полдень жаркого летнего дня. Отдаленное громыхание грозы; но из самой этой духоты, подобно освежающему дождю, вдруг хлынула успокоительная возвышенная мелодия… Так мама описывала трагическую среднюю часть, которую я сочинял с совсем другими мыслями и ощущениями, лежа на мостках над ложем реки в Уррланде. — Возможно, мама лишь повторила слова другого человека. («Аплодисменты все не кончались. Люди выкрикивали твое имя. Распространился слух, что ты наверняка сидишь в зале. Твой отец поднялся, будто хотел что-то сказать. Но до этого дело не дошло… С того вечера он стал еще молчаливее; есть что-то неестественное в том, как мало он говорит».) Судовладелец пригласил их распить бутылку вина. Тот четвертый упомянул, что присутствовал при кораблекрушении «Лаис». И что знает меня лично. (Больше мои родители ничего от него не услышали.) Это наверняка был Кастор. Кастор слышал некоторые мои сочинения. Значит, когда мое письмо дойдет до него, он будет знать, что задолжал мне ответ. И если даже он доверится судовладельцу, то все равно не сможет принять другого решения, кроме того, что я должен получить ответ. Им придется оказать мне толику внешнего уважения, что бы они обо мне ни думали. («Он не хочет возвращаться домой: твой отец часто повторяет эту фразу. То есть — прежнее обвинение, только замаскированное; ведь и господин Дюменегульд де Рошмон больше не строит необоснованные догадки, а говорит только об очевидных последствиях твоего проступка… Твое поведение загадочно. Для моей бедной головы оно совершенно непостижимо. Ты же знаешь: любая вина не исключает возможности прощения. И даже если люди настолько слабы, что не хотят прощать, то для виновного все равно открыт прямой путь осознания своей вины и раскаяния».) Я должен был бы ответить ей, что я отщепенец, что ее слова не могут добраться ни до одной из инстанций моей души. Что я жалею ее, мою маму, и даже обращаю к ней часть изливающейся из меня любви; но вера в нравственный миропорядок во мне окончательно раскрошилась. Нету меня никакого раскаяния, нет даже упрямства. Есть только обступившее меня одиночество, и оно молчит. Скалы законов недвижно стоят в речных быстринах времени. Ни один бог не сдвинет их с места, чтобы устыдить жестокий поток. Слабейший всегда подчиняется сильнейшему. Таков порядок, распознаваемый каждым, кто перестает лгать. Это не вина — быть более слабым; но судья и выдумщик историй все равно навесят на такого человека вину, потому что унизить победителя в любом случае невозможно. Каждое слово, которое будет произнесено о победителе, есть ложь. Но Богу угодно смирение бедных, так нас учат. Это учение — последнее прибежище для тех, кто верит в персонального Бога: бедствия, бедность и боль суть преддверия Его дворца! — Я не написал ей этого. Она была моей матерью. И я знал, что годы ее сочтены. Что причитающаяся ей мера страхов и сомнений вскоре переполнится. Тогда от нее ничего не останется, кроме меня — кроме сохранившейся во мне ослабленной частички моей матери. — Я ответил ей какими-то словами. Поверхностно утешил ее. Потом наступил день, когда она перестала нуждаться в утешении. Мой отец не написал мне об этом. Просто мама молчала. Молчала. Не задавала больше вопросов. И в какой-то момент я понял… Поразительно: отец не написал мне об этом. Так твердо верил он в мою вину. И так мало умел прощать. Он прекратил втайне проводившееся им расследование. Это все, что он мог предпринять против собственной совести. Неподкупная совесть… Алтари, на которых приносят в жертву людей, своих же детей. Чтобы государство процветало, чтобы земля приносила богатые урожаи, чтобы Бог благосклонно вдыхал аромат благовоний: ради этого гибли девственницы, оплодотворенные и растоптанные Минотавром; юноши, у которых каменным ножом выдирали из груди сердце{358}; новорождённые, брошенные в пасть Баала — раскаленную печь. Это они так устроили — люди с неподкупной совестью. И назвали это правом и нравственностью. Аутодафе, театральное действо для верующих… Было ли их шесть или десять миллионов — тех, кого в христианские века сожгли заживо? — Поля сражений по прошествии пятидесяти лет уже не смердят. Здешние благочестивые союзы называют себя именем шведского короля, чьи солдаты несли знамена, на которых с гордостью были изображены их жестокие деяния, в образах мечей, факелов и вспоротого женского тела, — потому что перед своими битвами этот король, судя по дошедшим до нас рассказам, молился… Бесполезно думать об этом ужасе. Не хотеть его, бороться с ним — это ничего не изменит. Ужас сильнее всех.

Он тоже скончался: мой отец. Меня известило об этом какое-то официальное ведомство. От отца мне досталось несколько тысяч крон. Он не лишил меня наследства, он ничего против меня не предпринял; такая задача ему на долю не выпала. Его задача заключалась в другом: терпеть мое существование, не пытаясь мне отмстить, — потому что я был его сыном. Его могила и могила мамы находятся на публичном кладбище в моем родном городе — какой-то садовник, за плату, год за годом ухаживает за их могильным участком. Пятьдесят лет за участком будут ухаживать. А потом сила моей воли и внесенных денег иссякнет. Потом их могильный покой будет безвозвратно нарушен. Ужасно — это организованное осквернение могил. Но священники все еще пытаются сохранить лицо. И произносят слова, слова… С моими родителями всё кончено. И с Тутайном всё кончено. Только между мной и господином Дюменегульдом еще пульсирует сила подозрений. — Разве уже не поздно для какого-то прояснения? У всякой вины когда-то истекает срок давности: она уподобляется дереву, с которого облетела листва. Разве мне не придется вскоре стыдиться своего теперешнего любопытства? Почему же во мне нет покоя? Почему мне так важно найти логику в мерах, предпринимаемых Судьбой?

Мой отец умер позже, чем мама, и позже, чем Тутайн. Он так состарился, что потерял слух. Он больше не мог услышать, что его сын написал новую музыку. Воспоминание о великолепном вечере в концертном зале, когда они сидели вчетвером в одном из первых рядов, потускнело. Может, отец влачил жалкое существование. И ему уже не доводилось встречаться с господином Дюменегульдом де Рошмоном. Может, отец с его уже нетвердым умом под конец обрел покой — в такой мере, что смог полностью позабыть меня.

* * *

(Весенняя усталость во мне. Душно, сладко, томительно, почти аморфно накатывает на меня это опьянение. Напрасно жду я какого-то тоскования. Я для него не открыт. Повсеместное произрастание, которое насилует почву воскресшими напрягшимися корнями: заквашивает ее, разрыхляет, миллиардами ртов высасывает, — до меня оно добирается только похотливыми запахами гниения или спаривания. Распускаются первые цветы. Фиолетовые и желтые аккорды начинают звучать среди старого мха, прелых листьев и свежей зелени. Происходит великое волшебство: разворачиваются листья, проклюнувшиеся из буро-смолистых почек.)

Кобыла Тутайна принесла жеребенка. Тутайн обрадовался. Год спустя на свет появился еще один жеребенок. Тутайн обрадовался и этому животному. Ему казалось, благие дары Бытия никогда не иссякнут. Дом и двор торговца лошадьми были для него неизменно открыты, будто стали и его собственностью, Тутайн проводил дни в повозке или в маленькой конторе Гёсты, производя подсчеты и болтая с хозяином; кроме того, время от времени ездил на ярмарки. Он занимался торговлей, как научился этому прежде, и наслаждался каждым мгновением. Он все еще делил со мной жилище; но только изредка сердце его настолько переполнялось, что у него развязывался язык. Определенно у него были и другие друзья или приятели, помимо меня. Я с ними не знакомился. А когда однажды допустил исключение из этого правила, в нашу дверь постучалась беда.

Гёста заметно сдал. Он не изменил жизненные привычки, никакая болезнь его не поразила, из глаз не исчезли веселые огоньки. Но кожа потускнела и покрылась морщинами. Волосы, до тех пор лишь слегка тронутые сединой, внезапно сплошь побелели. Руки начали дрожать. Зубы и белки глаз подернулись желтизной. Гёста перестал ездить по хуторам. И не торговал больше. Оставил для своих ног лишь две-три дороги. По утрам его часто можно было увидеть в лавке виноторговца. Он там выпивал, стоя, несколько стаканов… По прошествии года хозяин уже пододвигал ему стул, чтобы он сел. И Гёста садился и не торопился вставать. Беседовал с хозяином. А как только в лавку заходил другой посетитель, говорил:

— Славное винцо. Оно мне по вкусу. Запакуйте для меня десять бутылок.

Он никогда не забывал произнести эту формулу. Он ведь сидел не в питейном заведении… Ближе к полудню Гёста наведывался в маленькую закусочную, съедал там два бутерброда с сельдью и выпивал рюмку обычного шнапса. Меня он тоже навещал. И не забывал прихватить с собой что-нибудь из выпивки. Ему нравилось бывать у меня. Я должен был играть ему на рояле, пока он пил.

— Тутайн старательный, — говорил он иногда; и его радовало, что не он сам, а Тутайн теперь ездит по хуторам, или сидит в конторе и ведет подсчеты, или болтает с крестьянами, или требует от конюха, чтобы тот добросовестно исполнял свой долг.

— Я проживу теперь дольше благодаря его старательности, — сказал как-то Гёста. Я не понял, что он имеет в виду. Встретившись со мной, он иногда говорил:

— Забавная мы с тобой пара: старый человек и великий человек. Старый человек счастлив, потому что он стар. Великий человек печален, потому что ему так на роду написано. Яркий свет отбрасывает большую тень…

Гёста льстил мне, а я это допускал.

Однажды утром жена Гёсты неистово заколотила в нашу дверь. И ворвалась в дом, прежде чем Тутайн успел полностью эту дверь открыть.

— Гёста умер! — крикнула она с порога. — Лежит мертвый в постели. Его не узнать. Лицо всё перекосилось… Я спала в комнате рядом. И ничего не слышала.

Мы хотели сразу пойти туда; но она нас удержала.

— Прежде чем вы его увидите (она использовала, когда обращалась к нам обоим, более фамильярную из двух форм местоимения «вы»{359}, а Тутайну говорила «ты»; хотя я был едва знаком с этой женщиной, Тутайн же всегда держался с ней холодно)… Прежде чем пойдете к нему, нам троим надо уладить кое-какие вопросы.

Тутайн нашел ее деловитость неуместной, но подчинился. Она пододвинула себе стул, села. Только теперь я заметил, как элегантно она одета, как молодо выглядит.

— Мы должны всё зафиксировать письменно, — сказала она. — Я наследую Гёсте. Только убийца ничего не наследует. А мой муж, само собой, умер естественной смертью. — Она выговорила такое. — Теперь насчет этого предприятия, торговли лошадьми. Я знаю, какую договоренность Гёста имел с Тутайном. Гёста был излишне щедр. Но письменного документа он не составил. Это его упущение, из-за которого я оказалась в неловкой ситуации. — Она еще колебалась, не решаясь высказать, что у нее на уме. — Я предлагаю, чтобы мы заключили письменный договор. Прямо сейчас. Тутайн, ты будешь по-прежнему вести дела. Однако во всем должен быть порядок. Это предприятие Гёсты, и по наследству оно переходит ко мне. Значит, теперь это мое предприятие…

Она хотела на десять лет приковать Тутайна к себе или к предприятию. Он, мол, должен будет отныне арендовать дом и конюшню — у нее как у наследницы Гёсты — и вносить высокую арендную плату. Предполагалось, что тяготы и труды руководителя предприятия он примет на себя безвозмездно, а доход от торговли будет распределяться на половинных долях между ним и ею.

Он не согласен, сказал Тутайн коротко, после того как она долго, со льстивыми ухищрениями, пыталась его уговорить. Вдова поднялась со стула, всем своим видом выражая негодование и решимость.

— Хорошо, — сказала. — Тогда считай, что с этой минуты ты уволен.

— Если вы не нуждаетесь в моей помощи на ближайшие дни, я больше не переступлю порога конторы, — ответил Тутайн. — Случайно так вышло, что позавчера я рассчитался с Гёстой, а с тех пор новых поступлений не было.

Вдова внезапно сломалась. Слезы брызнули у нее из глаз. Она стала жаловаться на свою женскую глупость. Дескать, она по простоте душевной открыто высказала, что думает, Тутайн же негуманно обратил сказанное против нее. Она, мол, теперь целиком и полностью в его руках. От него зависит, впадет она в нищету или нет.

От него ничего не зависит, спокойно возразил он.

— Назови наконец свои условия! — истерично выкрикнула она.

Ему было непросто разобраться в собственных мыслях. Гёста умер, и со смертью хозяина всё здесь изменилось. Гёста когда-то проявил по отношению к моему другу щедрость, но в последние годы Тутайн один нес на себе бремя текущих дел, и его половинная доля фактически оказывалась меньше, чем доля Гёсты… Вдове пришлось еще раз на него прикрикнуть, прежде чем он начал говорить. —

Он ничего не хочет менять в договоренности с Гёстой. Он хочет выполнять свою работу, как прежде. Дом и конюшня будут рассматриваться как совокупный капитал, приносящий проценты. Конюху надо платить. Предприятие берет на себя эти расходы, как и многие другие. (Тутайн думает о том, что Гёста в последний год неоднократно брал из кассы значительные суммы, чтобы покрывать все эти расходы, и оставлял взамен лишь неразборчивые расписки. Тутайн думает, что последняя продажа табуна лошадей, за хорошую цену, ему лично прибыли не принесла. Потому что Гёсте срочно понадобились несколько тысяч крон, которые он и заимствовал из кассы. Это было два дня назад.) Конюшня и земельный участок должны быть безвозмездно предоставлены в распоряжение предприятия. В жилом же доме, разделенном воротами на две неравные части, будет выделено помещение для компании. Ей, вдове Гёсты, останется большая часть дома, с правой стороны, с обрамленной липами двустворчатой дубовой дверью, ведущей на улицу; в левой же части — куда попадают через арку ворот, поднявшись на три ступеньки и пройдя через узкую дверь, — будут располагаться: контора; комната конюха; похожая на залу просторная комната, где можно принимать посетителей; и спальное помещение.

— Аниас и я, мы будем там жить, — закончил он свою речь.

— Мы должны все это записать, — настаивала вдова.

Рукопожатие — достаточная гарантия… Он обещает, что не уйдет, не известив вдову о своем намерении за год. И обязуется, что никогда не будет торговать лошадьми в Халмберге как самостоятельный предприниматель, к своей личной выгоде.

Она не в состоянии все это удержать в голове, заныла вдова.

Он это запишет, как только Гёста будет похоронен, — примирительно сказал Тутайн.

Наконец мы смогли выйти из своего пансиона, чтобы посмотреть на Гёсту. Он лежал в постели с открытыми глазами. Из его изменившегося лица уже ушло напряжение, вызванное внезапной смертью.

— Через два-три часа он больше не будет казаться свирепым, — сказал Тутайн. — Думаю, закрывать глаза Гёсте, кроме меня, некому, на эту бабу полагаться нельзя. Правда, я буду делать такое в первый раз. Но она-то вообще не сделает… — Помолчав, он прибавил:

— Давай, я закрою один глаз, а ты — другой.

Вдова не удосужилась известить о смерти мужа ни врача, ни еще кого-то. Она сразу побежала к нам и теперь, когда мы пришли, сочла, что это именно наш долг — позаботиться о мертвеце и обеспечить все, что ему причитается. То есть: официальное свидетельство о смерти, гроб, церемонию погребения… Сама она почти не показывалась. Принимала знакомых и родственников… а также свою модистку. Она хотела, чтобы ее опознавали как вдову и по внешнему виду. Тесно прилегающее черное домашнее платье стараниями портнихи было готово прежде, чем Гёсту уложили в гроб. Пока гроб стоял в комнате, выставленный для прощания, вдова расхаживала в платье с длинным шлейфом и в круглой шапочке с ниспадающей на лицо темной вуалью. А в день похорон на ней были шуршащий шелк, черные кружева, черная шубка из заячьего меха и шляпка с вуалеткой. Она стояла у открытой могилы мужа. Эту честь она ему оказала. — Провожающих собралось немного. Гёста не обладал никакими явными добродетелями из тех, что увеличивают круг знакомых. Почетные должности и участие в деятельности различных сообществ не украшали его гражданскую жизнь. Благотворительностью он тоже не занимался, не был ни королем стрелков, ни судебным заседателем, ни членом совета церковной общины, ни приятелем бургомистра… Поэтому певческое братство не пело у его могилы, музыканты с духовыми инструментами не вышагивали перед его гробом. Гёста, который выбрал себе в товарищи Тутайна и меня, который опустошил множество бутылок вина, а умер в ночь, когда осознал, что истратил последние наличные деньги и, если быть точным, задолжал значительную сумму своему другу Тутайну, — этот Гёста удостоился лишь весьма скромных похорон. Других долгов он не оставил. Мы так никогда и не узнали, на что он потратил ту значительную сумму, которую в день последнего подведения итогов снял с банковского счета, предварительно известив об этом Тутайна.

Тутайну предстояли трудные недели. Оборотный капитал отсутствовал. Собственные его сбережения были маленькими. А ведь он должен был произвести выплату по ипотечному векселю. И расплатиться за похороны Гёсты. Вдова тоже клянчила деньги: ей, мол, не на что жить. Бросила на стол Тутайна счета от своей модистки, грозилась заложить дом, и конюшню, и вообще всё. Он покупал лошадей в долг, выписывал векселя. В присутствии нотариуса заключил договор с вдовой Гёсты. Неделю спустя конюшня опять заполнилась, и он погнал табун молодых коней в город. Вдова предъявляла ему все новые требования. Видно было, что она транжирит деньги. Тутайн на многое закрывал глаза. Он еще не знал, сумеет ли справиться с трудностями. Нервничал. Посреди этой неопределенности занялся нашим переездом. Затеял ремонт северного флигеля дома покойного Гёсты. В похожей на залу комнате, бывшем складском помещении, строители настелили пол из сосновых досок. И возвели еще одну стену, чтобы конюх получил собственную комнату, а мы — спальню. Контора, теперь превратившаяся в своего рода вестибюль, наполнилась пылью. Серо-белые следы каменщиков и плотников отчетливо выделялись на темных лакированных половицах… Это был переходный период. Потом рабочие исчезли. Маляры и уборщицы оставили после себя светлые и чистые помещения. Тутайн отчистил стоявший под софой жестяной ящичек, в котором хранились сигары для посетителей. Открыл маленький сейф, где теперь размещались новый гроссбух и касса из проволочной сетки, взглянул на наличность — несколько монет стоимостью в крону и мелочь. В задумчивости качнул головой. Но теперь, когда дело зашло так далеко, он был исполнен решимости во что бы то ни стало продержаться, вывести предприятие из кризиса. Он снова поверил в возможность своего и моего бюргерского существования, комфорта, благосостояния, здорового сна, моей славы и собственного усердного труда — во все то, что улыбка удачи освещает только на короткие мгновения.

Мы, во всяком случае, переехали. Поначалу новые помещения были лишь скудно обставлены мебелью; однако мой рояль придавал большой пустой зале праздничный вид. Вскоре Тутайн приобрел тяжелый стол из красного дерева, а живший по-соседству ремесленник изготовил шесть кресел — скорее добротных, нежели красивых. Теперь мы могли угощать почтенных господ крестьян брантвейном и бутербродами… Это была красивая комната, десять метров в длину и пять в ширину. На каждой из узких сторон — по два окна, на улицу и во двор; посреди длинной стены располагалась округлая белая кафельная печь с латунными дверцами. Тутайн обычно спал либо здесь, на диване, либо в конторе, на софе. Третью комнату он предоставил мне, чтобы я мог спокойно работать. Вечером, уже лежа в постели, я слышал за стенкой шаги припозднившегося конюха или его молодой храп и стоны; а по звукам, доносившимся из залы, определял, что вот сейчас Тутайн вернулся домой или наконец оторвался от молчаливого бдения перед печкой и стелет себе постель. Он стал очень неразговорчивым.

Зимние дни короткие, торговля полностью прекратилась, как всегда и бывает в это время года. Тутайн часами сидел перед печкой, подбрасывал в топку березовые поленья. Он размышлял, как бы ощупывая свое бытие. И иногда говорил, в конце долгого молчания:

— Я счастлив. Здесь тепло. Здесь царит мир. Никто сюда не приходит, кроме конюха.

И еще он говорил:

— Что я тоже происхожу от людей, кажется мне удивительным. Меня усыновила одна семья. У меня нет ни родителей, ни родственников{360}. Я просто существую сам по себе. Никогда никто мне не говорил, что я похож на отца или мать.

У Тутайна часто возникали стычки с вдовой Гёсты. Она упрекала его в том, что он будто бы пренебрегает делами, что доходы не соответствуют даже самым скромным ее ожиданиям… Она не умела вести хозяйство. Тутайн уже давал ей значительные суммы вперед. Но чем больше он шел ей навстречу, тем требовательнее она становилась. Он показал ей баланс: она в ответ заявила, что не желает жить как нищенка. Он напомнил, что доходы Гёсты в последние годы никогда не превышали нынешних; она обозвала Гёсту простофилей. Он предложил тогда ежемесячно выплачивать ей определенную сумму, приблизительно соответствующую одной двенадцатой части годового дохода, — чтобы она, имея регулярные поступления, лучше организовала свою жизнь. Она ответила, что он обманывает ее, предлагая своего рода арендную плату. Он объяснил, что эта ее собственность до предела отягощена ипотекой и что продажа здания вряд ли принесет хоть какой-то чистый доход; но что такая не-собственность как-никак ежегодно подбрасывает ей восемьсот крон. — Только когда дело дошло до того, что Тутайн в грубой форме отклонил ее домогательства, вдова оставила его в покое и согласилась на ежемесячные выплаты, им предложенные. Кажется, она, не видя другого выхода, даже попыталась ограничить свои расходы.

* * *

Последующие годы были оборваны с нашей жизни преждевременно, словно незрелые плоды. А тогда мне еще казалось, что и у города Халмберга раскрасневшееся, озабоченное лицо, как у столь многих подобных ему городов. Я вспоминаю высокие, без украшений, окна. Вспоминаю дома, похожие на стариков. Вспоминаю липы, которые росли перед нашим домом, между булыжниками чистой многоцветной мостовой; и еще — изогнутый черный щит над воротами, на котором золотыми буквами (обновленными по распоряжению Тутайна) значилось: ТОРГОВЛЯ ЛОШАДЬМИ ГЁСТЫ ВОГЕЛЬКВИСТА. — Но черты улиц стерлись, булыжник погрузился в землю, словно прошла тысяча лет, и той руиной, какой он будет когда-то, город сделался уже теперь. Правда, его гибель произошла только в моем сознании. Жители города, живые и здравствующие, могут утешиться. Не тяжелый шар нового тысячелетия прокатился по ним — это моя бедная голова, уже чующая близость могилы, колотится о камни времени.

(Я пережил еще один приступ ужасной головной боли. Когда он достиг кульминации, я находился в трех километрах от своего ближайшего соседа. Дул ветер. Не знаю, был ли он теплым или холодным. Меня вырвало, я лежал на дороге. Потом заставил себя подняться. Через долгое время — должно быть, прошло несколько часов — я добрался до хутора. По телефону вызвали врача. Крестьянин и его работник подхватили меня под руки и проводили до моего дома. Я стонал, кричал. Они хотели уложить меня в постель. Я этому противился. Все предметы, если они вообще фиксировались моими глазами, были черными. Черные лица двух посторонних людей в моей комнате… Эти двое оставались, пока не пришел врач и не сжалился надо мной. Он сделал мне инъекцию морфина, а может, еще и другого яда, чтобы хоть что-то изменилось к лучшему. Сказал, что моя кожа ледяная. Но я чувствовал, что лоб покрылся испариной. Через десять минут врач снял с меня куртку и брюки и помог лечь в постель.

Сегодня он приходил снова. В клиническом смысле — так он попытался объяснить — речь идет о временном расширении кровеносных сосудов в мозгу. У людей бывает врожденная предрасположенность к этому; вероятно, моя умственная работа — так он выразился — поспособствовала развитию аномалии. Возможно и обратное: что врожденный дефект обусловил мою склонность к умственной работе. — Теперь я знаю, что доктор презирает меня и мою деятельность. Что всякий человеческий гений представляется ему обременительным побочным продуктом неизлечимого болезненного состояния… Я попросил его попытаться исцелить столь ясно распознанный им недуг. И услышал в ответ: «Мы совершенно бессильны против головных болей общего характера, не являющихся следствием одной из тех аномалий, которые мы можем устранить».

Врач предписал мне принимать один очень сильный, как он сказал, порошок, едва я почувствую приближение боли. Но не во время приступа, иначе меня просто вырвет. — Он ушел. Я продолжал лежать в постели. Однако часа два назад мне пришлось выйти во двор: меня разбудило топанье Илок в конюшне. Кобыла требовала овса, воды. И еще я притащил ей в стойло побольше сена. Потому что неизвестно, когда я снова найду в себе силы, чтобы о ней позаботиться.

Я лежу в постели, и уже наступило После. После — исчезновения всех моих мыслей, воспоминаний и склонностей — я лежу в постели. И мои мысли, воспоминания и склонности мало-помалу возвращаются. Но я знаю, что прежде их у меня забрали. Мой Противник — или мой Косарь-Смерть — какое-то время хранил их у себя. Теперь он знает их, он знает меня. Он знает бывшее, то есть то действительное, которого вообще больше нет, и знает придуманное, сфальсифицированное, записанное, которое постепенно обретает бытие. Не имеет смысла, чтобы я отчитывался перед Противником. Я ни в чем не раскаиваюсь. Это я могу твердо сказать, могу это повторить. Но я вряд ли сумею выразить, в каких поступках или в каком поведении я должен был бы раскаиваться — и почему — и с какой целью упорно отказываюсь это делать. Мое свидетельство предназначено исключительно для меня самого. Случись когда-нибудь такое, что я забуду, забуду всё; что моя память будет из меня выдрана еще при жизни; что я забуду, кто или что таится в этом ящике-гробу; что вдруг исчезнут мои чувства, моя любовь, моя склонность обожествлять плоть ближнего, подобного мне, если эта плоть безупречна; что после очередного приступа боли я вернусь как человек без прошлого, который не происходит ни от кого, не имеет ни имени, ни даже будущего, потому что и оно охвачено забвением: тогда только то, что я написал, станет для меня очень несовершенным бытием — мысленными образами, собранными воедино за счет каких-то разрозненных сил. Но я все же буду знать, что Тутайн — человек, который умер, — находится у меня в комнате, что Илок, кобыла, стоит в стойле, что Эли, пес, лижет мою руку. Что, в любом случае, все так, как оно есть, пусть я больше и не способен связать это со своим жизненным опытом.

Но что, если я разучусь и читать? Тогда я потерплю поражение. Тогда меня, отщепенца, больше не будет. Тогда останутся только другие, которых я не знаю, которые все носят имя Ты, тогда как меня звали Я.)

Судебное дело против судовладельца, господина Дюменегульда, прекращено — видимо, очень давно. Поданный мною иск отклонили. Меня же просто забыли об этом известить. Я напрасно жду продолжения расследования. Все давно знают, что свои подозрения я повесил не на того, кто их заслужил. Настоящий виновный — можно назвать его так, если мы согласимся считать виной умышленное вызывание опустошения, гибели, страдания и боли, — скрылся за мощными кипами должностных документов. Он воздвиг вокруг себя стену из бумаг. Эту стену невозможно взять штурмом. Виновный защищен от любого преследования и наказания: ведь, поскольку вина его носит совершенно публичный и обобщенный характер, сам он, можно сказать, невиновен. Куда больше, чем он, виновны его родители, школьные учителя и университетские профессора, у которых он изучал право и правовые понятия, у которых научился тому, что такое мораль, честь и государственная политика, экономика и административное управление. Так можно думать, и я так думаю. (Мои мысли наконец вернулись ко мне, и Косарь-Смерть даже их немного почистил: протер своей зловонной слюной, потому что мои мысли ему понравились — особенно те, которые сам я еще не видел.)

Он еще жив или уже не живет, но, во всяком случае, жил когда-то: этот старый отставной офицер, Его Превосходительство, чья жизненная задача заключалась в непрестанном планировании, выяснении возможностей, продумывании гипотетических нападений и защит, испытании и оценке различных видов оружия, — этот профессионал, жизнь которого была полна бесчисленных эпизодов. Один из таких эпизодов он уже почти забыл. А если бы ему напомнили, конечно, признал бы, что в свое время эпизод этот был достаточно важным. Но потом потерял значение. Офицер в те годы был еще молод и служил в специальном ведомстве военного министерства.

Все началось с отчета. Колониальный чиновник некоего маленького государства, из нижних чинов, пожаловался на поведение одного негритянского племени при прокладке дороги{361}. Молодые люди этого племени не желали, чтобы их мобилизовали на работу; они пускались в бега, скрывались у соплеменников, а если их все-таки находили, бежали снова и подстрекали к сопротивлению других, прежде хотевших работать. Мятеж подспудно тлел уже в нескольких деревнях. А племя было большое — двадцать тысяч человек, включая женщин и детей. И они издавна славились воинственностью. Их вождь, коварный старик, имел тридцать жен и девяносто семь сыновей; и каждый из сыновей, становясь взрослым, заводил себе опять-таки двадцать или тридцать жен; и многие из внуков вождя имели уже по дюжине жен, так что молодые люди этого племени поддерживали разветвленные дружеские связи; поскольку вождь и сыновья вождя, шаман и сыновья шамана, министры и сыновья министров, а также их родственники — дяди, и братья, и сыновья братьев — забирали в свои гаремы всех местных женщин и подросших девочек. Ситуация — хуже не придумаешь. Но возмутительнее всего была гордость этих людей: их изворотливость, их решимость оказывать сопротивление, не платить никаких налогов и лучше голодать, чем работать… К отчету прилагалось свидетельство миссионеров о том, что члены этого племени не желают принимать христианскую веру и совершают враждебные вылазки против соседних племен.

Губернатор, получив отчет чиновника, вспомнил, что руководитель государственной концессии, «Общества по эксплуатации лесных массивов», уже давно направлял ему жалобы на это самое племя: потому что мобилизованные на работу туземцы не были довольны ни заработной платой, ни теми порциями маниока и проса, которые им выдавались. Пришлось ввести жесткие штрафы, но из-за этого среди населения распространился враждебный настрой, так что в определенных районах рубку леса и корчевание можно было осуществлять только силами завезенных из других мест рабочих и при условии обеспечения мер безопасности.

Губернатор принял решение. Он передал этот отчет, предварительно дополнив его во многих пунктах, в вышестоящую инстанцию — знакомому референту министерства по делам колоний. И потребовал военной поддержки для подавления мятежа. Прежде — а кое-где так продолжается и до сих пор — местные власти в подобных случаях действовали на собственный страх и риск: захватывали, например, в качестве заложников жен возмутителей спокойствия и отдавали их на поругание черным солдатам; или отрубали скольким-то мятежникам руки. В качестве предостерегающего примера. Такую практику тоже можно было расценить как взятие заложников и подвести под существующие правовые нормы. Но дело в том, что между прежде и теперь дымилась зловонная куча ужасных скандалов. Неутомимый сэр Роберт Кейсмент{362} по поручению своего правительства — вместе с мальчиком-масаи, а также двумя бульдогами, белым и черным, и туго набитым бумажником — отправился в глушь, а потом, вместе с мальчиком и обоими бульдогами, вернулся. Без всякого стыда, как истинный фанатик, он разоблачил то, что сумел разоблачить; одно из европейских государств было легкомысленно предано поруганию и стало объектом презрения. У обвинителя нашлись сторонники. Могущественные колониальные нации уже были готовы дистанцироваться от неограниченного применения силы против туземцев; уже развивались представления, перегруженные идеей гуманности. Эпоха охот на рабов постепенно сходила на нет; карательные экспедиции сделались крайним средством, для применения которого требовалось соответствующее решение парламента.

А этих туземцев было двадцать тысяч. Губернатор не мог начать борьбу с целью их уничтожения, не получив прежде согласие от самой высокой инстанции. Он знал, что вряд ли такое согласие получит, если не представит убедительные аргументы и не предложит одновременно надежные, не привлекающие к себе внимание методы осуществления задуманного. Поэтому он намекнул, что использование самолетов и отравляющих газов могло бы обеспечить надежность операции.

Он пережил возвышенное мгновение, когда дописал свой отчет. От его решения зависела жизнь двадцати тысяч человек. И этим своим решением он заложил еще один камень в здание героической истории… Компетентный референт в министерстве по делам колоний получил отчет и снабдил его всеми грифами серьезности и секретности, соответствующими такому случаю. Референт принял три решения: во-первых, исключить всякую публичность; во-вторых, тотчас потребовать, чтобы к нему прикомандировали специалиста по военному делу в качестве консультанта; в-третьих, с особой настоятельностью доложить о случившемся своему начальнику, господину министру… Со стороны шефа референт встретил полное понимание: тот поддержал его планы, расширил полномочия. Вскоре за закрытыми дверьми состоялась встреча между представителями заинтересованных министерств. Эти специалисты с энтузиазмом откликнулись на возможность проведения крупномасштабного эксперимента. Правда, всё должно было происходить в пространстве маленького государства с недостаточными военными резервами и сомнительным нравственным потенциалом; даже подходящего оружия ни в одном тамошнем арсенале не было. Однако выход нашелся. Членам военной комиссии этого маленького государства, которые в то время, с целью обучения, находились в одном из больших государств, поручили установить связи с представителями зарубежной химической индустрии.

Так вот и вышло, что молодой офицер, служивший в специальном ведомстве военного министерства, получил приказ: принять нескольких господ из зарубежной военной комиссии и оказать им содействие при выполнении секретного задания. Установить контакт с химическим трестом оказалось нетрудно; ведущие специалисты этого засекреченного производства разработали план во всех деталях. Договор был подписан. Все это вылилось в деловую сделку, которая отличалась от других коммерческих соглашений только характером поставляемого товара. В операции предполагалось использовать дифенилхлорарсин и димесенит{363}, которые в то время считались самыми действенными отравляющими газами. Химический завод обязался изготовить полностью готовые к употреблению бомбы и доставить этот товар, на собственный страх и риск, до гавани маленького африканского местечка, «до штранда», как тогда выражались, — как будто речь шла о поставке обычного оружия для гражданской войны. Специально оговаривалось, что операция будет осуществляться секретно. Ей дали кодовое название: операция Пуста{364}. Из-за опасности перевозимых веществ понадобились экстраординарные меры при транспортировке. Специалисты, которых вообще-то ничем не испугаешь, столкнувшись с такой реальностью, пришли в необычайное возбуждение. Прежде никогда не случалось — во всяком случае, насколько им было известно, — чтобы пятьсот тонн ядов, в газообразном состоянии, перевозили на дальнее расстояние по суше и морю. В поездах, по рельсам, через города и мимо деревень, над неспокойными реками предстояло везти эту чудовищную потенциальную смерть для миллионов людей — правда, заключенную в железные оболочки, но ведь оболочки содержали взрывной заряд, так что могли разрушиться… Эта смерть не должна была разразиться, пока не достигнет конечного пункта своего путешествия. Ведь предназначалась она для двадцати тысяч негров, а не для миллионного населения одного из больших городов и не для горстки крестьян, батраков, коров и лошадей какой-то деревни. Поэтому следовало обеспечить меры безопасности.

Старый генерал не помнит, носил ли корабль, который вез тот ужасный груз, имя «Лаис». Да он никогда и не знал этого. Он не знает подробностей. Он знает об этой операции лишь в самых общих чертах, помнит, что тогда она обладала большой значимостью — как эксперимент, результата которого все посвященные ожидали с нетерпением, чуть не с тревогой. Эксперимент этот, можно сказать, выплеснулся за границы маленького государства, им занимались лучшие умы могущественной военной организации. Отсюда — повышенная секретность. Само собой, такое транспортное судно нельзя было выпустить на океанический простор — в неизвестность — без сопровождающего. К грузу приставили суперкарго; у химического треста как раз был на примете подходящий человек, надежность которого не вызывала сомнений. Корабль с грузом должно было незаметно сопровождать другое, военное судно… Генерал не помнит, носил ли первый корабль имя «Лаис». Это был парусник. И он отправился в плавание, как если бы речь шла об обычном торговом рейсе. Ему предстояло встать на якорь где-то у африканского побережья, возле самого штранда. На борту находились испытанный капитан, хорошая, тщательно отобранная команда и суперкарго — агент химического треста. Осторожности ради этого суперкарго тоже оставили в неведении относительно характера груза…

Эксперимент не удался. Точнее, до проведения эксперимента дело не дошло. Корабль не достиг пункта назначения. Неизвестного никому из присутствующих на борту. Парусник погиб. Затонул. При спокойном море он просто исчез с поверхности воды. А ведь это был новый корабль. Команда броненосного крейсера, который держался на отдалении, за линией видимого горизонта, вообще не заметила кораблекрушения. Не было даже телеграфного сообщения о бедствии. На протяжении следующих трех дней крейсер пытался найти парусник, не зная, что тот исчез…

По мнению старого генерала, что-то непредвиденное случилось с грузом. При кораблекрушении погибло несколько человек. Суперкарго совершил самоубийство. Почти всех членов команды подобрал случайно оказавшийся в тех местах фрахтер… Капитан затонувшего судна при позднейших допросах был необычайно скуп на слова. И вскоре подал в отставку. Можно предполагать, что двое молодых людей, находившихся тогда на борту, обладают более полными сведениями о случившемся. Но они, похоже, боятся своего знания. От допросов они постарались уклониться. И к себе на родину не вернулись… За ними потом вели секретное наблюдение. Они умели держать язык за зубами. А чиновников интересовало только это. Молодые люди молчали. Они мотались по миру. Их оставили в покое. Мало-помалу о них, об их действиях забыли, как забыли и о крахе эксперимента. Впрочем, тщательных допросов власти с самого начала избегали. Судебные чиновники закрывали глаза на противоречия, возникающие в показаниях матросов. Капитана не стали наказывать за то, что судовые документы пропали. Число умерших было установлено, но никто не занимался расследованием обстоятельств их смерти.

Со временем данный эпизод потерял значимость. Губернатор избавился от двадцати тысяч туземцев традиционным способом, ему дали на это разрешение и предоставили необходимые средства: потому что отчет младшего чиновника, которого теперь повысили в чине, стал основой для важных изменений государственного законодательства. Голоса общественности никто уже не боялся.

Это всё в прошлом.

Я лежу в постели. Я это записал и должен признаться, что это мои домыслы. И все-таки мне кажется, что я лишь подслушал шорох крупноячеистой чуждой реальности. Что события, которые я не видел своими глазами, должны были быть настолько бюрократичными и настолько кровавыми. Направление потока событий всегда зависит от множества рук и множества умов. И каждый способствует этому потоку по мере сил…

Клетки моего мозга все еще стоят лагерем на опушке боли. Они устали. Но как раз поэтому мне не верится, что они заглядывают в чащу прежде немыслимого, а не механически роются в выдвижных ящиках с рухлядью достоверных воспоминаний.

Даже голос старого генерала я, как мне кажется, слышал. Он говорил что-то, и я постепенно понял, что он отчитывается перед вышестоящим — запинаясь и без чувства собственного достоинства, приличествующего генералу. Этот вышестоящий был, возможно, его смертью. Генерала допрашивали, потому что его знание касательно этого дела не должно было оказаться утраченным — или, разве что, должно было потеряться чуть позже, без содействия самого генерала.

* * *

Напрасно я мучаю свою голову, пытаясь выяснить, каким образом я узнал об этих событиях. Моего разума тут недостаточно, и я смиряюсь, после того как без пользы опустошил себя. (Может быть, две смерти могут встретиться.){365} Отчет седого офицера лежит передо мной. Человек этот еще жив или жил когда-то. То, что он высказал, Духу подлинности{366} было известно с незапамятных пор. Высказывание офицера имеет значение только для меня. Мой Противник хотел меня унизить, очень глубоко оскорбить: ведь теперь, задним числом, я уже ничего не могу изменить в образе моего прошлого. Прошлое внезапно застыло. Все двери туда захлопнулись. Я должен признать, что не будет ответа Кастора на мое письмо: ответа, который мог бы смягчить тот холодный свет, который заставляет меня трезво смотреть на давнишние мысли и ощущения. Моя авантюра сузилась.

Тутайн преувеличивал чувство своей вины. Совершенное им преступление представлялось ему безграничным. Я же никогда не присматривался, какой облик имеет вина. Я разделил с ним вину, толком ее не зная; мы разделили что-то большое: горький плод дурной мысли; мысли, которая не принадлежала ни ему, ни мне, но свалилась на нас, потому что кто-то другой при ужасных обстоятельствах отшвырнул ее от себя, приворожил к кораблю; доски «Лаис» были пропитаны ею. Одни думали, что это кровь, другие верили в существование высохших трупов; я же слышал шаги, а позже увидел жука, который выглядел как сифилитическая задница обезьяны… — Теперь, после того как я обдумал этот отчет, наша вина стала всецело нашей собственностью: случайной, изношенной, неподсудной за давностью лет. Легкомысленное обращение с собственными чувствами породило дикий отросток — мое подозрение против судовладельца. —

Теперь это высокое, как башня, здание обрушилось, потому что действительность использует в игре против меня свою вероятную инаковость — она расселась, словно чрево Иуды{367}. Мои прежние предположения обломками валяются вокруг. Я должен привыкнуть к новой уверенности: что у меня нет ничего общего с господином Дюменегульдом и его заурядными или ожесточенными мыслями. Остается вот какой неприятный остаток: он заподозрил, что я виновен в смерти Эллены. Он знал то, что, видимо, осталось скрытым от офицера: что исчезновение девушки и крушение корабля произошли не одновременно. И потому его (господина Дюменегульда) выводы относительно гибели «Лаис» не могли не отличаться от выводов офицера. Я должен наконец это понять… и учитывать в дальнейших рассуждениях: о характере груза судовладелец знал так же мало, как суперкарго, — ни на йоту больше.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

На мою авантюру как бы льется дождь. И смывает с нее пыль. Я совсем потерял мужество. Не было никакой крови в досках «Лаис». Не было мальчишеской или женской плоти в ящиках. Никакое гниющее привидение не висело, запутавшись, в такелаже. Не было шагов судовладельца по палубе. Не было фальши в суперкарго. И команда состояла из честных людей. Один лишь Тутайн, на дне своей души, был убийцей. Такова реальность. Это так же реально, как рождение или внезапная смерть. Он точно так же не мог избежать преступления, как приведенное на бойню животное не избегнет ножа. Он был так устроен. Так, а не лучше. И такого, каким он был, я любил его: потому что и сам я был таким, что случившееся не могло случиться иначе, чем ему угодно было случиться. Теперь, после, всё стало не под дающимся изменению. И сейчас, когда я с еще большей определенностью знаю, что бесполезно хотеть изменить уже бывшее, я еще меньше хочу, чтобы это бывшее было другим. Потому что то, что существует или существовало реально, в любом случае доставляет больше чувственного удовольствия, чем всё, чего нет. Ведь почувствовать на вкус можно только реальность.

* * *

Я пытаюсь продолжать разговор с собой. Теперь это едва ли мне удается. Реальность и одновременность многообразных событий — они, похоже, тем больше от нас отдаляются, чем глубже мы хотим их понять. — Мучительная пустота распространяется вокруг меня. Как если бы мои глаза больше не могли воспринимать то, что видят. Из-за пресыщения: ведь им вновь и вновь приходится смотреть, как что-то выставляет себя на обозрение. Весна сделалась чудовищной. Она пробивается наружу сквозь почвенный мякиш. Она падает сверху вместе со светом и вместе с тьмой — как планктон, который опускается на дно моря. Я нахожу убежище в физической работе. Как легко и приятно делать что-то посредством мускулов! Камень, который ты откатываешь в сторону, меняет свое местоположение, и это — нечто остающееся. Бревно, которое ты раскалываешь, больше не соединится; сад, если землю в нем перекопать, обработать мотыгой и чем-то засадить, принесет урожай… Я привозил из леса дрова. Я выпускал Илок попастись на сочный клеверный луг, а сам, словно пастушок, сидел на склоне холма. Мои дни, как всегда, продолжались с утра и до вечера. Однако теперь по вечерам я валился в постель как подкошенный: вымотанный работой и все же радостный, потому что справился с ней; и спокойный, потому что на время отодвинул от себя свои мысли.

Наверное, лучше всего будет, если я на несколько дней распрощаюсь с этим свидетельством, вытащу из сарая коляску, загружу ее провиантом и отправлюсь с Илок кружить по дорогам. Мы будем двигаться мимо чужих домов и садов, вдоль придорожных канав и горных склонов, через лес, вслед за линиями телеграфных проводов. Зеленые холмы с уже засеянными полями безмятежно раскинутся по обеим сторонам дороги, как только расступится лес. Вода в ручьях чистая и свежая… — Я должен излечить какую-то рану во мне. По вечерам я пью в корчме темное пиво и шнапс. Эли приходится с этим мириться, я его беру с собой.

Может быть, ОН снова мне встретится. Ведь ОН знает, что мое положение изменилось: я узнал нечто такое, что на протяжении десятилетий было от меня скрыто. Когда моему новому знанию исполнится неделя, оно потеряет силу. Важно, чтобы оно не стало сильнее, чем я. Иначе может случиться, что я увижу другую сторону моего бытия: свой внешний облик, — что шагну навстречу себе самому, пугалу, и вынужден буду подумать о себе то, что думали обо мне все, кто когда-либо меня видел и ко мне прикасался. Или, по крайней мере, — что думали те немногие, чья теплая плоть лежала рядом с моей. Иначе может случиться, что я совершенно потеряю себя. — Я уже стал весьма неотчетливым. Я лишился желаний. Мне не хватает чужого голоса. Плохо, что гроб молчит{368}. — Я плачу, Тутайн.

Июнь{369}

Я ЕМУ не встретился. В те дни, сверхярко озаренные солнцем, растения повсюду шли в рост. Из-за полуденной жары казалось, будто струи воздуха ткут над землей полотнище радости. И я хотел, чтобы так оно и было, как кажется. К вечеру становилось прохладно, мне нравилось в эти часы сидеть в зале какой-нибудь корчмы. Как правило, я там находился один. Я ждал ЕГО — ждал, что вот сейчас ОН войдет. Но ОН не приходил. У меня было достаточно времени, чтобы унять свое беспокойство. Вообще-то нет ничего хорошего в том, чтобы часами пить пиво и шнапс, а под конец заливать себе в глотку горячий крепкий чай, чтобы потом бесчувственно рухнуть в чужую холодную постель… Зато в такие ночи я спал без сновидений. Каждая трапеза доставляла мне чистую радость. Уже одно предчувствие аромата кофе и свежего пшеничного хлеба наполняло мой рот слюной. Я наслаждался счастьем, сопряженным с такой свободой.

В лесной гостинице «Галлингбакке» мы продержались два дня. Потому что после обеда, в первый день, я снова лег в постель и в отсутствие Тутайна стал размышлять о совершенном им убийстве Эллены — ведь за два десятка прожитых вместе лет мы с ним так и не внесли в это дело ясность. Его признание предшествовало нашей дружбе. Тутайн его никогда больше не повторял, ничего в сказанном не менял и ни от чего не отказывался. Признание лежало на своем месте, как камень. Тутайн говорил, что у него не было намерения убить Эллену. Но он говорил также, что его вина была внезапной. Тут есть противоречие. Убийцей он мог стать лишь в результате внезапной вины. А то, что у него не было преступного намерения, определенно означает лишь одно: что убийство произошло во времени, а не вне времени. Ребенком Тутайн не мог иметь намерение убить Эллену (которую тогда не знал) или вообще какого-то человека. Такого намерения, может быть, не существовало даже за минуту до преступления. Но вина внезапно появилась. Это значит, что намерение все-таки возникло — иначе Тутайн не чувствовал бы себя виновным. И именно осознание вины определило наш жизненный путь. Время, когда всплыло решение убить, само по себе значения не имеет, если такое время вообще помещается где-то между секундами. А это, как-никак, Тутайн подтвердил. — Мне представлялось важным еще раз всё обдумать. Ведь я стал его другом; и не потому, что он невиновен или виновен только по видимости: Тутайн стал частью меня именно потому что он виновен. Он хотел, чтобы я, после того как он сделает свое признание, убил его. Он боялся суда и казни. Когда же я не захотел быть его судьей и палачом, а предпочел стать ему другом, он потребовал, чтобы я его никогда не покидал. Он боялся существовать без меня, поскольку прежде была та единственная секунда преступного намерения. Он предъявил мне такое требование. Когда же возникла угроза поворотного пункта — что я откажусь от взятого на себя обязательства и стану обычным человеком без тайн, — Тутайн этому воспротивился. Да, он изобрел средство, как избавиться от части своего тела и своей души и обменять их на часть меня. Это, конечно, крайняя мера. Но он неизбежно должен был прийти к такой мысли, а я не мог не подчиниться ему. Он ведь не доверял духу; да и к ответственности привлекли бы не дух, а осязаемую плоть, если бы Тутайну пришлось отвечать за содеянное. Что-то заставило его руки сомкнуться вокруг шеи Эллены. О своих мыслях он в тот момент вообще ничего не знал. А если какие-то мысли у него и мелькали, то они были вполне земными. Элементарными. Рот Эллены… Груди Эллены… Бедра Эллены… Мои бедра… Его бедра… Бедра суперкарго… — Тутайн должен был разделить со мной осязаемую плоть. Пока этого не случилось, в нем — несмотря на все пылкие, выражавшие веру в наш заговор слова, которыми мы обменивались, — лежал зачерствелый камень вины; и мое присутствие было для него только утешением, а не физическим облегчением угнетавшего его бремени, не облегчением на веки вечные. — Как если бы я всего лишь время от времени ощупывал сквозь кожу этот камень внутри его, будто речь идет о болезни, о раковой опухоли.

Я должен теперь рассказать об этом самом непостижимом отрезке нашей совместной жизни. Я не знаю, как мне научиться выбирать слова, которые не были бы двусмысленными. Ведь то, что тогда произошло между мной и Тутайном, хоть и было неестественным, но не содержало в себе ничего двусмысленного. Мы перехитрили окружающий мир и сами сотворили для себя чудо. Мы стали настоящими заговорщиками, и наша тайна продолжала расти и шириться… Однако теперь, когда наши органы чувств уже не причастны к той кровавой мудрости, я стою перед нею как виновный перед Законом, не знающим конкретных людей. Со смущением, стыдом и чуть ли не с ужасом я жду, когда прозвучит неизбежное обвинительное заключение. Я не упрямлюсь, не противлюсь. Я ничего не отрицаю. Мое прошлое было в другом мире, под другим солнцем, в лучшие, чем эти, годы. Тогда оно еще не стало исписанной бумагой…

Я вновь и вновь рассматривал те события, еще не стершиеся во мне. Внезапно, в солнечные дни с дымкой тумана, они вырисовывались на крупе Илок, или появлялись между стаканами на голом столе корчмы, или возникали, когда я прикрывал веки, чтобы заснуть, или делали странным мое пробуждение. Я стоял перед ними как Третий. Этот Третий все еще во мне обитает: неподдельный человек, родившийся как Густав Аниас Хорн, который потом стал поводом для роковых исступлений. Я могу говорить об этом Третьем как об отдельной личности, потому что сам с той поры являюсь бастардом, двойственным существом. Я хочу записать, как дело дошло до такого. Возможно, в этом и заключался смысл моего бытия: чтобы дело дошло до такого, пусть даже глаза Третьего смотрят на меня с возмущением.

* * *

Тутайн подружился со своим молодым работником. Как когда-то Гёста брал Тутайна с собой в поездки по округе, так теперь сам Тутайн ездил с этим помощником. Вероятно, одиночество стало для него нестерпимым. Проселочная дорога, сверхярко освещенная полуденным солнцем, покинутая людьми, полнилась смутно различимыми насмешничающими призраками. По вечерам же, когда повозка катилась между каменными оградами выгонов, потом вдоль стены молчаливого соснового бора, по серо-мерцающей ленте мощеной дороги, по которой ползали жабы, которую, шурша, пересекали ежи, а испуганные зайцы использовали как беговую дорожку, и все это продолжалось, пока впереди не открывалась усыпанная каплями росы травяная чащоба клеверного либо люцернового поля, — по вечерам, когда дувший целый день ветер наконец стихал и свет мешался с ночью, образуя фосфоресцирующее марево, в котором отдаленные черты ландшафта расплывались, а дали раскрывались для звезд; когда лошадь, испугавшись хрустнувшей ветки или взмаха птичьего крыла, настороженно поднимала уши, и стук ее копыт далеко разносился в тишине, словно выстукиваемый сигнал, — в такие вечера собственные мысли Тутайна были еще более непримиримыми, чем злые дневные призраки{370}, подстерегавшие его у дороги. В рано наступавшие темные осенние ночи тьма заполнялась разными картинами, и у Тутайна было лишь малое утешение: что его ноздри улавливали запах кобылы, что где-нибудь за сытной трапезой он наедался и согревался, что одурманивающее воздействие наспех проглоченного шнапса еще какое-то время продолжалось в его мозгу.

Он стал неразговорчивым. Поджатые губы выдавали, что в нем поселился страх. Вот он и взял себе этого помощника в качестве друга и постоянного попутчика. Молодой человек, казалось, очень к нему привязался. Наверняка он думал, что Тутайн не имеет от него тайн; но Тутайн раскрывался перед ним только в своем настоящем, прошлое он не предъявлял: обо всем, что было раньше, умалчивал… Работник этот обычно держал вожжи. Тутайн сидел рядом, закутавшись в пальто, прислонялся к нему, прятал лицо за плечом молодого человека или закрывал глаза, потому что была ночь или, наоборот, слишком ярко светило солнце. Лишь изредка отчужденный взгляд Тутайна скользил по лошади и повозке, на удобном сиденье которой притулились два человека: он сам и тот другой, защищенные кожаным верхом со свисающими вниз, обшитыми зеленым галуном кожаными фестонами. Если лил дождь или падал кружащийся снег, они закрывали ноги водонепроницаемой полостью, натягивая ее до груди, а сверху плотнее укутывались в одеяла. Тутайн теперь не колесил по округе в одиночку. Часы, которые предстояло провести в повозке, больше не пугали его. Плохая погода не тревожила. Никакая ночь не казалась ему слишком темной, никакая поездка — слишком долгой, никакое отправление в путь — слишком поздним, никакая дорога — зловещей или трудной. Часто Тутайн даже спал в повозке: настолько безоговорочно доверял он лошади и помощнику.

Звали помощника Эгиль Бон{371}. Ему едва исполнилось двадцать. Он был семнадцатым ребенком из двадцати, а умерло из них только пятеро. Его родители имели бедный хутор в окрестностях Халмберга. Еще два поколения назад семья имела в собственности полный крестьянский надел{372}, где-то на тучных землях Сконе{373}. Однако плодовитость ее женщин привела к потери и тучной земли, и полного надела… Эгиль больше не поддерживал связи с семьей. С четырнадцати лет он работал у зажиточных крестьян. Знаниями он не мог похвастаться: в деревенской школе его научили только читать, считать и писать. Его почерк и по прошествии шести лет оставался негибким, старческим. Эгиль, если ему приходилось что-то записывать, с трудом и очень медленно выводил слово за словом. Сделавшись доверенным лицом Тутайна, он принялся упражняться в забытых школьных премудростях. Сидел рядом, когда Тутайн что-то записывал или делал отметки в гроссбухе. Пересчитывал вслед за Тутайном выписанные в столбик цифры. И понял, что может считать быстрее и без ошибок. Ошибки всегда обнаруживались именно у Тутайна. Эгиль также упражнялся в чистописании. Его буквы за короткое время стали выразительными и отчетливыми. Тутайн с удовольствием препоручил ему ведение конторских книг.

Эгиль нечасто ходил на танцы. Он был невысокого мнения о девушках. Всякий раз, сталкиваясь с ними, невольно вспоминал о женской плодовитости, из-за которой его жизнь в родительском доме была такой скудной. Одежда, которую он носил ребенком, всегда доставалась ему от старших братьев. Ел он обычно хлеб, безо всего либо намазанный тонким слоем конского или бычьего сала. Немногие комнаты родительского дома были сплошь уставлены грубо сколоченными кроватями, в которых по двое, голые, спали дети. Ложе родителей — раскладная двуспальная кровать — располагалось на чердаке, под почерневшими балками. Старшие дети называли его супружеским станком. Сам Эгиль много лет, ночь за ночью, спал, прижавшись к одному из братьев. Зимой, в сильные морозы — это еще не забылось, — он с большой радостью предвкушал, как тепло другого человека окажется у него под боком. В отличие от многих других ребяческих пар, Эгиль и тот брат, что делил с ним постель, отлично ладили. Даже иногда обнимали друг друга и при этом смеялись. Они — не разлучаясь и почти одновременно — стали наполовину мужчинами. Когда брату пришел срок покинуть дом, чтобы работать у какого-то крестьянина, Эгиль всю ночь плакал горючими слезами, капавшими на братнину грудь. А брат, на год старше и более мужественный, сохранял спокойствие и шептал ему: «Теперь вся кровать будет для тебя одного. Я тоже договорился с крестьянином, что свою соломенную подстилку ни с кем делить не буду». — На следующую ночь, уже один в кровати, Эгиль мерз. Он снова плакал: но не знал почему. А через полгода сам стал малолетним работником на чужом хуторе. Работать приходилось много. Случалось, его и поколачивали. Однако на еду и питье не скупились, и он рос. Порой его обижал какой-нибудь работник или полнокровная служанка. Он мирился с этим, не пытался себя защитить. Подумаешь, обычное дело… Жизнь подростка-работника… Он радовался новой пестрой рубашке, куртке, которую купил в лавке на самостоятельно заработанные деньги. Трижды в год он напивался: в праздник Йоль, в канун Святого Ханса{374} и на ярмарке скота в Стафсинге. По таким случаям напивались все, даже трезвенники. Эгиль не знал, что стал пригожим рослым парнем, что у него чистое лицо с почти правильными чертами. Не знал, что на него можно положиться и что он хорошо обращается с животными. Он думал: «Таковы люди, и я тоже такой». За все эти годы он только один-единственный раз ввязался в конфликт. Его работодатель — Альфонс Куре, зажиточный крестьянин, — обвинил его в том, что он будто бы стащил из курятника два яйца и выпил их сырыми, проделав в скорлупе дырочки. А потом еще имел наглость подложить эти высосанные яйца обратно в гнезда… Эгиль ничего такого не делал и потому обвинение отверг. Поскольку же Альфонс Куре настаивал на своем и даже схватил его за ухо, Эгиль начал обороняться. Он ударил хозяина ладонью по лицу. Но потерпел поражение в этой борьбе. Кулаки крестьянина опрокинули подростка на землю и продолжали обрабатывать его живот даже тогда, когда Эгиль от боли стал совсем беззащитным. Парень поднялся на ноги и заковылял к двери. Собрал свои пожитки. Явился, застенчивый и ожесточенный, наниматься к Альфреду Тутайну… Постепенно Эгиль снова начал доверять людям. Когда готовность Тутайна раскрываться навстречу каждому человеку, делать ему приятное стала для молодого работника вполне очевидной, Эгиль потерял сердце. Всю зиму, да и летом тоже он хранил тайну своей привязанности к новому работодателю. Но потом на него вдруг упал глубокий и печальный, как бы испытующий взгляд Тутайна, и в этот миг Эгиль понял, насколько он предан хозяину.

Несмотря на этот брошенный вскользь взгляд, отягощенный страхом, симпатией и печалью, Тутайн в тот раз не заговорил с Эгилем. Даже не отдал никакого распоряжения. Ни в конюшне, ни на дворе делать ничего не требовалось. И Эгиль, поскольку молчание Тутайна его тревожило, спросил:

— Я смогу остаться у вас на службе?

— Да, — кивнул Тутайн.

Только в один из ближайших дней состоялся короткий разговор между ними. Тутайн сказал работнику, что тот должен будет время от времени сопровождать его в поездках по округе… Очень скоро участие Эгиля в таких поездках стало для Тутайна необходимостью.

В коляске они обычно сидели рядом, на удобном заднем сиденье. Переговаривались лишь изредка. Для Тутайна было большим утешением, что Эгиль его любит, даже боготворит и что сам он доверяет Эгилю. Тутайн доверял ему слепо. Он спал в коляске. Прислонившись к плечу Эгиля. И тогда прошлое погружалось в глубокие подземелья… Тутайн делил с Эгилем чуть ли не каждый час. Только по ночам работник спал в своей комнате. А дни больше не имели для них границ. Их деловая жизнь начиналась утром. Кормление лошадей, уборка конюшен, словесные поединки с покупателями, прием случайно оказавшихся в городе крестьян, телефонные звонки, составление счетов и векселей, банковские операции, планирование будущих поездок…

Потом они внезапно срывались с места и спешно отправлялись куда-то, чтобы не упустить выгодную сделку или чтобы самим убедиться в достоинствах тех или иных жеребят… В доме накапливались пачки лошадиных родословных, целые папки с заметками Тутайна о качествах различных жеребцов и племенных кобыл. Наступление вечера не разлучало их. Все чаще случалось так, что они ужинали вместе в какой-нибудь деревенской корчме, а потом час за часом пили, молча или тихонько переговариваясь, и возвращались домой лишь за полночь. Если же и приезжали вовремя, то делали еще какую-то работу в конторе. Тутайн начал незаметно, непреднамеренно расширять представления Эгиля о мире и о человеческом бытии.

Тутайн не думал, что так получится. Он не имел никакого плана, а только потребность в чем-то подобном. Нам мало-помалу открывалось: что Эгиль очень впечатлителен и способен с усердием, какого никто в нем не подозревал, расширять свое сознание, отчасти напоминая в этом Тутайна. Что страх Эгиля перед приумножением человеческого рода, со всеми вытекающими последствиями, давно приглушил его любовные силы, которые теперь — ненавязчиво и без признаков страсти — Эгиль растрачивал на Тутайна, чтобы победить этот страх, о котором сам он никогда не упоминал. Поэтому, сколько бы часов эти двое ни проводили вместе, им не надоедало. Ареал совершаемых ими поездок увеличивался вместе с растущим взаимным доверием и желанием каждого из двух, чтобы другой находился рядом. Торговля их процветала.

Разговаривали они мало. Я тут ничего не придумываю. Мысли Эгиля оставались по большей части скрытыми. Только его глаза, его грубые руки, завиток губ выражали что-то неопределенное, от чего Тутайну делалось хорошо. Он, может, и догадывался, что Эгиль его любит, но любовь эту не принимая; хотел непосредственной близости Эгиля, но не его плоти. Хотел нырнуть в эти глубокие источники беспримерного успокоения. И Эгиль охотно приносил такую жертву: безоглядно расточал на Тутайна свою молодость. Редко случалось, чтобы Эгиль в эти годы отпрашивался на два-три часа, не считая тех, что отводились для ночного отдыха. Если же Тутайн случайно был занят или отсутствовал, Эгиль сидел — погрузившись в себя, сам себе в тягость, — в конторе или в конюшне, на перевернутом ящике; либо стоял на улице, прислонившись к липе: потерянный, ждущий, грезящий, счастливый, печальный, мерзнущий или слегка вспотевший, смотря по времени года. Он нечасто ходил на танцы. В те годы он был невысокого мнения о девушках. Он думал о необузданной плодовитости, которая делает мир тесным, приводит к истреблению животных, к вырубке лесов и к умножению отнюдь не древесных, а совсем иных стволов — фабричных труб. Или, может, он вообще ни о чем таком не думал, это было просто заложено в нем, как инстинкт. Было его верой. Он ведь всё это испытал на себе. Из-за этого у него фактически не было детства и он только теперь сделался ребенком, который с закрытыми глазами шагает вслед за своим кормильцем.

* * *

Они не имели намерения исключить меня из своего сообщества. Но я ведь не был третьим в коляске. Я не присутствовал, когда они покупали лошадей на окрестных хуторах и закрепляли сделку, ударяя с хозяином по рукам и выпивая потом по рюмке шнапса. Я не сидел с ними в деревенских корчмах. Я сидел дома. В комнате было очень тихо. Я работал усерднее, чем когда-либо. Я знал, что Тутайн много работает, что предприятие Гёсты Вогельквиста процветает; поэтому и я старался трудолюбиво делать свое дело. Незаметно пролетел год, потом — другой. Количество написанных мною музыкальных произведений росло. Я подолгу сидел за роялем и играл до изнеможения. Я радовался, когда Тутайн и Эгиль днем или вечером наведывались ко мне, придумав для меня маленький или большой сюрприз, пусть даже сюрприз сводился к рассказыванию анекдота — как они добыли ту или другую лошадь.

Раз в неделю мы посещали парную баню. Это была величайшая радость седьмого дня{375}. Как правило, выпадавшая на вторник. Мы сидели втроем в парном отделении — голые, на мраморной скамье, — или лежали, каждый сам по себе, на полках. Другие фигуры, тоже голышом, появлялись и удалялись. Пот выступал у нас изо всех пор. Мы умиротворенно смотрели друг на друга. Все мысли таяли, поскольку кожа совершала приятную работу, выделяя телесные соки, и расслабленно подставляла себя теплому пару… Какое блаженство — быть только плотью, лишенной идеалов! Какое неописуемо насыщенное блаженство — чувствовать себя животным и забыть о человеческой ответственности, забыть о времени, пока твои влечения бесславно спят! А после — плескаться под душем, нырнуть в холодную воду, отполировать кожу древесной шерстью, повторять все эти веселые процедуры, пока не наступит полное изнеможение и последние следы забот не будут упразднены… И вот ты уже качаешься под руками банщика, очищающего твое тело солью, — чтобы потом принять последний прохладительный душ. Затем, не торопясь, растираешь тело полотенцем, прохаживаясь по кафельным плиткам пола, после чего ложишься на жесткий лежак. Подходит помощник банщика и, следуя твердым правилам, накрывает твое сияющее тело простыней, а поверх нее — одним или двумя шерстяными одеялами. Ты, сделав над собой усилие, суешь ему монетку в двадцать пять эре. Он кланяется и шепчет: «Хорошего вам сна». И ты в самом деле хорошо спишь. Провалившись в сон. А через два-три часа тебя будят. Так же бережно, как тебе помогали отойти ко сну, теперь тебя освобождают от постельных покровов. Помощник банщика еще раз обрабатывает полотенцем твою ожившую кожу. Рядом звучат голоса его приятелей. Ты чувствуешь голод и жажду. Пришло время одеваться. — После бани седьмого дня мы всегда на славу ели и пили. Блаженное ощущение свободы витало между жующими ртами. Еда проникала в чрево, и казалось, что мы всё еще видим друг друга голыми; это было прекрасно — предаваться чревоугодию. — Думаю, счастье Эгиля в такие дни было полным. Возможно, он иногда боролся с юношескими требованиями своей мужественности. Но ему была свойственна приятная сдержанность, без излишней стыдливости. Может, Тутайн уже превратил его в язычника, который верит в грех лишь наполовину.

Зимние дни с рано наступающими долгими вечерами, с переменчивой погодой — дождем, снегом и морозом, бурями и неподвижным туманом — обрекали их обоих на пребывание в доме. Торговля замирала. Чужеземцы, которые могли бы посетить двух торговцев лошадьми, приезжали в наш город редко. Тутайн, который, кажется, стал еще более молчаливым — можно сказать, скупым на слова, — снова взял на себя задачу топить белую кафельную печь в зале. И часто сидел перед топкой, погруженный в грезы. Эгиль тоже где-то сидел, занятый своими мыслями. Оба прислушивались к тому, как мое перо заполняет нотами линованную бумагу. Иногда Тутайн спрашивал, какой инструмент я слышу в данный момент, и я правдиво отвечал ему. Иногда он говорил и что-то странное: что сейчас, мол, наступил момент для трубы или флейты. Из-за таких внезапных прерываний моей работы мне в голову порой приходила новая музыкальная идея. Эгиль однажды высказал пожелание, никак его не объяснив: сказал, что хотел бы услышать совместное звучание необычных инструментов. Они оба предъявляли мне требовательные желания, которые я по мере возможностей выполнял. Тутайн подталкивал меня к крупным формам. Он сказал, когда я наиграл на рояле один мотив: «Тут хватило бы материала для оркестрового сочинения». А в другой раз, когда я сыграл начало клавирной сонаты, только что мною записанное, он нахмурил лоб и заметил, что я неправильно подошел к работе: из этого, мол, должен был бы получиться как минимум скрипичный квартет. — И из этого получился скрипичный квартет.

Мы трое складывали мозаику из смальты бессчетных минут. Удивительно, что мои друзья так тихо сидели, пока я сочинял музыку; непостижимо, что я терпел их цензорские вмешательства и не позволял своим мыслям уклониться в сторону, заблудиться. Присутствие этих двоих только усиливало мое рвение: я добирался до самых пределов, куда достигает сила воображения, где уже начинается звучание вневременной музыки, штиль аккордов. Я работал и после того, как они, коротко попрощавшись, отправлялись спать: Тутайн — на софе в конторе, Эгиль — в своей комнатке. Если же моя фантазия иссякала, я погружался в изучение образцов, созданных великими мастерами. Так бывало часто. — — —

Петер Тигесен издали наблюдал за мной и подстрекал к новым начинаниям. Он тоже указывал — в письмах — формы и инструментовки, в которые, как он полагал, следовало бы отлить то или иное содержание. Такие советы часто мне помогали, поскольку принуждали принимать осознанные решения.

Однако случались дни, недели, месяцы, когда дух мой бездействовал, когда собственная неудовлетворенность раздражала меня, а работа казалась бесцветной и бесполезной. Я в такие периоды испытывал отвращение к музыке: пагубное, чудовищное отвращение. Я отвергал не только себя, но и большинство тех музыкантов, чьи имена остаются на слуху. Часто лишь после долгого внутреннего кризиса я начинал искать исцеления возле чистейших источников: у Жоскена, Хенрика Изака, Шейдта с его Tabulatura nova{376}, у Дитриха Букстехуде, в фугированных инструментальных дворцах Баха, в волшебных садах моцартовских Andante и Adagio, у моего тайного друга по ту сторону пролива Зунд: Карла Нильсена{377}. (К сожалению, мне не удалось познакомиться с ним лично.)

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Когда после еще одной долгой зимы наступила страстная весна, а Тутайн и Эгиль, можно сказать, снова сбежали из дома, я почувствовал пустоту и горечь. Мне едва хватило ума, чтобы не броситься, спасаясь от неприкаянности, куда глаза глядят. Я страдал в нашем уединенном жилище. И целыми днями с нетерпением ждал возвращения этих двоих. По вечерам, если они долго отсутствовали, я не мог заснуть, пока не слышал их шаги. Мой мозг, казалось, весь вытек. Невозделанным лежал он под черепной крышкой; внятных музыкальных мыслей не возникало.

Мое состояние было невыносимым и опасным. Появись в тот момент соблазнитель и начни мне что-то нашептывать, я не знаю, на какое предательство или заблуждение он мог бы меня подвигнуть. Но соблазнитель отсутствовал.

Я видел, как солнце и ветер продубили лица обоих моих друзей. Я чувствовал зависть. На пике переживаемой мною катастрофы (не принесшей благодатного оцепенения) я попытался осмыслить свой творческий путь. Внезапное иссякновение моих музыкальных способностей напоминало смертельную агонию при полном сознании. (Это была не усталость.) Я понял, что уже деградировал и продолжаю неудержимо соскальзывать вниз. Я уничтожил некоторые композиции, все еще остававшиеся фрагментами — — единственное, чем я мог ответить на ненавистное молчание во мне. Нет, мои основательные знания в области учений о контрапункте больше мне не помогали. Яснее, чем когда-либо прежде, я сознавал, что отрезан от песнопения земель и морей. От прежних движущих сил моей работы остались только путаные воспоминания. — Со слезами на глазах сидел я перед протяженными ландшафтами органных композиций Дитриха Букстехуде. Да, я с тоскованием сидел на берегу и наблюдал игру этих волн, непостижимо светлые блики и отражения, эту сладкую меланхолию — море, полное живой речи, волнующейся в пассакальях и чаконах, в фугах и токкатах его прелюдий. Перед этими, самыми личными, произведениями музыкальнейшего из всех музыкантов я тяжко печалился о себе самом. Я завидовал Карлу Нильсену, в чьих ушах звучали все народные песни, которые когда-либо пелись на Фюне{378}, со времен седой древности и до наших дней: все горькие жалобы, и обжигающие любовные чувства, и неистребимый жизненный опыт, заключенные в звуках и музыкальных фразах. — За считаные ночи, подкрепляя себя пуншем, кофе и болтовней, Моцарт написал партитуру «Дон Жуана», потому что музыка звучала в нем столь отчетливо, что он просто не мог потерпеть неудачу. — А к чему предстояло скатиться мне? Какому халтурщику уподобиться?

Я написал Петеру Тигесену и рассказал ему о своем разочаровании в себе, своем отчаянии. Он ответил просто: мол, каждый великий человек приходит к новому совершенству через тяжелый внутренний кризис. Никто не уберегся от состояния, переживаемого мною сейчас. Моцарт имел облик карлика и подвергался растянутому во времени отравлению, потому что почки его никуда не годились. Больше, чем присущая ему сила духа, была овладевшая им усталость. В формальном отношении он вряд ли превзошел достижения Мангеймской школы{379}. Сомнения в себе, на фоне непрестанных денежных забот в последние годы, наверняка оказывали на него разрушительное воздействие. Мы слишком мало об этом знаем. Письма с нищенскими просьбами, напрасные поездки, все новые вынужденные перемены места жительства, беременности Констанцы, умирающие дети — не будь всего этого, молодой маэстро написал бы еще десять произведений, самых лучших… Великий Дитрих Букстехуде, которого я упомянул в письме, растратил лучшие молодые годы на политические двусмысленности; а его животная любовь к молодым собратьям по человеческому роду была такой же языческой, как у Моцарта. Из Эльсинора ему пришлось бежать, и женитьба на сварливой жительнице Любека была для него, вероятно, единственной возможностью спасти свою жизнь, запятнанную государственной изменой и содомией{380}. («Биографы давно умершего маэстро не хотят признавать или говорить публично, какого рода душевный и чувственный опыт принудил этого человека выбрать для себя столь не-бюргерскую профессию, связанную с духовными материями. Но в реальности все творческие достижения проходят через чувства, прежде чем, свернувшись как кровь, обретают форму; и самые зрелые плоды вырастают на гнилостной почве. Леонардо даже говорит о познаниях, что если они не прошли через чувства, то не могут заключать в себе никакой истины, кроме вредоносной{381}. Жалобы на корни духовных свершений всегда звучат лишь из уст невежд — тех, кто не хочет знать правду и предпочитает довольствоваться приблизительными сведениями».) Он ответил мне так, как если бы знал меня и полагал, что достаточно сослаться на параллели, чтобы меня успокоить. Но он ведь не знал моей истории. Может, он не поверил, что дела мои настолько плохи… Как бы то ни было, других разъяснений я ему дать не мог. Я не собирался показывать мою подлинную сущность — не хотел быть с ним до конца откровенным.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

В канун Святого Ханса Тутайн и Эгиль напились. Сначала мы довольно долго, на берегу моря, смотрели в пламя высокого, как дом, сложенного из хвороста костра, уклонялись от внезапного жара вспыхивающих веток, приближались снова, когда они превращались в тлеющие головешки. Мы смешивались с сумеречными группами озаренных красными отблесками людей, которые, как и мы, подходили к костру. Тихие разговоры, выкрики, потрескивание огня… Фейерверки, выстреливающие в небо… Дети бегали, как собаки, между ногами у взрослых, обхватывали руками чужаков, потому что они так играли — пугали неподготовленных. Кое-кто из парней уже вытащил бутылку шнапса и с бульканьем вливал в себя прозрачную жидкость, а потом протягивал еще влажное горлышко приятелю. Веселость была наигранной, суховатой. Все с нетерпением ждали ночных, более темных часов. Воздух теплый: под таким небом найдется сколько угодно места для перешептывающихся или бурно дышащих парочек.

Мы направились к дому. Улицы города были почти безлюдны. Лишь время от времени мимо проскальзывали спаренные человеческие фигуры. В темных подъездах мелькали тени. Наступил час, когда на фронтонах домов закрываются ставни, чтобы тайна жилища не просочилась наружу.

Тутайн тайком от нас заказал праздничную еду. Теперь он зажег свечи, стоящие на столе, и свет сделал зримыми прелести, предназначенные для рта и желудка: салаты, рыбу, жаркое и сыр. Первую клубнику. Сверх того — пиво, шнапс, вино, пунш.

— Ешьте и пейте, — сказал он радостно, — и пусть это пойдет вам на пользу!

— Нас только трое, — продолжил он, когда мы уселись и принялись за лакомства, — и мы должны довольствоваться друг другом.

Глаза Эгиля сверкали. Это был праздник самого длинного дня в году, и мальчик собирался напиться. Прозрачный, как вода, сладковатый шнапс обжигал нёбо и наполнял желудок дурманящим теплом. И вино было прекрасным. Тутайн налегал на вино — с большей жадностью, чем обычно.

— Поля и леса окутаны дымкой, — сказал он. — Много хорошей свежей травы поникнет.

Я подумал: «Мы сидим здесь втроем, и по-другому быть не может. Эгилю девушки безразличны. Тутайн — любитель пускать в дело нож, которого уже укротили. Сам я добровольно подрядился за ним присматривать и теперь больше не способен писать музыку». Я тоже налегал на вино. Эгиль уже переключился на сладкий пунш. Неумелыми руками он выуживал из вазы кубики льда, клал их себе в бокал и сверху заливал крепким желтым напитком. К еде мы больше не прикасались: на наши языки попадала теперь лишь влага. Свечи догорали. Я сказал, в конце длинной цепочки мыслей:

— Мы могли бы пригласить вдову Гёсты.

— Кто-то другой уже ее пригласил, — отозвался Тутайн.

Возразить на такой аргумент было нечего. Мы продолжали пить.

Свечи догорели. Внезапно Эгиль поднялся. Не покачнувшись. Дошел до кафельной печки и помочился на пол.

Тутайн сделал большие испуганные глаза; но его удивление тотчас сменилось давнишним непотребством. Он громко рассмеялся и сказал:

— У него струя как у осла.

Эгиль вернулся к столу — все еще сохраняя прямую осанку и твердо держась на ногах. Он присоединился к смеху Тутайна. Тутайн обнажил предплечье и показал татуировку: синий контур женщины, прекрасно знакомый всем нам. Потом взял Эгиля за руку, закатал рукав его пиджака вместе с рукавом рубашки и, действуя большими и указательными пальцами обеих рук, соорудил из эгилевой кожи двойную мягкую складку — неприличный символ. Сказал:

— Это ты сегодня упустил, мой мальчик.

Я хотел было вмешаться. Но через секунду-другую мне расхотелось. «Такому учатся в портовых забегаловках, — подумал я. — Это игра, не хуже всех прочих игр. Сам я такими вещами не занимался, но это моя ошибка. Тутайн же — убийца, который не раз хватался за нож, и барышник. Моряк и его работник… И я, пропащий, затесавшийся между ними как Третий…» — Эгилю стало нехорошо. Он вышел во двор, чтобы проблеваться. Я поднялся, принес половую тряпку, ведро с водой и начал вытирать оставленную Эгилем лужу. Мне в спину Тутайн выкрикнул:

— Брось!

— Да ладно, — сказал я спокойно, — надо же это убрать.

Покончив с работой, отнеся на место ведро и вернувшись, я нашел Тутайна смущенным.

— Я напился, — сказал он. — Но что дело дошло до такого…

На этом наш праздник закончился. Вернулся Эгиль, очень бледный. Тутайн велел ему лечь в постель. И сам ушел в контору. Через четверть часа он уже спал.

* * *

Помню, погода внезапно переменилась. Ночью было на редкость душно. Когда я проснулся на следующее утро, с запада и севера уже придвинулась грохочущая тьма. Сверкающие взрывы — молнии — забрасывали нам в окна мгновенные вспышки света; щелчки разрывающегося воздуха заставляли стекла звенеть. Я все еще лежал под одеялом. Я слышал, я видел, что идет сильный дождь, что ветер бичует воду и капли звонко отскакивают от жестяного оконного карниза. — «Это предлог, чтобы остаться в постели», — подумал я. Но я все же поднялся, чтобы заморить червячка куском хлеба с холодной вырезкой. Я стоял в расстегнутой пижаме посреди сумеречного зала и ел. Поспешно опорожнил два или три бокала белого вина. Я чувствовал одурманивающее воздействие алкоголя и еще — что моя жадность к мясу и салату растет. Я наелся досыта. И напился вволю. Молнии, будто они пронизывали зал насквозь, освещали его с двух сторон. Дождь, хлеставший как из ведра, заливал стекла с наветренной стороны. Смешавшись с градом, он сколько-то минут барабанил по черепичной крыше, так что рядом со мной, в зале, стояли и шум, и тишина — как два непримиримых противника. Я слегка испугался; во всяком случае, сердце мое колотилось. Я думал о той экваториальной грозе у побережья Африки, что когда-то произвела на меня неизгладимое впечатление, и о внезапной гибели работника и трех коров, которые искали поддеревом защиты, а нашли место общей смерти. — Я тогда был еще ребенком, одиннадцати лет, и видел, как этого работника везли на телеге мимо нашего дома. Одежда на нем была совершенно мокрая, хотя дождь уже час как перестал. Работник не двигался. Коров позже забрал живодер. — Смерть от электрического разряда, это неплохо. Она быстрая и оставляет на коже красные прожилки, вроде ледяных оконных узоров. — Я тихо открыл дверь в контору. Тутайн еще крепко спал на своей софе. Я снова забрался в постель, закрыл глаза, стал прислушиваться к шумам. Кажется, услышал сквозь стенку, как Эгиль через минуту после меня тоже вернулся в постель. Значит, он успел побывать на дворе, убедился, что все в порядке, и покормил животных. Эгиль, если вспомнит о прошлой ночи, наверняка побоится показываться мне на глаза… Из-за ощущения духоты и сытости я опять провалился в сон.

В полдень к моей постели подошли Тутайн и Эгиль. С помятыми виноватыми лицами. Они смотрели на меня, ожидая каких-то слов, и я сказал:

— Дождь все еще вдет.

Они согласно кивнули, и на том примирительная беседа закончилась. Мы опять поели, благо вся еда еще оставалась в комнате: потом Эгиль убрал со стола, сварил крепкий кофе. Мы убедились, что дождь продолжается. Было так холодно, что Тутайн затопил кафельную печь. В тот день мы не выходили из дома. Эгиль опять напился почти до бесчувствия. Я спросил Тутайна:

— Что с твоим помощником?

Тутайн передернул плечами. Ответил:

— Нет человека более надежного, чем он. Он просто еще не знает многого, что известно нам. В этом его беда.

Ближе к вечеру Тутайн достал карандаш и бумагу и стал рисовать непутевую Эгилеву голову, отяжелевшую от чувств и разбухшую от вина. Нарисовал потом и светлые, в ссадинах, руки Эгиля. Красивые руки, такие найдешь у одного из тысячи…

На другое утро опять была буря, гнавшая с запада шквал за шквалом. Тутайн и Эгиль все-таки решили поехать по делам. Закутавшись в брезентовые плащи, они вышли на мокрый двор, забрались на заднее сиденье коляски, исчезли за воротами.

Погода ухудшилась. Вечером они позвонили по телефону, сказали, что ночевать будут не дома. Верх коляски не казался им надежной защитой от ледяных дождевых струй, подстегиваемых западным ветром. Да и для лошади обратный путь при таких условиях был бы большой нагрузкой.

Три дня бушевала непогода. Три дня они отсутствовали. Мое одиночество — в зале — было очень ощутимым. Сравнимым с одиночеством на борту «Лаис», когда буря загоняла иллюминатор каюты под поверхность воды и я, лежа на койке, спорил с самим собой и с Элленой. Она тогда еще жила. Но ее смерть уже подготавливалась. Неведомый нам наблюдатель ждал только молниеносного луча внезапной вины — чтобы чей-то мозг, уже к этому готовый, воспламенился… Теперь было другое, более позднее время, авантюра моих тайных заговоров осталась в прошлом. Мои чувства оказались недостаточно сильными и дикими, чтобы я устоял перед опасностью как герой. Со мной получилось как с кобылой, которую один раз отводят к жеребцу, чтобы она понесла. Я был чужаком в тех потоках событий, которые обрушились на меня. Поручителем за Тутайна, вот кем я был: успокоением для его души, колоколом, звуки которого разносятся далеко вокруг и он иногда их слышит. Я впутался в тяжкую историю. Моя душа и мой дух изнемогли; в моей плоти для них не осталось подобающего жилища. У меня маленький талант; а языки искусства многоречивы и многообразны. Бедная почва приносит лишь скудный урожайна четвертый день они вернулись. На пятый — уехали снова. Погода оставалась холодной. По небу стремительно неслись облака. На полях полегла едва зацветшая рожь. Скотина на пастбищах мерзла. К нам на двор прибыли купленные Тутайном лошади. В течение недели они населяли конюшни. А потом, на ярмарке, нашли своих новых хозяев.

Недружелюбное лето — пасмурное, дождливое и холодное — продолжалось еще несколько недель. Я почти не выходил из дому. Меня постоянно знобило. По вечерам я поддерживал в печи небольшой огонь: чтобы было уютнее и мне, и обоим вернувшимся путешественникам, когда они, оцепеневшие и замерзшие, выберутся из коляски.

После того как Эгиль сделался постоянным спутником Тутайна, часто получалось, что некому присматривать за конюшнями. Работы там, как правило, было немного, и я старался ее выполнять. Но когда до Тутайна дошла ошеломившая его правда — что я стал врагом собственного творчества, — он нанял парня, которому едва исполнилось пятнадцать, скорее мальчика, чем мужчину, чтобы я не отвлекался на кормление лошадей и уборку стойл. (Поначалу Тутайн, как и Тигесен, не понимал, насколько жестоко выпавшее мне испытание; ему тоже казалось, что мне что-то мешает работать или я переутомился, — тогда как на самом деле я уже от чего-то отрекся. Потому что потерял свой дар — точнее, уверенность в нем.) Это произошло в первых числах июля. Мальчика звали Хольгер. Он теперь спал с Эгилем в его комнате. Днем же часто сидел со мной, в зале. И рассказывал мне истории. Очень детские. О своем школьном учителе, которого звали Магнус Магнуссон и который будто бы знал все на свете. Учитель, мол, мог перечислить все города Земли, все реки и горы, фьорды, моря и морские бухты; он знал, как правильно писать все слова, знал наизусть большую таблицу умножения, а сверх того — маленький катехизис, Первую Книгу Моисея, Песнь Песней Соломона, Евангелие от Марка, пятьдесят рифмованных стихов, столько же песен и еще многое другое. Учитель знал даже латинские названия некоторых цветов. Но все эти знания мало чем ему помогали, разве что давали насущный хлеб. Ему от них не было славы — одни лишь тяготы. Как всякий настоящий мудрец, он пожинал насмешки. Начиналось это с раннего утра. Жена будила его и говорила: «Покорми свинью!» Не успевал он закончить с кормлением, как она кричала: «Ты не наколол дров!» Поколов дрова, он должен был разжечь в печи огонь. Когда огонь разгорался — принести воду. А после того, как принес воду, — застелить свою постель. «Потому что, — говорила жена, — ты сам в ней спал, а ко мне твой сон никакого касательства не имеет». Огородом жена тоже не занималась. И чтобы в классе зимой было тепло — об этом заботился учитель. А получит ли он перед началом занятий свой завтрак, зависело от случая. Он страдал, но защитить себя не пытался.

Школьники представлялись ему внушающей страх ордой варваров. Хольгер, со смехом и без всякого стеснения, рассказывал, как эта орда готовит и осуществляет свои набеги на беззащитного учителя. Рассказывал, что бывают дни, когда учитель плачет, может только безудержно плакать, потому что не способен справиться с их злобой и не понимает используемой ими тактики: правил бесконечной войны с применением камуфляжа, волчьих ям и скрытых резервов. Может, учитель даже не знал, что на свете существуют злоба и жестокость, а думал, что все дело в несчастье, которое обрушилось на него одного и с которым невозможно бороться, которое он не в силах одолеть — как нельзя одолеть судьбу. Он молился, упрашивал, плакал, кричал, угрожал… но дети только смеялись.

Я слушал Хольгера так, будто его истории были поучительными или веселыми, а не являли собой обвинительный приговор типичным, помыслам и стремлениям человека, какими они формируются еще в детские годы. Хольгер был ребенком, ребенком настолько плохим, что находил свои истории забавными, — таким же плохим, как все дети. Таким же плохим, как я. Я слушал его молча и, кажется, думал только о том, что правда — повсюду и на всех уровнях — оказывается в проигрыше. Но я не радовался этим историям. Я их только слушал. Не стараясь сохранить в сердце как сокровище. Злоба расхожих истин в любом случае обширнее, чем моя собственная…

* * *

До меня дошли плохие известия. Мой издатель собирал все печатные отзывы о созданных мною произведениях: вырезки из газет, сообщения о докладах и чтениях, программки. Я подозреваю, что он заготовил две папки: на одной значилось ХВАЛА, а на другой ХУЛА (или: УСПЕХ и НЕУСПЕХ) Г.А.Х., — назовем их папками А и Б. Так вот: тем летом издатель послал мне содержимое папки Б. Он был мною недоволен и потому придумал такое наказание: довести до моего сведения эти хулительные отзывы. — Упреки по большей части оказались пустой болтовней. Исходили они от людей озлобленных, черствых, тех, кто ненавидит любое художественное высказывание; от невежд в сфере музыкальной грамотности, выразителей мелкобуржуазных взглядов, дураков с залепленными воском ушами. Все это не имело значения. Только отдельные их удары достигали цели. Скажем, вопрос относительно меня самого: кто я такой, чего хочу. И еще: утверждение, что подлинное мастерство мне недоступно. — Подлинное мастерство мне недоступно. — Как я мог не поверить, что здесь они проявили проницательность, даже если считал их ордой дураков? Ведь я и сам давно всматривался в гримасу своего чрезвычайного оскудения… Редакция авторитетного издания, «Журнала по музыковедению», один выпуск почти целиком отвела под научную работу, которая называлась: НОВЫЙ КОМПОЗИТОР ГУСТАВ АНИАС ХОРН. АНАЛИЗ ЕГО ПРОИЗВЕДЕНИЙ, ДОСТУПНЫХ НА ДАННЫЙ МОМЕНТ. — Автор, человек очень начитанный и удостоенный многих титулов, во Введении говорил, что этот высоко ценимый журнал уже в силу своего предназначения не готов выделять место для оценки творчества ныне живущих музыкантов; однако вышеупомянутый композитор благодаря особому характеру и технике своих композиций приобрел в этом смысле исключительные права, как станет ясно по ходу дальнейшего изложения.

Один плагиат — так писал музыкальный критик — в последнее время пользуется неизменным успехом. Большая инвенция, Chanson des oiseaux, снова — как уже было несколько столетий назад — волнует сердца слушателей, приносит почет и… деньги. Деньги, что неизбежно, попадают в карманы тех, кто обладает деловой хваткой, лежащим в могиле они все равно ни к чему; почет же следовало бы оказывать тому, кто его заслужил изначально. Заслужил очень давно и вполне достойными средствами…

Далее автор обзорной статьи начинает выяснять, какие отношения связывают композитора Густава Аниаса Хорна, Франческо да Милано и Клемана Жанекена{382}, — не упомянув, что в предисловии к своему произведению я сам это обговорил. — Композитор делает вид — так пишет автор обзора, — что не знает оригинала этой композиции, ни по какому-то из доступных в библиотеках изданий (Аттеньяна, Жака Модерна, Тильмана Сузато, Ле Руа и Баллара и др.{383}), ни по более новому изданию Анри Экспера в «Les maîtres musiciens de la renaissance française»{384}. Как бы то ни было — этой фразой господин профессор выразил сомнение в моей правдивости, — объективный исследователь в любом случае имеет упомянутые источники под рукой и обязан сравнить партитуры старого мастера и его обработчика. Так вот; тремстам, если округлить, ритмическим фразам оригинала соответствует вдвое большее количество их вариаций у Г.А.Х., не считая крупных включений, в которых звучит флейта Пана, — так выразился музыкальный критик. Не все вариации удачны. Многие дополнения не имеют особого смысла, кое-что непонятно, другое чудовищно, и вообще можно заметить двадцать семь нарушений правил композиции. Что нынешний композитор присовокупил пятый голос и, имитируя первоначальное произведение, вплел его в музыкальную ткань, в самом деле удивительно и свидетельствует о мастерстве нашего современника; но именно поэтому возникают сомнения относительно его добросовестности: ведь нидерландский композитор и сочинитель мадригалов Филипп Верделот{385} (чьи работы напечатаны в 10-м томе «Собрания песен» Сузато) в свое время уже добавил пятый голос к другой инвенции Жанекена, «Битве»; поэтому напрашивается предположение, что и сама идея увеличения числа голосов была заимствованием и что мы не должны так уж буквально воспринимать слова нашего композитора о его невежестве в вопросах музыковедения. (Что будет продемонстрировано и на дальнейших примерах.) — Воздействие пятого голоса выражается не только в том, что иногда возникает пугающая плотность полифонической мысли, но и в удлинении музыкального текста, что неизбежно влечет за собой серьезные нарушения первоначальной структуры. К программе Жанекена — изобразить звуковую жизнь птиц — Густав Аниас Хорн присовокупляет играющего на многих духовых инструментах Пана; из-за чего третья часть композиции (четвертая у Г.А.Х.), можно сказать, нарушает равновесие — будто пленительный зов леса, порождающий многообразные отзвуки, не был в достаточной мере напоен меланхолией. Жанекен в какой-то момент обрывает пьянящий вечный зов и вновь погружается в фугато, звучавшее в самом начале, — но нынешнему композитору этого мало. Он тоже подхватывает тему фугато; но она как бы расползается у него под пальцами, и, прежде чем слушатель успевает опомниться, начинает звучать флейта Великого Пана (воспроизводимая фаготом и кларнетом): ее звуки исполнены послеполуденного тоскования, словно козлоногий прихрамывающий хозяин Природы, не озабоченной нравственностью, очнулся, разбуженный шумом земных тварей, от своего полуденного сна, о котором говорили древние, и теперь не может собраться с мыслями из-за умиления по поводу собственного бесполезного бытия{386}. Как если бы композитору внезапно отказало нравственное чутье, он привил к просветленному миру гармонии чувственные влечения — влечения плотского бога, в котором угадывается смерть{387}… Срединная часть, вероятно, целиком является изобретением младшего композитора; она хорошо проработана и звучит, возможно, тоже неплохо — господин профессор написал тут «возможно», как будто не умеет читать партитуру и потому не способен ее оценить…

Это была только первая часть расправы со мной. Уже по объему журнальной тетрадки я догадался, что мне еще много чего предстоит. Господин профессор выразил мнение, что я, дескать, вообразил себя мастером формы, а потому мое творчество должно быть рассмотрено и с этой стороны. Он сразу же ухватился за вершину моих достижений в области имитационного стиля — Пассакалью для органа. Основательно осветив ее с помощью таких прожекторов, как Бах и Букстехуде, профессор упрекнул меня в том, что я, чтобы создать ряд затейливых кунстштюков, согнул издавна неприкосновенный трехдольный размер, превратив его в четырехдольный, из-за чего музыкальный поток теряет энергию, тема выдержанного баса неоправданно растягивается, и так далее. Сами же эти кунстштюки: чередование канонов и резких фугато, которые, обретая все большую подвижность, проводят свое имитационное вступление через все интервалы, начиная с децимы, не исключая септимы и секунды, и вплоть до звучания в унисон. Иногда, мол, я даже задерживаюсь после особенно удачной, как мне кажется, фразы, повторяю ее и затем прибавляю к и без того богатому набору форм второй — нарушающий правша — канон, который уже никто не может распознать. И все это, утверждает музыкальный критик, вплетено в пышный растительный орнамент, который кажется то старинным, то новым, а взращен был на полях колористов{388} и их более строгих учителей, таких как Бах и Моцарт. Заканчивается всё фугой, которая лишь на коротких отрезках высвобождается из оков выдержанного баса. Если рассмотреть скелет разбираемого произведения, то нельзя не восхититься создателем такой конструкции; но тебя обдаст холодом, как только ты поймешь, что все это — лишь готовые формы, собранные вместе с целью опорочить Баха и его «Искусство фуги» или же сравняться с ним. Однако и в этой столь строгой композиции обнаруживаются смущающие включения: на протяжении двух-трех минут мчатся друг за другом обрывки музыкальных мыслей, которые, непонятным для слушателя образом, вдруг превращаются в монотонное движение с интервалом в двойную октаву — движение, вовлеченным в которое порой оказывается даже выдержанный бас. Наконец, фуге не хватает ясного мелодического плана. С самого начала на нее наложены оковы basso continue, и на протяжении двухсот тактов она колеблется в неопределенности, представляя собой нечто среднее между реальной и тональной фугой. Вершины, достигаемые благодаря переходам в другие тональности, отшлифованы, но утоплены в потоке выдержанного баса; всякий раз только на протяжении нескольких тактов можно ощутить присутствие чуждой тональности, такие спонтанные вспышки доминанты и субдоминанты производят пугающее впечатление. Модуляционные части не удались, и он, критик, позволит себе, выбрав одно характерное место, предложить свой вариант, чтобы все поняли: пригодный к использованию мелодический материал из-за упрямства композитора или отсутствия у него музыкальных идей был использован неудачно. — И в самом деле, в статье было напечатано предложенное господином профессором улучшение. — Кроме того, я, по его словам, упустил многие художественные возможности. Я будто со страхом избегаю обращения темы в основную (dux) и побочную (comes), тогда как увеличения и уменьшения занимают значительное место; наконец, стретта, похоже — мой конек, и меня не пугает возможность одновременно использовать в ней уменьшение, увеличение и нормальное развитие темы, из-за чего неизбежно возникают серьезные нарушения правил композиции. Правда, промежуточные части украшены контрапунктом, выразительным в ритмическом и мелодическом плане; но тут уже получается перебор: фуга как бы распадается на фрагменты, и слушатель с мучительным сожалением замечает поверхности излома. — Осуждая, с одной стороны, тональное однообразие этого произведения, господин профессор, с другой стороны, злился из-за нарушения всех традиционных правил в Анданте моей уррландской Прощальной фуги. Вступление темы, повторяющееся с промежутком в терцию, гонит эту композицию практически через все тональности. Хотя начальные знаки меняются через каждые пятнадцать или двадцать тактов, нотный стан буквально кишит энгармоническими модуляциями; и только удачное использование богатой мелодики не позволяет назвать всё в целом порождением дома умалишенных…

В качестве следующего объекта анализа мой оппонент выбрал Фантазию, также предназначенную для органа. Он назвал ее нагромождением не вполне созревших фуг и эмбриональных фугато, перемешанных с клочками канонической имитации, которая изначально представляла собой как бы цельную ленту, но по непонятной прихоти композитора была разорвана на куски{389}. Сбитый с толку образцами времен Окегема{390}, я, дескать, — как в самом начале истории музыки — просто прибавлял одну часть к другой, не пытаясь музыкально реализовать хотя бы один эпизод соответственно его содержанию{391}. «Не только мастера нидерландской школы заглядывали ему через плечо, но и оба Габриели, Клаудио Меруло, Свелинк{392} (наш молодой композитор, несомненно, весьма начитан); однако он будто сомневался, кому из них подать руку. Он стремился к большой форме ричеркара; хотел, наверное, превзойти Свелинка; и этой структуре, которая сама по себе грандиозна, предпослана токката в духе Меруло, с резкими и непривычными отклонениями от избранной тональности, — старинной окраски, постепенно задыхающаяся в своем своенравном беге, напрочь лишенная певучести. Затем следует прыжок в Бездонное. Еще никогда мне, музыкальному критику, не встречалось столько мелодического беспорядка, заключенного в форму, которая, как таковая, упорядочена. Иногда на трех или четырех линейках очередное фугато проводится через все возможности имитации, ограничения, обращения, расширения, сокращения и сведения в стретту; часто еще и по тональности странное, оно в ходе такой гонки загоняется до смерти, чтобы композитор, с прежней неразумной одержимостью, мог побыстрее перейти к следующему, еще более причудливому фрагменту, связь которого с предшествующим музыкальным материалом вряд ли будет выявлена даже при самом тщательном анализе. Внезапные перепрыгивания на уже упоминавшуюся мною „ленту“ канона, которую композитор, казалось бы, оборвал двадцать или тридцать тактов назад, ввергает слушателя в состояние полной потери ориентации, меняющиеся впечатления постепенно приводят его к ощущению одурманенности, с которым композитор и оставляет нас по окончании исполнения Фантазии». — Господин профессор все-таки не захотел или не смог удержаться от замечания, что в этом произведении наличествует изрядное богатство музыкальных идей, которые, будь автор более зрелым человеком, принесли бы благие плоды…

Ни одна из моих фуг, ни одна из больших работ в имитационном стиле не снискала у него одобрения (хоть он и упоминал о своей благожелательности); и потому большая часть созданного мною была сброшена в бездну неудавшегося, бессмысленного или лишенного признаков музыкальной выучки. Он уже подверг уничижительному анализу почти все мои оркестровые сочинения, и лишь немногие вещи, не относящиеся к кристаллическим формам строгого стиля, еще ждали его оценки. Я не удивился, что во главе этой группы он поставил квинтет «Дриады». Он попытался ухватить суть этой работы, сравнивая ее с похожими явлениями. Свойственную ей особую гармонию он объяснил использованием родственных обертонов. — Дескать, со времен Дебюсси в этом нет ничего нового, и только в маленьких эзотерических кружках такие вещи все еще считаются признаком одухотворенности. — Он заподозрил, что речь идет о программной музыке, но не отважился прямо сказать об этом. Он ведь не мог ничего знать о березовой коре, ни о Кристи, ни о горах, обступивших фьорд; ничего — о деревьях, растущих на склонах; ничего — о трубящих в раковины юношах; ничего — о русалках в воде; ничего — о буковых девах, которые провалились в землю головой вниз, вместе с волосами, шеей, плечами и руками, укоренились в ней, а их тела одеревенели, бедра и голени удлинились, стопы и пальцы ног превратились в веточки и листья: об этих настоящих дриадах, чью плотскую сущность выдает только их неутомимое чрево. — Он видел исключительно ноты, и они для него не разворачивались в картины. Звучащие краски инструментов не образовывали ландшафтов. Он не улавливал закона, повинуясь которому поток гармоний, пенясь, перехлестывает запруду. Он не знал про Кристи и березовую кору. Потому-то и называл все это беззаконным. И все-таки он уже не был так уверен в своей правоте, как раньше. В конце концов он счел уместным отметить, что человек, который так гордится тем, что остается в пределах строгих форм, видимо, иногда все же испытывает потребность сбросить с себя все оковы, чтобы, как истинный разрушитель, оказать поддержку неупорядоченному времени. Анархистские сочинения — разлагающие, ядовитые, чувственные, богохульные{393}. Не смелые, но отвернувшиеся от духовности, не воспитывающие, но вводящие в соблазн…

Все прочее, что еще оставалось от моих сочинений и было ему доступно, он тоже отнес к этой сомнительной группе. История про странствующего тролля и лес оленьих рогов, которую я кратко назвал Сюита фа мажор, но которая, как правильно отметил этот критик, по большей части отклоняется в параллельную тональность и еще куда-то, — ее он истолковать не сумел. О некоторых же напечатанных сочинениях вообще умолчал. Возможно, они были для него недоступны или, несмотря на большой объем, показались ему малозначимыми.

В заключение он, наконец, объяснил, что именно побудило его подвергнуть мои работы столь тщательному анализу — оценить их строго, но доброжелательно. Дело, мол, не только в возмутительном факте плагиата. Воров везде полно. Однако слава этого композитора растет, что заставляет задуматься. Умножаются голоса тех, кто считает, что, по крайней мере, его оркестровые произведения являются подлинно новаторскими; лучшие органисты видят в его оркестровых сочинениях задачу, соответствующую их техническим навыкам, и нередко случается так, что в программе концерта старый маэстро Бах мирно соседствует с Хорном. А уж любой виртуоз, играющий Видора, Регера, Нильсена или Сезара Франка{394}, прямо-таки устыдился бы, если бы не закончил свое выступление пассакальей или фантазией нашего молодого композитора. — Еще худшие опасения внушает то обстоятельство, что в создателе столь противоречивых произведений начинают видеть мастера формы, а в тех его работах, что более всего отклоняются от общепринятых правил композиции, усматривают основы будущего учения о гармонии. Поэтому автор статьи счел своим долгом восстановить утраченную меру вещей. Далеко не преклонный возраст нашего композитора позволяет предположить, что рано или поздно он создаст произведение, подавляющее слушателей не только своей длительностью, но и художественными средствами, — возможно, симфонию, рассчитанную на целый вечер, или ораторию; а с учетом того успеха, которым его работы пользовались до сих пор, вполне может случиться так, что люди, поддавшись соблазну идолопоклонства, примут кровь и дым языческой жертвы за новое откровение Святого Духа. Я, мол, вряд ли ошибусь, предположив, что инструментовка нового произведения будет необычной, темной и опьяняющей. Случай этого человека представляет собой серьезную проблему. Любопытствующих, которые не владеют техникой критического анализа, необходимо предостеречь: опасность уже проникла в церкви и концертные залы. Старые формы, отвратительно искаженные, снова ожили; но не песнопения неба и земли, а свист и зубовный скрежет падших душ проникли в обитель чистой музыки. Признаки негритянского вырождения налицо. — Кто этот человек? Из каких источников черпает? К чему придет, если таково начало пути? — Кто он, критик не знает. И не имеет возможности поговорить с ним лицом к лицу. Не знает, попадется ли Хорну на глаза эта статья. Он, критик, лишь предпринял попытку предостеречь…

Не может быть, чтобы я когда-нибудь обидел этого человека. Он ведь сам заявил, что не знает меня. Я с ним незнаком. Значит, он действовал, следуя своему убеждению. Без сомнения, он инстинктивно догадался о моей любви. И конечно, понял ее неправильно. Но как он мог обнаружить на мне клеймо зла? Неужели я так сильно обманывался насчет себя, что был порочным, не чувствуя этого? —

Состояние мое ухудшилось. Мучительная меланхолия превратилась в отвращение — в Ничто. Я тонул в потоке Ничто. Кто этот человек? Из каких источников черпает? Не песнопения неба и земли. А лишь трудные формы, с которыми он не справился. Гармонии, просачивающиеся на поверхность из земли, — которые постепенно разлагали его, растворяли и в конце концов совершенно сбили с толку. Упорная работа, для которой ему не хватает интуиции… Плоть моя изнемогла.

* * *

Через четырнадцать дней я получил письмо от Тигесена; на листе бумаги была лишь одна строчка: «Вы, надеюсь, не приняли всерьез хулиганскую выходку этого музыкального маразматика?»

Через месяц по почте пришел второй номер «Журнала по музыковедению». И опять одна-единственная статья заполняла почти весь внушительный объем журнальной тетрадки. — НОВЫЙ КОМПОЗИТОР ГУСТАВ АНИАС ХОРН. АНАЛИЗ ЕГО ПРОИЗВЕДЕНИЙ, ДОСТУПНЫХ НА ДАННЫЙ МОМЕНТ. ОТВЕТ ПЕТЕРА ТИГЕСЕНА. Тигесен добился, чтобы авторитетный журнал еще раз предоставил свои страницы для анализа работ ныне живущего композитора, недавно подвергшегося поруганию. Он же и прислал мне этот номер. Тигесен рассматривал материал в том же порядке, что и его противник. И первым делом отверг обвинение в плагиате. Дескать, автор Chanson des oiseaux ничего не скрывает, а значит, ничего не украл. Слава, которую снискала эта работа, причитается в равных долях Клеману Жанекену и Г.А.Х. Некоторые отклонения от оригинала объясняются источником, которым воспользовался современный композитор: переложением для лютни, выполненным Франческо да Милано. Однако двадцать семь нарушений правил композиции — бессмысленное, непонятное и чудовищное — на самом деле представляют собой мосты, ведущие к тому дополнению, которое господин профессор так удачно назвал флейтой Пана. Против предложенного толкования упомянутого большого дополнения в четвертой части композиции ему, Тигесену, возразить нечего: это в самом деле пробуждающийся после полуденного сна бог. Но вот антипатию господина профессора к этому божеству он, конечно, не разделяет. Совершенно недопустимо, что критик, переходя к разбору данного места, перепрыгнул через третью часть, которая целиком принадлежит Г.А.Х.: это само полуденное затишье и сон, точнее — сновидение плотского бога, греза, нагруженная всеми чувственными ощущениями, полнотой мира и бытия; и только печаль исполненных страха предчувствий крадется, словно полуденное привидение, через избыточную насыщенность таких образов. Эта срединная часть (по графической протяженности занимающая треть всей работы), которая, как выразился господин профессор, «звучит, возможно, тоже неплохо», относится к бессмертным творениям человеческого духа. После того как ее сочинили и записали, кажется, что она существовала всегда, что она обладает нерушимой возвышенной твердостью. Если учесть все вставки, расширения и партию флейты бога, мы увидим, что половина композиции является новым творением, — а ведь мы еще не оценили значение вплетенного в прежнюю музыкальную ткань великолепного пятого голоса. Если кто-то, убедившись в этом, еще будет повторять обвинение в плагиате, то такой же камень ложного доноса ему придется бросить чуть не в каждого великого композитора. Ибо даже величайший из них, Бах, при таком подходе покажется мошенником и вором. Произведение ныне живущего композитора, как и любое произведение искусства, должно выдержать лишь одно испытание: стать достойным вкладом в духовную жизнь лучших из слышащих людей{395}. Несомненно, всякий компетентный и свободный от личной ненависти любитель музыки, будь то человек ученый или просто ориентирующийся на свои чувства, признает: для работы Жанекена, написанной почти четыреста лет назад, не найти лучшего продолжения, чем то, что присовокупил нынешний композитор, — продолжения такого же благозвучного, как оригинал, но полного новаторских идей.

— Когда слон расчленен, его уже не видят{396}. — Наш прозектор духа окровавленными грязными руками показал что-то публике и крикнул: «Разве это не шерсть? Не кости? Не кишки, не кровь, не мускулы?» — И никто, глядя на кучу анатомических отбросов, не осмелился ему возразить, потому что все это, конечно, — части препарированного животного. Но дело-то в том, что, прежде чем кто-то приблизился к кровавой куче, животное было разрублено на куски. Слона больше нельзя увидеть… Очень может быть, что ни одна из используемых Г.А.Х. форм не является — в своих неделимых элементах — новой; возможно, в пространстве протяженной истории музыки можно найти обломки, из которых составлена каждая из предложенных Г.А.Х. музыкальных идей. Возможно, в изобилии фигур, свойственных этому сочинению, в этих почти неисчерпаемых находках собраны клочки воспоминаний, знакомые каждому, кто связал свою жизнь с музыкой. Могут ли вообще отдельные звуковые шаги быть новыми? Так же мало, как и слова, используемые поэтами. И все же никто не обвиняет поэтов в том, что они записывают слова, известные каждому. Им не предъявляют упреков и за то, что они делают предметом изображения чувства, которые может испытать каждый. Чудовищное, нежданное, самое жгучее горение духа — все это выражается посредством понятных слов. — Случилось ужасное: разум возомнил себя школьным учителем и помыкает духом. Улучшения, предложенные господином профессором, с коварной определенностью разоблачают тот факт, что он принял нечто живое за труп. Ни одно дуновение этой музыки, ни само деяние композитора его не тронуло. Музыкальное деяние человека, который вызвал у него возмущение только потому, что никогда не был подражателем какого-то одного наставника или художественного стиля… Такая свобода всегда пугает тех, кто предпочитает солидаризироваться со вкусами заурядного большинства. Живой гений представляется опасным — прежде всего школьным учителям. Только мертвый герой удостаивается почитания с их стороны, ведь от него неожиданностей уже не будет. — Читателю этого «строгого, но доброжелательного» разбора придется стать свидетелем ужасающих ошибок автора!

Та «лента» непрерывного канона (в Фантазии для органа), о которой господин профессор говорит, что она разорвана на куски: на самом деле это мостовые опоры, поддерживающие арки красиво построенных фуг. Конструкция как целое представляет собой действительно новую форму, и у проницательного слушателя начинает кружиться голова от страха, что зодчему не хватит сил, чтобы ее завершить. А господин профессор со своим воздетым указательным пальцем не понял внутренней статики этого сооружения: того, что куски, лишь по видимости написанные поспешно, — это своды, перекинутые над темными морскими глубинами. Ему удалось разглядеть только призраков великих умерших, заглядывающих через плечо молодому композитору, — тех, что, хотя жили в другие эпохи, стали его наставниками. В статье можно прочитать, что этот молодой, живущий в наше время человек не протянул руку ни одному из них. Что же, значит, он в своем духе переосмыслил их учения и оставил себе свободу мысли и творчества. И то, что в результате обрело форму, было высказано в виде мотива или мелодии, наверняка ведет происхождение от характера, чувственности, работы, силы и интуиции своего подвергающегося враждебным нападкам творца.

Труп — который по ходу «анализа» был не только выпотрошен, но и расчленен на куски, превращен в какую-то жижу, — в самом деле уже не похож на целостное художественное произведение. Подслеповатый ученый муж, рассматривая под увеличительным стеклом клочок плоти, поймет, конечно, что плоть принадлежала препарированному животному; но к какому виду относилось это животное и какой величины оно было, определить не сумеет. Неспособность чувствовать поверхность кончиками пальцев, неспособность видеть глазами имеют пугающее сходство с потерей слуха. Тот, кто не способен отличить необыкновенное от заурядного, должен молчать. — Если очистить критическую статью господина профессора от переполняющей ее непонятной ненависти, останется, собственно, только хвала молодому композитору. Традиционные формы он расширил, подчинив открываемые ими возможности собственным музыкальным целям. Он склоняется под ярмо исторически сложившегося, пока его бегучие мысли соглашаются это терпеть; но, помимо такого послушания, в произведениях Г.А.Х. присутствуют свободная и великая Природа, насыщенные ландшафты и поразительные сновидческие образы. Он неисчерпаем в придумывании медленных фраз, вневременных и лишенных длительности. Такое беспристрастное рассмотрение звучащего мира навлекает на себя ненависть ученого критика. Критику ненавистны совершенное отсутствие банальностей и сформированных под воздействием общества чувств. Он ненавидит свободу в выстраивании мотивов, заключенных в строфы, длину которых нельзя заранее предугадать и которые варьируют в пределах от кратчайшей вставки до длинной песни. Он ненавидит совершенную незлобивость такого мировоззрения, где отсутствуют музыкальные образы страха и ужаса. Вместо драмы слушатель всегда находит здесь только печаль, вместо добра и зла — более мягкий дуализм мужских и женских влечений. На этой основе рождаются краски инструментовки — по большей части необычайно темные, почти всегда дерзкие и не обусловленные предвзятыми суждениями. Правда, мотивы, которые порой разрабатываются на очень длинном отрезке, свидетельствуют об одной тенденции: композитор с огромным удовольствием поддается чарам странных, трудных для обработки, упорных и протяженных мелодий, сравнимых с перезвоном колоколов или журчаньем ручья, с шелестом в могучих древесных кронах, с морскими волнами, набегающими на берег, — короче, он вводит в свои произведения природный рефрен. Терпение, с которым он вслушивается во все это, смирение, с каким создаются образы и пишется музыка, необычны и потому вызывают реакцию отчуждения. — Праздничный миг музыки в произведениях Г.А.Х. длится пугающе долго и требует от слушателя неустрашимости. Здесь нет никаких уверток, трусливых мысленных ходов. Подлога здесь не встретишь. —

(Я разыскал этот номер журнала в старых бумагах и еще раз перечитал статью, чтобы не получилось, что я записываю что-то неправильно. Заключительные рассуждения Тигесена о том, как я выстраиваю тему или строфическую песню, форма которой не соответствует ни уличной песне, ни канонам церковного песнопения, я здесь пересказывать не буду. Они представляют собой в общем и целом оправдание тех аспектов моих работ, которые трудны для понимания.)

* * *

Эта чудовищная тигесеновская хвала сделала мой позор еще более оглушительным. Ибо я больше не был тем человеком, к которому она могла бы относиться. Мое отчаяние давно стало меланхолией, а меланхолия, притупившись, обернулась равнодушием. И в конце концов в своей униженности я решил: «Ничего изменить нельзя. Со мной все кончено. То, что было, осталось в прошлом; а чему еще предстоит быть, не имеет будущего». Я не написал Тигесену. Вот чего: Я больше не могу, я на пределе сил. — Я этого никому не сказал. Я сказал это только себе. Может, у меня даже было радостное лицо, в то время как мои душевные силы иссякали.

Лето до самого конца оставалось дождливым и прохладным. Только осень начисто вымела небесный свод. Солнце… как красивый коричневый каравай источает аромат и согревает взгляд жадных до него детей, так же и оно источало аромат и согревало эту позднюю пору года.

В один из таких насыщенных содержанием дней я увидел Гемму{397}. Странно, что я не замечал ее прежде, поскольку дом, где она жила, располагался на той же улице, что и наш — на Густав-Ваза-Гатан, — только чуть дальше. («Гёста Вогельквист» на Густав-Ваза-Гатан. Г.В.Г.В.Г.) В моем сознании эта встреча отложилась как первая. Правда, позже я заблудился в грезах и стал думать, что знал Гемму всегда, что она была близка мне еще в ландшафте, который предшествовал моему рождению. Недели той осени пролетали быстро; дни были словно костер, который, как видно по его яркости, мгновенно сам себя пожирает. Всё сгорело, даже ландшафт, который стоял у меня перед глазами еще до моего рождения и в котором Гемма была белой статуей в конце длинной аллеи{398}. Сгорело всё.

Она мыла каменные ступени подъезда. У нее были голые голени — полные, выступающие из-под сборчатой юбки. Она заметила меня и искоса на меня взглянула. Она взглянула на меня, и я прошел мимо. Приподнял шляпу. Смешно. Я поприветствовал ее, уже когда прошел мимо. Она знала, кто я. Я не знал, кто она. Но потом я ее узнал. Какое-то время она была для меня вполне отчетливой. Привычной, как комната, в которой ты родился и сквозь которую течет река всего детства{399}. В которой кровать, стол, шкаф и стулья, даже картины на стенах имеют неизменные места. В которой лица родителей восходят и исчезают, словно большие светила дня и ночи. А одетые в черное родственники приходят время от времени и своими визитами отмеряют отрезки года. Изо рта у них выпадают речи; но ты знаешь, что слова эти произносились здесь еще тысячу лет назад, потому что о собственном рождении ты забыл — а разве могло что-то быть по-другому, чем теперь, если не было твоего рождения? — Она на четырнадцать лет младше меня. Мне тогда почти исполнилось тридцать четыре, ей исполнилось двадцать{400}.

Она приближалась ко мне; но робко, как косуля. Однажды я проходил мимо ее крыльца. Она появилась в дверях, вроде случайно. Я поздоровался. Навстречу мне шел незнакомый господин: мужчина старше меня, городской синдик{401} и приятель Тутайна, как я вскоре узнал. Он тоже поздоровался. Я так и не понял, кому он адресует приветствие. Но и Гемма, и я ему ответили.

Мои чувства к Гемме были настолько сильными, что и дни, и ночи мучили меня чудовищной жаждой. Ее образ, уже полностью вотканный в пурпурную основу моего бытия, затмевал для меня фасады действительности и приправлял мои сны коротким обжигающим счастьем, из которого я со стоном проваливался обратно, в бодрствующее состояние. Но мои поступки созревали медленно. Моя жажда оставалась скрытой от всех, даже от Геммы. Тутайн не замечал во мне никаких изменений. Прошло два месяца, прежде чем вышло так, что я в течение нескольких минут принимал Гемму в зале нашего дома. И именно она под каким-то предлогом нанесла мне этот визит. Она выпила рюмочку Lacrimae Christi{402} и съела кусок печенья. Я жадно поцеловал ее в губы. Она тотчас поднялась и сказала: «Мне пора уходить. Но теперь это случилось».

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Тутайн и Эгиль уже достали тяжелые, подбитые овчиной тулупы для дальних поездок. Припоминаю: они, как два бесформенных куля, вошли в залу и остановились возле печки, в которой горел огонь, будто им, с головы до ног закутанным, было недостаточно тепло. Они собирались выезжать; но какое-то препятствие еще их задерживало: слово, которое должно было прозвучать. Я сидел за столом и сверял корректуры. Мой издатель слишком поздно отдал гравировщику пластинок три мои работы, и теперь внезапно, перед самым Йолем, все это на меня обрушилось. Недовольный и отягощенный сомнениями, я сидел перед синей невнятицей негативных оттисков. А эти двое, готовые отправиться в путь, стояли возле печки и ждали, когда прозвучит слово. Уже довольно продолжительное время я больше не улавливал смысла нотных знаков. Партитура таяла под моим взглядом, как мокрый снег на коричневой пашне. Наконец я вытащил из кармана маленькую коробочку, открыл ее и показал им содержимое: два золотых кольца.

— Вот, собираюсь обручиться, — сказал я тихо.

— Я так и думал, — отозвался Тутайн столь же тихо.

Затем они вышли и поехали по своим делам.

Меня не вполне удовлетворил исход разговора. Коробочка снова исчезла в кармане пиджака. «У него-то для ежедневного успокоения есть Эгиль», — подумалось мне. Других мыслей не было. Большое черное поле, не освещенное ни солнцем, ни луной, раскинулось передо мною.

Я хотел закончить корректуру. Я снова воодушевился тем, что сочинил. Вероятно, это внушило мне немного надежды. Ведь не может быть, что, надевая Гемме на палец кольцо, я совсем ни на что не надеялся.

Она очень удивилась, что все вышло именно так. Однажды утром, когда я знал, что целый день буду дома один, я отправился к ней и привел ее в наше жилище. Я заранее поставил на стол две свечи, два бокала и бутылку шампанского. Хольгеру я сунул деньги, строжайше запретив показываться мне на глаза в ближайшие часы. Я зажег свечи, пододвинул бокалы, наполнил их шипучим вином. Потом достал кольца и разделил их между ею и мною. Я протянул ей один бокал, себе взял другой. Мы выпили. Сердце мое так сильно колотилось о ребра, что и речи не могло быть ни о какой мысли, ни о каком отчетливом ощущении. На ее лице я прочел удивление. Немой вопрос. Ее зрачки, янтарно-коричневые, приобрели более темный оттенок… Потом мы лежали в объятиях друг у друга. Мы, значит, уже пересекли трухлявый мостик над опасными водами. Я крепко вцепился зубами в ее губы. Неудержимо, двигаясь с двух сторон, приближались мы к прекрасному единству плоти. Уже и ладони наши толкнулись одна к другой. Но тут еще раз всколыхнулось в нашей душе что-то наподобие ядовитой ненависти — последний всплеск внутреннего сопротивления. То Неизвестное, которым каждый человек является для другого, прорвало плотину взаимной склонности. Воды прошлого, черные и непроницаемые, захлестнули волю к самопожертвованию. Груз вины, которая с каждым новым рождением проникает из чрева матери в жалкое, еще совсем юное существо, уже был здесь, причем ее вина отличалась от моей, как мужчина отличается от женщины. Но моя вина увеличилась за годы заговора. Что она в то мгновение наверняка почувствовала. Она задрожала от страха перед моим телом. Это прошло. Мои руки почувствовали, что это прошло. Ее груди, остроконечные и налитые, выставились мне навстречу. Великое животное чувство развертывалось. Трава должна расти. Цветок должен раскрыться. Если шафран оплодотворен, появятся плоды. Природа, невозмутимая, исполненная безграничного равнодушия, которая не знает жалости и не хочет творить ни добра, ни зла, но твердой рукой вплетает в цепь времени рождения и смерти, пожирающих и пожранных, чередует черные и белые звенья, чтобы ни смерть, ни жизнь не получили преимущества друг перед другом, — у Природы есть для обреченных на плотское существование только один дар: короткий прилив прохладительной страсти.

Я потянул Гемму вниз, на ковер перед печкой. Последний наш страх улетучился. Я орошая ее тело поцелуями и своим желанием, и внезапно мы оба поверили, что знаем друг друга и можем друг другу доверять, — без всяких на то оснований, потому только, что видели друг друга и лежали рядом. И, теплокровно соприкасаясь, входили друг в друга. Мы уже не чувствовали равнодушия мироздания и того, что вся наша добродетель сводится к утрате собственной воли. Бархатные ароматы юной девичьей кожи сомкнулись надо мной. И заманивающее самораскрытие Геммы я вознаградил тем, что повел себя с ней как мужчина. — Так уж устроена наша плоть.

После полудня она ушла от меня, с кольцом на пальце, чтобы сказать своему отцу, что помолвлена. — Ее мать два года как умерла; Гемма показала мне на кладбище ее могилу. — Отец, сказала Гемма, не одобрит помолвку. Дочь должна вести для него хозяйство, так он думает. Он одинокий человек, чуть ли не изгой: офицер, штабс-капитан, слишком рано отправленный на пенсию. — Она твердо решила не слушать его доводов.

Тутайн, вернувшись, сразу заметил, что у меня на пальце кольцо.

— Вот оно, значит, как, — сказал, словно обращаясь к себе самому.

Эгиль взял мою руку в свою, рассмотрел кольцо и проронил:

— Оковы. Это тебе не к лицу.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Теперь их поездки по округе закончились. Они начали обустраиваться в доме. Тутайн простил мне мою любовь и не выдвигал никаких возражений против помолвки. Как два укрывателя краденого, они воспользовались моей пьяной слабостью, и я это допустил. Так рыба-самец с нарушением функций мозга не боится руки человека, пытающегося его поймать: потому что всякое соприкосновение означает для него сладострастие струящегося семени. Даже когда у него высохли жабры, когда он выброшен на берег, в темной полости его чешуйчатого тела еще гнездится ощущение безграничного простора.

По прошествии нескольких дней Гемма стала нашим ежедневным гостем. Эгиль склонялся перед нею в поклоне и говорил ей лукавые слова. Тутайн изобрел формулу: «Друг нашего друга».

Между нами четырьмя вскоре установились доверительные отношения, как если бы всем нам, без разницы, было по двадцать. Как бы часто Гемма ни навещала нас, вечером, ровно в девять, она покидала наш дом. Говорила, что из-за отца не может оставаться дольше: он, дескать, нуждается в ее помощи.

Я нанес визит этому рано состарившемуся человеку и представился ему. Он встретил меня очень торжественно, одетый во все черное. Произнес пространную речь. Только одно его высказывание показалось мне важным: Гемма, мол, не выйдет замуж, пока не достигнет совершеннолетия; он ей не разрешит. Против самой помолвки он, дескать, ничего не имеет, как и против частых посещений нашего дома. Молодые мужчины нуждаются в деньгах, девушки — в поцелуях. — Вскоре он нанес мне ответный визит. Вволю насладился застольными радостями, выпил много бургундского вина. Он сказал нам троим: «Сообщество красивых мужчин…» И через какое-то время, обращаясь теперь ко мне: «Почему именно вы стали представлять опасность для Геммы?»

Я не нашелся что на это ответить.

Он еще раз выразил свою озабоченность:

— Гемма ведь не невеста всех троих, с равными долями участия?

Тутайн засмеялся. Я покачал головой. Эгиль присвистнул сквозь зубы: «До такого пока что никто из нас не додумался». Гемма покраснела до корней волос. И прямо взглянула в лицо отцу; но уголки ее губ, казалось, горестно опустились. Отец, поймав взгляд дочери, тоже слегка покраснел. И негативное впечатление от его слов улетучилось.

* * *

Один я продолжал задавать себе вопрос: «Почему Тутайн и Эгиль не стали искушением для Геммы?» Эгиль, которому едва исполнилось двадцать и который выглядел безупречно, имел красивые руки и доброе лицо, расхаживал по комнатам, словно воплощенный соблазн… И Тутайн — когда после заполненного трудами лета он погрузился в монотонность зимнего прозябания, лицо его сузилось и помолодело. Глаза будто пробудились для неисчерпаемой глубины. Мысли (казалось, он непрерывно с ними играет) наделяли его неодолимой мужской привлекательностью… Однако Гемма напускала на себя такой вид, будто она вообще не видит этих двоих. Слова, которыми она с ними иногда перебрасывалась, были подобны пушинкам, вытряхнутым из старых перин. — Она не давала мне повода для озабоченности и сомнений. Ее сны и грезы несли на себе отпечаток моего образа. Именно Гемма научила этих двоих демонстрировать полнейшее равнодушие, когда она переступала вместе со мной порог спальни, чтобы провести два или три часа в обстановке большей непринужденности. Никто не выгонял этих двоих из залы. Они имели право все знать и оставаться в преддверии нашего исступления.

Гемма с ее прямотой и простодушием не терпела мишуры поверхностного притворства. Добросовестно проверив себя, она предалась наслаждению без всяких предубеждений. Перед ней открылось сказочное царство многообразной плоти. Без смущения, шаг за шагом, она продвигалась вперед — не то чтобы ожидая чего-то, но неустанно расширяя свои чувства. С растущим удовольствием придумывала, как сделать мне приятное. У нее не было ложных представлений о собственной ценности. Она хотела быть естественной и понимала, что существуют миллионы девушек, каждая из которых могла бы оказаться на ее месте. Свойственная ей живая и дерзкая чувственность порой, казалось, склоняла ее к развращенности. Но внезапно проснувшаяся гордость превращала такое соскальзывание вниз в красивое и опасное приключение, после которого Гемма, обретя новую свободу, останавливалась.

Моя же роль была сомнительной. А поведение Тутайна — необъяснимым. И чем больше я привязывался к Гемме, тем менее определенными представлялись мне все потоки событий. Иногда ладони у меня становились влажными, немели — от полного отчаяния. Моя праздничная любовь скрывала в себе трещины. Я лгал. Я знал, что я лгу. Я знал, что я должен лгать, чтобы пощадить Тутайна; так вызревало во мне простое понимание того факта, что Гемма не только телесно, но и в душе менее испорчена, чем я: потому что она моложе, потому что детская жадность не перевесит грехов, накопившихся за годы моей жизни. Обнимая Гемму, я чувствовал себя раненым животным, который пьет из чистого родника, дарующего чудо внезапного исцеления. Но эти успокоительные часы не приносили мне никакого образа будущего. Потребность записывать музыку все еще спала. Посреди своих радостей я чувствовал, как голова моя все более иссыхает. Порой внутри еще раздавался вскрик… Но потом опять воцарялось ужасное молчание…

Я смущал Гемму. Она снова и снова пыталась ощупью пробиться ко мне. Это было, как если бы она ласкала смерть — тягостную печаль листопада. Она не могла меня утешить. Усталость, скопившаяся за лобной костью, одолевала меня, бросала наземь. Оцепенело лежал я под своей возлюбленной, в то время как она, словно само небо, наделенное ртом, грудью, пупком и бедрами, куполом выгибалась надо мной{403} — пока сладостное головокружение не прогоняло тьму, притаившуюся по ту сторону моих глаз, и я не возвращался к простоте сиюминутного.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я вспоминаю день, когда к нам впервые пришел городской синдик. Я в тот момент стоял у окна и смотрел, как первый снег, гонимый упрямым ветром, беспокойно вихрясь, рассеивается по тротуару. Уже почти стемнело, и небо висело над городом, словно мутный илистый слой. Последний лист липы вплоть до этого дня держался на ветке; теперь, черный и мертвый, он покружился в воздухе вместе со снежными хлопьями и где-то внизу улегся на землю, чтобы истлеть. — «Когда-нибудь дойдет и до этого», — сказал я себе. — И люди, срезанные Косарем-Смертью, лик к лику, внезапно столпились за окнами стоящих напротив домов. Стены расплылись в Неизмеримом. Число, невообразимое Число, создало свободное плоское поле, заполненное безысходной тоской. Мертвые кивали головами.

Я отступил на шаг; но в то же мгновение увидел, как он подходит к крыльцу. Мне вспоминаются его шаги на снегу. Через минуту он уже стоял в зале. Тутайн ввел его. Чуть ли не обнимая. Подошел Эгиль. Этот человек положил руки ему на плечи, сказав:

— Эгиль, сынок…

По интонации сразу было понятно, что обращается он не к родному сыну. Еще прежде, чем меня представили чужаку, Тутайн зажег свет: керосиновую лампу и сверх того две свечи. Он принес все это, поставил поближе к гостю; потом вытолкнул меня из сумрака к свету, взял мою руку и вложил ее в руку другого. И назвал наши имена.

Адольф Хавьер Фалтин{404} был рослым, костистым, поджарым. Рыжеватые волосы, тщательно расчесанные на пробор, стояли, густо и тускло, над высоким бледным лбом. Две могучие пятерни с ухоженными ногтями вяло свисали, на слишком длинных руках, вдоль бедер. Время от времени он их поднимал, как бы в жесте заклинания, но тут же переплетал пальцы, будто не мог утаить от себя, что эти движения выглядят немного смешными. Он носил очки. Глаза, скрывающиеся за стеклами, были серыми, пронзительными, но с налетом печального добродушия.

— Вот наконец и я, — сказал он невозмутимо и позволил себе упасть в одно из неуклюжих кресел. Теперь его подбородок парил низко над коленями, а большие ладони напрасно пытались спрятаться между тесно сдвинутыми коленями. Он, впрочем, тотчас пресек такую попытку и — решив, что присутствующие воспримут это благожелательно, — уложил их на ручки кресла.

— Фалтин, — представил Тутайн пришедшего. — Доктор права и синдик этого города; мой друг. Он наконец последовал нашему давнему приглашению. Преодолел свои сомнения — а сомнения у него возникали разного рода. Прежде всего он чувствовал себя слишком старым, чтобы быть чем-либо полезным в нашем кругу.

— Все правильно, — перебил его Фалтин и повернулся ко мне. — Нас разделяет значительная временная дистанция. Вплоть до сего момента вино, шнапс и хорошая пища частенько сводили вместе вашего друга, его помощника и меня — в часы праздности, за столом одного питейного заведения. Нам было приятно друг с другом, насколько это позволяли наши желудки; но теперь, когда я взял на себя смелость прийти в дом, где живут прекрасные молодые люди, я обязан внести свой посильный вклад в эту дружбу. И уж, по крайней мере, обязан не быть вам в тягость, ведь мое присутствие попросту обрушилось на вас. Я бы не хотел испортить вам настроение. Потому что раз уж я однажды пришел сюда, то намереваюсь приходить часто. Здесь у вас славно; для меня это в самом деле событие. Редко бывает, что видишь так много настоящей человечности, сконцентрированной в одном месте. — У себя дома я одинок. И все же одинок не настолько, чтобы это обернулось удобством. Мне докучает экономка. Трое детей непрерывно ссорятся между собой и со мною. Напрасно пытаюсь я обнаружить в них признаки хоть какого-то внутреннего прогресса. Я нахожу только отражение собственных ошибок и недостатков. Вот передо мной стоит мальчик с моими руками. У девочки, как и у меня, рыжие волосы. Младший сын унаследовал внешность матери: маленькую голову на худом костистом теле. Уже много тысячелетий царит затишье. Прежние тела, собранные по кускам из многих сотен могил, это все та же гниль, вновь и вновь наделяемая дыханием жизни: с незапамятных пор отличавшаяся несовершенством духа, а теперь оболваниваемая еще и новой тьмой. Никакого прогресса. Однако Природа хочет, чтобы мы растили детей, даже если знаем, что проку от этого нет.

Он внезапно замолчал. Тутайн пытался сообразить, что можно на это ответить. Но так и не сумел. Пробормотал:

— Аниас научится ценить тебя…

— Я постараюсь, чтобы от меня была какая-то польза, — ответил Фалтин. — Я уже в таком возрасте, что сумею сделать хорошее для своих друзей.

Он сидел так, будто решил никогда больше не подниматься с этого кресла.

— Позвольте рассмотреть вас попристальнее, — сказал он в конце концов мне.

Я подошел к нему; и почувствовал, как навстречу повеяло холодом. Я опустил глаза: не хотел с несомненностью убедиться, что я ему не понравился. К своему великому удивлению, я услышал его голос, ласковый. Чужая рука медленно обвилась вокруг моих бедер:

— Я вам друг, не забывайте об этом. Держитесь за меня. Бездна всегда рядом…

Я испуганно вскинул голову. Его рот уже закрылся, рука отлепилась от моих ног. Прежде чем я успел осмыслить это странное предложение, Тутайн и Эгиль потянули меня к столу. Они слегка расшумелись, протягивали коньяк и настаивали, чтобы мы выпили за знакомство. Теперь и Фалтин поднялся.

— Уж вы не обессудьте, — сказал он мне в спину. — Я просто поддержу вас, если это понадобится.

Я не ответил на его слова. Мы с ним чокнулись.

Гемма в тот день не пришла. Я знал, что она не придет, и не спеша принялся изучать сущность внезапно объявившегося. Но вновь и вновь у меня возникало ощущение, будто моя внимательность, даже мое сознание расплываются. Я не мог приблизиться к этому человеку. Я услышал, что ему пятьдесят один год, и предположил, что в жизни он много страдал. Доброта, угадываемая в его глазах, наверняка сменялась ожесточением постепенно и не без веских причин; почти нечеловеческим усилием воли он — изнутри — превратил эту жесткость в печаль. Слова, произносимые им, были овеяны дыханием близкой гибели; но в ломком звучании голоса гнездилось сострадание, и повседневность, со всей ее мощью, такое сострадание не изгнала бы. — «Мешок с костями гиганта», — подумал я. Да, я представил себе мумии с подогнутыми коленями, какие видел в Музее Канарских островов{405}, — только в увеличенном размере. Клочья ткани, оставшиеся после грабителей, не мешали разглядеть иссохшую бурую кожу. Живот, подвергшийся ужасным трансформациям, в качестве внутренностей скрывал в себе только прах и гниль… Я с трудом оторвался от этого сравнения, непроизвольно возникшего в голове. «Одни его кости весят столько же, сколько у другого человека тело вместе с мускулами», — успел я подумать; и с любопытством спросил себя, имеют ли и его чресла такую же мощь. Мысли вновь и вновь притормаживались, и я не мог довести свои наблюдения до конца. Редкостный человек: уже сломленный, но не утративший воли быть здесь, гоняться за необычными впечатлениями. Или я обманулся? И его проницательность исчерпана? И он пришел к нам, чтобы искать защиты, с пустыми руками — с ничего не значащим обещанием, что будет для нас полезен?

Он оставался долго, а когда наконец собрался уходить, пообещал, что скоро заглянет к нам снова: мол, здесь его душа искупалась в обжигающей воде чистейших источников…

* * *

Он пришел снова: так скоро, что я даже не успел упомянуть при нем Гемму, а они уже шагнули навстречу друг другу. — Мы сидели вокруг стола, вчетвером: Тутайн, Эгиль, Гемма и я. Вдруг дверь чуть не слетела с петель. Ударилась о стену так сильно, что рама задрожала. Фалтин, в шляпе и пальто, целиком заполнил собой дверной проем. Его лицо было неподвижно, это я помню. Я вскочил и хотел шепотом назвать Гемме его имя. Но прежде чем я исполнил такое намерение, гигант уже стоял посреди залы и говорил (видимо, правильно истолковав мой порыв):

— В этом нет необходимости. Мы знакомы.

Гемма побледнела. Я увидел, как вся кровь отхлынула с ее щек. Зрачки расширились, глаза казались теперь сплошь черными: признак величайшего ужаса. Но серые губы уже шевельнулись.

— Добрый день, Хавьер, — сказала она.

— Добрый день, любовь моя, — отозвался он.

В пору было подумать: только такие незначащие слова еще что-то значат для этих двух…

— Я знал, что ты будешь здесь, — продолжил Фалтин. — Я долго уклонялся от встреч с тобой; но теперь твои друзья стали и моими друзьями.

Он пожал всем руки. Она ему не ответила. Он швырнул шляпу и пальто в контору — через дверь, все еще настежь раскрытую; потом прикрыл дверь, вернулся к столу, снова обратился к Гемме:

— Мне было трудно решиться прийти сюда. Точнее, встретиться здесь с тобой. Я это преодолел. И другое тоже преодолею. Только бы ты набралась мужества, посодействовала… Я хочу в этой компании быть самым полезным… и самым непритязательным.

Она ему и теперь не ответила; но его слова, казалось, для нее имели особое значение. Она внезапно улыбнулась. Ее улыбка прогнала страх, уже подкрадывавшийся ко мне. Позже, когда вечерние сумерки плотнее укутали город, а снег своей мягкой тяжестью бесшумно преображал крыши, дома, неровные мостовые улиц; когда красноватое сияние свечей и ламп прижимало к нашим рукам и лицам это неслышное, на слишком высоких тонах, снежное песнопение и настоящее успокаивало нас, как затишье, — позже нам удалось испытать то редкостное удовольствие от пребывания рядом друг с другом, которое принято называть общением. Начался обмен мнениями, но споров не возникало. Каждый старался вырезать из своей памяти и показать другим какие-то картины, которые никого из присутствующих не обижали и все же были для слушателей новыми и необычными. Все это, вместе со сладкой меланхолией, сплеталось в единство, которое невозможно выразить словом. Только один раз равновесие нарушилось. Фалтин махнул рукой в сторону спальни и предложил:

— Идите же туда! Я не хочу быть поводом, чтобы это не состоялось.

Мне померещилось, будто языки пламени хлестнули Гемму по лицу. Но кровь отхлынула от ее щек так быстро, словно их заволокло дымом. Она качнула головой и тихо сказала:

— Нет.

Незадолго до девяти часов она нас покинула, как было заведено.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Когда через три дня Фалтин снова нанес нам визит, он крикнул прямо с порога:

— Гемма сегодня не придет! Я встретил ее по дороге. Она занята покупками.

Это столь громко заявленное сообщение чрезвычайно меня взволновало. Смятенная ярость, ни на чем не основанная, мгновенно сгустилась во мне; я готов был ударить его черный рот. Но прежде чем дело дошло до такого, я вдруг почувствовал себя обезоруженным. Фалтин стоял передо мной, я ощутил его добрый, чуть не сострадательный взгляд. И только глубокий испуг, смешанный с обидой, не подвластной сознанию, остался во мне.

— Сегодняшний вечер должен стать драгоценным, — сказал Фалтин, когда мы четверо уже сидели за столом. — Тутайн, дай нам немного шнапса — смочить языки, чтобы они оживились, — и потом мы начнем говорить и слушать друг друга.

Странно: от нелепой фигуры этого человека, наделенного грубой внешностью, исходило нефигуративное волшебство. Его голос был серьезным, полнозвучным, очищенным от насмешки, настолько человечным, что каждый узнавал в нем собственную внутреннюю речь и, веря этому голосу, обретал то успокоение, которое мы ищем, когда пытаемся унять свои сомнения теми или иными доводами.

Увы, тогдашние часы уплотнились и омрачились; они принесли с собой тягостные вторжения в мою все еще проникнутую тревогой невозмутимость. Тутайн вскоре взял слово и начал рассказывать, меня от его рассказа бросало то в жар, то в холод… пока ужасная боль не разорвала меня на части: почти-уверенность, что он потерял рассудок.

Он сказал, что родился в Ангулеме, что он сын часового мастера и создателя всяких технических чудес: искусных инструментов, самым простым из которых были планетарные часы… Никогда прежде не говорил он ничего подобного. Я много раз слышал от него, что он не знает своих родителей, что вырос, как приемыш с лицом чужака, среди непохожих на него людей. И вдруг теперь он стал описывать город, чье имя — при мне — упомянул впервые. Как этот город смотрит, с высокого берега Шаранты, вниз на речную долину: старинный город, переживший уже не одно тысячелетие, со своими могилами под землей и людьми на ее поверхности… Тутайн заговорил о спуске, начинающемся за апсидой церкви: мощеной тропе с неожиданными ступенями, по которым так весело стучат деревянные башмаки, надетые на босые мальчишечьи ноги, озаренные полуденным солнцем. — — Этот мир, состоящий из старинных резных камней и голубого неба… — Вот он, мальчик, спускается по извилистой тропе и, преодолев спуск наполовину, заходит в дом; это, собственно, тесный замок крепости, все прочие стены и башни которой разрушились. Прошлые столетия обрели здесь мрачную могилу. Поколениям, которые давно обратились в прах, остается лишь вести жизнь недовольных теней. Их руки, эти прозрачные руки, могут разве что выкрадывать свист из изогнутых мальчишечьих губ. Более питательной пищи они не приемлют. Если плюнуть им в лицо, эти герои тотчас погибнут от несварения желудка… Три открытые подпружные арки нижнего этажа забраны деревянными решетками: негостеприимные покои, перекрытые грубо сложенными из бутового камня сводами; сырые, ибо они расположены над безднами земли. Известковая штукатурка отвалилась. (Вероятно, там сохранились и две-три могильные плиты, всей своей плоской тяжестью утопленные в землю. Они, возможно, украшены резными изображениями и надписями: мужчины в железных доспехах, женщины в жестких, с неправдоподобными складками юбках. Мол, помолитесь за это вымершее семейство! Или там только даты, выписанные с размашистой обстоятельностью. Прожив тридцать восемь лет, семь месяцев и одиннадцать дней… Она умерла во время десятых родов, забрав с собой к Господу и новорождённого. Все это — потрескавшееся и истертое многочисленными шаркающими подошвами: молитвенно сложенные руки, черты лица, округлый гульфик, нетленный каменный шрифт.) Этажом выше располагается лавка. Еще выше — мастерская.

Я попытаюсь вспомнить и записать, что он говорил. Звук его голоса, тогдашнего, еще стоит у меня в ушах. Но испуг оставил глубокие следы на хрупких скрижалях моего мозга. — «Я поднимаюсь по каменным ступеням, толкаю дверь и оказываюсь в лавке. „Отец!“ — говорю я, дрожа, — и он шаркает мне навстречу. Его фигура скользит мимо череды маленьких окон: это двенадцать узких оконных ниш, разделенных двойными колонками и двумя подпирающими стену столбами, но объединенных длинным каменным подоконником, — дивная стена из света и тени{406}. „Отец, — говорю я, — покажи мне твои часы!“ — Он подводит меня к полкам. Я слышу мелодичное тиканье, как биение многих сердец. Он достает некоторые ценные экземпляры, высоко поднимает их, переносит на подоконник. Его пальцы передвигают стрелки на циферблате, и по прошествии каждого часа — а стрелки описывают круг очень быстро — потайной шестереночный механизм высвистывает новую песенку. Свист получается милым, как пение птиц, и все же разумным, как мелодия, к которой можно подобрать слова. Пока я об этом думаю, я замечаю в корпусе часов крошечного, сделанного из золота черного дрозда, который бьет крыльями и разевает клюв{407}; но как только песня заканчивается, он улетает внутрь корпуса и дверца за ним захлопывается. „Еще раз все двенадцать!“ — прошу я. Отец отрицательно качает головой. Он подносит к моему уху шарообразные часы с репетиром. Нажимает на пружину, и это маленькое чудо изысканным колокольчиком отсчитывает час и минуту, которых как раз сейчас достиг сегодняшний день. Внезапно начинается смутный гул: в общий хор вступают колокола, бубенчики, звериные голоса, барабаны, флейты. Наступление полного часа приветствуют сотни живых шестереночных механизмов; минуту в комнате веет дыханием сакрального, будто через нее прошел черный ангел смерти. Лишь мало-помалу время сворачивается, как кровь, становясь молчанием равномерного тиканья. — „Это и есть возвышенное, — говорит отец. — Оно выражается в том, что каждый час по-своему ценен, что ни один не закончится, не будучи восхваленным. Сколько таких восхвалений я уже слышал!“ — Я с боязливым восхищением смотрю на большие напольные часы с тяжелыми свинцовыми и латунными гирями, висящими на сплетенных из кишок шнурах: их маятник, медленно раскачиваясь, отсчитывает секунды… Колокола этих часов звучали серебристо и чисто, я и сейчас чувствую в коленях благоговейную тяжесть… „Покажи мне твои прекраснейшие часы!“ — прошу я. — „Позже, — отвечает отец, — когда день будет близок к завершению“. Он кладет передо мной плоский ящичек. „Посмотри, сколько сейчас времени“, — говорит. — „Но ведь это просто ящичек“, — возражаю я, а сам все же пытаюсь его открыть. У меня не получается. Ящичек со всех сторон закрыт. Отец смеется. Он прикасается пальцем к одной из шести граней, самой гладкой; и тотчас на ней появляются, будто выскочив изнутри, цифры, которые вскоре опять исчезают. „Как это может быть?“ — спрашиваю я с изумлением. — „Многие вещи возможны, — говорит отец тихо, — но лишь немногие возможности невинны. Механизм часов невинен, хоть и граничит с чудом. Большинство других механизмов виновны, но этот нет“. — Теперь мы снова идем вдоль полок, на которых стоят механизмы со стрелками, заключенные в красивые корпуса. Сверкающая желтизной бронза обвивается, словно усики вьюнков, вокруг циферблатов. На мраморном цоколе стоят двое детей, Амур и Психея, подняв золотой диск с римскими цифрами, выглядывающими из букетиков незабудок; кобальтовая голубизна эмали — как губы умирающей девушки, которую любишь. Разглядывая окружающие меня чудеса, я, будто ненасытный обжора, все же спрашиваю: „Это всё?“ — Нет, не всё. Отец подталкивает ко мне установленный на тележке ажурный небесный глобус. Латунные обручи обозначают орбиты планет; шары, выточенные из водянисто-прозрачного кварца, служат олицетворением самих светил. В центре вселенского пространства сидит госпожа Венера, держа на коленях медвяно-желтый сверкающий камень: Солнце{408}… Нежной и умелой рукой отец разрывает путы балансира, отмеряющего секунды; тогда хитроумная машина выпадает из времени: планеты начинают двигаться, кружат по орбитам, Луна убывает, снова возрастает. Проходит месяц, проходит год; зодиак со своими разбросанными по небесному своду животными, червленными по сверкающему металлу, уже, тихонько покачиваясь, скользит мимо меня на протяжении трехсот шестидесяти пяти дней… У меня кружится голова. Тут снова поднимается смутный гул. Начинается хвалебная песнь завершенному часу. И внезапно обрывается. — „Теперь целый год часы должны будут стоять, — говорит отец, — я сделал это для тебя“. — Он задумывается. Потом снова включает механизм, притормаживающий секунды. Вселенная лежит, мертвая, на своей тележке. Я вот-вот расплачусь. Он сделал что-то для меня. Он никогда ничего не делал для мамы. Мама не знает этих часов. Она их боится. — „Прошло уже много часов, — слышу я, как он говорит. — Мы совсем забыли о времени“. — Мимо нас торопливо проходит его помощник. Он несет два толстых фолианта, заполненных столбиками цифр и искусными чертежами сцепленных шестеренок. — „Садись на подоконник, — говорит мне отец, — и не двигайся. День близок к завершению. Все часы ждут, когда им можно будет уснуть“. — Помощник поспешно запирает фолианты в шкаф. Я вижу, как отец закрывает на засов дверь лавки и уходит в глубину помещения. Помощник спешит за ним. Я вижу, как оба исчезают на ведущей вверх узкой винтовой лестнице. Последнее, что я вижу, — ступни помощника{409}. Тут снова поднимается смутный гул — более настойчивый, чем прежде, несущий в себе чуть ли не гибельную угрозу. Серебряный тембр напольных часов теперь приглушен; флейты, едва вступив в общий хор, обмирают; вой зверей обрывается на коротком взвизге страха, пергаментные шкуры барабанов с треском лопаются… Из глубины, словно землетрясение, напирает бронзовый рык церковного колокола. Большой стеллаж передо мной приходит в движение. Плавно, как парусник под ветром, он отплывает назад. Шкаф, в котором помощник запер фолианты, проваливается{410}. Большой стеллаж тоже вроде как всосан стеной. Напольные часы отворачивают свое лицо со стрелками и отползают в тень, готовую их принять. Пространство пустеет. Только мое сердце пока не остановилось; но я уже не могу шевельнуться. И тут — сперва как пыль, потом в более отчетливом образе — со стен что-то сыплется, пол разверзается. Гул того колокола, пучок надломленных молний… — всё это из разверстой щели, похожей на темный склеп, с которого сбросили каменную крышку, чтобы могла подняться наверх жуткая фигура не нашедшей успокоения Усопшей{411}. И там внизу в самом деле что-то шевелится. Что-то шевелится возле стен. Шорохи, тихое потрескивание; эмпора выдвигается вперед. Я узнаю телесного цвета ангелов, парящих среди листьев лавра, аканта, петрушки и букового дерева. Это маленький барочный оргáн, выступающий над ограждением эмпоры{412}. Странные аркады, обрамленные затейливой деревянной резьбой, выстроились теперь вдоль стен. Низкие молитвенные скамеечки поднялись наверх из склепа. Я вижу человеческие фигуры, передвигающиеся между ними. Я не знаю; живые ли это, мертвые или шестереночные механизмы, наряженные как куклы? Разреженные стрекочущие звуки слетают вниз из органных труб: хорал, который, ноту за нотой, обыгрывает все гармонии. Впервые я чувствую, что механическое чудо создается у меня на глазах. Я слышу тиканье часов за стенами. Кулачковый механизм передвигает вентили органных труб. Этот день уже на излете — — Часовой механизм выстроил для него маленький храм, чтобы он не сошел в могилу ночи непризнанным. — Позже, когда день будет близок к завершению, сказал отец, я увижу его прекраснейшее творение. — Теперь опять раздается треск во всех частях этого искусственного пространства. Начинаются превращения. Склепы стен разверзаются и поглощают явленное мне чудо. Пространство оголилось. Я все еще сижу на подоконнике. Вдруг замечаю в глубине винтовую лестницу. Взбегаю по ней. Пересекаю пространство мастерской, где на столах разложены части незавершенных часов, каркасы из красиво отполированного желтого металла, в которых будет подвешен хрупкий механизм. Белые сверкающие оси и тысячекратно повторенные зубчики на точно выточенных шестеренках. В нише перед окном — тем, что обращено к улице, — за столом сидит мой отец со своим помощником, пьет вино, ломает хлеб, ест его с черными маслинами. „Что скажешь о часах, которые заполняют всю лавку?“ — спрашивает меня отец. Вместо меня отвечает помощник: „Вам, Мастер, доводилось делать и кое-что получше“. — „Это еще как сказать“, — горячится отец. Он пододвигает мне свой стакан, протягивает хлеб и маслины. Я спрашиваю: „Почему ты никогда не трапезничаешь вместе со мной и матерью?“ — „Часы будут печалиться, если я их покину“, — отвечает он тихо. — „Мы тоже печалимся“, — говорю я решительно. — „Они тогда остановятся и никогда больше не возобновят свой ход. У вас же сердце не остановится, не сломается“…»

Я точно знаю, что Тутайн сказал все эти слова. Их было больше; но они были такими же простыми и чудовищными. Я схватил его за руку, чтобы хоть немного успокоить… Я боялся какого-то взрыва после этой трагической лжи. Но он оттолкнул мою руку, сказав:

— Ты что, сомневаешься? Все именно так и было. Видишь ли, мои родители жили порознь, и я больше не видел эту лавку, потому что мама уехала из города, взяв меня с собой. А потом я не отыскал обратной дороги в Ангулем{413}

Эгиль был следующим, кто выдал нам свою тайну.

— У наших родственников стоял на шкафу человеческий торс. Эта была тетя Мими. Обрезанная ниже грудей. Мы очень боялись. Она была из папье-маше. Волосы нарисованы; глаза — тусклые, будто потухшие. Нам говорили, это кукла шляпного мастера. Мы не верили. Мы ее боялись, потому что в ней жил какой-то дух.

— Рассказывай дальше, Эгиль, — попросил Фалтин.

Эгиль запнулся. Он сумел показать нам только одну эту форму жуткого; ужасные соприкосновения… что касается неминуемого настоящего… быть может, тогда судьба еще щадила его. Но очень скоро некий демон оказался с ним рядом. — Мы, дети, боялись… — Сказав это, он сразу подумал о своих братьях и сестрах.

— Мы не похожи друг на друга, — пояснил он. — В нас воскресли сразу семнадцать мертвецов. Которых, надо сказать, зря потревожили…

Он начал насмешничать. Снова заговорил о супружеском станке на чердаке родительского дома, о выдвижной кровати, которую полностью раскладывали, когда тело матери разбухало. «У нее уже были седые волосы, когда она родила последнего ребенка. Но роды давались ей очень легко. Почти все мы из нее просто выпали. Это закончилось, только когда она иссохла внутри».

— Но ты все же вырос красивым и статным парнем, — сказал Фалтин.

— Я предпочел бы вообще не жить, — ответил Эгиль. — Если это правда, что мы после смерти будем продолжать жить в другой реальности, значит, мы наверняка находились там и до своего рождения. Вместе с первой болью очутились мы в этом мире. А если бы остались снаружи, то там, в другом месте, нам наверняка было бы хорошо; или смерть стояла бы у нас за спиной, а теперь она стоит перед нами. Мы забыли это раннее странствие, так люди говорят… Что нас посеял какой-то земной отец, оставляет мало надежды на вечную жизнь. Что миллионы и миллионы семян, в которых пребываем мы, осуществившиеся и неосуществившиеся — со всем нашим духом и с будущими телами, — не поместятся ни на небе, ни в преисподней: это можно предполагать почти с полной уверенностью. Я, во всяком случае, ни разу не слышал, чтобы кто-то утверждал, будто такое возможно; и значит, наше право на пристанище в небе или аду должно возникать, когда мы уже растем в утробе матери, в какой-то определенный день. Есть люди, которые спорят, происходит ли это на третьем, на пятом или на седьмом месяце беременности. Другие отодвигают срок возникновения такого права до момента рождения. А кое-кто — даже до более позднего детского возраста. — Но мы-то, связанные настоящей дружбой, вообще не претендуем на это право, потому что требовать такого не только дерзко и самонадеянно, но и глупо. Такого просто не может быть, иначе притязания людей возросли бы беспредельно — на всё, чего в той жизни нет и быть не может. Да, наверняка только человеческие мысли превращаются в блаженные или проклятые тела…

С удивлением и восхищением смотрел Фалтин на Эгиля.

— Ты побывал в школе Тутайна, — сказал он наконец, — и многому там научился. Теологи, услышь они такое, заломили бы в отчаянии руки. Все растранжиренное семя, обретя облик, который оно могло бы иметь, является на небо… Чудная мысль! А почему бы, собственно, и нет? Если в тех покоях находится место для душ, которые жили на Земле — в количестве двух миллиардов, помноженных еще на сколько-то миллиардов, — то и двести миллиардов, помноженных на то же число, никакой давки не вызовут. Вселенная прекрасно справляется с любыми астрономическими цифрами. А уж Бог и подавно справится. Мы в любом случае пребываем на ристалище метафизики. Собственную смерть мы пока не видели и потому беззащитны перед болтовней пророков, лицемеров и проповедников. — Но тебе, Эгиль, следовало бы осторожнее обращаться со словами, потому что человеческие законы не знают жалости. Мы живем в стране, где человек считается преступником, если нанес оскорбление ТОМУ, кого никто не знает. Меньшинство всегда не право, гласит демократический закон. Иными словами: слабейший всегда не прав; и в этом согласны между собой все власть имущие; и потому все они должны считаться истинными демократами. В соответствии с этим принципом осуществляется правление и закладывается фундамент государств. И судьи с их приговорами стоят на страже этого фундаментального воззрения; и История пишет свои анналы под диктовку великих и малых победителей. Правда, все отрицают, что происходит именно так. Отрицать легко, если ты обладаешь властью, достаточной, чтобы запретить честные вопросы. Бог не терпит возражений: потому что священники и верующие присвоили себе право говорить от Его имени. А на что они способны… Память об этом не в силах истребить даже История. Они способны на всё.

— Но они все же не могут, — пробормотал Эгиль, — отнять у человека смерть, его смерть.

— Зачем ты заговорил о смерти? — спросил Фалтин с беспокойством. — Мне это не нравится. Тебе и двадцати одного года нет, в таком возрасте думают о своих причиндалах, а не о могиле.

Эгиль начал всхлипывать. Наверное, мы проявили беспечность: поспешили унять его слезы блеклыми утешениями и постеснялись спросить, откуда у него на языке этот невыразимый привкус слепой ненависти, направленной против себя же. Мы его только успокоили. Но не оказали помощь. Мы не увидели демона, уже протянувшего к нему руку. — В тот вечер мы трое вскочили, бросились к Эгилю, обнимали его, ласково прикасались к лицу…

— Эгиль, — сказал Тутайн, — этот страх, конечно, велик. Но спастись от него нельзя. Разве что приглушить, как наркозом… Любовь тут не поможет. Дружба только поцарапает кожу, чтобы влить в порез капельку утешения. Но все это такая малость… Не верь в спасительность исступления! Оно недостижимо. Мы всегда только на пути к нему. Если оно помогает заснуть, уже хорошо. Но оно не может служить опорой для просыпающегося. Эгиль, если бы я владел сейчас хоть одним часовым механизмом из тех, о которых вам говорил, я бы убедил себя: он был моим отцом. А так… так я себе не верю. В этом и состоит мой страх: что я себе не верю. Ты же… ты не знаешь, кто ты. Нам троим, хотя в общей сложности мы прожили почти сто двадцать лет, никак не удается пробудить тебя к тебе самому.

— Тутайн, слишком много слов! — вмешался Фалтин. — Мальчик и без того думает больше, чем надо. Ты с твоим рассказом о чудесной лавке часовщика растревожил даже мое сердце. Что уж говорить о нем…

Эгиль внезапно стряхнул с себя наши руки. Сказал:

— Нет у меня страха. Я только знаю, Тутайн, что страх сидит в тебе. Потому я и плакал.

— Все становится зыбким… — пробормотал Фалтин. — Смешение разнородных впечатлений… Разумным людям не подобает вести себя столь опрометчиво…

Он попросил меня что-нибудь рассказать, чтобы нарушилось всеобщее замешательство. Я не хотел. Я вдруг со страшной отчетливостью понял: что для тех, кто не верит в Бога, нет благодати; что всякий, кто Его отрицает, беззащитен перед Неведомым; что сила души может сверхчеловечески развернуться только в прибежище веры… и тогда эта сила будет разрушена лишь после смерти, через секунду после смерти; тогда как убожество души, этой истинно-существующей, заявляет о себе задолго до смертного часа, пожирает душу по частям… и в таком случае Косарь-Смерть забирает лишь жалкий сноп смертельной усталости…

Я все еще думал, что Тутайн тронулся умом и что Эгиль почувствовал в его словах привкус вопиющей лжи.

— Расскажите лучше вы о себе, — сказал я Фалтину, — чтобы я тоже узнал, кто вы.

— Могу, если хотите, — ответил он, — но вы будете разочарованы.

Он начал рассказывать что-то из своей жизни. Такое, что ему в тот момент представлялось важным. Что была готова ему предоставить собственная память… Мысли всегда удивительным образом подлаживаются одна к другой. Это ведь наши мысли. Или мысли, которые мыслятся в нас. Наши друзья. Они лгут вместе с нами. Они молчат вместе с нами. Они хвастаются и обвиняют. Они овевают нас чрезмерно большими крыльями. Мы сами из-за этого становимся чрезмерно большими. Как зеркальное отражение другого, вогнутого зеркала… Мысли заставили Фалтина позабыть, что у него кости гориллы. Правда, гориллы добродушной… Он сказал примерно следующее (я думаю, что достоверно передаю содержание его слов). «Я не властен над своим происхождением. И все-таки всё, что я собой представляю, принадлежит человечеству. Оно распоряжается моими днями. Моей рабочей силой. Оно включает меня в какой-то порядок. Определяет, как я должен питаться. И как избавляться от переваренного. Оно выбирает за меня тип моего жилища и ограничивает длительность сна. Когда я должен вставать — это по большей части зависит от занимаемой мною должности. Только ночные часы, кажется, принадлежат мне. Однако страхи этого мира не дремлют. И обязательства не оставляют меня в покое, даже во сне. Во сне я должен решать не решенные в детстве школьные упражнения… и все еще не могу с ними справиться. Давний неоплаченный счет от моего портного превращает арифметический пример в квадратуру круга. Такой пример вообще не поддается решению… Между тем доктор Бострём настойчиво убеждает меня, что откладывать больше нельзя: мою печень необходимо удалить. Мол, всего один разрез в животе, и госпожа Ларссон сможет сразу ее пожарить. Госпожа Ларссон — замечательная экономка. У нее наилучшие рекомендации, особенно относительно жареной печени… У человечества наготове все нужные законы. Оно определяет, чтó мне следует знать и какие познания должны остаться от меня скрытыми. Оно за меня думает, предписывает, распоряжается, оно прокладывает все дороги мира. Только животное существование человечество оставляет мне. Ту пещеру, где живут мои ощущения. Правда, меня уже укротили, но я все равно совершенно одинок в лесу своих инстинктивных влечений. Хотя я не разбойник, и не убийца, и не один из тех хищников, которых, если поймают, тащат на эшафот».

Он мог такое говорить, без иронии, и вместе с тем непрерывно думать о коричневых, как какашки, перчатках. Он не знал, почему должен о них думать. Он даже слышал голос, и голос этот вещал, словно оглашая приговор: «Никто не вправе повязывать себе лягушачье-зеленый галстук!» Если бы он надел желтый костюм — что, несомненно, выставило бы его мощный костяк в более привлекательном свете, — он мог бы повязать себе и зеленый галстук{414}. Почему бы нет? Вся природа, так сказать, одета в зеленое…

«Я городской синдик. Это такая же должность, как многие другие. Юридическая наука не просветила меня, а только отточила мой разум. Я знаю больше, чем мне положено знать. И я не верю в Закон, хоть и являюсь его официальным представителем. Для меня важнее, что я на собственный страх и риск делаю что-то вредное или полезное, чем то, что я защищаю интересы этого города».

А между тем он никакой не бунтарь. Он не повязывает себе зеленый галстук. И не носит желтый костюм. Зачем? Его отец, капитан торгового флота, носил в правом ухе маленькое золотое кольцо. Кольцо-серьга будто бы приносит счастье и здоровье. Верили тогда. Теперь в такое больше не верят. Однако недавно наука доказала, что массивные бронзовые браслеты, которые принято носить на обнаженных руках и ногах, предохраняют негритянок от рака груди. Рака груди, и рака матки, и рака прямой кишки. От рака половых органов тоже. Другая группа ученых в этом сомневается. Всегда и повсюду находятся другие. Можно и верить во все, что угодно, и все, что угодно, подвергать сомнению. Наш мир поистине бесконечен…

Фалтин сказал, что в отношениях с окружающими всегда отличался надежностью и это известно всем. Его умение вести себя считается образцовым. Он снисходителен к чужим недостаткам. Легко прощает обиды и готов, пусть и преодолевая себя, помогать другим; признает принципы гуманности и старается воплощать их в жизнь. О своих внутренних побуждениях он лучше умолчит. Никто их не знает, и меньше всего — он сам. Они пребывают в руках Неведомого, а эти руки никто никогда не увидит. Впрочем, люди давно пришли к соглашению, что важным должно считаться только зримое. Поэтому он и будет говорить только о зримом. Вот перчатки цвета какашек — зримы. Он их в самом деле купил. Но знакомым говорит, что они кофейно-коричневые. Если уж он делает шаг, этот шаг получается стремительным, потому что кости ног у него очень длинные. Кажется, будто он шагает под луной и ищет потерянного мертвеца. Потому что человек с такими костями и такими перчатками всегда ищет что-то такое, что невозможно найти.

Пока ему не исполнилось двадцать пять, он поддерживал дружбу с одним своим ровесником. Настоящую дружбу. Исполненную взаимного доверия, ничем не суженную, открытую, таинственную… Они делились друг с другом деньгами. Делились переживаниями, мировоззрением, книгами, искусством, знаниями и верой в деятельного Бога, лишенного сумасбродных личностных качеств… Так оно и бывает; когда человек начинает любить, когда поначалу любит лишь ртом и маленьким толстым пузом, тогда он любит только себя, чтобы поскорее вырасти и стать собой. Он любит соски матери, соски коз и коров, соски ослиц, соски облаков, соски, наполненные чем бы то ни было, что можно пить. Вскоре он начинает любить ложки и тарелки, если они наполнены. Пишу он буквально ест глазами: так сильно он ее любит. Внезапно оказывается, что он любит еще и родителей. Это уже усложненный вариант любовного чувства. К нему все еще причастны рот и пузо; только не очень понятно, каким образом, потому что речь теперь в самом деле идет о любви, о любви с большой буквы. Еще позже, но ненамного позже, человек начинает любить ровесника — такого же, как и он, пола. Такая любовь намного непостижимей, чем предыдущая. Потому что это уже настоящая любовь, готовая к жертвам, кроваво-черная нетленная любовь: дружба, то есть любовь, исполненная самоотверженности. И потом наконец наступает черед любви к женщине. Это — естественная, богоугодная любовь; любовь, приводящая к зачатию и размножению; любовь совершенно неизбежная. Это красная, мягкая, грудастая, всеохватывающая любовь. Она, как и всякая любовь, связана со ртом и с пузом. Она тоже, подобно осенним деревьям, роняет листья. Она не остается зеленой. Она желтеет, потом становится коричневой, и потом вся листва опадает{415}.

Кофейно-коричневые перчатки… Вполне приличное выражение. Зимой человек одинок. Кругом бело. Волосы тоже побелели. И сморщенная кожа под рубашкой — белая. Он больше не любит даже себя. Даже себя. Рот и пузо чавкают, поглощая пряную пищу и обжигающий алкоголь. Но он больше не любит себя. Между тем (теперь это почти забылось) раньше он любил многое: животных, книги, музыку, греческий мрамор, грудки фройляйн Розен, кадык и икры ученика по фамилии Папов, пунш господ Зёдерблом, одеяла фирмы «Веннеберг и Алин», лес Моесгор{416} и берег моря; еще где-то были тысячелетние дубы и большое зеленое поле — желтое, потому что в зелени раскрывались бесчисленные цветы; и однажды было туманное утро между утесами; вообще таких воодушевляющих утр было много; и еще всякий человек любит спать, особенно когда чувствует усталость, — любит сон больше, чем усыпляющее вино. Целый мир, полный приятных вещей… Ради этого он и жил, чтобы любить это и многое другое. Но теперь больше не любит даже себя: бледную немочь со сморщенной кожей под рубашкой… А вот та дружба была надлежащего калибра — благодатная для оголенного «я», чья нагота еще только покрывается живой листвой. Дружба без натяжек и лишь с легчайшим уклоном в телесность, каким приправлены все глубокие переживания юности…

Только однажды он почувствовал себя обманутым. Это было очень протяженное, неотчетливое, коварное чувство… Друг собирается жениться. Невесту окружают всяческой заботой — и ее возлюбленный, и друг возлюбленного, то есть он сам. Рисуются прекрасные картины будущего. Устраиваются маленькие совместные праздники. Правда, ему — другу жениха — приходится подавлять в себе некоторые привычные потребности. Денег в его кармане все меньше. У него уже появлялись разные мысли. Те, что озарены красивой радостью, и другие, настраивающие на грустный лад. Он теперь уверен, что предстоит некая перемена. Предполагает, само собой, что это будет переход к новому, еще не изведанному счастью. Он говорит себе с внутренней суровой разумностью, говорит отчетливей, чем звучат в нем все прочие голоса: такая перемена естественна. Это естественный, предопределенный путь шагающей вперед жизни. Любовь непременно должна найтись, прежде чем даст о себе знать старость. Нет нужды думать на эту тему дальше. Нельзя, чтобы кто-то заметил его разочарование. Они втроем устраивают маленькие совместные праздники. Он платит за всех, и после в кармане остается мало денег. — Но счастье, так сказать, стоит на пороге, оно вот-вот этот порог переступит…

Свадьба отмечается очень скромно. Ужин в деревенском ресторанчике, впятером. Любящие, их друг и два свидетеля — добрые знакомые. Праздник удался на славу. Любящие уезжают. Друг и добрые знакомые остаются, пьют вино за здоровье молодоженов, заключивших союз на всю жизнь. Он в тот вечер пролил немало слез: слезы радости, слезы печали, слезы жалости к себе, слезы за всех. Хорошие недели вдруг оказались обрубленными. Любящие отправились путешествовать в чужую страну… Друг пишет оттуда хорошие содержательные письма. Друзья обмениваются банальными истинами. Ставится даже робкий вопрос: «Когда наконец и ты найдешь воплощенную жизненную цель — наподобие той, которую я сейчас сжимаю в объятиях?»

Потом любящие возвращаются, для них уже обустроена скромная квартирка. Он сам в этом участвовал, придумывал всякие мелочи, чтобы они, поселившись здесь, почувствовали себя уютно… За час до возвращения молодых он притаскивает в квартиру корзину, украшенную виноградными гроздями, настоящий рог изобилия, наполненный всякими вкусностями: вино, ликер, сыр, колбаса, ветчина, лососина, сардины, фрукты, сливовый пудинг. Все это красуется на новом столе в гостиной. А в кухню он относит снедь попроще: хлеб, масло, сахар, кофе, соль. Он им не скажет, откуда эти дары. Зачем? Он все еще чувствует себя частью этих двоих.

На следующий день, незадолго до полудня, он является сам, с букетом цветов. Дверь открывает новая хозяйка. Он узнает, еще стоя перед дверью, что друг ушел по делам — его, дескать, нет дома. Не успев ступить за порог (а он полон решимости войти, несмотря на отсутствие друга), он слышит слова: Триг (так она называла мужа) теперь женатый человек, принявший на себя некие обязательства, и дружба, дескать, неизбежно должна отступить на второй план… Поймав на себе его взгляд, молодая женщина пугается. И хочет закрыть входную дверь. Но друг семьи, теперь твердо решивший уподобиться бандиту, успевает поставить ногу в дверную щель. Женщина вскрикивает. Друг на секунду задумывается. Потом протискивает в щель букет цветов и вынуждает женщину принять его. После этого он уходит… Все правильно: такова естественная любовь. Эгоистическая любовь. Большая любовь, эгоистическая и богоугодная. Дурацкая любовь. Она и есть фундамент человечества. Семья… Умножающая человеческий род и поддерживающая человека семья, всегда охраняемая и восхваляемая государствами и религиями, — это и есть любовь, которая вырастает, как трава, на могилах, пробуждается с годами, сбраживается в крови. Великая цель мироздания, лелеемая стенами одной городской квартиры… По сравнению с такой любовью дружба сразу показалась чем-то предосудительным, бесполезным, неплодотворным, беззаконным, не имеющим пути в будущее. У супруги ведь есть письменно гарантированные права. А друг — всего только часть сомнительных воспоминаний… Он вспоминает. Он в тот день действительно был очень расстроен и крайне смущен. Но он не хотел уносить с собой этот цветочный букет. Цветочный букет он хотел доставить по назначению. Потому он и вдвинул ногу в дверную щель. Как бессовестный нищий или уличный торговец. Если бы он тогда забрал букет с собой или если бы его вынудили забрать букет, то дружбе с отсутствующим пришел бы конец. А так — поскольку букет, хоть и против воли, был принят или, точнее, был вручен — это происшествие все-таки не погасило дружбу. А только изменило ее. Дало ей подобающую меру, привело ее в состояние бесплодия. Он до сих пор время от времени наведывается в дом супружеской пары. Это дружба, законсервированная холодом. Дружба в силу традиции. Никчемная привязанность. Без какой-либо доверительности. Исключающая любые обмены мнениями в прежнем духе. Подобная связке документов, которые уже никто и никогда не прочтет. Что ж, такова сущность бесплодия — отцветшей любви, состарившейся дружбы… чистой дружбы, под которой не кроется преступление или тайный грех.

Случившееся научило его смотреть на естественные потоки событий без особого пиетета. Ведь даже самая глупая и злобная женщина способна произвести на свет сколько-то детей. Ее яйцеклетка для Природы столь же ценна, как и любая другая. И Природа позволяет этой клетке расти или губит ее, по своему усмотрению. Искренние порывы души так легко превращаются в одну лишь видимость. Мягкие женские округлости, в постели, даже умнейшего мужчину превратят в дурака. Теплые ускользающие ночи сильнее, чем самая твердая воля мужчины. Воля мужчины — говорить о таком вообще смешно. Она испарится, если ее хорошенько нагреть на сковороде искушений. Семья же — это фундамент рода, а дети — его продолжение. Природа навязывает свою волю, и никто не в силах этому воспротивиться. Олени в пору спаривания становятся слепыми от страсти. Да и все они становятся слепыми от страсти, все животные. Это и есть любовь — очень скоротечная, но настоящая, не подлежащая обсуждению. Еще немного, и он, пожалуй, начнет уважать расхожее благочестие: потому что это самый плотный покров, какой можно накинуть на животную любовь. Это ширма, которая скрывает от глаз неизбежную жестокость, заполняющую шестьдесят или семьдесят лет человеческой жизни. Другие толкования бытия, предлагаемые выдающимися умами, неэффективны, поскольку их не поддерживает мощная рекламная кампания, заключающаяся в непрерывном повторении. Каждое из таких толкований вынуждено существовать как единичная ложь и сохраняет значимость — в лучшем случае — до смерти его автора, то есть не более шестидесяти или семидесяти лет. Поэтому даже плохие книжки, которые обо всем умалчивают и которые можно давать детям, сохраняют свое влияние дольше, чем какие бы то ни было усилия человеческого духа…

Фалтин рассказывал о своем давнем переживании очень подробно. Целиком погрузившись в него. Казалось, его овевают полы широкой тоги… Многометрового куска не знавшей ножниц ткани, шерстяной ткани, — как и подобает разочарованному праведнику. Широко шагающему длинноногому праведнику в перчатках цвета какашек, с золотой серьгой в правом ухе, с массивными бронзовыми браслетами на тощих руках и ногах — этой волосатой горилле, бледнолицему очкарику с красным пробором, этой сидячей мумии цвета коричневого помета, другу и собутыльнику Тутайна, синдику нашего города, разносчику цветочных букетов Хавьеру Фалтину, отказавшемуся от мысли расхаживать по улицам в желтом костюме… Его мысли замечательно подлаживались одна к другой и преодолевали время, преодолевали печаль и боль.

Он сказал: описанное было лишь предпосылкой и извиняющим обстоятельством для всего того, что настигло его позже. Он сказал: он всегда культивировал в себе те навыки соблюдения приличий, которые только и делают человека человеком. Прилагал напрасные усилия, чтобы преодолеть в себе зверя — своевольного, безжалостно требовательного, безжалостно избитого и оттесненного вглубь. Все свидетельства о нем наверняка будут хорошими. Он считает себя образцовым учеником по таким дисциплинам, как вежливость и умение достигать согласия. — Вскоре после быстрого иссыхания юношеской дружбы его тоже настигла обычная для человека судьба{417}. Не то чтобы до этого момента любовь оставалась для него запертым садом… Просто прежде ему не внушали доверия такие признаки любви, как отсутствие сомнений, безусловность, сладостная слепота. Пытаясь защитить свою дружбу, он ставил себе некоторые ограничения духовного плана, которые теперь уже не готов соблюдать. Он прямо-таки видит судьбу человечества и отдельного индивида, убежать от которой нельзя. Да он и не хочет убегать. Он хочет — с максимально возможной осторожностью, приучив свои глаза к постоянной бдительности — признать, что не может не быть сладострастным зверем. Он готов уступить Природе, склониться перед ней, но все же хочет дать понять своему духу, что остается в полном сознании и понимает, что с ним происходит, что будет происходить. Он не хочет попасть в число обманутых. Не хочет любить женщину, которая окажется дурой, как жена его друга, и будет кичиться предназначением, которое разделяют с ней миллиарды других женщин, не говоря уже обо всех звериных самках. Раз уж для него, мужчины, речь может идти только о чувственном удовольствии (а на данном этапе он, как ему кажется, уже знал, что никаких других благоприятных перспектив нет), то пусть ему достанется жена-красавица, которая будет охотно подчиняться его желаниям, без предрассудков смотреть в серый лик отведенного им времени и умело противостоять неотвратимому упадку, чтобы хотя бы краткий период цветения они оба прожили в радости и здоровье…

В конце концов он таки нашел женщину, с которой захотел разделить свою жизнь. Непонятно, какие силы принудили эту женщину его полюбить, восторгаться тяжелым лошадиным костяком, руками как у гориллы, твердокаменным черепом… Она была его ровесницей. Отличалась необычной, холодноватой красотой, пропорциональной фигурой; маленькими крепкими грудками; стройными — от ступней до таза — ногами, смуглым оттенком кожи… С самого начала он невольно принуждает ее чувствовать собственную неправоту. Его любовь к ней настолько безмерна, неразумна, невзвешенна, что ее ответное чувство неизбежно кажется неглубоким, маловыразительным. А ведь она любит его с подлинным, хотя и сдержанным пылом… Его не знающая удержу, неприятная страстность смущает ее. Хотя эта женщина умна, способна на многое — по крайней мере, умнее в своей чувственности, чем те холодные недотроги, которые лицемерно отвергают любое проявление нежности, — она, пребывая на другом, не столь суровом берегу наслаждения, не скрывает того, что испытывает потребность в более наивной, более доступной для понимания человеческой доброте; ей хочется питья, не приносящего опьянения. Мучаясь такой жаждой, она порой думает, что является для своего мужа не более чем картинкой, ввергающей его в состояние любовного неистовства. Она его жалеет. Она сомневается в нем. Она его не понимает. А между тем она хочет полностью его понять, чтобы суметь наполнить и дополнить собой. Она любит сладострастие, как и он, но для нее это скорее игра. Она чувствует: во всем, что касается любви, она ему уступает, — и это огорчает ее. Когда они познакомились, она была в таком возрасте, что уже не считала себя обязанной подчиняться нормам буржуазной морали. У нее и раньше случались периоды близости с мужчинами. Эти мужчины ее избаловали. Они на нее молились. А иногда и злоупотребляли ее доверием. Ей пришлось научиться избавляться от них, когда для этого приходило время… Но теперь она чувствует себя скованной узами брака. Такой дуализм полов наносит мучительные раны ее духу. Она любит мужа; но постоянно оказывается неправой: потому что он любит ее горячее, покоряется ей, восстает против нее, требует от нее большего, чем способна дать ее душа. Она сознает это несоответствие и чувствует себя виноватой — хотя в глубине души не убеждена, что совершила какую-то оплошность. Она держится за него. А иногда от него ускользает. Она ведь знала и других мужчин, не только этого… Так их взаимная любовь постепенно превращается в борьбу. Счастье в объятиях любимой становится хрупким. Его любовь с годами только усилилась; но стала какой-то губительной, извращенной. Стала ледяным огнем… Он вынужден признаться себе, что такое его не удовлетворяет. Еще горше мысль, что и свою любимую он не может — или: больше не может — вовлечь в состояние любовного опьянения, заставляющее забыть обо всем на свете. Животное начало, которому он себя подчинил, не приносит спасения: он не обрел мудрости, будто бы скрытой в самой плоти. Его любовное томление свежо, как в первый день. Его любовь — зияющая рана, которая не хочет закрыться. Над ним проносятся ужасные бури ревности. Он желает себе разлуки с любимой женщиной. Понимает, что они только мучают друг друга. Но он не может предпринять ничего конкретного против собственной любви. Жена все чаще принимает на себя роль жертвы, страдающей ради него… Так оно и тянется — год за годом, год за годом. Так выглядит лицо его персонального несчастья.

Однажды он чувствует, что эта борьба его опустошила, привела к какому-то отупению. Он понимает свою неправоту. Видит диспропорциональность их любви друг к другу. Потворствуя своему желанию, он пренебрегал всякими понятиями об уместности, и в результате пространство, где могла бы расцвести их взаимная привязанность, исчезло. Осознание этого и некоторые положительные сдвиги в его отношении к жене наконец приносят им совместное счастье. Не исключено, что для них уже началось счастье самоотверженности. Они не могут четко разграничить одно и другое. Как бы то ни было, счастье оказывается коротким. Теплое позднее лето неожиданно сменяется холодным туманом. Он внезапно чувствует, что его безмерная любовь израсходована. Он видит, что жена — все еще красивый человек. Перед ним открылись великолепные возможности, как никогда прежде, потому что он отрекся от себя — и теперь начинают развертываться ее внутренние силы. Но его не отпускает тягостное чувство, что в нем — пустота. Что огонь выжрал его изнутри. Он думает, утешая себя, что это успокоение в нем — всеохватывающее, окончательное. Дескать, его время прошло. Уже заявляет о себе старость. Природа забирает обратно то, что когда-то дала. Мы ведь ничем не владеем. Мы не есть то, что в нас переваривается. Мы не есть то, что в нас думается. Мы не есть то, что в нас чувствуется и переживается. Или… разве что малая толика всего этого. Кто мы? Что мы? Откуда приходят слова? Музыка? Греческие мраморные статуи? Запечатленные кистью миры живописцев?

Но он обманывался. Ему встретилась девушка, вдвое моложе него. И вот он уже печалится, потому что впервые должен отказаться от любви. Все в ней такое свежее, молодое, первозданное… Глаза у нее постоянно на мокром месте… от боли, к которой она не привыкла. Свою внезапную привязанность к чужому мужчине она пока ощущает как риск, как редчайшее исключение, сделанное небесными силами только ради нее, чтобы исправить несправедливость, от которой, как ей кажется, она страдала… Она не статная и не красивая, но такая своеобразно-понятливая, здоровая, почти лишенная запаха, а в поведении вообще безупречна. Потому что бесконечно далека от свойственной женщинам хитрости… Когда он в первый раз дотрагивается до ее кожи, по его телу пробегает дрожь. Что-то неведомое движется ему навстречу новое счастье, характер которого он не может предугадать. Юная, более благородная чувственность… Он ощущает, что в смысле способности изливать себя уступает ей: роли теперь поменялись. Ему будет трудно устоять перед напором этой беззаботной детской любви. Но как раз осознание собственного бессилия — как если бы он оказался лицом к лицу с Безграничным — заставляет его воспламениться. Уже проваливаясь в любовный угар, он последним усилием разума понимает, что ему даровано элементарное Откровение: молодой человек, этот еще влажный от росы цветок, приятней для чувств, чем зрелый блеск полностью раскрывшегося, уже иссыхающего под полуденным солнцем многоцветья. Безупречная красота доверенной ему спутницы жизни не выдерживает сравнения с терпкой свежестью этого нового, весеннего тела, кожа на котором — как первая зелень деревьев. Поздно, как ему кажется, обретает он благодать: и все-таки ему достается юный человек. То, что он упустил в свои девятнадцать лет, приходит к нему по истечении еще одного, такого же по длительности, срока.

Он снова чувствует страшную мощь животного бытия. Он теперь сумеет полнее насладиться близостью с женщиной, потому что на сей раз Неотвратимое застало его более мудрым. Он рвется вперед, он всей волей готов подчиниться Закону, упорядочившему рождения и смерти. Он поражен гармоничностью их единения в моменты соития, о какой прежде даже и не мечтал. Обретя этот высочайший выигрыш, он уже не боится неизбежной борьбы, которая вот-вот начнется. Но он недооценил участвующие в ней силы. После начальной готовности трех людей примириться друг с другом начинается ожесточенная распря всех со всеми. Каждый поддается искушению самоутвердиться, что выливается в несказанное надругательство над остальными. Поначалу его — мужчину, ставшего объектом спора, — щадят. Однако вскоре жестокое соперничество, оставляющее права только собственному «я», перехлестывает рамки элементарного уважения к другому. (О каком «я» тут может идти речь? Ведь обе они воплощают бабское начало.) Он слишком поздно осознает, что обе женщины сражаются за свою жизнь, сражаются за что-то такое, что от него, мужчины, скрыто и останется скрытым навсегда. Не за одно из тех убеждений, которые мужчины время от времени берутся отстаивать: нет, женщины просто следуют некоему инстинкту. Из глубинной тьмы собственной телесной пещеры у них, истинных дочерей нашей Прародительницы, вырастают их ненависть, их горе, их неразумная любовь. Они подступают к нему — мужчине, которого будто бы любят. Они того и гляди раздерут в клочья его внутренности. Они осмеивают его грубые кости. Нет никакого удержу их исполненным ненависти речам! Слезы то и дело сменяются внушающими ужас объятиями… Он видит, как эти женщины терзают друг друга; он хочет их успокоить какими-то разумными доводами. Но все его усилия тщетны. Он видит, как каждый из них троих делает себя неправым. Вежливость и возможность компромиссов изничтожаются на корню. Дикая ревность сжирает его силы. Он стареет, он угасает… С отвращением он осознает, что прелестное дитя, которое в любви было таким чистым, безудержным и праздничным, пестует в себе дурные наклонности и своим коварством, хамством, мстительностью отравляет их общий воздух. Три года терпит он эту адскую муку{418}. После чего его воля оказывается израсходованной, благоразумие улетучивается, чувство собственного достоинства, которое он хотел во что бы то ни стало сохранить, превращается в пустой фантом. Он спотыкается из-за своей же слабости. И достается, как добыча, той, которая сильнее и моложе: Тигрице, отстаивающей себя без всякой оглядки на других. Уже капитулируя, он понимает, что совершает несправедливость по отношению к жене, с которой не собирался расставаться, надеясь в этом смысле хранить ей верность до конца жизни. Он, впрочем, не умеет быть просто другом. Он израсходован, он выбирает путь наименьшего сопротивления… Когда процедура развода заканчивается, борьба остается позади, верх в нем берут усталость и отрезвление. Он, правда, пытается еще раз броситься, очертя голову, в любовные отношения с той молодой женщиной, стать слепым орудием общего для них двоих животного начала. Но достичь ощущения великого созвучия ему больше не удается. Удается — зачинать детей, ведь приумножение человеческого рода ничем не остановишь. Но дух в нем, выдохшийся, пребывает над похотью. Им овладевает одиночество. Приходит немота. Его внутренняя и внешняя жизнь подергиваются пленкой меланхолии. Он понимает, что недуг этот неизлечим. Он прощает своим подругам. Прощает себе. Но при этом со смущающей ясностью думает о механике влечений. Ему представляется теперь, что человеческая плоть — своего рода аппарат. Его зачерствелый, изнасилованный разум подсказывает ему фразы. Весьма фривольного содержания. Дескать, баба есть баба. У всех у них имеются груди. И сверх того — тот скользкий желоб, на котором мы, мужчины, оскальзываемся. Они завязывают нам глаза и могут нас обманывать сколько влезет… Он находит, что уже насладился всем, что причитается животному-самцу. Он заплатил за это сполна. Его вконец измучили. Он дал человечеству то, чего оно ждет: маленьких детей, которых можно вырастить. Он в высшей степени достойный человек, живущий во втором браке. Он занимает определенное место в обществе. И общество не оставляет ему досуга, чтобы обдумать свое бытие. Руины его самости давно покрылись пылью привычки{419}. Он уже почти не распознает орнаментальные украшения собственного характера{420}. Он говорит: да, господин Такой-то, нет, господин Такой-то, — как от него и ждут. А между тем от него больше вообще ничего не ждут, он лишь вообразил себе, что кто-то чего-то ждет. Если завтра он будет вычеркнут из жизни, никто этого и не заметит. Чьи уши станут прислушиваться к его судьбе? Самому ему собственная жизнь опостылела. Но он прячет это ощущение, притворяясь перед собой, что должен выполнить некие обязательства. Чувство стыда за свое нынешнее состояние накрыло его, как серая сеть. Он видит, что кожа его стала дряблой, взгляд помутнел, глаза расплываются за стеклами очков; неглубокие морщинки уже раздробили лицо, рыхлые мускулы неохотно выполняют движения. Он спрашивает себя: ради чего я жил? и как? — На второй вопрос он может ответить: по преимуществу плохо. Ответ на первый вопрос подсказывает ему жена: ради своих детей. — Но он этому не верит. Это ответ женщины. Он все более умаляется. Воспрепятствовать этому невозможно. Остается одно — смириться. Бунт был бы смехотворен и бесполезен. Десять, двадцать лет у него еще впереди, как получится. А он уже обладал всем, что только может выпасть на долю мужчине, кроме разве что успокоения. И вот в один прекрасный день, пройдя длинной анфиладой внутренних картин, он приходит к выводу, что на одно переживание все-таки был обманут. У него отняли естественнейшее право. Он не получил в жизни того удовольствия, за которое многие мужчины готовы заплатить смертью: удовольствия быть первым возлюбленным другого человека, лишить какую-то девушку девственности…

Напрасно пытается он отбросить эту фантазию. Он признается себе, без всякого обмана, что речь не идет о любовном желании, предпосылка которого — склонность к конкретному человеку. Его мучит желание как таковое, выросшее на искривленном древе инстинктивных влечений. Личность партнерши для него уже не важна. Баба есть баба. Все они одинаковы. Но пользующаяся дурной славой Природа подбросила ему новую приманку. Сопротивляясь всеми своими нравственными силами, он все-таки подпадает под чары фетиша девственности. Поначалу это касается лишь его мыслей и грез, которые заболачиваются. Лоб его пылает, стоит ему приблизиться к подросткам или только что созревшим девочкам. Едва расцветшие телесные формы потрясают его… И тут вдруг, на счастье или на беду, умирает его жена. Он ее не убивал и даже не желал ей смерти. Она пала жертвой своих женских домашних обязательств. В холодную зиму поспешно стирала одежду для детей. Сильно простудилась. Кончилось это воспалением легких. Прежде чем он осознал серьезность ее болезни, жена умерла. Они даже не успели проститься. Просто внезапно все между ними закончилось. Ее больше нет. И он чувствует вкус пустоты как ужасное наказание. Как только сгущаются сумерки, им овладевает призрачный ужас. В нем просыпается страх перед собственной смертью. Прошлое получает ужасный лик вечно не-существующего — но и не-угасающего; никакое пространство, никакие законы физики не помогают ему с этим справиться. Дети — не утешение, а только обуза. Цель человеческой жизни громко заявляет о себе, жужжит ему в ухо: надо растить детей. Он спрашивает: для чего? Ответа нет. Всеми домашними делами распоряжается теперь экономка, госпожа Ларссон. Сам он пока недостаточно стар, чтобы быть мудрым. И все же достаточно мудр, чтобы не чувствовать себя молодым…

Именно в этот период он и встречается за столом одного ресторанчика с Тутайном и Эгилем. Он сразу чувствует глубокую симпатию к обоим мужчинам. Бескомпромиссная порядочность, написанная на их лицах, оправдывает даже темные стороны их деятельности. А теперь он позволил себе вломиться в эту залу и нашел здесь третьего. — — —

В тот вечер рассказ не был закончен. Да Фалтин и не хотел рассказывать дальше. Он вдруг вытащил из кармана пиджака коричневые перчатки, кожаные перчатки цвета какашек, и натянул их на руки.

Зачем? Собрался ли он уходить? Или не сознавал, что делает? Тут мы услышали, как загремели бронзовые браслеты на его длинных голых ногах… Мы все были смущены. Что-то незримое присутствовало рядом с нами. Мне показалось, я расслышал — за дверью, в конторе — шаги господина Дюменегульда. Я знал, что это не могут быть его шаги.

— Это смерть, — сказал я внезапно.

— Какая смерть? — озадаченно спросил Тутайн.

— Или дурная мысль, — предположил я.

— Или предательство! — крикнул Тутайн. — Предательство! Это предательство, если уж хочешь знать… — Его лицо побелело. Красное пламя свечи смогло изменить этот цвет только на серый.

— Пить шнапс иногда полезнее, чем разговаривать, — сказал Фалтин.

Он поднялся, принес стаканы, налил нам. Теперь гремели еще и стаканы. И гремело дыхание в костлявой груди Фалтина. Прежде чем мы выпили, он успел сказать:

— Опасность! Мы должны присматривать друг за другом.

— Знакомое слово! — крикнул я в ответ. — После окажется, что кто-то исчез.

Тутайн ливанул себе в горло шнапса. И ничего не сказал.

— Что-то нам предстоит, что-то вот-вот случится, — пробормотал Эгиль, ничего на самом деле не зная. Он хватался за пустоту. Внезапно я увидел, что он стоит один, как бы обособившись ото всех, у другого конца стола.

Фалтин положил конец нашим мрачным фантазиям — тем, что шагнул к Эгилю, обхватил его за шею, повернул лицом к себе и спокойно заговорил:

— Прежде чем что-то случится, найдется помощь. Пусть тело у меня подпорчено, да и дух мой поизносился, но они еще выдержат тяжелую ношу. Эгиль, вы все можете на меня рассчитывать. И ты тоже.

Эгиль взглянул на него робко, слегка насмешливо.

— Обо мне речь вообще не идет, — сказал он.

— Значит, я чего-то не понял, — вздохнул Фалтин. — Так мне не стоило волноваться из-за твоих причиндалов?..

Эгиль прикусил губу. Но не сдержался, и лицо его осветилось смехом.

— Выпусти меня из своих горилловых лап! — сказал он.

— Ты, звереныш… — промычал Фалтин и отпустил его.

Они чокнулись друг с другом и выпили. Я кивнул Тутайну.

* * *

Как и шестнадцать лет назад, в эту ночь, ночь накануне Святого Ханса{421}, погода резко переменилась. Безоблачная, слегка встряхиваемая ветром летняя теплынь в последние недели способствовала обильному росту. Стебли зерновых вытянулись вверх, поля клевера и люцерны стоят густо-зеленые и сочные, все в почках, в дымке собственного дыхания. Время желтых цветов прошло — время этой чувственной краски, настолько исполненной сладострастия, что наши глаза смотрят на нее чуть ли не с болью{422}. Теперь к ней подмешиваются лиловые и белые тона. Коричневая земля — там, где она обнажена, — поблескивает, как буханка сытного хлеба. Богато разряженные деревья на короткое время забыли об осени. Смолистый запах ели плавится под лучами солнца и выманивает из меня малодушное упование на встречи с людьми, на рядом-присутствие кого-то из них. Но я улыбаюсь, довольствуясь близостью Невидимых. Лес утешает меня. Конечно, я отвел Илок попастись в лесу. Эли выбирал себе в качестве лежбища самые теплые места ожившей земли. Я снял с себя всю одежду, запрыгнул на спину Илок и, распластавшись, прижавшись головой к ее шее, смотрел, как она щиплет траву. Кожа у меня сплошь пропиталась теплом кобылы и небесным теплом. Счастье мое было полным. Мысли исчезли. Кожа значила больше, чем голова. Я чувствовал себя настоящим кентавром и настоящим андрогином, другом Пана. И лес казался большим, как мир. Кентавр пасся посреди мира. Илок, быть таким счастливым… Исполненным такой безграничной, всеприемлющей отрешенности — — — Мы с тобой, всегда заботившиеся друг о друге, заслужили право когда-нибудь сгнить друг в друга. Я буду желать такого конца, пока не перестану дышать. У тебя такого желания нет. Но ведь когда прервется дыхание, рядом останется только отбывшее. Я не уверен, что сумею почувствовать, твоя ли то плоть или просто земля. Но, может, я все-таки это почувствую… Как самое последнее ощущение. Бесконечно разреженное…

Всю прошлую ночь нагнеталась страшная духота. Утром из чадных сернистых туч с треском начали выпадать, розовыми и синими просверками, фейерверки молний. Поначалу гроза стояла, как бы в нерешительности, по периметру онемевшего от испуга ландшафта. Резкие вспышки воздушных взрывов, казалось, оставляли на губах особый привкус. — «Электрические и магнитные бури до нас уже добрались», — подумал я. Потом в воздухе зашумело. Мощные вихри обрушились на землю. Резко засвистело в ветвях деревьев, и листья в ужасе затрепетали, словно птенцы под взглядом сокола. Пыль и песок взметнулись с земли, ядовитой пеной осели на поля и дороги. В момент короткой паузы я услышал визг, вскрики и глухой треск нескольких падающих деревьев. В ту же секунду ветряная воронка, повалившая их, оказалась возле нашего дома и снаружи прижала к окнам охапки грязных листьев. Падающие сверху тяжелые капли мгновенно преобразили эту еще не смытую картину. Пламенный грохот молний тем временем обступил наше жилище со всех сторон. От оглушительного шума звенели оконные стекла. Бледный факельный отблеск тявкающих туч, змеясь, проник ко мне в комнату. Но лопнувшие тучи выплеснутой влагой смыли этот огонь, вынесли наружу. Стало темно от потоков ливня. Серо-желтыми полосами вода низвергалась на поля, которые, застигнутые врасплох, без сопротивления ее впитывали. Я подумал, что когда-то уже пережил подобное: вспышки огня, оставляющие привкус на губах, органный гул разверзшихся небесных хлябей… Испытание такого рода вызывает чувство бессилия: потому что ты видишь, как Дух Природы остановился перед твоим окном.

Дождь прекратился внезапно. Как и шестнадцать лет назад. Духоту он унес с собой. Ветер, стряхивающий последние капли, прохладен.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Рассказ Фалтина все-таки получил продолжение. Однажды вечером, когда Гемма опять отсутствовала, Тутайн спросил:

— Так что же стало с фетишем девственности?

— Разбился, — ответил Фалтин.

— Думаю, я понял твой ответ правильно, — сказал Тутайн, будто уже угадал главное; но он все равно хотел услышать подробности.

— Ну так скажи сам, — предложил Фалтин. — Большие тайны всегда очень просты.

— Говорить пристало тому, кто может предъявить точные сведения, — возразил Тутайн. — Предполагать это одно, а знать наверняка — совсем другое.

— Не надо этой дурацкой скромности, — подначивал его Фалтин. Сам он был не в духе и опять напоминал сидячую мумию.

Тогда Тутайн говорит:

— Ты, наверное, воспользовался своим естественным правом. И стал первым возлюбленным еще нетронутой девушки.

— Ты сказал{423}. Так оно и есть. Я примирился с судьбой. Мои требования к мирозданию угасли. Больше того: требования мироздания угасли во мне. Короткое счастье. И даже меньше. Это было необходимо. Свобода открылась для меня лишь за чертой низости. — Так ответил Фалтин.

— Девушка оказалась обманутой, потому что твоя любовь давно израсходована! — вдруг разгорячился Эгиль.

— От обмана не спасает даже благородство натуры. Кто верит в любовь, слепо препоручает себя судьбе. Каждый порядочный человек дает лишь столько, сколько способен дать. Мы вынуждены брать в долг даже у собственных чувств, когда нами овладевает пустое бессилие. Но и такой ссуды для любви не хватает, — сказал Фалтин.

— Кто же та девушка, которую ты обманул? — нетерпеливо спросил Эгиль. — И поразил ли ее обман в самое сердце? Она что же, погибла? Или нашла утешение в отрезвлении? Сколько ей было лет?

— Речь идет о Гемме, — сказал Фалтин.

Я услышал. Но не поверил своим ушам. Тутайн и Эгиль словно онемели.

— Теперь это вышло наружу, — сказал Фалтин, и губы у него дрогнули. — Я перестал быть обманщиком перед друзьями. Ответил на все вопросы.

Во мне ничто не шелохнулось, будто я был сухой деревяшкой. Я подумал, что когда-то стал первым возлюбленным Эгеди. И теперь не вправе возмущаться. Я сделал шаг к Фалтину. Сказал:

— Я услышал. Я этому не верю. Примите мою руку.

— Не верите, не верите… — забормотал Фалтин. — Только не делайте глупостей! — Он пожал мне руку. — Судьба не добрая. Я ведь не мог знать, что ваша готовность к любви и разочарованность Геммы уже подстерегают друг друга. Я уполз в кусты, из которых прежде появился, — не раскаиваясь, но ощущая стыд.

Он вскоре попрощался и ушел. Эгиль же наскочил на меня, как молодой пес, — со страхом и нежностью.

— Не правда ли, — сказал он, — боль была несильной? И уже прошла? Фалтину очень стыдно. Но он не мог заставить себя утаить от тебя такое. Он отказался от своей последней любви. И лучше всего, если это знание останется между нами тремя — если мы не будем портить настроение Гемме.

— Я бы хотел забыть то, чему все равно верю лишь наполовину, — ответил я. — Мое прошлое не дает мне права быть неуступчивым. В тридцать четыре года человек любит не в первый раз; да и у двадцатилетнего человека годы любовного томления уже за спиной. Годы или хотя бы недели любовного томления…

Тутайн вдруг очень помрачнел. Вопреки своим привычкам он в этот вечер оставил нас рано. А вернулся поздно. Эгиль и я уже легли спать. Он подошел к моей постели. Разбудил меня, зажег свечу, пододвинул себе стул.

— Гемма беременна от Фалтина, — сказал Тутайн.

— Да, — сказал я, только чтобы показать, что услышал.

— Тебе придется кое о чем поразмыслить, ведь она тебе в этом не призналась.

— Ты был у Геммы? — спросил я.

— Нет, у Фалтина.

— Фалтин недавно заявил, что он ответил на все вопросы, — сказал я спокойно. — И что с обманом, построенном на умалчивании, между нами покончено. Я не поверю, что он лгал.

— Я расспрашивал его настойчивее, чтобы узнать полную правду, — сказал Тутайн.

— Ты, наверное, давил на Фалтина и довел его до вынужденного признания: дескать, не исключено, что Гемма беременна от него.

— Я жестко за него взялся. Он сперва не хотел ничего говорить. Хотел сохранить какой-то остаток для себя. Хотел пощадить нас. Я боролся с ним несколько часов. Он поставил на карту всё. Наша с ним дружба почти сломалась. Но под конец силы оставили его.

— Ты не можешь вспомнить его слова буквально? — спросил я.

— «Можно предположить…», так он начал, — сказал Тутайн.

— «Можно предположить…»! — тотчас перебил я. — Этим его признание и ограничилось. Он под угрозой сделал заявление, которое пристало делать лишь Гемме. А он ведь понимает, что только Гемме известна эта тайна. Их любовь не продлилась и месяца.

— Откуда ты знаешь? — ошеломленно спросил Тутайн.

— Это можно подсчитать, — сказал я.

— Месяц тоже достаточный срок… — протянул Тутайн.

— Гемма попала под подозрение, — сказал я, — но ее молчание есть доказательство невиновности, весомость которого ты даже не способен оценить.

Он ушел от меня чуть ли не против воли.

В ту ночь я принял решение: не говорить Гемме совсем ничего о том, что мы здесь обсуждали. Я хотел, чтобы ее слово было первым.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Через два дня жизнь вошла в обычное русло, как если бы этих речей вообще не было. Фалтин опять заглянул к нам. Пришла и Гемма, поздоровалась с друзьями. Она, похоже, утратила последнюю робость. Потянула меня за собой в спальню. Фалтин больше не представлялся ей обременительным свидетелем. Мое сердце, однако, было не вполне искренним. Оно тревожно заколотилось, когда я остался наедине с девушкой. Моим рукам показалось, что груди у нее увеличились; насыщенный молочный аромат обволакивал ее тело. Я снова об этом забыл. Начались простодушные объятия, и все опасения рассеялись… Еще через несколько дней я вдруг почувствовал укол недоверия. Я увидел на улице проходящего мимо Фалтина; но к нам он не зашел. А Гемма, как только появилась, предупредила, что скоро уйдет: мол, ее отец нездоров и она не может надолго оставлять его без присмотра.

Немного поколебавшись, я решил нанести короткий визит в дом Геммы. Взял бутылку красного вина и, не предупредив своих, отправился. Я очень удивился, когда дверь мне открыл сам отец. Он пригласил меня в дом, в гостиную. Я спросил, как он себя чувствует. И услышал в ответ, что ему, дескать, не на что жаловаться. Я опрометчиво дал понять, что со слов Геммы знаю о его недомогании. Он вскинул брови. Недоумевающе-недовольно. Я вынул бутылку и передал ему. Тут он сразу смягчился.

— Ты гораздо обходительнее, чем был в молодости я, — сказал он, явно растроганный подарком. — Красное вино — средство против недомогания. Теперь я понял.

Пока он с удовольствием рассматривал бутылку, я нетерпеливо спросил:

— А где же Гемма?

— Видишь ли… Да, вспомнил… — он наконец отвлекся от бутылки. — Она, кажется, говорила мне, что сегодняшний вечер проведет у тебя.

— Она не у меня, — сказал я почти беззвучно.

— Ну, значит, у кого-то другого, — невозмутимо предположил он.

— Да, конечно, у кого-то другого, — повторил я.

На мгновение у меня перехватило дыхание. Но я сумел скрыть от него этот внутренний душевный порыв.

— Пожалуйста, — попросил я немного погодя, — не говорите ей, что я был здесь.

— Не скажу, — улыбнулся он. — Маленькие тайны — острая приправа для взаимной привязанности.

— Согласен, — кивнул я. — Маленькие тайны — приправа для взаимной привязанности. А как насчет больших тайн?

— В них человек тоже нуждается, — сказал отец Геммы, — и уклониться от них не может; но они опасны. Между двумя друзьями или между двумя любящими всегда существует остаток не-откровенности. Исчезнуть он может, я думаю, только в результате свершившегося преступления… настоящего преступления или губительного выплеска исступленности… или того и другого вместе.

— А правда, что женщины более скрытны, чем мужчины? — спросил я еще.

— Женщины могут умалчивать обо всем, мужчины — только о немногих вещах, — ответил он.

— Спасибо за науку, — сказал я.

— Опыт у меня в таких делах небольшой, — сказал отец Геммы, будто извиняясь. — Солдат на пенсии не особенно разбирается в словах, да и в жизни тоже; запах юфти, лошадиного дерьма и человеческого пота не способствует утонченности суждений.

Я попрощался и ушел.

Мне хотелось кричать; но голоса не было. Холодный уличный воздух ударил мне в лицо. Я совсем забыл, что на улице мороз, и глаза, не подготовленные мыслью к тому, что их ждет, начали слезиться. — Не слушать неопределенных речей. Не допускать недоразумений. — Может, я думал что-то в таком роде. Может, был просто опустошен. Я ухватился за прутья какой-то садовой решетки. Стоял там, раненный ложью. Но я не чувствовал своего ранения. Я только не мог решить, куда теперь податься. Мне не хотелось никуда. Моя воля угасла. Я ничего не ощущал, ничего не думал. Оцепенение сбраживалось в моих венах. — Я, наверное, все-таки прошел несколько шагов до нашего дома, не упав. В темноте с трудом расшифровал большие золотые буквы над воротами; ТОРГОВЛЯ ЛОШАДЬМИ ГЁСТЫ ВОГЕЛЬКВИСТА. Это было первое и самое трудное мое достижение после того, как я оцепенел. Все прочее далось легче; войти в ворота, открыть входную дверь, сбросить куртку, добраться до залы и обменяться с Тутайном и Эгилем какими-то ничего не значащими словами. Потом — несколько часов дурацких мыслей, которые не сохранились в памяти, не были внесены в гроссбух ответственности. — Я в конце концов отказался от попыток подвести какой-то итог.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Когда я в следующий раз оказался наедине с Геммой, в спальне, и ликование наших чувств проснулось — я прижимал к себе ее молодое тело, мои руки нащупывали телесные выпуклости, теплую нежную кожу, и живот Геммы круглился под моей ладонью, так что меня уже охватило головокружение, — я внезапно заговорил:

— Почему ты утаила от меня, что беременна? —

Она повела головой. Тело ее повторило круговое движение головы. Она откинулась на подушки и лежала теперь передо мной неподвижно. Никакой мимической игры на ее лице не было. Она просто смотрела на меня. Я не мог сообразить, испуганные ли у нее глаза, печальные или выжидающие. Я опустился перед ней на колени, и теперь она тоже могла оценить мой облик, как я оценивал ее. Вероятно, в это мгновение — когда она всецело от меня ускользнула и я совсем перестал понимать, что в ней происходит, — она рассматривала мою говорящую фигуру, как рассматривают какой-нибудь предмет, испытывая его на целесообразность или пригодность. Без любви, без желания, даже без жалости.

— Что ты, возможно, беременна от Фалтина? —

Ничто не изменилось в ее позе, во взгляде. Наверное, она вообще больше на меня не смотрела. Я как бы погас для ее сознания, стал несуществующим. Она смотрела в обратном направлении, внутрь себя. Спрашивала о чем-то ребенка, который уже был там: как разрастающийся комочек слизи, о котором сейчас заговорили в первый раз, но который Гемма давно воспринимала как свою собственность (поначалу, возможно, против воли и со страхом, потом — с естественной гордостью, присущей всякой оплодотворенной самке), который она любила (хоть вряд ли сознавала это), потому что он находился в ней и потому что она его обертывала своими женскими органами и своей женской душой. Мужчины, отцы, представлялись ей сейчас достойными лишь презрения. Спор между ними не имел к ней отношения. — Возможно, так подсказывала ее простодушная натура.

— Он ведь был до меня твоим плотским другом. —

Какое-то время она оставалась в прежней позе, позволяя мне, все еще с раздвинутыми ляжками, стоять на коленях над ее лоном. Потом, размахнувшись, с мужской силой ударила меня по лицу. Я был настолько к этому не готов, так мало способен что-то сообразить или последовать инстинктивному порыву, что, получив пощечину, даже не шелохнулся. Или, может, поддавшись приступу слабости, уронил руки. Я ничего не предпринял, чтобы защититься от ударов, которые посыпались на меня сразу после первого. Кулаки методично обрабатывали мою грудь. Одновременно — или между ударами — рот Геммы изрыгал ругательства. Она не кричала; может, даже говорила тихо. Но отчетливо — обдуманно, как мне показалось, — присоединяла один слог к другому.

Трус. Шелудивый кобель. Подлец. Бесчувственная скотина.

Именно эти слова обратили меня в бегство. Обороняться я все еще не мог. Мозг отказывался дать хоть какое-то объяснение случившемуся. Я очутился в эпицентре катастрофы, определить причины и масштаб которой было не в моих силах.

Я выскочил из постели. Гемма — следом. Она повторяла оскорбления. Гнала меня перед собой, и мое бегство давало ей повод вновь и вновь швырять в меня словечко «Трус». (Мне в детстве всегда мешало что-то — если и не болезненность, то сознание собственной слабости. Я не дрался с товарищами по играм. Техника кулачных ударов мне совершенно незнакома. Лежать рядом с кем-нибудь на полу и бороться с ним — такого опыта у меня не было даже в раннем детстве.) В тесном пространстве комнаты мы вскоре опять оказались стоящими друг против друга. Раздетые — как прежде раздевались для наслаждения.

— Ты сошла с ума! — сказал я, совершенно выбившись из сил, вне себя.

Тут она вцепилась в меня ногтями, укусила в плечо. Я начал бороться с ней. (То есть делать что-то, совсем мне не свойственное.) Наверное, от боли я вскрикнул. Потому что внезапно в комнате очутились Фалтин, Тутайн, Эгиль. Фалтин — насколько помню, именно он — схватил Гемму сзади, оттащил назад. Тутайн вдвинулся между нами. Я дрожал всем телом. Сухие всхлипы вырывались из моих легких. К ладони прилипла кровь. Яростно пытаясь освободиться от Геммы, я, наверное, поранил ее или себя. Я видел, что Фалтин все еще крепко держит Гемму. Он заломил ей руки за спину. Но у нее даже губы не дрогнули — на ее лице не было ни малейших признаков возбуждения.

— Таким путем трудные жизненные задачи не решаются, — сказал Фалтин.

Она от него вырвалась; и тут же, подбежав ко мне, ударила меня ногой в живот. Теперь Тутайн набросился на нее — и с помощью Фалтина выволок ее в залу.

Я уже не воспринимал эти унижения. Только трясся, и зубы стучали. Мыслей никаких не было. Лишь неопределенный внутренний импульс — инстинкт — принуждал меня дать какое-то объяснение товарищам, а может быть, и Гемме. И хотя я в тот момент не выговорил бы ни одной связной фразы, я появился в проеме двери и начал бормотать слова. Я не думал о том, какое недостойное, душераздирающее впечатление должен производить голый человек, который, не владея собой, пытается объяснить потоки ощущений, им самим не понятые; который даже не владеет речью и чьи мускулы и кровь — сплошной плач по утраченной любви, утраченному сладострастному томлению; который остался без надежды, ибо воображает, что потерял последнее. Я не думал, что какой-то бог наказывает меня, я претерпевал наказание. Мне не приходило в голову, что мои творческие способности угасли; я сам угасал. Я не знал, почему Гемма наказала и оттолкнула меня; я завис, все еще пребывая в падении.

Увидев меня и услышав, как я что-то говорю, Гемма снова потеряла контроль над собой. Она подкралась ко мне, коварно: приблизилась, будто уже готовая к примирению. Но я успел уклониться. И она, бросившись с кулаками на меня, напоролась на Эгиля. Фалтин и Тутайн выволокли ее из спальни в залу, в дальний угол.

— Запрись и оденься! — крикнул мне Тутайн и захлопнул дверь. — Бесполезно оправдываться, сейчас ничего не исправишь, ты ведь видишь, как обстоят дела; закрой рот, успокойся, соберись хоть немного с мыслями… — Последние его слова донеслись уже из-за двери.

Прежде чем дверь спальни была заперта на засов, Эгиль протянул кому-то из остающихся в зале одежду Геммы, чтобы Гемма тоже могла прикрыть свою наготу. Он надеялся, что после этого истерика прекратится, а может, и настроение моей подруги переменится к лучшему.

Я начал безудержно плакать. И сказал Эгилю:

— Я расплачиваюсь. Это и повод, и все содержание случившегося. А расплачиваюсь я просто за то, что живу.

Он ответил только:

— Бедный ты человек!

Эгиль, который спустя несколько недель повесился, сказал мне: «Бедный ты человек!» Он положил мою голову себе на колени, не думая, что брюки у него промокнут от слез. Потом помог мне одеться. Промыл мне глаза водой. Решив наконец, что я выгляжу более или менее успокоившимся, он подошел к двери и прислушался. В зале тихо разговаривали. Не знаю, разобрал ли Эгиль о чем. В какой-то момент он распахнул дверь и, не закрыв ее за собой, вышел в залу. Гемма и Фалтин стояли там, оба уже в пальто.

— Я провожу Гемму до дома, — сказал Фалтин. Они, не торопясь, вышли.

Я мельком увидел свою возлюбленную. Она, кажется, улыбалась; возможно, она снова — или все еще — смотрела внутрь себя и чувствовала удовлетворение. На секунду — пока она запахивала пальто на груди — я увидел сквозь ткань ее блузки неотчетливое пятнышко соска. Прежде чем я очнулся от короткой, неизмеримо короткой грезы, оба они исчезли.

Тутайн успел упорядочить какие-то свои мысли и теперь начал говорить, чтобы смыть с меня ощущение стыда.

— Она не сумасшедшая, о нет, она очень даже разумна. Она — настоящая хищница, а мы об этом и не догадывались.

Гемма, пока меня не было, рассказала Тутайну и Фалтину о случившемся в спальне: о ссоре и рукоприкладстве. Но ни слова не проронила о том, правда ли она беременна. О причинах своего поведения она тоже умолчала. Мол, так это произошло и тут уж ничего не изменишь. Обручальное кольцо осталось у нее на пальце.

— Она сильнее тебя, — сказал Тутайн.

— Я ей поддался, — ответил я, — и это неудивительно. Она дарила мне естественные радости… свой красивый облик, свою юность… Предавшись мне, она отвергла Фалтина. Фалтин — мой соперник. Он человек ущербный… Гемма, возможно, лгала мне. Лгала, чтобы получить право любить меня еще больше. Маленькая тайна… Я имею в виду позавчерашнюю ложь: когда она ходила к Фалтину, а сказала, что будет сидеть с больным отцом… Она в тот вечер, я в этом убежден, была у Фалтина. Она сказала ему, что беременна от меня, чтобы он ни на что больше не надеялся. А сегодня я сломал ее радость. Сломал ее радость. Потому что не пощадил ее маленькую тайну.

— Не знаю, о чем ты говоришь, — сказал Тутайн, — но это не имеет значения. Ты сейчас не способен разумно мыслить, ты болен, тяжело ранен. Она задолжала тебе объяснение. Однозначное. Она наверняка знает, кто отец ребенка. Дело зашло настолько далеко, что она поставит себя в положение виновной, если не признается в этом. У нее есть несколько дней на размышления. Она должна дать отчет в происшедшем прежде всего себе. Фалтин не будет ее ни к чему принуждать. Она знает, что оскорбила тебя и должна хотя бы задним числом объяснить это: сославшись на свою чистоту… Но боюсь, тебе придется многое ей прощать. Пока что нужно просто какое-то время выждать.

Он говорил очень жестко, можно сказать, холодно. Когда же замолчал, я почувствовал, что он меня любит — той всепрощающей любовью, которую ничто не поколеблет. Его глаза были устремлены на меня, когда я стоял в проеме двери: голый, исцарапанный и без единой мысли в голове, как уличный кобель, которого ударами отогнали от породистой суки, — совершенно униженный и не знающий, чем оправдать себя, куда спрятаться, потому что я сам, и ничто кроме меня, стая поводом и содержанием для яростного припадка злости; но и в тот момент он смотрел на меня с симпатией.

Я теперь успокоился. Но я очень устал. Кажется, в тот вечер я больше не замечал себя и дышал исключительно его добротой. Он оставался возле моей кровати, на которой и начался весь этот ужас, пока я не заснул.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Следующий день принес нам столько смятения, что для моего горя никакого пространства не осталось. Уже с раннего утра появились двое мужчин и вторглись в жилище вдовы Гёсты. На улице ждала телега. Они нагружали ее домашним скарбом. Эгиль был первым, кто заметил это непотребство. Тутайн призвал чужаков к ответу. Они заявили, что всё делают по праву. Мебель, дескать, продана подрядившему их человеку. И им дали ключ от квартиры.

Вдовы Гёсты на месте не оказалось. Комнаты ее стояли холодные и пустые. Занавески с окон кто-то сорвал, топка печи была заполнена порванными письмами. Запасы белья и одежды из шифоньеров исчезли; только какое-то тряпье — очевидно, отвергнутое за ненадобностью — валялось на полу. Серебряные столовые приборы тоже пропали, а фарфоровая посуда, составленная горками, громоздилась на голой столешнице. Все предметы обихода — духи, украшения, гребенка, щетки, кремы, туфли, платья, чемодан — отсутствовали. Вне всякого сомнения, вдова покинула свое жилище добровольно и с намерением никогда туда не возвращаться.

— Она, наверное, съехала вчера, — сказал Тутайн, — но мы этого не заметили.

Он больше не приставал к тем чужим мужчинам. А в конторе бургомистра узнал, что госпожа Вогельквист уехала из города, с неопределенной целью. Железнодорожный служащий вспомнил, что она села на ночной поезд, отправляющийся в направлении Гётеборга. В полдень нагрянули первые кредиторы, они показывали Тутайну счета и требовали оплаты. (Позже выяснилось, что вдова Гёсты оставила долги, общая сумма которых равнялась примерно годовому доходу торгового заведения Вогельквиста.) В тот же полдень нотариус, в чьем присутствии Тутайн когда-то заключил договор с вдовой Гёсты, узнал через знакомого адвоката, что дом и земельный участок проданы некоему скототорговцу. Несмотря на высокую ипотечную задолженность, покупатель выложил за них семь тысяч крон. Договор с Тутайном при этом нарушен не был. Вечером явился и сам скототорговец. Он представился как новый владелец предприятия, прошелся по всем помещениям. Под конец, когда все мы уже сидели в конторе, он сделал Тутайну предложение: вступить в его фирму на правах пайщика; тогда можно будет торговать и скотом, и лошадьми; и вообще, для Тутайна мало что изменится. Собственно, продолжал скототорговец, у Тутайна и нет никакого выбора: ему, дескать, придется согласиться, потому что вместе с домом было приобретено и право торговать здесь — начиная со следующего года — лошадьми; а вывеска с красивыми золотыми буквами над воротами — ТОРГОВЛЯ ЛОШАДЬМИ ГЁСТЫ ВОГЕЛЬКВИСТА — пусть остается. Все очень просто. В любом случае вывеска останется. Это старая, известная людям вывеска — такая же известная, как и само предприятие. Тем не менее он хочет, чтобы его поняли правильно: именно он теперь хозяин в доме и обладатель необходимого капитала. — Тут он удовлетворенно засмеялся.

После этого заявления Тутайн пугающе долго смотрел на скототорговца; и молчал так упорно, что даже свидетели, Эгиль и я, почувствовали стеснение в груди. Торговец перестал смеяться. Он начал ерзать на стуле. А под конец ему даже пришлось утереть пот со лба.

— Почему… вы мне не отвечаете? — пробормотал он.

Глаза Тутайна продолжали свежевать его лицо. Наконец наш друг, похоже, решил прекратить экзекуцию.

— Вдова Гёсты, — сказал он, — то есть госпожа Вогельквист, уже отравила мое существование как торговца; с вами я тоже буду постоянно ссориться и вечно вытаскивать проигрышный жребий.

— Вы что же, не хотите? — возмущенно спросил торговец.

— У меня еще есть здесь определенные права, сроком на год, — сказал Тутайн, — и вам придется с этим считаться.

— Почему, собственно, вы не купили эти бараки? — спросил торговец. — Высокомерия вам не занимать; но, наверное, кошелек слишком тощий.

— Вы, похоже, лучше, чем я, знаете вдову Гёсты, — ответил Тутайн. — Сама она не придумала бы этот неожиданный ход. Вы не пожалели семи тысяч крон, чтобы поймать меня в западню. Но я от вас все равно ускользну.

Скототорговец ушел, уже сделавшись нашим врагом.

— Что теперь будет? Что будет с нами? Что будет со мной? — спрашивал Эгиль. Голос у него впервые пресекся. Я видел еле сдерживаемые слезы в его глазах; но Тутайн этих слез не видел.

Мысли Тутайна витали где-то далеко. Он сказал:

— Я просто прикрою торговлю лошадьми. Это самый удобный выход.

Он говорил не с нами. Он сказал это себе. Эгиль испугался. И заговорил снова:

— Что будет со мной? У нас нет договоренности. Но я все же надеялся, что со мной обойдутся лучше, чем со слугой, которого внезапно прогоняют вон.

Тутайн не ответил. Возможно, он вообще не услышал слова Эгиля. Он отправился к Фалтину и оставил нас одних.

— Что он собирается натворить? — спросил меня Эгиль.

— Он сейчас вне себя, — попытался я его успокоить. — Он совершенно не был готов к такому. Он хочет посоветоваться.

— Последние два дня были хуже некуда, — отважился подытожить Эгиль.

— Я сегодня не думал о Гемме, — сказал я равнодушно.

— Сегодня мой черед, — сказал Эгиль.

— Тебе, однако, пришлось не хуже, чем Тутайну, — возразил я.

— Тутайн не думает обо мне, — сказал Эгиль, — я же всегда о нем думаю. У Тутайна много тайн; у меня только одна.

— Мужчины… — сказал я. — Мужчины, как правило, не умеют молчать, в этом их ошибка. Тайны нельзя выбалтывать. Я вот вчера разболтался, и это навлекло на меня беду.

— Я сумею молчать, — сказал он решительно.

Он поднялся, потянулся.

— Пора спать, — сказал.

И пошел в свою комнату.

* * *

Все еще идет дождь; погода испортилась. Холодное помрачневшее небо удушает свет долгих дней. Мое думание обращено вспять…

Решения сваливались на нас одно за другим. Было понятно, что Тутайн хочет отказаться от торговли лошадьми. И Фалтина он навещал явно не потому, что нуждался в советах, как ему себя вести со скототорговцем. Вдова Гёсты прислала Тутайну письмо с кратким описанием того, что произошло. Она подчеркивала, что со своей стороны договор не нарушила. К письму она приложила список сделанных ею долгов и просила оплатить их из той части доходов предприятия, которую она должна получить в следующем году. Она черным по белому обвиняла Тутайна в том, что он, из-за свойственной ему неуживчивости, разрушил ее надежду на дальнейшее плодотворное сотрудничество. О своем нынешнем местопребывании она умолчала. Она, дескать, «наконец свободна, свободна, свободна!», приписала она в конце размашистым почерком. Тутайн порвал это письмо.

— Теперь она спокойно может забыть про могилу Гёсты и на протяжении года жить, ни в чем себе не отказывая. Она счастлива, этому я готов поверить, — сказал Тутайн. — А потом, скорее всего, станет чьей-нибудь содержанкой или поступит на работу в бордель. Если же поймет, что начинать такую карьеру поздно, накрасится и встретит смерть в лучшем своем наряде. Она мужественная женщина.

По его лицу мы видели, что решение о ликвидации предприятия — окончательное. Что имя госпожи Вогельквист уже вычеркнуто из памяти… Зато явились ее кредиторы. С ними Тутайн расплатился.

Нет, Тутайна заботила сейчас не торговля лошадьми. Предприятие мало-помалу разваливалось, разбазаривалось, потому что он сам этого хотел. Его мысли были полностью заняты разговорами с Фалтином, которые он вел втайне от нас. В дневное время он бродил по комнатам, как лунатик. И, казалось, в нашем обществе не нуждался.

Гемма нас больше не навещала. Но и кольцо не вернула. Она отвела себе на размышления многодневный срок. Я подозревал, что она иногда видится с Фалтином и Тутайном. Примерно в это же время в рассказах Тутайна стало все чаще всплывать имя доктора Йунуса Бострома{424}. Бостром, дескать, — городской врач, кавалер двух высоких орденов и главный врач маленькой больницы, знакомый Фалтина. Бостром был морфинистом. Но это я узнал позже. В духе своем доктор Йунус Бостром комбинировал новейшие биологические теории и выработал собственный диссидентский взгляд на сущность организованной протоплазмы, объясняющий, как он полагал, устройство человеческой натуры: то, в чем все люди похожи, и то, чем они друг от друга отличаются.

По вечерам мы с Эгилем сидели в зале как два изгнанника, предоставленные самим себе. Я видел, что Эгиль страдает; в душе у него происходили важные изменения; его красивое и здоровое тело пылало в огне воображаемых исступлений. Это не было каким-то внезапным недугом, просто Эгиль поддался темным влечениям в неблагоприятный момент. В результате ледяные стены одиночества, обступавшие его и раньше, умножились. А я не проявил чуткости, не дал понять, что он может выплакаться в моих объятиях. Мы почти не разговаривали друг с другом. И даже, по сути, гордились тем, что умеем молчать. Может, мои душевные страдания были не такими уж нестерпимыми. Они в тот момент еще спали. Они, конечно, никуда не делись; но казались совсем обессилевшими, как работники, которые, упившись пивом и шнапсом и протанцевав всю ночь напролет, наутро с закрытыми глазами доят коров: их распухшие руки кое-как двигаются и сжимают, тянут коровьи сосцы; но сами парни, сидящие на скамеечках, будто оцепенели: яд вчерашнего сладострастного буйства колом торчит в груди. Именно так — с колом в груди — погребали когда-то самоубийц.

Однажды вечером Тутайн, едва выйдя из дому, вернулся. Я сразу понял, что он смущен или опечален.

— Что такое? — спросил я, как если бы это меня интересовало.

— Я встретил Фалтина, — сказал Тутайн, — он был на пути к нам.

— И он шел от Геммы, — дополнил я.

— Он прежде посетил Гемму, это правда… Мы с ним столкнулись в наших воротах, — сказал Тутайн.

— Он, значит, отказался от мысли посетить нас, и ты вернулся, — предположил я. — Вы вряд ли успели обменяться больше чем парой слов.

— Он мне отдал кольцо, которое получил от Геммы, — сказал Тутайн, — и я надел кольцо себе на мизинец. Оно пришлось в самый раз. Я не хочу его снимать… Надеюсь, ты с этим согласишься. Если да, было бы вполне естественно, чтобы и ты по-прежнему носил свое. — Я в тот момент еще не понял, чтó он хотел сказать. Я понял только, что Гемма расторгла помолвку. Кольцо она передала Фалтину. Фалтин вручил его Тутайну. Тутайн теперь носит его на пальце. Это случилось, и я не понимал теперь, почему вплоть до последней минуты надеялся, что Гемма вернется в наше жилище. Надеялся вопреки тому, что само жилище уже разорено.

Вероятно, я ничего не ответил. Возможно, Тутайн увидел по моему лицу, что мутная меланхолия в этот момент привела мой ум в смятение. Я вздохнул. Мучительная дрожь пробежала по венам. Я стоял перед темной стеной мира. И все-таки именно Эгиль первым бросился ко мне, чтобы спасти меня от отчаяния, об убийственной зловредности которого он лишь догадывался. Я увидел, что он спешит ко мне. Его тень настигла меня раньше, чем он, и потому его самого я воспринял как что-то черное: как часть стены, сделанной из ночи. Тутайн оторвал его от меня. Я определенно знаю: Тутайн оторвал его от меня. Сказав:

— Эгиль, уходи отсюда, ну же, Эгиль, иди в контору! Я хочу остаться вдвоем с Аниасом.

Ужасная ревность, как молния с неба, вспыхнула между ними. Эгиль — я так думаю — без колебаний принял этот ужасный удар. Он даже не пошатнулся. Послушно вышел из комнаты. Поняв, что когда речь идет о нашей с Тутайном нерушимой дружбе, его, Эгиля, вообще не принимают в расчет. Сердце Эгиля всего лишь мускул, уверен его работодатель. И он, Эгиль, прежде всё понимал неправильно: на самом деле он в этом доме только слуга. Что ж, он послушно вышел. Возможно, подслушивал потом под дверью. А может, и нет — ведь в этом не было нужды, он и так все знал. Он уже разговаривал с демоном. И демон ему объяснил, что страх Тутайна коренится в прошлом, о котором Тутайн лгал Эгилю, всегда лгал. Что все, случившееся в последние недели, есть часть этого прошлого: приближение некоей могущественной тени, над которой тление не властно. Что разверзлась дыра, полная тьмы (как иначе мог бы он это назвать, ведь сгнивший труп Эллены ему не показался, а если и показался, то оставался немым), и несведущая любовь Эгиля теперь совершенно не нужна.

Его любовь не нужна. Только к истерзанному сердцу сообщника (то есть к моему сердцу), так он подумал, всегда обращались мольбы Тутайна. Эгиль, может, вообразил — или демон ему подсказал, — что с того изначального периода, о котором сам он ничего не знает, мое сердце не жило свободно, а пребывало за решеткой, что в него периодически вцеплялись пальцы Тутайна… Эгиль хотел бы, чтобы они вцеплялись в его сердце… Хотел того, чего вообще не бывает… Он подумал о Гемме и тут же забыл ее, вспомнил свои причиндалы и мгновенно о них позабыл, он видел очень многое, видел даже такое, чего не дано увидеть ничьим глазам, разве что в момент гибели, в последнем ужасном падении (а он ведь падал, он падал): чужую душу и истерзанное сердце, которое, как он думал, только и может выплакать драгоценные капли утешения и преданности, ту росу сострадания, что одолеет ярость возмездия и заставит закрыться щель, откуда рвется наружу Ничто — наихудшее проклятие. Не дольше секунды длились эти фантазии, а потом исчезли, потому что в нем самом был лишь пепел. Внезапное видение, настолько короткое, что после не осталось ничего, кроме боли. А может, даже боли не было. Только влажный пепел. — И демон сказал, что Эгилю достаточно отдать на такое же растерзание свое сердце (на какое «такое же»? — уже спрашивал Эгиль), чтобы стать достойным всяческого доверия и любви, чтобы сравняться со всеми укрывателями и сообщниками, сколько их ни есть в мире. Доказать, истерзать себя, стать причастным к великому заговору, к бесконечной печали… Лишь тот, кто решился на крайнее, отваживается на такой шаг. — Он слышал только эти заманивающие слова. Хотел, чтобы и его тоже принимали в расчет. Он слышал через дверь голос Тутайна. Если демон к тому времени не залепил ему уши. А может, он был один на один с этим безликим шепотом, лишенным сострадания и исполненным хитрой расчетливости. Один на один с таким отчаянием, о котором — совсем недавно — только смутно догадывался, как о чем-то, чего сам он не испытал. Странно, что Эгиль так долго оттягивал момент осуществления задуманного. Ночь напролет проплакал… Может, он ждал Тутайна.

Наутро Тутайн, как только вошел в конюшню, наткнулся на Эгиля. Эгиль висел в стойле упряжной лошади. Лошадь ударяла в него задними копытами, поскольку боялась тени, качающегося тела. Эгиль, наверное, встал ногами на круп, а потом стегнул лошадь, чтобы соскользнуть со спины рванувшегося вперед животного. Тутайн взгромоздил Эгиля себе на плечи, притянул лошадь, опустил тело на ее спину, перерезал веревку и петлю. Он поспешно понес тело, взяв его на руки, к дому. Чувствовал, что оно еще теплое, как кровь. Казалось, смерть пока не оторвала это распухшее лицо от души… И вот Тутайн уже стоит на коленях, на полу, рядом с удавленником: двигает его руки, рвет на нем одежду, вдувает ему в ноздри воздух… Жадными сосущими поцелуями раздвигает губы Эгиля и соединяет свой язык с его языком…

Первое, что я узнал о несчастье: что Тутайн лежит на недвижном Эгиле, чей рот перепачкан землей, и трясет его, присосавшись ко рту. Я мог бы подумать и, кажется, на секунду подумал, что вижу вампира, который уничтожает свою жертву. Я в тот момент увидел перед собой убийцу. Я вскрикнул. Но Тутайн знаком показал, чтобы я протянул ему стоящую в буфете бутылку коньяка. Он увлажнил грудь и губы распростертого на земле человека. И нанес ему несколько легких пинков в живот.

— Врача! — сказал он. — Нет, погоди пока…

Я все еще был в полной растерянности.

— Помоги же мне! — крикнул он. — Эгиль повесился. Но он еще жив. Я знаю, он жив.

Мы растягивали тело и снова сдавливали, чтобы грудная клетка вздымалась и опадала. Мы понимали — я уже не помню, по каким признакам, — что воздух попадает в рот и выходит изо рта. Мы работали с этим обнаженным телом, пока у нас из всех пор не выступил пот. Первым, что изменилось, было лицо. С него не только спала опухлость, оно еще и побледнело — не только на поверхности, но и глубоко под кожей. Глаза, которые прежде с жутким упорством оставались наполовину открытыми, теперь закрылись. Мы увидели, что сердце бьется — не регулярно, а скорее порывисто, будто пытается справиться с вынужденной остановкой. Эгиль очнулся от беспамятства. Точнее, его веки открылись. Первые вздохи мы услышали гораздо позже. И даже после этих первых вздохов, когда Эгиль задышал равномерно, он долго лежал без движения — вероятно, без всяких мыслей.

Когда стало очевидно, что жизнь к нему вернулась, Тутайн поспешил в контору, связался по телефону с доктором Йунусом Бостромом. Еще до прихода врача мы накапали в рот Эгилю коньяку, завернули пострадавшего в одеяло и положили перед печкой. Подсунули под плечи и голову подушки. Эгиль по-прежнему ничего не говорил. Глотал с трудом. Глаза его казались удивленными и пустыми. Наверное, говорить ему не хотелось.

Пришел доктор Бостром. Он был в хорошем и уступчивом расположении духа. Удовлетворился тем объяснением, которое дал ему Тутайн и которое уложилось в три фразы. Сделал больному два укола, осмотрел ссадины на его шее.

— Он по чистой случайности остался жив, — удовлетворенно констатировал доктор. — Людям не хватает оптимизма. Я же всегда остаюсь оптимистом.

(За полчаса до прихода к нам он сделал себе инъекцию.)

— Я не болтлив. Врачу не пристало быть болтливым. Неприятных последствий не будет. Вы никогда ничего не услышите об этом происшествии. Но нашему другу надо отлежаться в постели.

Тутайн пошел проводить доктора до ворот.

Я сомневался, стоит ли укладывать Эгиля в его комнате. И решил уступить ему свою постель. Он охотно позволил, чтобы я помог ему добраться до спальни. Он лишь слегка опирался о мое плечо. Сказал, что болей у него нет и он, мол, скоро заснет. Впрыснутый наркотик освободил его душу от пережитого потрясения. На несколько коротких часов каждый из нас может получить такое счастье: счастье безличное, не затрагивающее наши чувства, а представляющее собой фантастическую подмену сознания.

Когда мы наконец стояли друг против друга — Тутайн и я, — он сказал:

— Я поклялся себе, что не буду больше убивать. Что раны, которые я нанес Мелании, — последний для меня акт насилия. А теперь происходит такое… без моего содействия.

— Эгиль любит тебя, — ответил я. — Ты искал у него защиты. Он тебе в этом не отказывал. Но ты не пытался истолковать окружавшие тебя знаки. Ты поспособствовал тому, что Гемма меня оставила. Фалтин — твой союзник. Теперь вот и жизнь Эгиля разбита. Почему ты настроил себя на слепоту? Какую цель ты преследуешь? Ты своенравен, очень своенравен.

Он с удивлением смотрел на меня. Даже не пытаясь понять мои слова или оправдаться.

— Я не хотел этого, — сказал он просто.

— Ты хочешь, чтобы все мы оставались во тьме. Ты не хочешь спасения. Ты прогоняешь молодых друзей. Правда, помощь от них ты принимаешь, потому что не можешь помыслить, что будешь прощен. Благодать умирает, столкнувшись с твоим страхом. Даже один жадный поцелуй представляется тебе излишеством. Ты соблазняешь друзей своим достойным любви внешним обликом; но не открываешь им сердце, отказываешь в доверии, даже в сострадании.

Я оскорблял его. Но вдруг запнулся на полуслове. Увидев в его лице неземное изнеможение.

— Я хочу… я хотел, — сказал он, — чтобы Эгиль жил. Я не вправе расходовать еще одного человека. Довольно того, что разрушаешься ты, постепенно. Я совершил ошибку, когда пытался использовать Эгиля для самоуспокоения.

У него не получалось точно выразить, что он имеет в виду. И мне вспомнился почти бессловесный разговор накануне вечером: это непостижимое требование, которое он на меня обрушил; его самоуничижение, порожденное одной-единственной болью; его воля — преодолеть мою печаль, чтобы не осталось никаких горестей, кроме его собственных, кроме его запачканной совести, которую он прикрывает приятнейшей внешней видимостью, кроме его полуосознанной любви, которая похожа скорее на сочащуюся рану, на отвратительный разрез, углубляющийся в здоровую плоть, чем на чашечку цветка, выполняющего свое предназначение на дне горной впадины. Еще я вспомнил, что, вопреки всем доводам разума, он, позволив мне увидеть его несчастье, утешил меня; что руки Тутайна прикасались к моей коже так, будто были усыпляющими благими лучами; что он сумел совершить чудо — потому что неуловимым для чувственного восприятия образом жертвовал собой. Это человек, который не знает себя, остается для себя темным, но излучает — изнутри наружу — невидимое пламя.

Я быстро сказал:

— Пойди к Эгилю и помоги ему.

Казалось, он меня понял. Он ответил:

— Хорошо. Но сейчас я очень устал.

Он сразу сделал практический вывод из этого утверждения. Подобрал с пола одеяло, прошел в контору, лег на софу и мгновенно уснул.

Эгиль все еще плавал в гуманном море наркотического опьянения, и Тутайн в самом деле мог отдохнуть, прежде чем начнется новый этап борьбы, прежде чем Эгилю придется пережить самые тревожные часы, полные неясных опасностей… часы, когда он будет, наверное, готов ко всему…

Я остался один в зале. Подбросил дров в огонь. Вот и февраль наступил, подумалось мне. В тот момент я восхищался Тутайном больше, чем когда-либо прежде.

Около полудня он поднялся. И твердым шагом направился к Эгилю, в спальню.

Я никогда не узнал, о чем они говорили, на какую крайнюю степень расточения своей сущности решился Тутайн… Только поздно вечером вернулся он в залу — улыбающийся, но с потухшим взглядом. Усталость, которую я заметил у него еще утром, теперь, казалось, гнездилась в каждой клеточке его тела. Все это время он не щадил себя. В своей самоотдаче, желании исправить причиненное зло, готовности действовать вопреки природе он зашел гораздо дальше, чем могли бы его побудить какое-то намерение или этические соображения. Он сделал это самоубийство как бы не имевшим места, потому что не оставил неудовлетворенность Эгиля такой, какой она была до поисков злосчастной веревки. Как если бы любовь Эгиля теперь просто исчерпала себя, вытекла, лишилась всякого смысла: потому что Тутайн удовлетворил ее раз и навсегда, безоглядно.

Несмотря на поздний час — а уже пробило одиннадцать, — Тутайн позвонил по телефону Фалтину и попросил его немедленно прийти к нам.

Теперь и Эгиль, полностью одетый, вошел в залу. Слегка пошатываясь, он направился ко мне. И протянул мне руку.

— Я действовал очень опрометчиво, — сказал он. — Мы постараемся забыть этот ужас, правда?..

И прислонился головой к моей голове, как ребенок.

— Я еще сегодня перееду к Фалтину, — добавил.

Опечаленным он мне не показался.

— Фалтин замечательный человек, — пояснил Эгиль.

Вошел Фалтин. Доктор Бостром, будто бы умеющий держать язык за зубами, уже рассказал ему, что произошло в нашем доме. Поэтому долгих объяснений не понадобилось, и договоренность была достигнута быстро. Фалтин, дескать, заберет Эгиля с собой. Не на одну эту ночь, ибо речь не идет о временном пристанище. Эгиль должен вступить в дом нашего друга как в отцовский дом. И не в качестве вернувшегося блудного сына, а просто как только что повзрослевший сын, который должен построить для себя лодку, чтобы поплыть на ней в жизнь, в будущее.

— Эгиль не должен пропасть, — сказал Фалтин почти что праздничным тоном{425}. — Пробил наконец час, когда и я могу принести какую-то пользу. В этом мире всё подвержено изменениям, просто мы редко их замечаем. Ныне Эгиль, как слуга, отпускается; с завтрашнего дня он будет моим сыном{426}: моим четвертым ребенком, самым старшим и самым лучшим.

Мне вспомнились Гемма и плод в ее чреве, который скоро будет человеком. Я промолчал.

Они ушли раньше, чем я ожидал, — можно сказать, не простившись. Это было вскоре после полуночи.

— Ощущение такое, будто из дома вынесли мертвеца, — сказал Тутайн.

Я чувствовал пустоту, оставшуюся после их ухода.

— Почему, собственно?.. — полез я с расспросами.

— Он не должен был оставаться у меня в качестве слуги. Он заслуживает лучшего, — сказал Тутайн.

— Ты мог бы передать ему торговлю лошадьми, — сказал я.

— Чему суждено случиться, то пусть и случится; а нам с тобой пора уезжать. Прочь отсюда. Прочь от всех людей.

Мне показалось, что мысли у него путаются.

— Мы еще не добрались до конца этого несчастья, — сказал он.

И попросил, чтобы я позволил ему пойти спать.

— Завтра я снова буду открыт, — сказал он.

Его глаза смотрели на меня словно из глубоких пещер. Не помню, чтобы я когда-нибудь видел это лицо таким невыразительным, утомленным и полным теней. Тутайном владело прежнее отчаяние. Но сам он теперь ослабел. И плоть его больше нуждалась в глубоком сне.

* * *

Все еще дождливо и прохладно. Мое думание обращено вспять. Так было и тогда, в дни после праздника Святого Ханса. Тут нет ничего утешительного. Судьба в погоде; погода это часть судьбы. Для растений, для живущих на воле животных, но и для людей{427}. Для меня.

Морозило. Февраль близился к концу. Тутайн был открыт для меня. Однако возросшая пустота вокруг нас первым делом высвободила мою тоску по утраченному. И тоска эта не желала смягчаться. Дни, проходившие один за другим, были как сменяющиеся охранники. Они надзирали за нами в нашей тюрьме. Мы больше ничего не слышали о наших друзьях. Мы о них думали, и эти мысли оставляли саднящую боль. Тутайн все еще носил на пальце обручальное кольцо Геммы (он так никогда и не снял его), и меня это раздражало, но я своего недовольства не показывал. Тутайн обходил меня стороной, старался не быть навязчивым, только по вечерам садился возле постели и гладил мое безвольное, как бы растекшееся тело. Его руки были полны целительного умиротворения, и упорная, постыдная боль забивалась в какой-то дальний угол внутри меня. (Будучи совершенно бездарной болью, не способной захватывать всё новые и новые пространства, она предпочитала спрятаться.) Тутайн умел многократно возобновлять свое первое чудо. Чудо, сводившееся к осознанию мною того обстоятельства, что сам я гибну, что я теперь — только он, что я целиком и полностью завишу от него. Что я хочу только того, чего хочет он. Имею лишь одно тоскование — тосковать по нему… Короче говоря, я попал в зависимость от прикосновений Тутайна, как доктор Бостром — в зависимость от морфина. Такова была моя болезнь. Обусловленная нашим совместным отчаянием. Мы не видели людей, мы видели только друг друга. Конечно, я думал о Гемме. Но видел я только Тутайна. Я раньше думал и об Эллене. Но видел я только Тутайна. Я уже тогда имел его при себе. Я владел им. И что-то происходило. Происходило многое…

Я хочу попытаться — я часто пытался — мысленно поставить это перед взором своей души. Я вновь и вновь мысленно ставил это перед взором своей души. — Началось всё сразу после полуденной трапезы. Я чувствовал нестерпимое возбуждение. Открытая рана, через которую истекала кровью моя любовь, обморочные картины, порожденные воспаленным мозгом, горько-сладкое прошлое и дурацкие безумные видения, возникавшие потому, что, находясь в безвоздушном пространстве жестокой разлуки с Геммой, я не мог вообразить себе нормальный ряд будущих дней; нанесенные мне оскорбления и стыд из-за тошнотворного зрелища, которое я собой являл, во время любовной игры, голый, когда Третий вторгся между мной и моей возлюбленной и я получил оплеуху; ощущение грязи, униженности оттого, что оба мы были голыми и она ударила меня по лицу… Из-за всего этого жалкие слезы выступили у меня на глазах. (Все та же, всегда одинаковая глупая боль, в очередной раз выползшая из своей пещеры.) Я не гордец; но и для не-аристократа существуют границы допустимого. Мои друзья, вероятно, видели, как Гемма ударила меня ногой в живот. И они знают: я настолько ничтожное существо, что до сих пор продолжаю ее любить. Я не оборонялся. Я встал в дверном проеме. Они все могли меня рассмотреть, пока я там стоял. У них сложилось какое-то мнение. Они настолько тактичны, что удержали свое мнение при себе… — Боль имела обычную последовательность протекания, но на сей раз она ввергла меня в смятение, отняла разум: в приступе ярости, которая тоже есть болезнь, я бросился на пол, стал молотить по нему кулаками, в кровь искусал себе губы. Со мной случился настоящий припадок, и Тутайн был к этому готов. Он задумался. Наверняка думал что-то очень горькое. О моем состоянии. Что я веду себя безобразно… Ничего другого ему не оставалось. Про оплеухи он помнил не хуже, чем я; помнил, что моя нагота в тот день была отвратительной, воспринималась как полная противоположность чувственной красоте. Он в тот день убедился, насколько я жалок. — Тутайн стоял у окна и смотрел во двор. Посреди этого буйства или уже ближе к концу, когда изнеможение почти одержало верх над силами горя, я вдруг нашел новый повод для недовольства другом: что он сейчас пренебрегает мною, позволяет валяться на полу, поскольку еще только полдень, и не хочет поднять, раздеть, уложить в постель, погладить своими чудными руками, как делает это по вечерам, — чтобы я заснул. — Новый поток не-аристократичных слез увлажнил мне лицо. Поток этот быстро иссяк; сознание вернулось к деревянным куклам ущербного разума{428}; я услышал голос Тутайна, обращенный к оконному стеклу:

— Мы должны попытаться быть такими отвратительными, каковы мы на самом деле. Аниас, мы должны отважиться на исступление, на осквернение, чтобы никто с нами уже не мог сравниться. Чтобы мы ни перед кем больше не могли устоять — только друг перед другом. Друг перед другом должны мы будем отныне выстаивать. Нам недолго осталось двигаться по старым рельсам… Если только мы не одумаемся, не вспомним, что заключили между собой союз, исключающий возможность бегства друг от друга. Ты уже готов был отдалиться. Может, и я тоже. Ты бы наверняка нашел для себя какое-то счастье. Но ради этих приятных часов ты бы оттолкнул меня.

Он все еще говорил, обращаясь к оконному стеклу. Может, не знал, что я по-прежнему лежу на полу. Он, впрочем, не хотел этого знать. Момент не располагал к таким знаниям. Тутайн ведь хотел забыть, как отвратительно я выглядел, когда стоял в дверях, голый и побитый, к тому же ударенный ногой в живот, поскольку сказал, что Гемма… — Тем временем он заговорил об исступлении. Мол, это нечто такое, что он себе вообразил и теперь намерен продемонстрировать. От своего намерения не отступится. Исступление, мол, — слово почти столь же скверное, как преступник или убийца. Однако не столь однозначное. Люди обманывают, крадут ради того, чтобы увеличить свое имущество. Убийства в цивилизованных, нормально организованных семьях вообще не случаются… Исступление же не приводит к накоплению чего бы то ни было. Исступление — это форма расточительства{429}. Исступление — нечто такое, чем человек занимается, не надевая перчаток.

— Что ты понимаешь под исступлением? — спросил я, все еще лежа на полу.

Он не повернулся ко мне.

— Это недостижимое, или почти-недостижимое, по которому мы тоскуем. Когда человек совершенно теряет себя. Отдает себя, изничтожает себя, но одновременно сохраняет всю полноту власти над другим человеком, который тоже теряет, отдает, изничтожает себя. Он располагает этим другим человеком по своему усмотрению. В мире больше не остается голосов, которые помешали бы ему что-то с ним сделать. И дело тут не в привязанности или любви, не в красоте, не в полезности. Речь уже не идет о внимании к другому, о бережном отношении к нему. Исступление — это нечто совершенно нездоровое, порочное. Почтенные люди с такими вещами не связываются… или делают вид, что не связываются. Исступление это полная обнаженность человека перед потенциями тварного мира. Внезапно оказывается, что Природа может делать в человеке всё, может думать в нем всё, она может уничтожить такого человека его же руками, в момент сладострастного наслаждения: потому что барьеры самосохранения в нем сломлены. Как паук-самец играет он со своей жизнью. Потому что хочет быть свободным от любых обязательств. Потому что хочет чего-то неразумного и не-инстинктивного. Потому что хочет того же, чего хочет вселенская сила разрушения, чего она хотела с незапамятных пор и будет хотеть всегда… Для нас с тобой исступление это тоскование. Оно может вернуть нас в предназначенное для нас бытие.

— Исступление… может вернуть нас в предназначенное для нас бытие… — задумчиво повторил я.

— Да, — подтвердил Тутайн, — если оно нам удастся. А это, конечно, отнюдь не гарантировано. Не нужно обманываться: обстоятельства неблагоприятны. В тебе уже почти созрело предательство. Но мы, прежде чем ты излил свою страсть в женщину, решились на нечто другое. На верность, на дружбу, на устрашающее единство. Я не могу точно измерить, какой ущерб тебе причинен: но я понимаю: со мной будет кончено, если твои мысли не переменятся. Я обратил все силы на то, чтобы утешить тебя; однако с самого первого мгновения это дело утешения тормозилось. Мои руки, моя незримая воля предоставили тебе всю благопристойную помощь, какую только могли дать. Сейчас они наткнулись на прутья решетки. Они тянутся сквозь эти прутья. Но не могут добраться до тебя, пока ты сам не приблизишься к ним. Камень нельзя пробудить. А ты стал камнем. Ты лежишь под руками утешителя, словно труп. Мне это знакомо. Однажды так уже было, и теперь повторяется. Предложить мне нечего, кроме разве что вот чего: что-то должно измениться. Эгиль ожил. Ты же по-прежнему пребываешь в оцепенении. Улучшения не произойдет, пока мы не вспомним то, что знаем очень давно: что мы с тобой единая плоть и вина у нас одна. Сейчас между тобой и мною вторгся разлад; еще немного, и ты поверишь в антагонизм между нами, будто бы подтвержденный разницей в нашем поведении. Я, сказать по правде, не доверяю обузданным душам. Я боюсь не твоей злости и даже не твоей деградации. А только твоего бесчувствия, твоей склонности уклоняться от ответственных решений, твоей униженности, появившегося у тебя ощущения собственной неполноценности. — Он все еще говорил, повернувшись к оконному стеклу. Слова были страшные:

— Ты сейчас немногого стоишь. Я ведь вижу: ты сломлен. Твоя музыка, на которую я возлагал надежды… — в этом плане ты исчерпал себя. Гемма тоже тебе не помогла. Хотя я и на это надеялся. Удивительно, в самом деле, что любовь для мужчины настолько неплодотворна! Кое-кто, вероятно, думает или говорит, что именно я довел тебя до краха. Если это правда, нам с тобой больше не на что надеяться. Нашу жизнь нельзя обратить вспять. Можно только ускорить темп продвижения вперед. Это человеку по силам. Этого я и хочу. Хотя я не знаю ни маршрута, ни конечной цели пути. Я хочу завершить единение, которое мы с тобой когда-то начали. Пусть даже речь идет о самом худшем куске человеческой жизни. Ты должен принять мое предложение. Что ты не просто доверишься — а полностью предашься мне. Я сам не знаю, ради чего. Ради того, чего я пока не знаю. Ради чего-то совершенно неведомого. Что нам еще только предстоит изобрести.

Я ответил спокойно:

— Я никогда и ни в чем тебе не отказывал.

Он продолжил:

— Ты все еще неправильно истолковываешь мои слова. Я имею в виду другую верность, нежели та, о которой думаешь ты. Я имею в виду верность поистине отверженных, их непрерывный заговор против понимания жизни, свойственного другим людям. Я представляю себе вот что: мать, настоящая человеческая мать, прощает своему ребенку любой проступок, потому что она прощает себе самой. Это человеческий инстинкт. Мы не можем иначе: мы вынуждены придумывать оправдания для своих действий. Наша кожа это наше жилище. Я понимаю: между тобой и мной не может быть никакой связи, не созданной Природой. В этом — после долгих лет, заполненных грезами и несбыточными желаниями, — я вынужден признаться своей душе. Ты не моя мать: просто потому, что ты мне не мать. Но ты когда-то простил мне, как могла бы простить только родная мать. Я знаю, ты в тот день устыдил десять тысяч матерей, которых в похожем случае сбили бы с толку распространенные в мире предрассудки. Ты не можешь забеременеть от меня, как и я не мог бы выносить в чреве ребенка. Природа говорит «нет». Она еще до того, как все началось, сказала свое «нет». Подобные вещи в нас уже упорядочены, заданы, предустановлены. Беременность свершается в матерях. Они не сами беременеют. Просто в них беременность вызревает. Но ведь и в нас с тобой есть ОНО, которое разрастается. Мы попытались стать единым телом, единой плотью. Природа нам в этом отказала. Те немногие капли крови, которыми мы когда-то обменялись, в результате пищеварительных процессов в наших организмах давно забылись и стали недейственными. По нашим губам текло больше крови убиенных животных, чем слюны, которой мы обменивались при поцелуях. Нас с тобой гонял по кругу бич нашего предназначения. Мы уже лишили себя права на какую бы то ни было вечность; но не получили за это земной награды. Мы держались вместе, как редко держатся друг за друга два человека; мы совершили много анархичных поступков, но еще никогда не радовались своим преступлениям. Мы несли свою вину как тяжелую ношу, которую нельзя сбросить. Нам не хватало мужества, чтобы поспорить с Высшим Распорядителем, мы всегда обманывали только людей, которые в любом случае наполовину слепы, наполовину глухи и наполовину безумны. Нам не хватало радости и внутренней умиротворенности, уверенности друг в друге. Тайны, хранимые нами от мира, постепенно стали такими немногочисленными, что мы давно не дотягиваем до общераспространенной нормы обмана. Я вынужден вновь и вновь признаваться себе в одном и том же: я так и не смог превозмочь убийство Эллены или забыть о нем. Оно как ров, через который я не в силах перепрыгнуть. И все же я чувствую, что мои самообвинения поблекли. Я не прощаю, не обеляю себя; но само время оттесняет меня от моей вины. Место действия этой вины блекнет. У меня остался лишь страх перед несправедливым приговором. Я не переживу, если вдруг теперь меня начнут обвинять чужие люди. Они, убивающие животных, но ничего не знающие об убийце, говорят, что через двадцать или двадцать пять лет такое преступление уже не подлежит наказанию. Прошло чуть больше десяти лет. Мне нужно дождаться, пока пройдет двадцать или двадцать пять, тогда я обрету неоспоримую гражданскую свободу. Твои дружеские чувства ко мне так долго не продержатся. Ты сбежишь. Твоя верность превратится в руины, поскольку Природа сказала «нет». Я не хочу признавать решение Природы, потому что иначе я попаду на виселицу. Мой протест должен обратиться и против Бога, потому что всякое разделение и преткновение имеет основание в Нем. Он думает… или Оно думает и действует в нас. — Может, когда-нибудь мы с тобой откроем некий упорно замалчиваемый лучший закон. Втайне я надеюсь на это. Но я знаю, что сам он к нам не придет. Это мы должны отправиться на поиски. Мы должны сжечь за собой мосты, которые могли бы вернуть нас к обычной жизни. Друзья оказались нашими искусителями. Эгиль был моим искусителем. Гемма — твоим. Мы не вправе возвращаться назад. Иначе мы потеряем всю свою юность из-за одной ошибки. — Я не хочу заклинать тебя прислушаться к моим словам; но подозреваю, что, если ты этого не сделаешь, судьба рано или поздно поднимет тебя из супружеской кровати, возьмет за руку и заставит увидеть собственными глазами, как я гибну под рукой палача. Или — как сам бросаюсь между мельничными жерновами. И как они перемалывают плоть, которая хотела единения с твоей плотью. И тогда тебе придется понести наказание, равносильное моему: лишиться подлинной жизни… быть неописуемо одиноким. Я не хочу угрожать. Да и по какому бы это праву? Нет-нет, не страх, не беспорядочное мельтешение образов выберу я как средство, чтобы встряхнуть тебя. Я просто уверился в том, что я всегда домогаюсь от тебя большего, чем ты — от меня. Я хочу продолжения нашей общности. Хочу безусловного единства с тобой, хотя такое единство, как утверждают верующие, возможно только между душой и Богом. Но я хочу этого с тобой. Я вот-вот лопну от тоски по такому единству. Я согласился бы прямо сейчас умереть, и без страха, если бы это помогло устранить возникшую между нами трещину. Я настолько одержим, что мог бы пожелать, чтобы ты получил тяжелые ожоги и врачи, сняв кожу с моих мышц, пересадили ее тебе…

Он говорил очень тихо. Я спокойно поднялся на ноги, подошел и обнял его сзади. Он же, не шелохнувшись, продолжал говорить оконным стеклам.

— Моя подлинная потаенная греза такого не хочет. Это один из бюргерских вариантов решения проблемы. Ложное представление, продиктованное отчаянием. Мимолетная неудачная фантазия… Я не хочу окольных путей, ведущих через несчастье, боль и извращение. Я предпочитаю прямой путь к нашему кровному родству. Я хочу настоящего, тысячекратного, предвосхищенного на небесах наслаждения. Я не хочу тебя принуждать, ибо я по натуре не насильник. Я хочу тебя соблазнить, как любой истинно любящий соблазняет другого человека. Я не собираюсь сталкивать тебя в Безвозвратное: ты должен прежде сам преодолеть все сомнения; и я ничего не захочу, пока ты мне клятвенно не подтвердишь, что этого хочешь ты. Что ты сам хочешь познать Бездонное. Что хочешь спускаться ко мне, ступень за ступенью, пока где-то там, в гротах вины и заблуждений, мы не врастем друг в друга. Я не знаю, насколько я отвратителен; но догадываюсь, что должен принять себя таким, какой я есть, и признать, что уже прошло то время, когда я был невиновным — был гонимым животным, не знающим своего пути. Я убил твою первую возлюбленную. Я этого не хотел. Я хотел быть твоим поверенным{430}. Я не имел никакого представления о своих возможностях. Я вместе со своим намерением потерпел крах, потому что был тогда еще в детском возрасте. Я думал, добро и зло это гири, с помощью которых удобно взвешивать деяния мира. Я поспособствовал тому, что Гемма была разоблачена, представлена в сомнительном свете, изгнана. Я тогда все еще хотел быть твоим поверенным и имел определенное представление о применяемых мною методах и их воздействии… Но теперь мое деяние уподобилось брошенному в воду камню. На поверхности образовались круговые волны. Круги эти расширяются. О камне больше никто не вспоминает{431}. Причиной волн могла бы быть и рыба или пузырьки болотного газа. — Речь о том, проиграл ли я и на этот раз, была ли моя попытка напрасной, нанес ли я тебе неисцелимую рану… или я сумею тебя убедить, что нам необходимо сохранить нашу дружбу… что для нас обоих поздно искать маленькое счастье, что мы либо подлежим уничтожению, либо избраны для исключения… для нового варианта Природы: быть бастардами… Бастардами, отлученными от всякого родства, не имеющими никаких обязательств, кроме одного: держаться друг за друга, как подлинные союзники, подлинные братья.

Он не мог больше говорить. Он беззвучно плакал.

— Я хочу того же, чего хочешь ты, — сказал я ему в спину.

— Я не притворялся, — ответил он. — Я хочу чего-то… чего-то низкого, порочного, хочу эксперимента с исступлением. Я хочу быть так близко к тебе, как хирург, который вскрывает твой желудок или разнимает на части коленный сустав… для которого ты всего лишь машина, и он может перебирать ее шестеренки. Но только я не перестану любить тебя, даже занимаясь этим грязным делом. — Ведь я тебя не знаю. Я до сегодняшнего дня видел тебя обузданным. И ты, поскольку чувствовал на себе эту узду, мало-помалу стал жалким, бездарным, непривлекательным человеком.

Я ответил, всецело ощущая себя тем отвратительным ничтожеством, о котором он только что говорил:

— Значит, мы снова будем испытывать друг друга, друг к другу примериваться.

— Нет, — сказал он, — для этого уже слишком поздно. Теперь лучший из нас двоих должен уподобиться худшему. И должен сделать это, не колеблясь, даже если из человека он превратится в животное. Сегодня мы порвем друг с другом. Или объединимся. Мы в самом деле растеряли высокомерие. Мы — жуткие существа. Если нам необходимо и сегодня выдерживать друг друга, мы должны любить друг друга как одержимые, подставляя свои сердца под обжигающие царапающие лучи. И еще мы должны верить в реальность собственного бытия — в это отклонение, эту единственную в своем роде судьбу. Пока не закончится важный для меня срок — двадцать или двадцать пять лет. Это определяют юристы. И только тогда сможем мы опять, как сегодня, поговорить о решениях и их изменении. Сейчас первая половина пути уже завершилась. Нам нужны новые клятвы.

Он повернулся ко мне. Его лицо было бледным. Бесконечно спокойным и красивым. С сожалением должен признать, что поразило оно меня только в начале. Хотя потом — — — Все признаки возбуждения с него исчезли, и даже внешние следы прожитых лет словно отвалились: первые морщинки на коже, тени, образующиеся от взглядов, которые мы обращаем внутрь себя… Нет, его лицо не имело ни малейшего сходства с тем, что он говорил. Поток мыслей, казалось, с лицом не соприкасался. Тутайн стоял, в этой чудной просветленности, и ждал моего слова. Я положил дрожащие руки ему на плечи. И наконец сказал:

— Я не знаю, куда нас приведет твоя воля. Но нахожу, что от меня ничего не зависит; возможно, я худший из нас двоих. Если ты переоценил мои способности, ты пожнешь скудный урожай. Возможно, я уже настолько обуздан, что будет трудно заставить меня вновь одичать. Это всё ты должен обдумать. А свое слово я тебе даю.

Он рассмеялся. Сказал:

— Я не думал, что это получится так легко.

Он грубо схватил меня и притянул к себе. Я почувствовал боль в запястьях, стиснутых его пальцами. Он накрыл мое лицо своим лицом. Запрокинул мне голову и прижался широко открытым ртом к моей шее. Я почувствовал на горле два ряда его зубов; но зубы тотчас превратились в губы. И эти влажные губы слизывали теплые жемчужинки, хлынувшие из его глаз. Потом он меня оттолкнул. — —

И начались дни молчания, какого еще никогда между нами не было. Непрерывного молчания. Молчания без единого слова. Тутайн думал, ломал себе голову, совершал преступление — в том смысле, что мысли его ни на чем не могли остановиться. Он не отходил от меня ни на шаг. Но не произносил ни слова. И, как ни странно, мой рот тоже оставался закрытым. Мы проводили время, как двое немых. По вечерам перепахивали ногами дорожную пыль. Потом молча заползали каждый в свою постель, как люди, которые сердятся друг на друга. Я вспоминаю, что часто лежал ночами без сна; широко открытыми глазами рассматривал тьму и те образы, которые, без разбору, вытряхивал в нее мой мозг: размалеванные личины; стебли травы; горящих кроликов; рожающее северное сияние; серую листву, нарисованную тушью на бумаге; воробьев, которые выклевывают из расколотых костей костный мозг; человеческий живот, превращающийся в гигантскую слоновью печень; танцующие звезды, не удерживаемые гравитацией; капли дождя, оплодотворяющие глубинных рыб; прочитываемые буквы, соединяющиеся в нечитаемые слова… Мир, который не держится ни на какой мысленной или ассоциативной связи. Только зрительные образы… Сердце мое колотилось. Я чувствовал стеснение в груди.

Однажды в полдень Тутайн — как если бы этих гнетущих дней вовсе не было — снова начал говорить. Он взял меня под руку и спросил:

— Если бы я дал тебе яд и предложил его проглотить, ты бы согласился?

— Возможно… Возможно, я проглотил бы его, — сказал я, слегка запнувшись, — если бы это принесло тебе несомненную пользу.

— У меня есть яд, — сказал он с расстановкой, — и я бы хотел, чтобы ты его принял.

Кажется, я не почувствовал ничего особенного, когда он это сказал. Во всяком случае, у меня не возникло мысли, что через считаные часы я умру. Хотя я уже решился принять яд. Мои ощущения были притуплены, разум оцепенел, жизненные силы дремали. Ни о каком будущем я не думал. Полагая, что будущего для меня нет. Момент был невыразительным, исполненным умственного беспорядка. Бывают такие тусклые минуты, подобные мутным туманным ландшафтам. Когда мы, не сопротивляясь, смиряемся с безумным приговором, вынесенным нам фактами.

Тутайн отломил головку маленькой ампулы из коричневого стекла, высыпал ее содержимое в кубок, достал вторую ампулу — как мне показалось, другого размера и цвета, — отломил головку, высыпал содержимое туда же, сверху налил воды и потребовал, чтобы я это выпил. Я взял кубок, поднес его к губам и стал медленно пить, пытаясь распробовать вкус раствора. Вкус был пресным и одновременно горьким. Тутайн внимательно смотрел на меня, вроде бы с одобрением.

Кажется, мне понадобилось довольно много времени, чтобы проглотить жидкость. Когда я поставил пустой кубок на стол, Тутайн сказал:

— Это яд; но не настолько сильный, чтобы он убивал, и не оказывающий неприятного воздействия. Возможно, он тебя оглушит, лишит некоторых ощущений и разрушит в тебе сдерживающие барьеры.

Я робко смотрел на него. С ощущением, что мое доверие к нему и к себе подорвано. Конечно, я всерьез не готовился к смерти; но глухо стучащее сердце намеревалось принести какую-то жертву. И теперь я почувствовал себя обманутым.

— Ты ведь дружишь с доктором Бостромом… — разочарованно сказал я.

— Наконец образовалось созвучие! — крикнул он в мое опечаленное лицо. — Кто не пожалел своей жизни, отдает и тело, и душу. Твой труп не сопротивлялся бы мне; но теперь все прикосновения и проникновение будут иметь место в жизни.

— Я в самом деле не понимаю… — сказал я смущенно.

— Кто же поймет дьявола? Ты — роскошный экземпляр человека. А я только искуситель, — сказал он{432}.

— Ты должен мне объяснить… — пробормотал я, уже полностью со всем примирившись.

— Аниас, — сказал он, — самое трудное это начало.

— Какое начало? — спросил я.

— Начало исступления, — ответил он.

Я отвел от него взгляд и сел на стул. Тутайн тотчас оказался рядом, поддержал меня за плечи. Его руки прошлись по моим волосам, угнездились во впадинах на лице. В тот же миг мною овладело соблазнительное головокружение, мне захотелось, чтобы меня отнесли в постель. Это желание было настолько сильным, что я заплакал. Я понимал, что мое восприятие изменилось. Собственная голова как бы парила надо мной. Тихий, непрестанный звук жужжал в ухе, какое-то млечное слияние моих представлений, желаний и мыслей… Едва всколыхнувшееся, невыразимое счастье… Я вскочил со стула (мне это удалось), быстро прошел через дверь и бросился на кровать. Неиссякаемое утешение, какое можно порой почерпнуть в детских играх, проникло в меня. Тутайн был рядом со мной, как тень. Он на меня смотрел. Я закрыл глаза; и почувствовал, как теплый пух оседает на мою кожу. Непостижимое тепло, которое, словно румянец стыда, наверняка окрасило мою кожу красным… Потом мне померещилось, будто совершенная тьма вытеснила из моего мозга все представления. Раздвоенное любопытство, подпитываемое страхом и сладострастием, снова вытряхнуло меня из этого блаженного состояния. Стены и потолок комнаты показались мне черными и далеко отодвинувшимися, черными были и все предметы, на которые натыкался мой взгляд. Во всяком случае, цвета отсутствовали. Только лицо Тутайна, на которое снизошла удивительная ясность умиротворенности, сохранило, как мне казалось, естественные цвета и противоположность света и тени. Но лицо это было безглазым, как античная бронзовая статуя, у которой выпали эмалевые вставки.

— Ты должен снова закрыть глаза, — сказал он.

Я тотчас так и сделал; но еще успел увидеть, как взметнулись его руки. Эти руки с растопыренными пальцами показались мне летучими мышами{433}. Жуткими, словно детское лихорадочное видение. И артистичными, как прожилки на увядающих листьях или как мраморные изыски исламской оконной решетки. Я счел бы себя строптивцем, если бы осмелился еще раз открыть глаза. Я думал — или что-то во мне думало — о порхании этих маленьких летучих млекопитающих. Думалось о проходах, оставленных в стенах старинных башен, где эти животные обитают днем, а также в период зимней спячки. Думалось: черная, черная, черная кровь, перекачиваемая моим сердцем, черная земля, меня покрывающая, черное блаженство, в которое я погружаюсь{434}

Когда я, опять решившись на неповиновение, распахнул глаза, я увидел, как Тутайн устремляется на меня, совершенно преображенный. Он был чем-то белым. Я почувствовал, как это белое — среди черноты — жестко прижалось ко мне{435}. Камень — его голова — покатился по подушке и остановился рядом с моей головой; его грудь упала, как груз, на мою грудь. Но она не имела веса: ведь мне почудилось, будто оба мы падаем и будто я могу падать быстрее. Тутайн держал меня, чтобы мы оставались вместе. И наступил момент, когда он выполнил свое намерение. Его пальцы оказались у меня во рту. Он схватил мой язык и потянул за него, как если бы хотел убедиться, что язык пребывает под нёбом как часть меня, порочная или заслуживающая любви; как нечто неистребимое, что не может быть вынесено наружу и о чем он, Тутайн, теперь должен получить точное знание, чтобы исключить возможность даже малейшего обмана. Он осматривал меня, как скототорговец осматривает животное, за которое должен заплатить высокую цену. Он вдувал воздух мне в ноздри, чтобы услышать звук, порождаемый внутренними пустыми пространствами, ибо хотел убедиться, что существует путь внутрь меня; и что даже если пальцы у него слишком грубы, то дыхание, согретое в его легких, ощупью проникнет в эту полную образов тьму. Я все время чувствовал, что это его дыхание, а не струя из каких попало легких: в потоке воздуха еще ощущалось истончившееся присутствие Тутайна. Он хватался руками за мои запястья и щиколотки, запускал пальцы между волокнами моей плоти. Я чувствовал, что я обнажен и что хорошо рассчитанный надрез — не знаю, в каком месте — распорол меня. Пальцы скототорговца добирались даже до соединительных оболочек, окружающих мои мышцы. Его руки и колени стискивали нечто безвольное, почти бесчувственное: меня. Завершив этот чудовищный осмотр моего естества, он сказал — я его услышал — хриплым голосом, упирающимся в мой лоб:

Ты еси{436}.

И сразу стало неважно, нравлюсь я ему или нет. После во рту у меня остался какой-то привкус, и я сглотнул. Я не имел своей воли. Это было лучшее во мне — что я не имел своей воли.

Самое удивительное в тогдашнем моем состоянии: что время разбилось. Даже осколка какого-либо потока ощущений не осталось у меня в сознании. Все было одновременно{437}. Бодрствование и сон переходили друг в друга. Боль и блаженство не следовали друг за другом, а соотносились между собой как стоячие воды. И никакой разум не отделял чувствование от мышления, не упорядочивал их в соответствии с понятиями, которые нам внушались с детских лет{438}. Остаток этого дня и часы последовавшей за ним ночи были вычерпнуты из потока времени и опорожнены в вечное-небытийствующее; они вспыхивали там, как разреженный ртутный луч{439}. — — —

Я проснулся, лежа в своей постели. Я, значит, провел в постели всю ночь. Я мог бы откинуть меховое одеяло. Я его откинул. Я все еще лежал голый. В моей груди зияла рана. Она не болела, но липла. Липла и подтекала. С внутренней стороны бедра тоже что-то липло и подтекало. Я был запачкан кровью. Соленой, дурно пахнущей кровью. Посреди комнаты стоял Тутайн и мыл себя с головы до ног. Вода сбегала с его кожи каплями и ручейками. И собиралась в тазу, где стояли его ноги. Эта жидкость была темной и мутной. Буро-красной, как помои со скотобойни. Цвета буро-красных нечистот. Он вытерся полотенцем, растер себе мышцы. Я обнаружил на нем разверстый рот большой раны{440}. Я подумал: я воняю его и своей кровью. Он воняет моей и своей кровью. Он, видите ли, экспериментирует. Хочет показать, что он по натуре убийца. Он склонен к рецидивам. — В этот момент Тутайн увидел, что я проснулся.

— Давай вылезай из постели! — сказал он. — Я тебя сполосну.

Я поднялся, встал перед ним. Он принялся обрабатывать меня губкой.

— Существует, оказывается, и После, — сказал он.

Меня знобило; но он прогнал это ощущение своими быстрыми движениями. Я не спеша наблюдал за ним. Я увидел, что вода смыла слой грязи с моей кожи. Теперь это опять была кожа человека, каким я привык быть. Только обе раны еще кровоточили. Я сказал:

— Возможно ли, что тебе это доставляет радость?..

— Что, по-твоему, должно доставлять мне радость? — медленно спросил он.

— Да вот это… Вскрывать плоть из желания посмотреть, что скрывается за ней… что там внутри… и чтобы текла кровь.

— Ясно, — сказал он тихо. — Ты принимаешь меня за убогого убийцу. Я как раз собирался рассмотреть такую гипотезу. Но сразу могу сказать, что мне не хочется, совершенно не хочется знать, что скрывается под кожным покровом, изменившимся в результате убийства или яростного нападения. Мне хочется понять, что скрывается в тебе. Я — исключительно твой убийца. Твой лейб-убийца. Твой вампир. Я пил твою кровь. И ты пил мою кровь. Конечно, на вкус она не хороша. Тебя пришлось подвергнуть воздействию хлороформа, чтобы мерзкое и убийственное смогло произойти в тебе и с тобой.

— Я только хочу знать, соответствовало ли это твоей предрасположенности, — сказал я.

— Нет, — ответил он, — мне пришлось приложить значительные усилия, чтобы преодолеть себя. Оно почти недостижимо, это чувство. Чувство, что ты действуешь и одновременно упраздняешь себя. Упразднять себя и любить… Любить и быть любимым… Обычно или мы любим, или же любят нас. Но мы с тобой оба хотим, как следует из нашей договоренности, чтобы все было устроено иначе. Мы хотим того и другого. Хотим жить, исключив из своей жизни нормальные феномены. Чтобы любить и быть любимым. Чтобы осуществилось это двойное требование. — ДАЛЕКО, В ДЫМКЕ БЛАЖЕНСТВА И ГРЯЗИ, БУДУТ РУКИ ВОЗЛОЖЕНЫ НА БЕЛОЕ, — говорит один поэт.

Раны кровоточили. Мои раны и его большая рана-пасть. Губы его раны проливали красные соленые слезы. Если и было между нами соединение, кощунственное, то теперь я считал, что это хорошо. Легочные больные ведь пьют теплую кровь забитых коров, чтобы выздороветь. Они пьют кровь год за годом. Почему же мы не вправе сделать что-то для своего здоровья?.. — Собственный мозг вдруг показался мне невесомым… парящим, словно облачко дыма…

Тутайн, наверное, подхватил меня. Ибо очнулся я в его объятиях. Всего на долю секунды головокружение овладело мною. Зачем только я подумал об этой крови коров, которую пьют больные с кровоточащими легкими?

— Укладывать тебя в постель я не буду, — сказал он дружелюбно. — Лучше пройдись по комнате! Сердце у тебя слабовато.

— Что ты знаешь о моем сердечном мускуле? — откликнулся я.

— Кое-что знаю, — ответил он серьезно, — я покопался в тебе во многих местах. И какие-то твои особенности понимаю теперь лучше, чем прежде. Сам ты моих действий не помнишь. Но я не хочу от тебя ничего скрывать.

Он положил правую ладонь мне на живот. Внезапно я почувствовал ужасную боль. У меня перехватило дыхание. Потому что Тутайн запустил пальцы в мою плоть и еще вцепился в нее ногтями. Так хищный зверь ударяет лапой свою жертву. Я хотел крикнуть. И не мог. Он тотчас ослабил хватку.

— Ты много чего претерпел, — сказал он, — только забыл об этом.

Я негодующе присвистнул сквозь зубы. Меня трясло. Я взглянул на Тутайна. Только теперь я понял, что от рук убийцы Провидение требует профессиональных навыков. Оно дает врожденную предрасположенность, лапу хищника; однако технику ремесла убийца должен приобрести, придумать, испробовать сам. Внезапная вина стоит в конце длинной цепочки ремесленных навыков. Бывают интеллектуальные убийцы: они упражняются в мышлении. И бывают убийцы, работающие с мускульной силой: такие должны упражнять свои руки. Они, эти последние, — как красивые кошки и коты. Тутайн играет со мной, как кошка с мышью. Но я его знаю. Он внезапно преображается. И тогда снова становится самим собой. Это значит, что исступление его покинуло… Тутайн никогда больше никого не убьет. Он только разыгрывает трагическое театральное действо своей вины. Он никогда не мучил животных и не доводил их до смерти.

Он сказал:

— Под вытатуированным орлом на моей спине тоже скрывается шрам. Его нанес мне Георг. Точнее, нанес рану. Мы с ним тогда были очень молоды. С тех пор прошло много лет.

Тутайн сильно побледнел. Из-за того, что лицо его стало почти прозрачным, голова казалась уменьшенной. Кошачьей или птичьей. Глаза залегали глубоко, лишенные блеска. Случается иногда, что ты, глядя на живого человека, уже видишь в нем будущего мертвеца. Я в тот момент тоже предвосхитил то, что мне пришлось пережить позже. Я пролил горькие слезы. Тутайн не догадался, почему я плачу. Он спросил, что меня так расстроило. Я ничего не ответил. Мы поспешно оделись. Когда с этим было покончено, я отважился еще раз в упор взглянуть на него. Лицо по-прежнему оставалось бледным, как будто вся красная краска — кровь — была израсходована. Свет, косо падавший из окна, обозначил глубокие тени на белой, как мел, коже. Может, в этот момент Тутайн случайно увидел свое отражение в маленьком зеркале. Во всяком случае, он принялся энергично растирать себе щеки. И громко заговорил:

— Нам нужен плотный завтрак. Меня мучает жуткий голод. Ты не против, если мы выпьем по рюмке ликера? Из этой пузатой, пахнущей алкоголем бутылки Кордиал-Медок?.. Потом — крепкий кофе. Яичница с ветчиной, жаренная на сковородке. Апельсиновый джем. Охлажденное сливочное масло, намазанное на белые хлебцы в форме звезды… Я предлагаю отправиться в городской отель. Мы будем там шагать по огромным красным коврам с вытканными зелеными цветами. А ликер выпьем тут.

Он открыл шифоньер и, сунув руку за костюмы и пальто, извлек бутылку. Налил себе полстакана; спросил, не хочу ли и я начать день с такой же порции. Не дожидаясь ответа, сразу наполнил до половины второй стакан. Он втягивал ликер большими глотками, смаковал, глотал… Я последовал его примеру. И сразу почувствовал мягкое живительное тепло. Я выразил Тутайну свое полное одобрение: дескать, он нашел правильное средство, чтобы облегчить тягостную минуту… И тут же, ощутив обжигающую жажду, стал торопить его — чтобы мы скорее попали в отель.

Тот день прошел как долгожданный праздник. (Такие праздники мы время от времени устраивали и потом.) Я не услышал от Тутайна ни единого слова, которое было бы резким или двусмысленным. После мне казалось непостижимым, что в моей голове в тот день не возникало ни одной стоящей мысли, ни даже простого воспоминания. Я совершенно забыл совсем недавнее прошлое; в теплой тьме моего блаженства иногда всплывал образ Геммы, к которому я относился без сладострастия, но и без равнодушия. В тот же день образовалась тайна. Ведь я так и не узнал, действительно ли Тутайн любил меня, с этим своим нелепым всепожирающим жаром, — любил того, кто потерпел крах. Или ему пришлось преодолевать себя, чтобы полюбить банкрота. Может, он лишь ценой невообразимых волевых усилий проложил прямой путь для своих влечений. Может, он трудился над этим годами… Смерть Эллены навсегда отняла у него способность беззаботно наслаждаться женщиной. Его чувственные переживания с тех пор были игрой с огнем, замаскированным самоубийством, — и неизменно требовали чрезмерного телесного напряжения. Он и не отрицал, что мощь его плоти больше, чем у меня. Его руки постоянно стремились к крови. Я не знаю, о чем он думал в ту ночь. Он распорядился мною по своему усмотрению, отвел мне какое-то место, — в то время как сам в очередной раз совершил некую революцию.

* * *

Мне, кажется, мало того, что я себя унижаю, вплотную приближая свой отчет к правде действительного… Но ведь за глупостями и порывами нашей души, какими бы вопиющими, или смехотворными, или отвратительными они ни были, громоздятся факты тварного мира, потенциальная энергия призванной к жизни материи. Ведь невозможно предположить, что мы сами придумываем свое бытие: поступки, и побеги сновидений, и тоскования. Наша воля всегда обрамлена природным законом и вне его не может существовать. Любовь, от которой все мы зависимы, никаких норм не знает: она всегда остается бездной внутри нас. А потому человек, который боится полюбить… отказывается полюбить другого как самого себя, когда пробьет предназначенный для этого час… и обращается за советом к чужому разуму… — такой человек умирает обедненным.

Я сознаю, что мои ощущения очень далеки от повторяемых на протяжении столетий суждений большинства. У меня больше нет религиозного инстинкта — той узды, которая зажимала бы мне рот, когда мои мысли становятся строптивыми… Начало духовной жизни человечества было и началом обмана. Те доисторические художники и скульпторы, чьи произведения археологи выкапывают из земли или находят в пещерах Овьедо, Фон-де-Гом, Эпаленж, Гурдан, Комбарель, Альтамира, Марсула, Нио, Тюк д’Одубер{441} (или как там еще называются подобные места на Земле); те первые творцы, которые населяли стены гротов и гладкие скальные поверхности изображениями зверей, или выцарапывали рисунки на слоновой кости, костях, оленьих рогах, янтаре, сланце, известняке, стеатите и гальке, или ценой многомесячных усилий превращали камни в статуи, — они вообще не смогли бы выжить, они погибли бы от голода из-за искусства, этого сакрального подражания Творцу, если бы не выдавали свои произведения за орудия магии. «Кто восхитится моим мамонтом, — кричали и заверяли художники, — тому удастся убить мамонта на охоте. — Кто будет смотреть на пышные телеса созданной мною женщины, у того жена станет такой же пышнотелой». — Еще и в более поздние, исторические времена обманщики утверждали, будто Богу угодно, чтобы у захваченных вражеских коней повреждали берцовые суставы…

Я, как правило, читаю философские книги с ужасом; я обнаруживаю в них ложные выводы, потому что иссякла полнота чувственности. Текст, лежащий передо мной, кажется мне испещренным черными дырами: это лишенные сострадания обрывки мыслей, которые вдалбливались в тупые мозги пресловутого большинства на протяжении тысячелетий. И даже поэтам, в чьих писаниях можно найти много достохвальных вещей, часто не хватает человечности. У Клопштока или Лессинга нет ни одного текстового фрагмента, где бы они выступили против казни посредством колесования. Ни строчки — против бесчинств гнусного Закона! Они бы согласились, чтобы Тутайну, живому, переломали кости{442} — «медленно, начиная снизу, с еще одной паузой перед тем, как будут раздавлены срамные органы». Они бы не сели за один стол с палачами и их подручными; но сохраняли свои предубеждения о Боге и преступлении. А сегодняшняя толпа сочла бы, что Тутайна следует высечь и отправить на виселицу. Потому что он убил Эллену. — Однако было и остается вот что: Тутайн ощупывал меня и, ощупывая, мне удивлялся. Он удивлялся одновременно себе и мне. Он хотел и себя, и меня редуцировать до самого грубого, элементарнейшего, — чтобы и в этих шлаках плоти все-таки распознать тлеющее пламя любви… Я строптив, и я задаю вопрос о механизме случившегося. Я не спрашиваю, было ли это хорошо или плохо, потому что это было неотвратимо. Исступление — только слово, а обозначенная этим словом субстанция концентрировалась вокруг осязания, которым так мало занимаются мыслители и которое игнорируется религиями… А между тем, разве это не подлинные врата к бескорыстному автономному Добру? Разве мы могли бы прожить жизнь без этого счастья — развертывать себя в осязании? Разве есть что-то предосудительное в том, что мы дотрагиваемся рукой до животного и оно в ответ всей своей мягкой шкурой устремляется, течет нам навстречу? Разве можно с чем-то сравнить то невыразимое ощущение, которое возникает, когда ты прижимаешь ладонь к вымени кобылы или кладешь руку между ее ягодицами? Какой самоотверженно-робкий любящий не хотел бы, по крайней мере, сжать руку любимого человека или ласково прикоснуться к его волосам? — Ах, что, если Тутайн, толком и не догадываясь об этом, не умея этого высказать, любил меня как себя самого… и все непреходящие силы в нем кричали, желая соприкосновения, соприкосновения с моей кожей во всех местах… соприкосновений, осуществляемых с ничем не стесненной свободой, без ограничений, накладываемых сознанием? Что, если в его жизни таилось это властное стремление, эта цель: однажды, ночь напролет, владеть мною как своим одеялом или нательной рубахой — владеть именно как вещью, а не как эхом себя самого? Пусть лишь однажды, но полностью насытиться этим чувством, этими прикосновениями, безудержной нежностью… Разве для осязания, в отличие от слушания и думания, не предусмотрена широта, грандиозность чувственного восприятия, требующая одержимости: то есть некое абсолютное измерение жизни, которое вряд ли можно исчерпать даже за долгое время? Разве бросок костей, определивший его, Тутайна, бытие, был сделан шулером{443}?

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Счастливое состояние одурманенности, в котором Тутайн поначалу удерживал меня силами своей души, прошло. Течение гнало меня, безвольного, — вместе с ним — в безудержный грех. Убивать и быть убитым… Он давал мне вдыхать хлороформ, чтобы отлучить меня от морали, сделать совершенно безответственным. Я не знаю, достигли ли мы дна познания или дна усталости. Знаю только, что однажды вечером мы вышли пройтись под мерцающим звездным небом. И внезапно Тутайн сказал:

— Мы с тобой лежали друг на друге так, как если бы сгнивали друг в друга. Как мертвые, как настоящие мертвые. Над нами, словно чудовищная крышка гроба, тяготела алмазная гора гравитации со всеми ее замерзшими звездами.

Однажды утром — это было через несколько дней — он заплакал, а потом тихо, но внятно сказал:

— Большего нам на долю не выпадет. Ничего лучшего Природа для нас не припасла. Повторения — это, конечно, выход. Да только странствие к глетчерам души повторить нельзя. Я благодарю тебя, Аниас. Ты хорошо сделал свое дело. Десять раз умирал ты под моими руками. Я теперь опять совершенно разумен, Аниас. Я и останусь разумным. Я никогда уже не смогу, в отличие от цивилизованных людей, иметь твердое представление о чем-то или принимать решения, ориентируясь на нормы морали. Как это делает, например, несчастный Фалтин. Он прошел через огонь, и воду, и медные трубы. Но стоит рядом с нами, исполненный доброты, как достойный человек. Он упорядочил свои чувства. Он делает добро. Он держит себя в узде… Даже доктор Бостром принадлежит к цивилизованному миру. Его грех — морфин. Это серьезный, но простительный грех. Развивающийся лишь в одном направлении. Грех трагичный, но не особенно отталкивающий. Тот, кто постоянно посещает дома терпимости и подхватывает там сифилис, вызывает сострадание в меньшей степени, чем наш доктор, попавший в зависимость от инъекций. Морфин это отравляющий сок, добываемый методом дистилляции из чистых цветков мака. Вредоносный сок красивого растения. Доставляющий более тонкое наслаждение, чем алкоголь… А в первую очередь то, что я сейчас сказал, относится к Эгилю. Я уверен: Эгиль, чистейшее воплощение человеческой глупости, будет, хоть и презирая, любить меня, и когда-нибудь пожалеет, и всё мне простит. Я тоже раньше любил его, но его характер не лишен жути — он и тебя пожалеет. Он освоит человеческий порядок и признает порядок божественный. Он будет взирать на всё с глубокой человечностью: на тебя и на меня, и на Гемму и Фалтина, и на своих родителей, и на институт брака, и на братьев. — Мы же с тобой уже сыты этим городом по горло. Нам надо уехать отсюда. И вот почему надо нам отсюда уехать: потому что здесь у нас есть друзья. Прочь отсюда и жить иначе, чем до сих пор! В большем одиночестве, чем до сих пор. Храня в памяти еще большее количество израсходованной воли к бунту. И — без раскаяния. Из всего балласта человеческих форм поведения мы возьмем с собой только то, что понятно нам: верность и немного доброты… и милосердие по отношению к животным. С людьми, нашими ближними, нас больше ничто не связывает. Если мы будем снисходительны к их слабостям, а своих секретов им не раскроем, они будут считать нас прекрасными гражданами. Большего же — помимо видимости того, что мы хорошие граждане, — от нас никто не потребует.

Он мало-помалу успокоился.

— Кто из нас двоих лучший и кто — худший? — спросил он внезапно.

Вопрос этот, хоть и был поставлен, не получил ответа.

— Мы будем считаться прекрасными людьми, если сумеем держать язык за зубами, — снова подхватил Тутайн прерванную мысль. — Перспектива, что когда-то в будущем я должен буду ответить за свою земную жизнь — в холоде вселенского пространства, по ту сторону от Млечного Пути, — меня не пугает. Очевидно, что каждому человеку придется, так или иначе, примириться с тем, что ему на своем веку довелось пережить. Большой работы, если вдуматься, тут не понадобится. Когда сгниют наши кости — это самый поздний срок — Провидение потеряет право требовать от нас проявлений мужских или женских чувств. Оно в любом случае такого права не имеет, что может доказать даже дилетант. Потому что бродящие в нас жизненные соки перемешиваются влечением к переменам, которое тяготеет над всем тварным миром. Кроме того, я не хотел бы отказаться от представления, что обладаю свободной волей, о чем постоянно талдычат знатоки человеческих душ. Всё ведь понятно, более или менее. Любые факты мыслимы только в определенном времени и в конкретном пространстве. А После и Прежде… слова и оценочные суждения… мнения о случившемся других людей и даже собственное наше мнение: мы больше не будем со всем этим спорить… Мы уже полностью напитались. Полностью напитались наслаждением, и усталостью, и болью. То, что пережил я, мало-помалу наверстал и ты. Подумай сам: два человека — на протяжении четырех дней, или пяти дней, или целой недели — были расплавленным металлом, медью или оловом, небесной и земной любовью. В большей степени — именно земной любовью. Красной медью{444}. Ничего лучшего — более глубокого и непреложного — не пережил никто.

Теперь слова текли с его губ, как родник. Он поднял голову. Легкий румянец залил его бледное лицо.

— У нас было достаточно всего, более чем достаточно, — сказал он. — Я удовлетворен. Нужно лишь распознать свое счастье, чтобы быть счастливым.

Он снова подошел к шифоньеру, где хранил запас шнапса, в последние дни увеличившийся. Поднес бутылку ко рту и выпил. Потом передал ее мне.

— Мы больше не будем церемониться, — сказал он.

И посмотрел на себя в зеркало. Губы у него были, как и лицо, бескровными и узкими.

— Можно считать, что всего уже достаточно, — повторил он. — Я раньше мечтал когда-нибудь уподобиться лесной почве: полной теней, обессиленной, разрыхленной исступлением. Совершенно свободной от желаний. Уподобиться человеку, у которого — как у лошади, для приготовления вакцины, — забирают кровь. Уподобиться выжатому плоду. Человеку, который довольствуется малым, потому что познал свои границы. Душа и тело, сердце, почки, легкие, селезенка, кишечник, влечения, мысли, познание, дух — всему этому поставлен предел. И всегда находится кто-то, утверждающий, что все это вообще нам не принадлежат… От прогулки на небо мы с тобой можем воздержаться. Там пусто. И вдвойне пусто, если сами мы не наполнены…

Он еще что-то говорил. Повторялся. Делал все от него зависящее, чтобы наши дни были праздничными. Но сила надежды, заботливой надежды, в нем уже надломилась. Потому многие наши часы оказывались не очень удачными.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

На улице нам однажды встретилась Гемма. Одетая в платье, которое не было ей к лицу, да и сама она изменилась. Груди торчали вперед, чего прежде я за ней не замечал, а живот… в моем сознании сразу всплыл мучительный вопрос… живот приподнялся — что, может быть, видел только я, — будто устремляясь навстречу сердцу. Я почтительно поздоровался. Она взглянула мне в глаза и, как чужая, молча прошла мимо.

— Что это? — крикнул я Тутайну.

— Разрыв, — сказал он. И добавил, немного погодя: — Женщины не знают дружбы. Любовь же для них — просто вещь. А не то, что могло бы пригодиться мужчине в смертный час.

— Гемма изменилась… — сказал я растерянно.

— И проявила невоспитанность, — продолжил он.

— Она огорчена, — сказал я.

— Скорее полна решимости, — возразил он.

— Решимости на что? — спросил я.

— Стать матерью, — сказал он.

— А Фалтин на ней женится? — спросил я.

— Не беспокойся, она найдет отца для ребенка.

Я увидел, что на лице Тутайна сгущаются тучи. Но это не смутило меня. Я продолжал говорить.

— Не я ли отец? — спросил я.

— Она одна знает, кто отец, — сказал он, — но нам свой секрет не откроет. Она уже приняла решение.

— Я не могу угадать какое, — сказал я робко.

— Ты в таких делах ничего не смыслишь, — сказал он с любезной интонацией. Но я теперь различил в его голосе новый призвук — едва сдерживаемой ярости.

— Ведь даже если она меня обманула, что-то скрыла, то возможны два варианта… — упорствовал я.

Голос Тутайна стал еще более вкрадчивым:

— Если она от тебя что-то скрыла, то вариантов может быть и три, и четыре, и пять, и шесть, и семь, и восемь, и девять… короче, много. Вместимость здоровой, верной своему призванию женщины весьма велика. По правде говоря, она тебя не обманывала — но, конечно, разочаровала. Она отдала тебе то, что у нее было. А рассказывать о существовании в ее жизни другого мужчины не сочла нужным, потому что это уже в прошлом. Когда же она оказалась в обстоятельствах, вынуждающих ее дать какое-то объяснение или приоткрыть завесу над своим прошлым, она потеряла контроль над собой… Тем не менее ее тогдашнее поведение достойно восхищения.

— Достойно восхищения?! — крикнул я.

— Конечно, — сказал он холодно, — потому что, возможно — думаю, даже наверняка, — ты тоже ее разочаровал. А она, по крайней, мере избавила тебя от унизительного осознания этого обстоятельства.

— Но если я не верю твоим сопоставлениям и толкованиям? Если не считаю ее способной на предательство? А скорее допускаю, что ею движет непреклонная гордость? И объясняю ее поведение внезапным переходом от одного настроения к другому?

Тутайн все еще не трогался с места. Он сказал:

— Хотя в последние недели мы много говорили о случившемся между вами, я готов еще раз попытаться распутать — вместе с тобой — этот клубок. Готов распутывать его с надлежащим терпением. И с уважением к задействованным лицам… Мы с тобой уже спускались вниз, ступень за ступенью. Ты меня понимаешь: мне нет нужды разбирать всё с самого сначала…

Он говорил теперь еще более сдержанно, как машина: обезличенно. Будто чуждая ему, а для меня мучительно-стыдная история сама говорила изнутри его. Так проявлялась ярость, обращенная против меня, но уже не способная вырваться наружу.

— Между вами произошел окончательный разрыв, — сказал он с деланным равнодушием; и тем заставил замолчать эту историю, которая сама себя рассказывала.

* * *

Я почувствовал огромное облегчение, когда стало ясно, что мы отсюда уедем. И не только потому, что судьбу, разлучившую меня с Геммой, принимал теперь как нечто неотвратимое: гложущая любовная тоска утихла, я чувствовал себя неотъемлемой частью Тутайна — и в плотском смысле, и в смысле нашей дружбы, то есть и в духе, и в качестве зримого телесного образа. Так, собственно, было всегда; но теперь это всегда, казалось, удлинилось вдвое, если не больше… У меня опять появился досуг, позволяющий осмыслить мои усилия, обращенные к музыке, — творческое начало во мне, как я это называл. Мой разум устал, чувства притупились; однако остаток внутреннего беспокойства требовал прояснения ситуации. Скромная слава, выпавшая на мою долю, не так давно достигла наивысшего доступного для нее уровня. И уже снова растворилась, словно кусок рафинада, брошенный в стакан горячего пунша. Слава требует всё новых произведений или смерти художника. Я разочаровал свою славу: поскольку продолжал жить, но ничего больше не писал. Я стал живым олицетворением прошлого. Прежние мои музыкальные идеи были очень даже неплохими: так без ложной скромности считал я, обломок прошлого, существующий в настоящем. Я всегда делал свою работу без небрежности и без менторского самомнения. В ней ощущалась добротность. У меня под рукой находилось достаточно примеров для сравнения, чтобы оценить это преимущество. Не говоря уже о похвале Тигесена, как-то упомянувшего мои «певучие фуги»… Но ландшафту, в котором пребывала моя душа, не хватало дикости и самобытности. В нем не было ни гранитных гор, ни глетчеров, питающих своим холодным молоком бурные ручьи, ни той могучей реки, что ищет путь к морю одного из вечных миров. Мне недоставало безумства — желания слушать самого себя. Я не был одержимым. Музыка давалась мне так же трудно, как и любая другая форма чувственности. Я боялся банальных звукосочетаний, и потому в моем творчестве кропотливый труд занимал больше места, чем дерзкие музыкальные идеи. Я это видел, я это понимал; но такое знание мне не помогало — оно было лишь самопознанием.

Самопознание убивает творческое начало. Мой мозг оставался совершенно ясным, хотя пунш уже лишил подвижности и ноги, и руки. Я не осуждал то, что успел сочинить и написать; но понимал невозможность превзойти это уже-наличествующее — или хотя бы просто создавать его вариации. Помощи неба, божественной благодати мне не хватало. Не что иное, как сладострастие, соблазняло меня снами, приправленными музыкой. Такие сновидческие — неточные и текучие — представления я умел перевести в твердое состояние. Но при этом семя сна не созревало, не обогащалось, а лишь цепенело и деревенело. Если строфа изначально была поверхностной, она, когда я ее записывал, превращалась в мумию, в решетчатый каркас трудно доступной для понимания полифонии. Гармонические включения часто уподоблялись садовым лабиринтам. Я не мог их уничтожить — эти изменившиеся до неузнаваемости, ничего мне не говорящие строфы, — хотя желал для себя большей простоты и наивности. Как часто я мечтал о кристальной воде мажорных созвучий! Но я не владел навыками осмысленного обращения с ними. Они омрачались, как только вступали в соприкосновение с моей душой. Мне не хватало радости, уверенности… Я родился с грехом, направленным против уверенности — против надежды на хорошую жизнь. Я видел все тормозящие факторы, пригибающие меня книзу, но сознавал, что никакое благое намерение не поможет мне порвать мои цепи. Настораживало уже одно то, что я разучился создавать певучие мелодии и все больше склонялся к изощренным и трудным формам. Мне вспомнились хрупкие кристаллы двойного канона в секунду, образующего центр ряда вариаций. Напрасная попытка! Все разбивается вдребезги, как только нить песнопения начинает колебаться. А ведь это одна из лучших моих вещей. Она содержательнее, чем большая часть того, что я написал…

Итак, я находил, что случившееся со мной справедливо. Мой маленький талант восхваляли, надеясь, что он будет развиваться дальше. Отдельные критики, конечно, ополчились против меня, потому что увидели во мне разрушительную силу, соединенную с незаурядным формальным мастерством, которая могла бы отвоевать в современной музыке место для дисгармонии… Однако ни признание, ни упреки не сломили той немоты, которая распространялась во мне, словно холод. У заблуждения много красивых витрин. Глядя на них, никто не догадывался, что у меня нет будущего — моего собственного.

Я же чувствовал, что больше не способен к творческой работе. И освободил место, которое держали открытым для меня. Я полагал, что, если хочу сохранить честь и человеческое достоинство, должен признать свою заурядность и отказаться от насыщенных часов творческого упоения как от удовольствия, которого не заслуживаю. Мне представлялось: бурные переживания последних недель были, так сказать, периодом гроз — осенней порой некоего отрезка моей жизни. Концом семилетнего цикла. Уже пять раз прошло по семь лет{445}. Очередная связка лет исчерпала себя, как исчерпывает себя один год. Теперь должно начаться что-то новое… Тутайн облек эту мысль в слова.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Ничто не принуждало нас сделать выбор в пользу какого-то определенного места. Мы были здоровы, а значит, вопрос о климате не имел существенного значения. Мы не собирались усердно заниматься делами, а потому могли избегать городов. Мы хотели только большего одиночества, большей безопасности для нашего бытия, представляющего собой особый случай. Мы рассматривали топографические карты. Однажды такое уже было. Мы обращали внимание на направление течения рек, на складки гор, на отметки морских глубин, на транспортные пути, на плотность населения, на общие географические характеристики того или иного места. Мы в конце концов выбрали остров — гранитный массив, торчащий из моря, прорезанный сотнями бухт, окруженный множеством шхер. Мы убедились, что на острове существуют: земледелие, леса, крупный рогатый скот, торговля древесиной, рыбная ловля, пароходное сообщение. Что мы там будем делить с двумя-тремя тысячами людей одну и ту же, воздвигнутую на камнях родину. Что мы сможем и забраться куда-нибудь подальше от этих людей, поскольку население там редкое. И мы будем не менее зажиточными, чем большинство местных. Может, даже сумеем снискать у них уважение, что сделает нас незаметными. Мы сделали выбор. Мы больше не колебались. Решили, что уедем отсюда. И я почувствовал огромное облегчение.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Тутайн не мог скрыть тягостного разочарования, которое овладело им. Никогда еще я не видел его более отчаявшимся, потерявшим опору, непривлекательным. Дело доходило до почти невыносимых проявлений его истерзанной души. Он, например, разыскал рисунок, на котором когда-то, в Уррланде, запечатлел меня, а после изобразил на нем мои внутренние органы, — и прикрепил этот рисунок к стене залы, чтобы смотреть на него всякий раз, когда отправляется спать. Он падал передо мной на колени и обращал ко мне настолько бездонные и путаные молитвы, что я пугался и начинал дрожать, от стыда прикрывая глаза ладонью. Его душа становилась влажной от пота неотступных мыслей. Он боролся с одним из тех ангелов, о которых говорят, что они будто бы сообщают предписания божественной воли, когда какой-нибудь человек, достигнув наивысшей степени одержимости и уже оказавшись за гранью отщепенчества, нарушает общую мыслительную работу по обеспечению гармонии. Такие ангелы являются не как враги. Они не грозят проклятием. Ведь противники, которых они разыскивают, уже уподобились им самим: стали независимыми от какого бы то ни было суждения и обрели крылья, черные ночные крылья.

«Я хочу, я хочу, я хочу, — кричал Тутайн, — чтобы я сросся с каким-то человеком, стал с ним единым целым. Хочу, чтобы мне было даровано больше, чем я заслуживаю. Хочу, чтобы для меня было сделано исключение. Исключение — там, где никаких исключений быть не может!» — — Он кричал очень громко.

Иногда он обращался и ко мне; тогда голос его делался тихим и вкрадчивым: «Неужели должно дойти до того, что я вспорю себе брюхо, и ты плюнешь туда, а потом я снова срастусь поверх твоей слюны…»

После он опять кричал на ангела, обзывая его трусливым, кобелем, выходцем из профуканной вечности… Думаю, он этого ангела в конце концов одолел. И тот нашептал ему новую мысль. Потому что в один прекрасный момент кричащий Тутайн вдруг на полуслове замолк. И стал прислушиваться. Прислушивался он очень долго. А потом, не поднимаясь с колен, опрокинулся навзничь. Заснул. Я охранял его сон на полу. Я видел, как повлажнел его лоб, как влага вытекает из глаз; пальцы у него распухли, оттого что он цеплялся за половицы. Безграничная жалость вонзилась мне в сердце. Меня разрывала на части ужасная уверенность: что я присутствую здесь исключительно для того, чтобы слепо предоставлять этому человеку всю помощь, на какую способен. Ибо человек этот был мне доверен. — Я разбудил Тутайна, тихо окликнув; растер его ладони в своих руках.

— Мне кажется, я среди бела дня заснул и видел сон, — бросил он как бы невзначай, поднимаясь на ноги.

— Мы вскоре узнаем, будет ли обман продолжаться, или для нас найдутся лучшие возможности, — сказал Тутайн спустя некоторое время.

— Какой обман и что за возможности? — спросил я.

— Мы завтра пойдем к городскому врачу и попросим его выяснить, каков состав нашей крови. В любом случае лучше, если я сойду с ума всего за неделю, чем если буду спускаться к этому состоянию постепенно, на протяжении нескольких лет вынуждая тебя испытывать всё новые страхи.

— Я в самом деле не понимаю… — вяло запротестовал я.

— Ты — нечто другое, нечто большее, чем то, что я открыл в тебе до сих пор. Может, и во мне имеется что-то, чего нельзя вычерпать посредством одного только исступления… Святые Патрик, Коломбан, Галл, Виктор, Урс, Мейнрад, как и некоторые позднейшие, почти не отличимы друг от друга; даже имена их переходят одно в другое — Святая Коломба и Святой Коломбан, — а их истории в совокупности представляют собой первобытную историю святости. Все они прежде всего знатоки магии: исцеляют больных, возвращают зрение слепым и слух глухим, заклинают демонов, усмиряют диких зверей, волков, птиц (еще и Святой Иероним держит в рабочем кабинете льва); они утихомиривают морскую стихию; превращают дикие яблоневые деревья в окультуренные, со сладкими плодами; заставляют пшеницу расти быстрее, защищают ее от ветров и ливней; чудесным образом умножают поголовье скота; возле их гробов свечи зажигаются сами, без участия людей, а их мощи благоухают, распространяя дурманящий аромат; они могут писать, сочинять стихи и петь на латинском, греческом и других языках, которые никогда не учили; мертвецы являются к ним и рассказывают, что спаслись от адских мук благодаря их заступничеству; такие святые видят события, происходящие в отдаленных странах, и их рассказы об увиденном подтверждаются позднейшими известиями; такие святые борются с силами ада, и сам сатана искушает их, а на их могилах случаются чудесные знамения, — и таких святых известно пять или десять тысяч; так вот, один из них произнес слова, совершенно непонятные, если вспомнить о примитивной эпохе, когда он жил: он, дескать, благодарит Господа за то, что сотворенный мир прозрачен. Это сегодня — для тех, кто знаком с физикой, — такое представление обычно. Мягкие части наших тел рентгеновским лучам не помеха: лучи пронизывают их насквозь, подтверждая мнение упомянутого святого и современную атомарную теорию. (Как, конечно, и тот факт, что плоть наша весьма неустойчива, что она, можно сказать, пребывает вне времени.) Даже свинцовая болванка, несмотря на ее тяжесть и характерную доя металлов плотность, представляет собой почти пустое пространство, где электроны, словно планеты вокруг Солнца, кружат вокруг своих атомных ядер. Повсюду — та же пустота, что и во вселенском пространстве. Против науки мало что можно возразить, как и против созерцательного духа мистиков. Но эти рентгеновские лучи, генерируемые стеклянной трубкой, из которой выкачали воздух, ничего не знают о нашей исполненной сладострастия душе. Мне кажется, эти лучи вполне можно считать олицетворением света мироздания, всего того, что там, в мироздании, становится все более разреженным, пока не потеряет полностью вкус, запах, форму, не сделается немым; однако для нас, людей, помимо такой ясности гравитационного закона существует и темное. Если бы не было разницы между разумностью лучей и страхами нашей души, то неизбежно наступил бы конец и всякой боли… Так вот, ты для меня — темное; и в это темное я хочу пробираться ощупью, оставаясь слепым и исполненным ожидания. Я хочу когда-нибудь вспомнить, что было время, когда я, самим собою, кружил в тебе. Я обойдусь без рентгеновских лучей, знающих о своем превосходстве.

Так примерно он говорил.

Мы отправились к городскому врачу. К кавалеру ордена Серафимов{446} и обладателю других высоких наград. К доктору Йунусу Бострому. Он, как всегда, был весел, но выражался расплывчато. Он забрал у каждого из нас по половине пробирки крови и сказал, поклонившись, что результат мы сможем узнать через неделю…

Время ожидания для Тутайна проходило тяжело. У него началось какое-то нервное недомогание, мешавшее принимать пишу. Лицо его стало пепельно-серым. Но после того как он решил сократить это трудное испытание — необходимость дождаться назначенного срока — и однажды вечером нанес доктору Бострому нежданный визит, мой друг вернулся домой чуть не вприпрыжку.

— На сей раз, — сказал он, — вечные законы ничего против моего плана не имеют. Я нашел врата, пройдя через которые мы станем настоящими братьями. Настоящими братьями — пусть лишь на четырнадцать дней или на три недели.

Я невольно рассмеялся, потому что он представлял собой забавное зрелище. Он радовался, как кобыла радуется своему жеребенку. И тут же принялся с неумеренной жадностью есть — так наедаются зимой ломовые извозчики.

— Аниас, все дело в том, чтобы не сдаваться, — сказал он. — Нужно требовать, требовать своего и не бояться дать пощечину любой из судьбоносных сил, которые тебе противятся.

— Ты что-то слишком раздухорился, — сказал я не без опаски; но я все равно радовался вместе с ним, хоть и не понимал причины его радости.

Мало-помалу он раскрыл мне свой план.

— Наша кровь, которой в каждом из нас пять или шесть литров, — точно так же она пульсирует в каждом животном, переросшем одноклеточную структуру, и в деревьях и травах… она окрашивает зеленью лес и сворачивается, обретая жуткий буро-красный оттенок, на дворах скотобоен, на полях военных сражений, на кухне во время праздничной кутерьмы, когда готовится жаркое для Йоля; так вот, эта кровь, с одной стороны, создает взаимосвязь между внутренними органами, которые пребывают в темноте (не будучи ни Богом, ни лучом, мы называем такое темным), а с другой — между кожей и омываемыми воздухом легкими, которые жадно тянутся к свежему кислороду, как если бы это был свет (речь всегда идет о свете и тьме); кровь становится носителем тысяч невесомых сил, выделяемых секреционными железами… и питанием для растущих образований, которым в организме поручены особые задачи, но которые лишены собственных аналогов желудка или кишечника… так, кровь изливается в почки, чтобы они могли накапливать мочу… многие биллионы отживших кровяных клеток разрушаются в селезенке… железо, придающее крови устрашающе красный цвет, поглощается печенью, которая благодаря этому вырабатывает желчь; а рождается новая кровь, биллионократно, в недоступных местах нашего организма, в обиталище души; костном мозге. Эту кровь мы можем смешать. Во всяком случае, если речь идет о твоей и моей крови, то ничто не препятствует нам заменить одну на другую. Ибо случай, который смешал в каждом из нас двоих определенные виды и определенное количество гормонов, чем жестко предопределил характер происходящего в нашем нутре распада и восстановления тканей, объекты нашего вожделения и отвращения, модель нашей любви и доступную нам меру познания, — этот случай ничего против такого смешения не имеет.

(Но мы с Тутайном, конечно, не получили доказательства специфического родства между нами в том, что касается гормонов и лимфы. Тогдашний уровень биологических знаний скорее подталкивал к выводу, что такая схожесть внутренних функций очень маловероятна — что, если исходить из свойственных нашей цивилизации представлений о жизненных процессах и особенно о наследственности, никакого такого родства не может и не должно быть. Из-за легкомыслия и воодушевления у нас не возникло опасений относительно рискованного предприятия, ставкой в котором были наши жизни. Мы даже не сознавали опасности, а если б и осознали, то лишь посмеялись бы над ней — так я предполагаю. Третий же, имевший все основания быть более осторожным, находился в тот момент под воздействием яда.)

Тутайн вскоре перестал одерживать себя и заговорил совершенно откровенно. К сказанному он присовокупил и другие аргументы: что мы приобретем лучшие познания друг о друге, что сможем пронизывать друг друга насквозь, как если бы перестали быть грубой твердой материей и уподобились бы лучам. Что если говорить о кровном братстве, которое прежде два человека могли ощутить только в момент одурманенности пищеварительным процессом, как тень настоящего чувства (мы тоже пытались испытать такое в часы своего исступления), и происходило это не иначе, чем при пожирании плоти жертвенного животного, — то отныне мы будем, оставаясь живыми, празднично наслаждаться каждой клеточкой и частью тела друг друга, причем безо всякого сношения с Косарем-Смертью, который при прежнем способе впрыскивал бы в наши желудки свои кислоты…

Итак, мы предложили себя доктору Йунусу Бострому в качестве объектов для редкого эксперимента. Он же в ответ произнес пространную наукообразную речь. На закваске веры в свои познания он поднимался над собой, как тесто возле теплой печи. Он сказал нам нечто бездонно-невразумительное: что игра эндокринных желез подчиняется статистическому закону и, значит, поставляет субстанцию для любых реинкарнаций, но при этом, дескать, никак не связана с плодовитостью отдельных индивидов… Он гордо откинул голову и убежденным сдавленным голосом объявил нам, что, несмотря на некоторые сомнения, готов к такому эксперименту и берет всю ответственность на себя. Он, мол… (он, возможно, давно видел нас насквозь, или Тутайн сам — заранее, без всякого стыда, — посвятил его в свой план. Тутайн стал очень неосторожным; а речи его порой казались чуть не циничными. Но ведь и доктор Бостром жил, не признавая запретов. Границы морально дозволенного, понятие о добросовестности врачебных действий в помутненном, отравленном сознании доктора становились весьма расплывчатыми… В нашем присутствии он взял шприц с морфином. «Это воодушевит меня, — сказал он, — и не принесет никакого вреда. Я разработал метод, устраняющий все негативные следствия — —» Мы были его сообщниками, а он — нашим.)

Тутайн заранее дал мне понять, что доктор Бостром лично заинтересован в этом эксперименте (речь шла о всегда нечистоплотном научном интересе){447} и что он рассчитывает избежать неприятных последствий благодаря нашему отъезду, который в любом случае состоялся бы. Поэтому я больше не обращал внимания на витиеватые рассуждения доктора. Мы двое были решительными статистами в причудливой медицинской драме…

Нас положили на две сдвинутые операционные койки, бок о бок. Из всей одежды нам оставили только брюки. Доктор Бостром бегло нас осмотрел. И сказал с легким презрением:

— Что это за рубцы под сосками? Ничего красивого в них не вижу.

Ответа он не получил. Да и не ждал. Он лишь заметил в связи с этой темой:

— Недавно один парень пятнадцати или шестнадцати лет накачал себе брюхо углекислым газом. Засунул шланг в прямую кишку и открыл вентиль стального баллона с газом. Парню помогали три или четыре товарища, хотевшие посмотреть, как выглядит раздувшийся человек. Эта игра, разумеется, закончилась смертью. На теле погибшего можно было бы выбивать барабанную дробь.

Левую руку Тутайна соединили подобием наручников с моей правой — руки были как две сестры, по-настоящему преданные друг другу. Потом между нами соорудили стойку с зажимами, его правую и мою левую руку тоже соединили, и эту вторую пару близнецов подвесили к стойке. На правое плечо нам наложили резиновый жгут. А над нашим сердцем укрепили выслушивающий аппарат.

— Я сделаю вам маленькую местную анестезию, — сказал доктор Бостром.

Он был мастером наркотических, эйфорических, фантастических, онирических, гипнотических и возбуждающих средств. Владел ампулами, содержимое которых меняет души. Он щедро делился этими волшебными силами. В чем мы уже убедились. Медсестра протерла нам спиртом предплечья; игла одного шприца четырежды вошла под кожу четырех рук. Потом врач именно в этих четырех местах, сделав маленькие надрезы, вскрыл мышечную ткань, нашел локтевые вены и вставил в каждую по тонкой канюле. Канюли, по две, были присоединены к с трубкам с трехходовыми кранами, а каждый кран — к стеклянному насосу. Один из этих насосов обслуживал сам доктор Бостром, другой был доверен его молодому ассистенту.

— Так, — сказал главный экспериментатор и потянул вверх поршень насоса, — теперь мы докажем существование нового вида родства.

Молодой человек, неотрывно смотревший на руки доктора, повторил его движения, и я увидел, как две стеклянные колбы наполняются кровью. Моей кровью, кровью Тутайна.

— Так, — повторил доктор Бостром, когда обе колбы наполнились. — Пятьсот кубических сантиметров. — Он повернул кран, молодой человек тоже повернул свой кран. Оба теперь вжали поршни насосов внутрь, и кровь исчезла из колб. Моя исчезла в теле Тутайна, его — в моем.

Процедуру тотчас повторили.

— Тысяча кубиков, — сказала медсестра.

— Еще раз, — сказал доктор Бостром.

— Тысяча пятьсот, — сказала сестра.

Я увидел, что в руке у нее карандаш и что она записывает это число.

— Теперь мы должны быть готовы ко всяким неожиданностям, — сказал доктор Бостром со сладострастной живостью.

— Мы чувствуем себя превосходно, — откликнулся за нас обоих Тутайн.

Доктор, казалось, не услышал этого замечания. Он лишь решительно сказал:

— Еще раз! Я провожу свои эксперименты основательно, а не абы как.

— Две тысячи, — сказала сестра.

Я почувствовал, что вроде как борюсь с подступающим обмороком. Но головокружение быстро прошло. Я лишь удивился, что, когда сестра произнесла: «Три тысячи», — доктор Бостром с озабоченным видом стал прослушивать мое сердце. Он спросил, будто обращаясь к стене операционной:

— Будем продолжать?

— До шести литров, — подтвердил Тутайн, — никак не меньше. Тогда выйдет половина на половину.

Тут вмешался и я:

— Само собой. Я чувствую себя превосходно.

— Закройте все же глаза, — посоветовал доктор Бостром. — Сестра, ватный тампон! И дайте мне приготовленный шприц!

Я послушно закрыл глаза; и глубоко вдохнул стерильный, острый запах. Я чувствовал себя необычайно хорошо. Я слышал цифры: четыре тысячи, четыре пятьсот, пять тысяч. И потом — голос врача:

— Скорей, скорей… сестра! Надо же довести до конца… Это меня интересует. Это важно. Мы и так потеряли время…

Канюли молниеносно исчезли из наших вен. Края ран на руках были соединены зажимами, сестра наложила повязки. (Кажется, сам я этого не видел.)

Меня знобило. Я приподнялся на локте. Тутайн, с улыбкой на губах, лежал рядом. Глаза у него были закрыты.

— Что с ним? — спросил я встревоженно.

— Последующий обморок, — сказал врач. И сделал Тутайну инъекцию. Прошло очень много времени — так мне показалось, — прежде чем Тутайн открыл глаза.

— Глупо, — сказал он, — что со мной случилось такое.

— Может, на несколько дней, предосторожности ради, положить вас в больницу? — спросил доктор Бостром.

Тутайн яростно запротестовал.

— Тогда я вызову машину, она отвезет вас домой, — сказал доктор.

— Согласен, — сказал Тутайн.

— Я вас скоро навещу, — заверил нас доктор. — Дальше все будет хорошо… Или совсем плохо.

Мы оделись. Медсестра сообщила нам, что наемный автомобиль стоит перед дверью. Она открыла нам дверцу и убедилась, что мы уселись на заднем сиденье. Дала какое-то указание водителю, которое я не расслышал…

— Уф, — сказал Тутайн, когда мы вошли в дом, — я чувствую потребность… но не могу сообразить, в чем.

— В сне, — сказал я коротко, после чего разделся и лег.

— Ты прав, — согласился он, но я из-за усталости еле-еле это расслышал.

Он еще что-то пытался говорить — дескать, он не знает, что принято называть шоком… «Однако со мной явно произошло нечто в таком роде…» На этой его фразе я заснул.

Он наверняка тоже лег. Потом я проснулся оттого, что какой-то человек мне что-то втолковывал. Это был доктор Бостром.

— До вечера оставаться в постели… — говорил он.

— Как вы сюда вошли? — услышал я голос Тутайна, доносящийся с его дивана в зале.

— Через входную дверь, — ответил доктор, обращаясь теперь к Тутайну. — Она была открыта.

— Безобразие! — воскликнул Тутайн; но он остался лежать, он не вышел поприветствовать доктора.

— Это из-за переутомления, — сказал доктор Бостром, — и все-таки очень странно…

— Запишите, а то еще забудете такое ценное наблюдение, — съязвил Тутайн, так и не поднявшись с постели.

— По крайней мере, вы оба пока живы, — сказал доктор Бостром, — хотя ситуация странная. — Он опять подошел к моей двери. — Признайтесь, когда вы вчера легли спать?

— Сразу как вернулись, около полудня, — ответил из своего дальнего угла Тутайн.

— Что ж, оставайтесь в постели и спите дальше, — сказал врач. — Деньги у вас есть?

— Вы, надеюсь, не собираетесь требовать гонорар? — спросил в свою очередь Тутайн.

— Я договорюсь, чтобы вам принесли чего-нибудь поесть; но прежде хотел бы узнать, сможете ли вы заплатить за еду.

— Значит, можно надеяться, что переутомление не станет причиной нашей голодной смерти, — сказал Тутайн.

Доктор Бостром ушел. Я все еще чувствовал усталость, но и невыразимую легкость. Я сказал об этом Тутайну.

Опустошен, — откликнулся он, — вот что можно сказать обо мне. Вернее, я чувствую себя так, как если бы был колоколом, в который сильно ударили, и теперь он не может не издавать гудящий звук. Я слышу в ушах шум собственной крови… или, правильнее сказать, ТВОЕЙ крови. — И он добавил, как бы в шутку: — Из чего можно заключить, что ты и вправду великий композитор. Я только одного не пойму: как ТЫ постоянно выносишь этот гул.

— Тебе следовало бы сообщить об этом доктору Бострому, — сказал я встревоженно.

— Я пока не сошел с ума! — донесся ответ из залы. — Плохо уже то, что он застал нас в постелях… Я только одного не пойму: как это дверь… Впрочем, конечно, ее оставил открытой Хольгер… А кстати, где он сам?

— Он, наверное, воспользовался паузой… и проводит время с какой-нибудь девицей… — сказал я.

Пришел грум и принес нам из городского отеля готовый обед, два стакана шнапса и две бутылки портера. Грум запел. Мы с удовольствием пообедали. Потом Тутайн соскочил с постели, кое-как собрал посуду, вынес ее в контору и заодно запер входную дверь. Когда он вернулся, я понаблюдал через щель в двери, как он рассматривает повязки на своих руках и трясет головой, словно пес, которому в уши попала вода. Потом он снова лег, и я услышал, как он сказал:

— Я по-настоящему счастлив, хотя пока и не способен это чувствовать.

Наутро я встал с постели. Непривычное приятное чувство, будто пряная приправа, услаждало мою кожу. Неистребимая уверенность, что все будет хорошо, позлатила усталость, которая все еще сковывала руки и ноги. Мне вспоминались — что, собственно, сообщало грустный оттенок моим мыслям — всевозможные мелодии. Я и опомниться не успел, как уже сидел над нотными листами, сознавая, что в моих последних композициях, еще полностью присутствующих в сознании, необходимо кое-что исправить. Я испытывал сильнейшее искушение взять чистый лист нотной бумаги и записать парочку новых идей. Я с большой неохотой поддался доводам разума, подсказывавшего, что сейчас такую затею лучше оставить. Уж не знаю, на какие подвиги я сподобился бы, если бы необъяснимая телесная слабость не препятствовала мне буквально во всем. В конце концов я оказался достаточно заботливым, чтобы позаботиться о Тутайне, который до сих пор спал. Я наспех сварганил какой-то завтрак и принес это ему в постель.

Он проснулся.

— Жизнь, значит, продолжается, — произнес он, явно не без усилия.

— Да что с тобой? — разочарованно спросил я.

— Я много чего видел во сне, — сказал он. — Видел ужасные вещи. Мне встретились по меньшей мере сотня знакомых и друзей, дюжина капитанов и штурманов и множество матросов. Большинство из них было с подругами. Мне приходилось разговаривать с ними. И я вдруг понял, что я их вообще не знаю, что они просто морочат мне голову, рассказывая о будто бы связывающих нас дружеских отношениях… Все они наверняка только призраки с одного океанского парохода, который погрузился в морскую пучину со всеми потрохами: мужчинами, и мышами, и каким-то количеством дам… Подобные вещи уже случались со мной в моменты беспомощности. — И он прибавил бездонную фразу: — Такие сны смущают. Они проходят сквозь нас, как рентгеновские лучи.

Я ничего не мог ему возразить, да и не хотел. Только бросил короткое:

— Поешь!

— Хороший совет, — сказал он, — но я не голоден.

— Надеюсь, ты не заболел? — спросил я. И сразу барьер леденящего отрезвления притормозил поток моей жизненной энергии, вновь обретенной. Лишь гораздо позже я ощутил замешательство и страх.

— Нет, я здоров, — сказал он. — Собственно, я по-настоящему счастлив, только пока не способен это чувствовать.

— Вчера ты уже говорил это, — откликнулся я.

— Из чего ты можешь заключить, что так оно и есть, — убежденно произнес Тутайн. — Впрочем, мне кажется, меня сейчас стошнит, — прибавил он жалобно и тут же начал давиться блевотиной.

Приступ быстро прошел; но повторялся еще два раза, прежде чем Тутайн решился отхлебнуть глоток кофе.

— Я, собственно, не понимаю… — пробормотал он, тяжело ворочая языком. — Мне очень хорошо; но я не нахожусь в реальном мире.

Я постоянно вижу сны. Сны, которые я смотрю с открытыми глазами, послушны мне и красивы — послушнее и красивее, чем те набеги умирающих или уже умерших, о которых я тебе давеча говорил. Я теперь совершенно отчетливо вижу сквозь свою кожу. Так, как когда-то увидел тебя на французской картине. Я вижу — здесь и сейчас — ангела, ангела цвета «английский красный», каких Жан Фуке нарисовал на картине, где Агнес Сорель, знаменитая возлюбленная Карла VII Французского, представлена в образе Девы Марии. Ангелы на этой картине отчасти синие и отчасти красные, так изображается в книгах по анатомии схема нашего кровообращения{448}. Но сквозь свою кожу я вижу только красное: пряжу, которая исходит из сердца и проросла сквозь меня, словно корневище, пронизывая все мое тело пучками кровеносных сосудов; и, приглядевшись к этой пряже пристальнее, я вдруг осознаю: ТЫ еси.

— Давай, ешь! — повторил я еще раз, грубо.

— Я боюсь, что разрушу в себе этот образ, если буду есть, — сказал Тутайн тихо, — потому что тогда к нему примешается желудочный сок. — И прибавил: — Я думаю, ты меня не понимаешь. Я чувствую больше, чем способен выразить в словах. Мои представления — чудовищно сладостные и разрушительные… Однако ты хочешь сохранить мою жизнь. Хорошо, тогда я съем что-нибудь.

Он начал есть.

Хотя теперь Тутайн ел, мой страх — что он, быть может, действительно болен — усилился. Тревога побуждала меня мучить его расспросами. Это привело лишь к тому, что Тутайн наконец осознал, как сильно он нездоров, и стал предпринимать отчаянные попытки доказать мне обратное. Он покинул постель и перебрался в кресло, но и заснул там.

Когда пришел доктор Бостром — чтобы вытащить нам зажимы, стягивающие края ранок, — обнаружилось неожиданное. У Тутайна в этих пустяковых ранках образовался гной. Доктор неодобрительно покачал головой и наложил ему новые повязки.

— Какая-то малость в вас воспротивилась нашему эксперименту, — сказал он деловым тоном.

— Вы даже не представляете, насколько помолодевшим я себя чувствую, — ответил Тутайн (прежде слышавший подобную фразу от меня). Немного гноя… — вы знаете не хуже, чем я, что ничего страшного в этом нет. Просто от соседа по койке мне досталось слишком много белых кровяных телец, и теперь они стремятся выйти наружу.

— Вы неглупый человек, — сказал доктор Бостром, — но объяснение ваше негодное.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

У нас не получилось сбежать от доктора. Тутайн не чувствовал себя готовым к путешествию. К счастью, оказалось, что он, собственно, не болен, а только физически ослаблен и непостижимым образом отрешен от всякой действительности и от ответственности. Слушая его речи, можно было подумать, что он переживает чудесный душевный подъем. Однако, присмотревшись к нему пристальнее, я прочитывал в его больших беспокойных глазах, что он страдает. Какая-то недоступная сознанию часть его тела страдала. У меня же, после того как усталость первых дней прошла, осталось такое богатое ощущение собственного достоинства, уверенности и свежести, какое лишь в юности изредка переполняло меня — когда, например, я сидел в театре и там разворачивалась оперная увертюра, с темными пьянящими колебаниями, или когда диалоги в драме красиво или ожесточенно — но, в любом случае, неотвратимо — сгущались в бурю человеческих душ, в триумф зла, в безбожную трагическую действительность, где добро пытается утвердить себя в одиночку и в этом языческом одиночестве угасает, словно незащищенное пламя свечи, вынесенное из дому в грозовую ночь… Я в те минуты думал, что и от меня, стань я создателем художественных произведений, могло бы исходить что-то наподобие такого величественного действа — звуки или слова, некое предложение людям, исповедание веры. — И вот теперь, после стольких лет, это ощущение, это юношеское ощущение уверенности в себе появилось снова, как будто оно никогда и не исчезало, не подавлялось. Да, я опять был молод; я чувствовал эту струящуюся радость. Я разбил темницу своего духа, я снова начал записывать ноты. Мое бытие уподобилось периодически изливающемуся источнику.

Противоположность между странным самочувствием Тутайна и моим собственным счастливым состоянием порой представлялась мне совершенно невыносимой. Однажды я даже с досадой крикнул:

— Теперь выяснилось, кто из нас двоих лучший! Моя кровь отравила тебя, хотя, судя по основным показателям, она совместима с твоей; твоя же кровь освободила меня от всех тормозящих факторов. Мне было оказано благодеяние; а худшее бушует в тебе, словно прожорливый зверь.

— В мире материи действуют извращенные законы, — живо откликнулся он. — Неблагоприятные качества порой сочетаются с телесным благополучием. Дурные поступки нередко вознаграждаются. Стоит только всем сердцем захотеть дурного, и ты пожнешь удовольствие…

Я попытался его перебить; но он упорно не давал мне вставить ни слова.

— Ты великий музыкант, я тебе это часто говорил; но теперь моя убежденность в этом стала ощутимой. Поначалу, после эксперимента, я слышал только неистовый рокот темных звуков, какой может исходить от бронзового колокола или от тяжелой неподъемной пластины, если по ней ударить. Однако теперь дело с моей здоровой телесной непробиваемостью обстоит так, словно по мне уже отзвонили панихиду: панцирь, который состоит из хорошего пищеварения и влажных грез, подсказанных промежностью{449}, сломан; и отныне я могу слышать те песни, которые проникли в меня вместе с тобой.

Я смущенно рассмеялся.

— Это бесконечно красиво. Как если бы кто-то умирал и, умирая, рухнул на обнаженное живое тело, белое, и юное, и дышащее, готовое к любви: он бы тогда ощутил свою смерть как объятие.

Песнопение миров присутствует во всех нас, — отмахнулся я. — Оно становится слышным при лихорадке; когда мы ослаблены, тогда оно и слышно. Обмороки, наркоз, монотонный дождь, черная ночная буря, мочеиспускание — когда наш мочевой пузырь настолько полон, что вот-вот лопнет, — облегчение, которое мы иногда позволяем испытать своим чреслам, тишина, когда мы совершенно одиноки, — все это делает ясно различимым тот самый неисчерпаемый аккорд{450}… Значит, то, что ты ощущаешь или чем наслаждаешься, — не мое достояние.

Вместо ответа он принялся насвистывать:

Ноты.{451}


Я был безгранично удивлен. Я даже не мог говорить. Но Тутайн, после того как закончил, заговорил:

— Не с неба же я это сорвал?{452} Разве я, обладающий не большим музыкальным слухом, чем скотина на выгоне, мог бы такое придумать?

Я взял чернила и бумагу и записал мелодию. После чего, как записной скептик, сказал:

— Это красивая тема. Если ты в самом деле услышал ее как нечто чуждое, проникшее в тебя извне, тогда она непременно разрослась бы, тогда ты знал бы и спутниц этой строки, тогда — —

Он снова открыл рот, но на сей раз запел, и я услышал чудесное ветвление звуков.

Я вскочил.

— Тутайн, — сказал я с нажимом, — тут что-то не так: это, наверное, воспоминание из прежних дней. Мне кажется, будто я знаю эту мелодию; во всяком случае, я теперь не могу не думать о ней…

— На сей раз именно я веду себя как верующий, а ты как неверующий, — сказал он. — Ты сам громоздишь все больше свидетельств, подтверждающих, что это пришло ко мне с твоей кровью, — но используешь их исключительно для того, чтобы выставить меня дураком. Давай не будем спорить о вещах, в которых я совершенно уверен, ты же их признавать не желаешь… Если мы разошлись во мнениях, нам нужно лишь снова вспомнить предпосылки нашего совместного бытия. В то время, которое уже прошло, ты любил меня и знал, что я — человек, убивший твою возлюбленную. Ты дотрагивался до моей обнаженной кожи и знал, что перед тобой убийца. Какое бы исступление мы себе позже ни позволяли, ты не ведал стыда и не колебался, хотя понимал, что в итоге станешь виновным. Ты в конце концов омыл свою душу и свои внутренние органы моей кровью: ergo, ты несешь половину моей вины, и мы оба одинаково хороши или одинаково плохи. — С меня снят тяжкий груз. Я больше не могу тебя потерять. В последние дни я готовился умереть. Ты захотел, чтобы было по-другому. Не захотел освободиться от меня. — А о той музыке мы лучше умолчим.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я очень скоро понял, чтó делать с этими отрывочными мелодиями. Я написал четырехголосую фугу. Она стала самой красивой из моих фуг. Меланхоличной и протяженной, как горный лес. По одержимости и неизъяснимости сравнимой с тем ричеркаром Свелинка, который заканчивается после двухсот девяноста тактов и незадолго до конца, под высоким ми как органным пунктом, вновь и вновь повторяя уже упоминавшийся мною томительный языческий вопрос, выливается в неописуемо сладостные имитации, выталкиваемые одна за другой, словно жалобы. — — Мне казалось, пока я записывал эту фугу, что к нотам следовало бы прибавить слова. Но в сумерках, когда я устал от писания и мои глаза уже едва не вслепую просматривали бумажные листы, мне попадались только какие-то малозначащие стихотворные строчки, школярские тексты, которых я стыдился… Стягивание всего моего существа вокруг одной, не высветляемой до конца точки восприятия. Немного любви и много печали и неумеренно много голода по вечной жизни — ах, совсем маленькие идеалы, позаимствованные у самой плоти, этой фибриллярной машины…

Наш отъезд снова и снова откладывался. Произведение, которое я написал с помощью Тутайна, внушало мне такую гордость, что в один прекрасный день я отправился в Копенгаген, чтобы показать его Тигесену. Тот добросовестно просмотрел рукопись; потом попросил меня сыграть ему эту вещь на рояле. Когда я закончил играть, он долго молчал.

— Как вы сподобились на такое? — сказал он наконец.

— У вас есть какие-то возражения? — спросил я напрямую.

— Я теряю разум, когда слышу что-то подобное, — сказал он. — Я думаю, вы настолько великий человек, что мы, ваши современники, даже не можем этого осознать. Наши уши закрыты для самого существенного: мы улавливаем только звуки, но не новые понятия, не иной человеческий мир. В вашем произведении есть страшное исповедание веры — диалог с новым Законом, которому еще только предстоит прийти…

— Я здесь не для того, чтобы выслушивать столько похвал, — сказал я решительно; но я чувствовал, что лицо мое полыхает, охваченное праздничной радостью. Похвала Тигесена необычайно взбодрила меня.

— Понимаю, — ответил он, — а что говорит ваш издатель?

— Он еще не знает этой фуги, — сказал я.

— Вы боитесь его суждения или снова оказали мне честь, придя ко мне первому со своим новым произведением?

— Я на самом деле не знаю, почему сейчас нахожусь у вас, — сказал я смущенно. — Как правило, у меня не бывает своего мнения о том, что я написал. Но на сей раз мне показалось, что это нечто стоящее. Поэтому мне не хватает невозмутимости, чтобы без внутренней робости выслушивать деловые замечания от издателя. Вам же я доверяю, вы это знаете.

Он сразу подошел к телефонному аппарату и попросил, чтобы его соединили с издателем. Убедившись, что руководитель издательства взял трубку, он в восторженном тоне заговорил о моей новой работе. Невидимый собеседник попытался, видимо, притушить его воодушевление или отважился на какие-то возражения гипотетического характера. Тут Тигесен громко заявил, что издатель, мол, неисправимый болван. Издатель, кажется, пытался его успокоить. Внезапно беседа оборвалась.

Тигесен со смехом повернулся ко мне и сказал:

— Идите к нему. Уже через неделю вы получите для корректуры оттиски пластинок.

— На сей раз публикация меня чрезвычайно обрадует, — сказал я, — как если бы речь шла о моем первом произведении.

— А прежде вы радовались только наполовину? — спросил он.

— Я уже забыл, наполовину ли или совсем никак, — ответил я. — Я очень сильно завишу от своих сомнений.

— Боюсь, — сказал он, — вы нуждаетесь в каком-то особом признании, потому что при отсутствии такового растрачиваете себя в бесплодной борьбе. Но широкое признание вам на долю не выпадет и выпасть не может. Потому что слышащих людей очень мало. — Может, в последнее время у вас были профессиональные неприятности? Или вас оскорбляли в газетах?

— Я не знаю… но думаю, что со мной обошлись снисходительно, — сказал я. — Критики молчат: между тем очень вероятно, что издатель начнет жаловаться, потому что продажи моих вещей сократились.

Тигесен нахмурил лоб.

— На самом деле вы слишком далеки от музыкальных событий. Вас не знают: вы не присутствуете в публичном пространстве: вы — сочиняющий музыку отшельник.

— Я собираюсь уехать еще дальше, — сказал я резко, — совсем далеко.

На его лице я прочитал ужас.

— Не понимаю, — сказал он почти беззвучно; и, как если бы вдруг увидел тяготеющее надо мной проклятие, патетически произнес: — Вам уже никто не поможет. — А затем нерешительно продолжил: — Почему вы ничего не написали для моей скрипки? Вы же знаете, как я надеялся на новую сонату.

Я пробормотал извинения. Мы еще долго болтали о том о сем. Я чувствовал его любовь ко мне — но на меня веяло холодом от каких-то брошенных им вскользь слов, к которым я не был готов. Бесцветность моего бытия сердила его или даже пробуждала в нем недоверие. Он старался убедить меня в несообразности такого существования и в конце концов пришел к выводу, что я человек проблематичный. Я не мог объяснить ему, из какого хрупкого материала я создан, насколько неудовлетворительны предпосылки моего творчества.

Когда я уже покинул его, меня вдруг молнией пронзила мысль, что больше я не увижу этого человека, который столь бесконечно много для меня сделал, который предоставил мне место среди других людей, который наградил меня предикатом гения и тем предпринял попытку добиться моего оправдания перед всем миром и перед моей матерью.

Слезы застлали мне глаза. Еще раз проснулось мое стремление к славе: меня соблазняла приманка праздничного бытия, и мне казалось, что исполнение этой мечты осуществимо, творческая работа не так уж тяжела, а требования собственной совести нетрудно привести в соответствие с направленными на меня ожиданиями десятков тысяч людей. В эти полчаса я не признался себе, что не смогу избежать своего предназначения. Конечно, во мне есть кое-какой добротный исходный материал; однако, чтобы совершить что-то выдающееся, мне не хватает главным образом мужества и внутренней свободы. Я не отношусь к числу героев. Мое пение — пение угнетенного. Рабы могут обладать красивой внешностью и чувствовать гордость — как любые великолепные животные, — когда зачинают друг с другом детей, и их жалобные песни разрывают сердце людям с открытой душой; но неотступность их судьбы — то, что они остаются рабами, — оскорбительна для господ, для настоящих хозяев жизни: потому что неотступная глухая печаль удушает надежду…

Я сидел рядом с письменным столом своего издателя. Его голос льстил мне. Издатель вынул у меня из рук свернутую в трубку нотную рукопись. Я еще не очнулся от грез. И все-таки отчетливо слышал голос, который бесстыдно и вполне откровенно восхвалял меня как человека, создавшего нечто примечательное (хотя на фугу он пока даже не взглянул).

— Вы должны написать большое произведение для оркестра, — услышал я, как он сказал. — У вас имеются и талант, и хорошие идеи, и меланхоличный, богатый образами музыкальный язык, притом вполне современный. Попробуйте взяться за большую симфонию. Сейчас такие вещи пользуются спросом. Нам не хватает произведений, рассчитанных на целый вечер. Это могло бы прославить вас на трех континентах.

Я услышал, как я ответил «да».

На улице — я не смотрел на два ряда ее домов, не смотрел на спешащих мимо прохожих, а узор плиток на мостовой висел перед моими глазами, словно серая сеть, — на улице я уже думал о тех трубных сигналах, которыми позже начну симфонию, которой я только что сказал «да»:

Ноты.{453}


Итак, я начал возводить здание, которому предстояло столь чудовищно разрастись{454}. Первую часть, вплоть до заключительного хора, я завершил еще в Халмберге. Между тем наш отъезд, казалось, завис в полной неопределенности. Предприятие Гёсты или Тутайна, пребывавшее в полном упадке, неожиданно опять начало процветать. Наше жилище, конюшни и соответствующий земельный участок, а также двор, еще полгода должны были оставаться в распоряжении Тутайна. Похоже, он до истечения этого срока ничего не собирался дарить новому владельцу дома. Он опять, когда этого требовали дела, разъезжал по окрестностям один; иногда, в летнюю пору, его сопровождал я. Тутайн покупал много жеребят. И оставлял их прежним хозяевам задаток. Жеребята должны были до истечения пятого месяца кормиться материнским молоком. Хольгер хозяйничал в конюшнях и на дворе. Он стал крепким парнем. Голос у него теперь был глубокий, икры — упругие и покрытые светлым пушком. Ему нравились девушки, и на танцплощадке он, словно нетерпеливый пес, кидался им на шею и кусал их, вместо того чтобы целовать. Девушки вскрикивали. Это возбуждало его еще больше. Его курносый, слегка вздернутый нос так красиво и дерзко торчал над губами, что у девушек сразу обмякали руки и ноги. Длинные желто-пепельные блестящие волосы свисали из-под жокейской кепки. Он гонялся за девушками, пока, почувствовав запах их пота, не находил, что они уже созрели для безобидных непристойностей. Он, кажется, ничего не понял и не запомнил из того, что на протяжении зимы происходило в нашем доме (хотя невозможно себе представить, чтобы слухи о всех волнительных событиях останавливались у порога его комнаты). Он, как и прежде, время от времени рассказывал мне свои маленькие истории; но теперь речь в них шла о девушках, а не о школьном учителе Магнусе Магнуссоне. Голос Хольгера был очень глубоким, почти отталкивающим, но на девушек он производил неотразимое колдовское воздействие. Глаза же хитро поблескивали и полнились тенями очередной дурацкой влюбленности.

* * *

Я тогда работал не только над симфонией. Решив сделать подарок Тигесену, я закончил новую сонату для скрипки и фортепьяно. Туда вошло много забавных и странных идей. Как и в уррландский период, я изобразил в музыке некоего человека, но не чтобы его унизить, или улучшить, или выразить симпатию к нему; просто хотелось перевести в звуковые колебания омывающий этого человека воздух. Я думал об этом человеке только как об особом случае творения. — Я предполагаю, что, возможно, и писатели создают своих персонажей похожим способом. Они не отображают полностью какого-то конкретного человека, а реагируют на отдельные примечательные черты, которые и запечатлеваются их чувственным восприятием; и из этих, едва ли подвижных, семенных клеток в их памяти со временем вырастает — питаемый струями подтекающих со всех сторон жизненных впечатлений — тот или иной персонаж… Я в то время думал о Хольгере. Я много раз сопровождал его на танцплощадку. Я слышал гудение его пока еще мальчишеского баса. Я наблюдал его подростковую жадность к удовольствиям и это постоянное порхание вокруг него очень даже телесных мотыльков в летних платьицах: кухарок, гладильщиц, горничных, продавщиц, заблудших дочерей зажиточных бюргеров. Раскаленные солнечные лучи проникали сквозь мутные от пыли оконные стекла. Снаружи зеленели кусты. Благоухание жасмина (ах, он уже отцвел; значит, это были духи) через открытую дверь вторгалось в помещение, смешиваясь с едким запахом пота и нечистого белья. Столбы, состоящие из вони разлитого пива, из пропитанного мочой пара, который сочился сквозь шлюзы шатких сортирных стенок, и из взвихренных кухонных ароматов, танцевали в зале вместе с кружащимися парочками. В саду мирно покоилась на столах и скамьях тень могучего конского каштана. Я усаживался снаружи, и обрывочные инструментальные аккорды, вскрики, напевы сплетались для меня в новые спотыкающиеся мелодии{455}. Изобилие звуков и образов, сконцентрированных вокруг шестнадцатилетнего человеческого самца… Наступала ночь, в теплом пространстве древесной кроны начинали жужжать комары; жадность к моей крови заставляла их опускаться мне на руки и на лицо. Я с размаху ударял по ним, некоторых удавалось раздавить. Звезды между тем ясно смотрели на меня сверху, некоторые даже подмигивали сквозь листву. Кельнер в темноте приносил мне пиво и бутерброд, пересчитывал в руке неотчетливые монеты, обманывал меня — потому что было темно и так простительно, что он обманывает. Крепкие ноги Хольгера топали по половицам — внутри, в зале. Дело не в нем. Он просто должен был оказаться здесь, чтобы все было так, как было.

Я находил, что такие часы неисчерпаемы: меня интересовала простодушная греховность, воплощенная в этом неизменном состоянии, в плохом пиве, в дерзкой повадке парней, в фальшивых звуках. Я слышал флейту Пана, глухой звон колоколов, трели соловья или невероятный тон далекого парового свистка… и перешептывания танцующих, которые по двое выскальзывали за дверь, потому что не могли больше держаться друг за друга. Могила поглотит их всех; но эти часы уже относятся к бывшему: они уже были местом действия определенных событий{456}. Проповедникам не понять, насколько ценны такие часы — именно потому, что коротки, и так невероятны, и рассредоточены, словно утраченная музыка. Этим невеждам невдомек, что выстаивает только бренное{457}. Что не-бренное никогда не выстаивало, никогда не будет выстаивать.

Так Хольгер, хотя сам не подозревал об этом, помогал мне при написании сонаты: давал что-то, не давая, и я это брал, не беря.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Тутайн, вопреки ожиданиям, взял в аренду какой-то крестьянский двор, будто собирался торговать лошадьми и после истечения годичного срока.

— Так мы не уедем отсюда? — спросил я не без разочарования.

— Уедем, это превентивная мера, — таинственно ответил он.

Я настолько хорошо себя чувствовал в своей новой шкуре, что и не пытался получить более точные сведения. Меня бы по-прежнему все устраивало, даже если бы Тутайн отказался от плана покинуть город — из деловых соображений или под воздействием каких-то обстоятельств.

Прибыли первые жеребята. Мы пережили празднично-красивое, счастливое событие, наблюдая этих грациозных, гордых и нежных животных, чья юность и одержанное нетерпение, словно струи целительного дыма, прорывались наружу сквозь двери конюшни. Подъездные ворота мы заперли, и под теплым солнцем позднего лета жеребята резвились на дворе. Горы зеленой порубленной люцерны были приготовлены для их мягких чувствительных губ. Точеными копытцами подвижных передних ног жеребята ударяли друг друга в грудь. Они погружали головы в ящик, где лежал размолотый мел, а когда выныривали оттуда, губы и уши у них были припудрены белым. Подскакивая друг к другу, жеребята терлись боками, словно обезумевшие лососи.

В одно прекрасное утро снова появился Эгиль. Коротко поздоровался со мной. Потом они с Тутайном уехали.

Он не переселился к нам; но приходил теперь каждый день, чтобы помогать Тутайну. Торговля внезапно расцвела, как никогда прежде. Несомненно, Тутайн скупил все лучшее потомство жеребцов и кобыл в ближайшей округе. Его познания и приложенные им усилия принесли плоды.

Его физическое состояние все еще оставалось нестабильным. Он похудел. Иногда совсем не чувствовал аппетита. Сил у него заметно поубавилось. По вечерам он обычно молчал, предаваясь грезам. Он говорил, что счастлив. Да только теперь его работа неизменно сопровождалась усталостью. Поэтому неудивительно, что он больше, чем когда-либо прежде, мечтал о помощнике; и возвращение Эгиля пришлось очень кстати. Я, между прочим, не знал, чем в последнее время занимался приемный сын Фалтина и какие планы он строит на будущее, — пока однажды вечером нам не нанес визит сам синдик, одетый по-праздничному. (Он был во всем черном.) Эгиль, как обычно, к этому времени уже ушел.

Этих троих — Эгиля, Фалтина, доктора Бострома — объединяло пестрое товарищество. Они знали о странном братстве по крови. (Виданное ли дело, чтобы доктор Йунус Бостром хранил при себе чужие секреты? И потом, золотые кольца на наших руках достаточно нас разоблачали.) Мы хотели бежать от чужого любопытства, от всякого рода последствий. А были — как деревья, вросшие корнями в землю, которые выстаивают даже на плохой почве.

Понятная робость удерживала меня от попыток узнать что-либо о Гемме. И хотя Гемма жила по соседству с нами, я уже несколько месяцев ее не видел. Предполагаю, что в дневное время она больше не выходила из дому.

Когда Фалтин торжественно перешагнул наш порог, настроение у меня испортилось: я почуял угрозу. Я хотел предупредить его намерение, в чем бы оно ни заключалось, и смутить пришедшего вопросом о моей прежней возлюбленной. Но он покончил со всеми стискивающими мне сердце представлениями одной-единственной фразой. Он сказал: «Эгиль собирается жениться на Гемме».

Он, мол, пришел, чтобы сообщить нам новость, потому что Эгиль уперся и сам это сделать не хочет.

Фалтин повторил суждение, однажды им уже высказанное:

— В мире все меняется, просто мы этого не замечаем.

Я пожелал узнать, как отнеслась к такому намерению Гемма, и заранее угадал ответ Фалтина:

— Они одногодки; лучшего им и пожелать нельзя.

Тутайн спросил об Эгиле.

— Его пришлось потормошить, чтобы он очнулся от спячки, — сказал Фалтин. — Он поначалу был угрюмым, как все записные сони, зато теперь он как стрела арбалета…

Тутайн перебил его:

— Да-да. Коза насытилась, но и капуста в огороде цела… А что с ребенком?

— Он уже на пути к бытию, — сказал Фалтин.

— Я поговорю с Эгилем, — сказал Тутайн.

Он не удовлетворился ответом. Я тоже. Но Фалтин уже перевел разговор на доктора Бострома: тот, дескать, пребывает в подвешенном состоянии, в ужасном кризисе. Правда, свойственный ему оптимизм вот-вот возьмет верх. Однако доктор начал неумеренно пить. И, вероятно, скоро погибнет из-за своего слабоволия. Почерк у него стал уже нечитаемым, а если учесть, что доктор принципиально пользуется только зелеными чернилами…

— Женитьба Эгиля для меня двойная потеря, — сказал Фалтин мрачно. — А может, и тройная… Вы ведь мои последние… последние друзья. — В глазах у него стояли слезы.

— Мы тебя покинем, — сказал Тутайн без всякого движения в голосе.

— Так я и думал, — откликнулся Фалтин, — другого я и не ждал. Гробы должны быть вынесены.

Тутайн принес и поставил на стол бургундское. Но мрачные тени, окружавшие Фалтина, не развеялись.

— Где, собственно, — вопрошал он, — та вина, из-за которой всё становится разделенным? Религии пошли по очень удобному для себя пути: они открыли грех. Грех присутствует повсюду, даже в невинности. Всё в целом — государство дьявола, а Бог сидит в зарешеченной камере и в лучшем случае, если нет тумана, может выглянуть из окна. Но за окном по большей части туманно… Обычная шутка природы, которой, собственно, нет в наличии. Вообще этого мира, так сказать, нет в наличии: он лишь некое представление. А вот вина остается виной. И лишь благочестивый человек может определить, почему она составляет исключение среди всего бренного… Собственное — это потусторонность, для которой мы не созрели по причине своей греховности… Так возникает этот бесконечный ряд мягкотелых уклонений из трусости… Вас же, сказал он, вас я так сильно люблю, потому что вы делаете то, что должны делать. Это единственное основание для любви. Но оно же — причина действительных, непоправимых потерь.

Фалтин постарел за эти часы. Он ушел от нас смятенным, почти сломленным.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Тутайн посовещался с Эгилем.

— Ребенок принадлежит мне. Я отец, — сказал Эгиль твердо. — Таково мое условие. От него я не отступлюсь.

Больше они об этом не говорили. Меня же в этом деле обошли стороной.

Наконец выяснилось, какое намерение связывал Тутайн со своей превентивной мерой… На хутор, который он некоторое время назад взял в аренду, переехали жить Эгиль и Гемма. Золотые буквы — такие большие, что во всем городе не сыскалось бы ничего похожего — возвещали всем проходящим мимо: ТОРГОВЛЯ ЛОШАДЬМИ ЭГИЛЯ БОНА.

* * *

В один из первых сентябрьских дней Эгиль попросил разрешения поговорить со мной с глазу на глаз.

— Не будешь возражать? — спросил он, когда мы с ним остались в зале вдвоем. — Если мы назовем ребенка Николаем? Ты, конечно, догадываешься, почему мы именно так решили.

— Он уже родился? — спросил я, сам не понимая, что чувствую. Гемму я с той поры так и не видел. Брак зарегистрировали совсем недавно, в конторе бургомистра. Единственными свидетелями и свадебными гостями были Фалтин и офицер в отставке, отец невесты. Это произошло в день рождения Геммы, когда ей исполнился двадцать один год. И отец, указывая на живот дочери, объяснил чиновнику, что он один виноват в столь позднем выполнении формальностей: дескать, прежде он не давал своего согласия и только совершеннолетие Геммы лишило его права препятствовать ее вступлению в брак.

«Красиво сказано», — так прокомментировал Фалтин эту речь.

— Три дня назад, — ответил Эгиль на мой вопрос.

— Почему ты спрашиваешь меня об имени? — спросил я.

— Тогда ведь был День Святого Николая{458}, примерно, — коротко объяснил он. — Во всяком случае, никого другого спрашивать я не должен.

— Что ж, — решился я, — пусть зовется Николаем.

— Это значит, — продолжил Эгиль, — что впредь ты не будешь его у меня оспаривать.

Я качнул головой. Сказал:

— Я больше не я. Звучит как загадка; и все-таки это именно так.

В тот же день солома и сено, хранившиеся на нашем дворе, были перевезены на новый хутор. Тяжело нагруженные телеги, подпрыгивая на ухабах и позвякивая ободьями, выкатывались за ворота. Хольгер выводил из стойл жеребят, по двое, и препровождал их на улицу. Дома остались только упряжная лошадь Тутайна и его коляска.

Однако деятельность нашего предприятия не прекратилась. Покупка и продажа жеребят продолжались. Казалось, Тутайн в том году сосредоточил в своих руках всю торговлю новым конским поголовьем.

После того как Гемма оправилась от родов, мне было позволено ее навестить. Лучше бы это свидание не состоялось. Оно не привело к примирению. Мы лишь окончательно отпали друг от друга. Впечатления, сохранившиеся у меня от этой встречи, поверхностны и противоречивы. — Внешне Гемма не особенно изменилась, разве что груди стали круглее, налившись молоком. Взгляд ее был холодным, бдительным; веки — без теней, можно сказать, слишком чистые для человека; глаза — как у животного, не позволяющего сбить себя с толку. Ни одно из моих прежних чувств к ней не хотело вновь пробудиться. Для меня оставалось непостижимым, как это может быть, что от нее не исходит никакого соблазна. Я ожидал для себя потрясения, какого-то трагического чувства. Ничего такого не было. Как будто мы с ней никогда друг друга не знали, никогда друг к другу не прикасались. Моя сдержанность, обусловленная необъяснимой внутренней холодностью, наверное, удивила ее.

Гемма сказала с робким смешком:

— Я тебе не враг.

Должно быть, я изменился. Из-за самого этого факта, внезапно обнаружившегося, и из-за испуга, когда я его осознал, на лбу у меня выступили предательские капельки пота. Я спросил о Николае. Она показала мне ребенка; точнее, в тот момент я увидел только утопленную в подушке головку, потому что младенец спал. Гемма наклонилась над ним. Я увидел — наверное, лишь на долю секунды — как ее лицо изменилось, прояснилось. Такой невыразимо захватывающей была эта мгновенная вспышка на ее лице, это мерцание непостижимого для любого мужчины инстинкта, что у меня закружилась голова. В то время как я видел только лишенное выражения, сморщенное личико ребенка — у которого еще нет прошлого; в котором пока невозможно распознать предков, угадать, дух кого из них воплотился в нем; чье будущее, значит, более чем неопределенно, а может, этого будущего и вовсе нет, — перед Геммой лежал спящий среди подушек особый целостный мир. Плоть от ее плоти. Больше того: выношенный ею плод, вобравший в себя лики многих переменчивых месяцев. Могилы предков (уже и мать ее успела стать тленом) вытолкнули Гемму, как женщину, на поверхность земли, чтобы она позволила оплодотворить себя и родила. И она родила. Она родила Николая, который теперь был новой жизнью, возмещением столь многих смертей. Гемма стала матерью.

Мне было стыдно; но любви я не чувствовал. Я произнес над Николаем немое благословение; этим все и ограничилось.

Мое молчание, видимо, начало ее тяготить. Она снова заговорила:

— Через полчаса я буду его кормить. Может, тебе доставит радость присутствовать при этом.

У меня не было причин, чтобы отказаться. Но я не любил Николая. Я его еще не любил. Может, я и был ему отцом; но теперь он включен в другую семью. Его мать вынесла свой приговор, сочтя, что я не проявил себя как настоящий защитник. С той поры я очень сильно изменился. Гробы должны быть вынесены. — Я чувствовал себя так, будто вообще потерял дар речи.

— Никто мне не говорил, что ты обо мне тоскуешь, и все же это столь очевидно, — вдруг сказала Гемма с налетом сердечности в голосе.

Я теперь понял, что она истолковала мое поведение упрощенно. Допущенная ею ошибка легко объяснима. Я не стал ее разубеждать. Да она, скорее всего, и не ждала ответа.

Николая подняли из кроватки. Он немного покричал. Его освободили от влажных пеленок, завернули в новые. Потом Гемма двумя быстрыми движениями обнажила свои груди, и хнычущее личико младенца приняло выражение, соответствующее процессу сосания. Рот округло сомкнулся вокруг темного соска. Николай зажмурился от удовольствия. Я смотрел на Гемму. Под воздействием великой умиротворенности лицо ее расслабилось. Я почувствовал себя опустошенным и лишним.

Помолчав еще какое-то время, я наконец принудил себя что-то спросить:

— А как обстоят дела между тобой и Эгилем?

— Ты мог бы и сам догадаться. — В ее взгляде сверкнула гордость.

— Откуда же мне знать.

— Мы счастливы друг с другом, — сказала Гемма (как мне показалось, цинично).

— Что это значит, «счастливы»? — спросил я.

— Мы любим друг друга с такой невыразимой… не знаю, как сказать. Невыразимо любим друг друга… Боюсь, что даже слишком. — Именно так она и сказала.

Я промолчал. Я понял теперь, что для меня Гемма изменилась до неузнаваемости.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Тутайн купил бельгийскую кобылу-трехлетку, жеребую. Роскошное животное — цвета корицы, с черной гривой, черными чулками и черным хвостом.

Продемонстрировав ее мне, он сказал:

— Она поедет с нами.

Это была его последняя торговая сделка. Упряжная лошадь и коляска теперь тоже переселились на новый хутор. Тутайн рассчитался с Эгилем. Он ему ничего не подарил. А свой капитал из общей кассы забрал. Сказав, что деньги ему понадобятся для другого. Зато Тутайн совместно с Фалтином дал поручительство за Эгиля, чтобы тот мог взять в банке необходимую ссуду. Дальше все будет зависеть от самого молодого человека: докажет ли он, что чему-то научился у прежнего владельца фирмы. Начинать ему предстоит не с пустого места, ведь окрестным крестьянам его лицо знакомо…

В начале декабря мы наконец отправились в путь. Никто из друзей не знал ни дня и часа отъезда, ни пункта нашего назначения. Мы исчезли, не попрощавшись, как исчезла в начале года вдова Гёсты.

Мне вспоминается Йоль, который мы, два чужака, отпраздновали в гостинице маленького портового города на острове Фастахольм. Этот остров тогда еще не был нашей родиной. (Имя города мы забыли еще прежде, чем настало утро. Но потом мы мало-помалу узнавали его улицы и дома, эти низкие фахверковые дома цвета известки и дегтя или оттенка «флорентийский красный», и лица людей, и различные тамошние учреждения, и профессии или занятия местных жителей, и маленький рыболовецкий флот. Отель назывался Ротна. Но Ротна — это еще и сам город. Ротна — его гавань. Ротна — банк. Ротна — фамилия многих светловолосых или темноволосых ребятишек. Ротна — табачная и винная лавка. Ротна — заведение мелочного торговца. Ротна — судостроительная фирма. Ротна — городская газета и ее главный редактор Зельмер.) Привезенный нами домашний скарб пока что хранился в одном из сараев у причала; кобылу мы пристроили в гостиничную конюшню. Где-то на дальнем плане гранитные холмы этой омываемой морем земли раскинулись под низкими облаками, окутанные их влажной дымкой и соленым туманом. Мы этого пока не знали. Здешние леса и ущелья до сих пор оставались для нас только грезой: грезой о том, что какая-то их часть со временем станет нашей собственностью. И все-таки: вряд ли я когда-либо переживал дни, которые могу считать более ценными, чем эти. Мы ведь тогда оставили за плечами буквально всё. Последние узы, еще соединявшие нас с людьми, распались. Мы больше не считали, что должны отчитываться в своих поступках перед кем бы то ни было. Мы не собирались браться за что-то новое, а хотели только безопасности и соблюдения принципов, связанных с нашим давним заговором; хотели принимать время, отмеренное нам время, как ежедневный насущный хлеб. Хотели, пусть и несовершенным образом, решать встающие перед нами маленькие задачи. Быть добрыми к животным. И не мешать людям оставаться такими, каковы они есть, — потому что никакого прогресса не существует.

Может, поначалу мы и показались хозяевам гостиницы подозрительными. Но ни к каким серьезным последствиям это не привело. Хозяева в любом случае отбросили бы свои подозрения, привыкнув видеть нас каждый день. То, что когда-то представлялось нам важным, уподобилось облетевшей листве. Если бы в тот момент нами не овладела меланхолия, мы поистине были бы спасенными. В гостевой книге мы записались как барышник и композитор. Само указание на эти профессии обезоруживало нелепые домыслы. — Итак, мы сидели возле теплой печки в большом, выкрашенном темно-зеленой краской гостиничном номере. Как если бы мы завершили очень долгий, утомительный труд — возведение храма, выкорчевывание леса, изменение русла реки; или как если бы были усталыми рабочими, сбросившими свою ношу после окончания строительства Китайской стены, которое длилось много десятилетий: с таким чувством мы теперь отдыхали. Мы загромоздили весь стол коробками с разными сладостями и наслаждались этими лакомствами. Мы пили пунш. Горели свечи в гнутых оловянных подсвечниках. Тишина между нами была не менее очищающей, чем доверительный диалог. Мы обрели покой; и даже время здесь двигалось очень медленно, как улитка.

Загрузка...