— Магда, солнышко, опять мне пеночек не досталось?
— О господи, Ене, дались тебе эти пенки! Мало разве тебе? Ну, если молоко такое у бервейской молочницы!
— Убежало оно, душенька, у вас!..
Уже неуверенней, примирительней пробормотав это, он белой рукой с кольцом на пальце принялся помешивать кипенно-белое молоко. Холодное, по-зимнему бледное утреннее солнце отражалось в его кольце, на серебряном черенке ложки, на краешке чашки. Светлая снежная ясность заливала новую, пахнущую чистотой столовую. В большой чугунной печке постреливали, потрескивали дрова, и пляшущее в глазках заслонки пламя теплыми красными бликами играло, отсвечивало на полированной стенке буфета.
Муж только встал и еще в подусниках; мокрые от обливанья волосы прилипли ко лбу. Весь он свежий, душистый от мыла и туалетной воды. Но я видела только что, как обрезает он мозоли, как враскоряку брызгается перед умывальником, с каким тщанием подпиливает ногти и отчищает галстук смоченной спиртом щеточкой. И вот, приведя себя в порядок, позавтракав, удовлетворенный и улыбающийся, он уйдет. Я же, прибрав за ним, постелив постель, вынеся вчерашнее грязное белье и перетерев кофейные чашки, скорей-скорей примусь со служанкой за работу, чтобы в полдень, вернувшись, муж опять нашел все чистеньким, опрятным, аккуратным, — обед на столе, комнаты натоплены и прочее, прочее. «Что хозяин скажет?..» — приговариваем мы с ней. Мы с прислугой! Господи, до чего же нелепа жизнь! Совсем недавно он ведь караулил пелерины, таскал веер за мной…
А теперь — скоро годовщина — все идет иначе и почти одинаково каждый божий день. Встаю я рано и до завтрака уже сломя голову ношусь по нашей трехкомнатной квартирке с кухней; перетираю на полочках в гостиной множество фарфоровых безделушек, посуду на буфете, убираю лампу, мелом чищу серебро, смахиваю пыль, подметаю, отдаю распоряжения и опять, опять до самого обеда: ковры выбивать, ручки дверные оттирать, овощи чистить, проверять, подгонять, бранить, наставлять свою стряпуху, прачку и уборщицу в одном лице — свою единственную прислугу за всё. И так, значит, без остановки, до конца. До какого конца?.. Да на всю жизнь.
Ене допил свой кофе, пробежал глазами газету, надел пиджак, зажег сигару и подошел меня поцеловать. Но я отвернулась, расстроенная.
— Что с тобой?
— Так, ничего! — ответила я, и губы у меня дрогнули.
Он всмотрелся в мое лицо, обнял внезапно и, запрокинув мне голову, шутливо-насильственно стал искать мой упрямо ускользающий рот. Я не комедиантка и расхохоталась в конце концов. Он потрепал меня за вихор, который проказливо вытянул из-под моей красной косынки, шлепнул меня по бедру, и, будто вспомнив что-то неотложное, отпустил.
— Смотри, дикарочка, отшлепаю в другой раз, если упустишь молоко.
Вот и парадная дверь захлопнулась. Я отстранилась от окна, чтобы не увидел меня, и некоторое время смотрела на снежные крыши, на Хайдуварошскую улицу, стывшую в утренней тишине, на скрипучий, подмерзший колодезный журавль напротив у швабов во дворе. Как однообразно, монотонно все. Одно и то же вчера, сегодня, изо дня в день! Квартиру сняли мы дешевую, на окраинной улице, отдельно от конторы Ене: надо было экономить. За мной получил он немного, — после покупки приданого, мебели, красивого столового серебра почти ничего не осталось. Так и потекла наша жизнь: тихо, почти уютно, но страшно однообразно. Что-то уже есть, получено, но ждать больше нечего, некуда стремиться. «Вот он ушел, — вертелось в голове, — и до обеда будет на людях. Все-таки разговоры, новости; в конторе подиктует, к инспектору пойдет, в финансовое управление заглянет, потом на судебное разбирательство. Ближе к полудню выпьет пива в «Сарваше», по улице Меде пройдется, перед домом гроси, под моим бывшим окошком с цветами. А в полдень — домой: пообедать сытно, соснуть сладко в чистой, уютненькой комнате, с женой обняться невозбранно, безбоязненно и даже в мыслях не иметь, как я верчусь тут да подгоняю, надрываюсь, чтобы все это было у него. Ох, эта незаметная, ежедневная кропотливая барщина, беличье колесо домоводства. И все ради него, ради мужчины!..»
Дома, в девической жизни, не изведала я требовательной, суровой отцовской власти, беспрекословного подчинения главе семьи, и все теперь во мне восставало, — особенно после медового месяца с его ласково привадливыми попущениями. «У девушек, которых вывозят, сейчас как раз масленица, пора танцев, новых платьев, волнующих замыслов и секретов, а мне она — прости прощай! — только улыбнулась. Бросили, оставили на мужнин произвол. Мама — госпожа Телекди — в деревне живет с супругом, братья учатся за границей, гроси занята одним Иштваном, Агнешев ребеночек ей всех внуков милей. Как же так они отдали меня вдруг этому человеку? Жизнь моя теперь кончена. Скоро… а что, нет разве?.. расплывусь, раздамся, стану безобразная, и там уже, как все жены, только дома сиди! Но не дурно ли это, так вот роптать? Уж, конечно, Агнеш Каллош такое и в голову не придет!»
Я вдруг вскочила и с яростным рвением схватилась за работу. Труд по дому казался мне каторгой, но что-то меня всегда подстегивало, заставляя вносить в него пыл, страсть, преувеличенную торопливость, — гонку устраивать, и это мое тогдашнее душевное состояние стало словно жребием моим, наложив клеймо на всю последующую жизнь. В моем маленьком хозяйстве все блестело, сияло; не было ни одной не вымытой, не вытертой, не отскобленной, не отчищенной вещи. Даже шляпки медных гвоздиков, которыми были прибиты к полу ковры, я оттирала пастой; даже черенок лопаты для угля мыла горячим щелоком и за шкафы, в не видные никому закоулки, ежедневно залезала тонким веничком. Вот какой я стала, вынуждена была стать. «Не лучше ль было на что-нибудь поважнее обратить эту бешеную жажду деятельности, неуемную волю, которую я вложила в выколачивание пыли?» — думается мне теперь, из моего далека. Было, однако, желание превзойти, прогреметь, отличиться; а как иначе я могла его удовлетворить? И потом преувеличенное это тщание, безукоризненная чистота сообщали отпечаток особой изысканности, хорошего тона нашей жизни, моей квартире, где все оставалось свежим, нетронутым, — тем паче, что обставить и принарядить ее как-то по-новому мне, пожалуй, не хватило бы вкуса, природного дарования. Вот и вкус: может, в других условиях удалось бы развить его получше? Кто знает! Это дочери мне твердят. Им того, старого уклада, нашего мира с его порядками, моей жизни уже не понять. Они уже другие.
— Ах, волшебница моя, чародеюшка! — с милой французской шепелявостью говаривала мне свекровь. — На таком полу хоть яишенку сбивай, чище всякой посуды. Слишком уж ты надрываешься. Ну, да ничего, голубчик: детки пойдут — поостынешь.
Улыбаясь и кивая, выслушивала она со всех сторон похвалы своей невестке: какая о ней слава, о двадцатилетней хозяйке, — в городе уже мечтают, как бы потом ее служанку нанять. Навещала она меня под вечер, и я, успев уже помыться, в нарядном халатике принимала ее в уставленной статуэтками гостиной, сидя на модном стуле с шелковой тканой спинкой: толстенькие амурчики дуют в трубы в облаках. Видно было, что рисунок этот нравится ей, и сама она как-то очень подходила ко всем этим макартовским[21] вазам, жардиньеркам, кружевным занавескам, зеркалам до потолка, веселеньким подушечкам и салфеткам, разложенным там и сям. Маленькая любезная француженка с тонкими, унизанными перстнями, желтоватыми от нюхательного табака пальчиками, в черном шелестящем шелковом платье с ажурным воротничком и шитой жемчугом наколке на тщательно подвитых седеющих волосах.
— Знаешь, Жюль, поверишь ли: этот шелк из Лиона еще, с отцовской фабрики, из того куска, что после краха уцелел. Из него было и то платье, в котором ты первый раз увидел меня у моего дяди, отелье[22], да-да! Я только дважды подкладку поменяла, а прошлый год кружевом обшила от старой мантильи.
— Что верно, то верно! Мы всегда экономили, — подтвердил ее муж не без скрытого намека, уставясь на мой халатик, который, право же, не за бешеные какие-нибудь деньги гениально смастерили мы дома с Ханикой.
Невольно что-то противилось, восставало во мне против этой неправды. Да, как бы не так! Любой, самый прекрасный муар не продержится сорок лет! Она тоже, значит, исхитряется, норовит провести этого строжащего всех и каждого старика!
— Мирком да ладком, вот что главное, деточка, — нашептывала моя свекровушка, — а как иначе? Зачем все выкладывать да объяснять, близко к сердцу принимать? — И поглаживала мне плечо круглой ручкой с добрым лукавством сообщницы. — И немножко схитрить надо уметь, в браке все на этом держится. Что-то обойти, улыбнуться ласково, а сделать по-своему. Не последнее слово оставить за собой, а свободу душевную сохранить — и живи себе спокойно. На то они и мужчины, чтобы их чуточку обманывать — из любви. Они, может, и догадываются, да самим ведь нужно — и хочется, чтобы с ними повозились. Только лаской, только миром, вот как, и больше никак!
И дама-малютка кротко улыбалась, а я думала: может, она и права. Но, увы, любая, самая невинная ложь сразу меня выдавала, становясь неуклюжей в моих устах. Только флиртуя с поклонниками умела подбавить я капельку притворства. Но в повседневной жизни… Нет, этого мне не хотелось, это казалось унизительным. А ведь, наверно, хорошее дело, трудное, но необходимое, — добрая, умная ложь во спасение… Только научиться этому нельзя.
— Видишь, папочка, какая славная невестка у нас, аккуратная да работящая! — приговаривала гостья ласково-торжествующе; она ведь в конце концов и согласила старика на эту свадьбу.
— Ничего, что же, ничего, — кивал почтенный супруг, но даже улыбка не скрывала его маниакального недоброжелательства.
Или мне казалось?.. Как будто он о дурном предчувствии умалчивал, скрывая его от окружающих, — держа про себя, но не отказываясь от недобрых ожиданий. Будто думал все время: «Посмотрим, чем еще это кончится!» О, старый кичливец! Всегда и во всем нужно было поставить на своем этой сытой, упрямой, неподатливой старой лисе! И какая суетная обида всему причиной! Все потому, что в ответ на его аффектированно почтительное: «Честь имею кланяться!», мать бросала с чуть заносчивой самоуверенностью красивой женщины: «Добрый день!» А не отвечала пространно, с подобающим его возрасту, должности и учености любезным наклоном головы: «Добрый день, глубокоуважаемый господин главный инженер!» Вот и все, что мог он иметь против нас. И однако заявил перед нашей свадьбой: «Иду, как на похороны!» И сохранял это отношение, не поступаясь ни на йоту, тем паче что явно был не прав. У, как я его возненавидела!..
Родился Ене в феврале, тогда мы и пригласили в первый раз ближайшую родню с той и другой стороны. Муж пожелал отметить день рожденья званым вечером, да и пора уже было, полагалось. С самой нашей пышной, три дня справлявшейся свадьбы семья еще не собиралась по какому-нибудь поводу вместе.
Я хлопотала без устали, заранее, за много дней, со рвением и честолюбием; ведь это экзамен, — моя слава хорошей хозяйки должна быть подтверждена. Еще с раннего утра позвала помочь знаменитую мастерицу-свадебницу, повариху Жужанну Кепиро. Жарились поросята, пеклось печенье; всё блюда сложные, настоящее испытание для хозяйки. Еще задолго до вечера, напевая, я накрыла стол своей самой красивой лёчейской камчатной скатертью, выложила новое, с монограммами серебро, расставила тонкие гравированные бокалы. Пришел Ене, принес несколько бутылок вина в заплечной корзинке, зажег большую люстру, оглядел стол и, спохватись, быстро ушел. Вернулся он с целой охапкой свежих цветов: желтых и лиловых примул; пришлось купить прямо в горшках, попросив потом срезать недоумевающего продавца, единственного в городе. Но зато какая красота, просто прелесть! Цветы — отдельными стеблями и по нескольку — Ене разложил между серебром и золоченым фарфором. Именно так накрыт был стол к ужину на дебреценском балу, — Ене, тоже, наверно, видел где-нибудь в Пеште. Но как точно подсмотрел, с каким вкусом воспроизвел! Мы рассмеялись, довольные, чувствуя себя особенно близкими друг другу в эту минуту. Ене вдруг обнял меня у красиво убранного стола, и сама я радостно потянулась ему навстречу. Тут вошел мальчик из кондитерской с самым капитальным украшением праздничного стола, роскошным, внушительным многоярусным сооружением из крема, бисквита и соломки, — тортом «крокамбю». Мы водрузили его на середину и с пиететом присели в уголок, отдавшись молчаливым грезам о блеске, великолепии и утонченности.
Раньше всех прибыла гроси со своими. Еще под окнами услышали мы громкий хохот и голоса и бросились встречать. Пришли дядя Иштван с Агнеш, захватили еще Илку и младшую Ревицкую. Попозже заявился Пали Каллош с Чабой, который приехал на вакации и был в кадетской форме, а под конец, храня торжественное, несколько церемонное молчание, прибыла пожилая чета Водичек.
Первые полчаса были трудные. Может быть, и потому, что мне самой было не по себе от страха, сойдется ли друг с другом эта разношерстная родня. Но моя свекровушка-француженка оказалась такой милой, занятно-непривычной для всех, разговорчивой и вместе тактичной, что я приободрилась: моих она быстро покорит. И даже стало жалко: зачем было столько откладывать. Вон гроси как пошучивает, заигрывая с моим свекром и с грубовато-снисходительным кокетством пожившей женщины поминая свою старость, а он, гляди-ка, тоже не промах, умеет смеха ради шуры-муры подпустить! Это ему даже идет; жаль только, нет-нет, да и вспомнит свое обязывающее положение почтенного главы семейства и враз застынет, оцепенеет.
Ужин, помню, прошел отлично, без сучка без задоринки. Жужи подавала вовремя и аккуратно, блюда удались на славу, и я со все более легким, спокойным сердцем ждала окончания, зная уже: репутация моя не поколеблется. Общее настроение тоже поднялось. На другом конце стола Илка рассказывала какую-то сомнительную, но остроумную скабрезность. Агнеш краснела, как девочка, а Пали с Чабой дружно гоготали. Без умолку и неестественно оживленно болтала Тильда Ревицкая, побрякивая браслетами с цепочками, играя глазами, отпивая маленькими глоточками из бокала сладкое вино. Старики хвалили угощение. Ене чокнулся с Иштваном и сделал вид, будто тоже пьет. Тут я приметила, что после второго блюда свекор не притрагивается ни к чему. В ужасе от своей невнимательности кинулась я было угощать, но Ене знаком быстро предупредил: не надо, мол, не обращай внимания.
— Пулярка хороша, сват, попробовал бы! — обратилась тогда гроси к нему напрямик, почти с вызовом.
— Благодарствуйте! Я только одно мясное блюдо привык на ужин есть.
Опять этот неприятный, умышленно холодный тон, от которого у меня гневно зачастило сердце. «Значит, ничем его не смягчишь, не проймешь, так и будет вечно придираться?» — бесновалась я втихомолку. Ене перевел разговор на другое. Илка опять захохотала. Гроси наблюдала за Чабой, который, красный как рак, что-то громко кричал соседу на ухо. Ближе к полуночи она кивнула мне, и я радушным жестом хозяйки пригласила дам в гостиную.
Там встретил нас чистый, непродымленный воздух, и в приятном тепле опять пошла веселая, непринужденная болтовня. Гроси тихонько удалилась в спальную приготовить компресс Агнеш на грудь: она только отняла маленького и сидела среди нас бледная, со страдальческим лицом. На минутку позвали Ене: его матушка как раз достала для него подарок. Это был красивый, массивный серебряный кубок с крышкой и с увенчанным короной о семи зубцах гербом на донышке; такие обыкновенно ставят в горку, под стекло. Все рассматривали, хвалили.
— Красота какая! Откуда это у вас? Графский подарок небось? — спросила гроси с обычной своей прямотой.
— Нет, — столь же просто возразила свекровь, — он попал к нам в сорок восьмом[23]. Под Эрдедом недели две стоял венгерский полк, господа офицеры столовались у нас, задаром не хотели и вот дали в уплату. Они вместо жалованья получали эти вещи — «с алтаря отечества», так, кажется, по-венгерски называется? О, у полковника в большом таком сундуке дивное было серебро… Офицеры делили его обыкновенно между собой…
Потом вытащила она еще шкатулку эбенового дерева с перламутровой инкрустацией для меня. Эта прибыла еще из дома, из Франции, — ей кто-то до замужества подарил. Шкатулочка походила на крохотный гробик.
Из столовой доносились громкие голоса мальчиков и дяди Иштвана, который спорил о политике с Каллошем, хотя тот ему в сыновья годился. Чаба заплетающимся языком поминал Банко с его цыганским оркестром. Этот сбивчивый пьяный говор был мне не в новинку, но хотелось, чтобы уже поскорей. Гроси стала поговаривать, пора, мол, и честь знать. Но тут свекор перешел к нам из столовой, где, сдержанно помалкивая, сидел до тех пор, трезвый, как стеклышко. Выждав немного, он подсел ко мне на диванчик и заявил, что хотел бы со мной серьезно поговорить.
— Пожалуйста, папенька.
— Один вопросик, сношенька. Но уж потрудись ответить на него.
— Ну, как же, конечно! — сказала я с нервным смехом.
— Ты прости непрошеную заботу старику! — продолжал он, беря мою руку в свои и удерживая мягко, елейно, раздражающе-настойчиво. — Скажи, дочка, этот торт посередине стола, во сколько он тебе обошелся?
— Простите, папенька… но это…
— Не хочешь — не говори, и я тогда ничего не скажу, никакого права не имею. Слушать себя не принуждаю.
— О… ну, шесть форинтов, если вам… Но я ведь…
— Ага! А вино? Десять бутылок, по-моему.
— Не знаю даже!
— Полтора форинта бутылка. О трех переменах жаркого уж не говорю, а вот цветочки эти понакиданные — хотелось бы знать… В самый разгар зимы…
— Ах, понятия не имею! Да зачем вам?
— Видишь ли, сношенька, вы сегодня по моим подсчетам форинтов двадцать пять перетратили. На один только вечер. Ради того, чтобы мы, ближайшие родственники, посидели вместе несколько часов. Сама погляди: торт-то почти не тронут. Да и кто съест такую прорвищу? И вина дорогие, к чему они? А цветы!.. В графском доме и то еще подумают, прежде чем оранжерею в такое время опустошать. Дочка дорогая, послушайся старика, пока не поздно, у меня ведь опыт есть. Всегда я этого боялся, и вот оно, теперь вслух могу сказать. Опасная это дорожка, под гору она ведет, недолго и вниз скатиться! Образумьтесь, пока вы молоды, пока время есть, верно тебе говорю!
С упрямо застывшим лицом слушала я эту напыщенную торжественную тираду. Что ему ответить? Хоть бы Ене был здесь. А может, в этом и доля правды есть?.. Нет, но так поучать, таким отвратительным тоном! И как ни старайся, он все равно не выносит меня, уж я знаю. И, потеряв терпение, я вырвала у него руку.
— Перестаньте, пожалуйста, папенька… Мы сами прекрасно знаем… Так нам хотелось, казалось лучше. И вообще я не выношу нотаций!
Побледнев, я прикусила язык. Но слово было сказано. Теперь он мне этого до самой смерти не забудет, хоть сто лет проживет, не простит. «Ну и пусть!» — подумалось всему наперекор. Свекор встал, глазами сделал знак жене.
— Но, отец, почему же так, сразу? — забеспокоился Ене. — За вами коляску должны с конюшни прислать…
— Не место мне тут, в этом доме, сынок! — с ледяной суровостью отрезал старик и коротко попрощался с остальными.
Я с судорожными рыданиями уткнулась лицом в диванные подушки. Илка, запинаясь от возмущения, пересказывала случившееся гроси, которая лишь краем уха слушала нас перед тем.
— Ну, сват, извиняй, но для рацей поудобней время можно было выбрать, что правда, то правда! — отрубила она решительно, веско.
— Дорогая, — быстро поднеся к глазам лорнет, своим мягким, женственным голосом вмешалась свекровь, — дорогая, Жюль здесь все-таки гость. И хозяину приходится отцом.
— Но если он неправ.
— Можно было иначе сказать.
Взгляды обеих матрон скрестились, пристальные, отчужденные, враждебные, как вся их порода, жизнь, само существо.
— Магда! — с родительской строгостью, в которой, однако, слышалась полнейшая солидарность, сказала гроси. — Потрудись их проводить.
Я тут же встала и поспешила за ними. Они были уже на холодной, заснеженной наружной галерее; остальные тоже вышли и стояли в растерянном молчании. Свекор подергал примерзшую щеколду.
— Помирись с ним! — услышала я просительный, почти жалобный шепот, и свекровь робко потрепала сына по плечу.
Но Ене заметил меня на холоде без платка и в испуге подошел отвести обратно в дом.
Тут увидела я Чабу: шатаясь, спотыкаясь, вынырнул он вдруг перед Водичкой с женой и, приняв воинственную позу, попытался взглянуть на них в упор.
— Чего это вы тут воображаете, чего… г… грубияны…
Старик молча его обошел. Чаба пошатнулся и, припав к забору, вцепился в решетку. Голова его свесилась, и из горла с отвратительными звуками хлынула мерзкая бурда.
— Видишь? — сказал Водичка сыну. — Вот как у них принято! Вот куда ты попал!
Они ушли.
Взбудораженное хмельное общество шумно негодовало, сочувствовало, но я ко всему совершенно охладела. С трудом дождалась, пока поднялись и они.
— Вот еще новости! Подумаешь, дело какое! — расходился Иштван на улице под нашими низкими окошками. — Ну, выпил; парень молодой, так чего тут сентенции изрекать.
— Конечно, домашний торт дешевле, и вина своего бы хватило, но в кои-то веки раз! Она же угодить хотела! Сами перетратили, сами сэкономят, — повторяла гроси, но без обычной своей убежденности. — Они тоже вон какие пирушки закатывают, да им легче, из графского-то добра!
— Как бедняжечку растревожили, и все только чтоб узнать, не настраивает ли сына против них? — своим резким голоском перекрыла Илка говор прощавшихся и расходившихся.
Наконец все стихло. Ене, глубоко уйдя в кресло, нехотя, удрученно грыз сигару.