2

Цветы эти росли и в саду старого Зимановского дома, где я провела детство: те же мальва да просвирняк, резеда, базилик, сердечник и башмачки. Только сад был большой, занимал все земельное владение Зиманов в городе, некогда огромное, до самой улицы Хетшаштолл и Хайдувароша. Лишь позже, после того как обстроилась улица Меде, наша «гроси»[1] — бабушка Зимам — продала из него за хорошие деньги два-три участка под дома. Но и когда мы там играли, можно еще было далеко убежать от хлевов и старой развалившейся сушильни в зарослях бузины до «скамейки в тенечке» на заброшенном пчельнике за огородом. Как просторны, как щедро вместительны эти сады детства! Прошлый год, когда снесли окончательно старый дом (теперь на его месте новая паровая баня), проходила я мимо и заглянула за забор. Участок показался мне гораздо меньше: обыкновенный неказистый пустырь.

Втроем с двумя младшими братишками носились мы там чуть не с младенческих лет, после смерти отца, резвясь, буяня и хозяйничая, — настоящими дикарями, без ухода и надзора, и, по-моему, были счастливы. Жаль, что память так мало сохраняет из богатой сокровищницы детства, — отдельные случаи, мелкие эпизоды, да и те в измененном виде: в каком позже думалось или упоминалось изредка о них. Ныне, зная дальнейшую нашу судьбу, припоминаю, что Шандорка был помягче, позадумчивей брата: кроткий, похожий на девочку мальчик.

С Шандором придумывали мы игры совсем фантастические, странные, — играли и потом как бы продолжали жить в этом своем несуществующем, выдуманном мире. Уговорились, будто обитаем под землей, в таинственных, освещенных лиловыми и синими фонарями полутемных ходах и переходах. Я была королевой Вульпавергой, он — королем Ромбертаро. А здесь, на поверхности, ходим якобы переодетые и к гроси нашей в дом попали совершенно случайно, ведь у нас заботы поважнее: он ухаживает за корнями цветов и деревьев и велит, когда выпасть дождю, когда снегу; у меня же хлопот полон рот с целым роем малюток-фей, лентяек и недотрог, которые обязательно забудут развернуть в срок бутоны, надушить их, вымыть к утру листочки — и всякое неряшество творят. Кажется, из какой-то немецкой книжки с картинками подхватили мы поначалу эти глупости, но после до того вжились в них, часами изъясняясь речами Вульпаверги-Ромбертаро и такими мельчайшими подробностями уснащая свой сказочный мирок, что под конец уже становилось душно в нем, невмоготу. «Давай, будем опять Шандор и Магда!» — предлагала я нетерпеливо, но он оставался глух к моим уговорам, с трудом покидая царство миража и все именуя меня «ваше величество». Еле удавалось отвязаться от него.

Тут я вступала в сообщничество с Чабой и целыми днями нарочно дразнила, донимала презрением бедного короля Ромбертаро, хотя нашей с ним тайны никогда не выдавала. Знала, что опять к нему вернусь, а это — только передохнуть и освежиться. Какие Чаба «кунштюки» выделывал на пчельнике, на приставленных к навесу лесенках! Мы играли с ним в акробатов, воспроизводя, что успели подсмотреть у входа в ярмарочный балаганчик, из-за будки, где продавались билеты. Он меня и из рогатки учил стрелять по воробьям или тайком перелезал со мной через стену в проулок Хайду, между садом и комитатской[2] ратушей. Старинная крепостная стена в этом месте уступом подходила к нашей, которая даже сложена была совершенно одинаково. Тот же, наверно, каменщик клал при каком-нибудь Зимане-губернаторе.

Прямо напротив, под сводом была дверь, а за ней — узкая, пахнущая плесенью галерейка; она шла вдоль арестантской, упираясь в каморку тюремщика. Жену его мы знали, она приторговывала на базаре и у нас подле виноградника обирала с деревьев вишню, абрикосы. На эту галерейку выходили низенькие, зарешеченные окошки, и мы, бывало, промчимся вдоль них — туда и сразу обратно, едва замутнеет в каком-нибудь серая тень в длинном тюремном балахоне с пугающе бледным лицом. Сердце у меня колотилось отчаянно, боялась я ужасно, но отказаться от искушения не могла. Как-то прослышали мы, что туда посажен разбойник, Герге Олах, и его должны повесить. Играл с нами еще Пали Каллош, соседский мальчик, и, помню, это я подзадорила их: пошли, поглядим на Герге Олаха. Смеркалось уже, в проулке не было ни души. Но от страха ноги у меня вдруг подкосились и, прислонясь к каменной стене, я только мальчиков все посылала вперед: «Ну же, ну! Вон, третье окно». Решась, они на цыпочках нырнули в полутьму, и зловещие косые тени меж окошек поглотили их. На минуту почудилось, будто два неестественно огромных, бесплотных привидения беззвучно скользят там, по этой бесконечной галерее, — и тишина, тишина… Вот исчезли, растворились под самым карнизом, в невероятной дали и высоте. Я взвизгнула, сама не своя, и без чувств повалилась на каменный порог, но еще слышала топот убегающих мальчишек: из одного окна кто-то ругнулся на них. Потом вышла надзирательница, подняла меня. Дома из-за всего этого разразился ужасающий скандал, и мы час простояли на коленках на кукурузе в комнате у гроси… Было мне тогда лет десять. И всю жизнь потом преследовала меня во сне эта длинная, полутемная галерея, такая же зловеще враждебная, хотя после, в солнечные дни, — и взрослой — я, бывало, равнодушно проходила мимо. Теперь этой арестантской в помине нет; на ее месте, во вновь отстроенном крыле, помещается вполне современная тюрьма.

Обучал нас до той поры домашний учитель; но тут мама моя, Клари, отдала меня в школу Жофи Вагнер. Было это жалкое провинциальное заведение, которое содержала одна осевшая в нашем городке немка, бывшая гувернантка, а две ее взрослые дочери там преподавали. Раз в неделю приходил еще священник-пиарист[3],— с пятого на десятое что-то объяснял. Подвесил, помнится, на веревочке оловянную пуговицу: это, дескать, маятник. Но что там было с этим маятником и все прочее не очень помню. Дочери посмеиваются над моим невежеством, и правда: систематичности было маловато. Обо всех этих вещах узнавала я лишь урывками позже, со слов или из газет.

Плата за ученье в школе Жофи Вагнер была одинакова для бедных и богатых; разница сводилась к тому, что маленькие «буржуазии», дочки ремесленников и лавочников, величали ее gnädige Frau[4], мы же называли просто «танте»[5]. Немецкий язык был обязателен, и «танте» сурово выговаривала погрешившим против этого требования. «Но если мы не знаем, как сказать», — оправдывались сапожниковы дочки с венгерских улиц. «Тогда спросить надо». — «Но как спросить?» — «Wie sagt man das deutsch[6], вот как». В результате мы до того привыкли совать и вставлять, где ни попадя, этот вопрос, что целые истории наладились рассказывать друг дружке таким приблизительно образом: «И тут он, визактмандасдойч, как врежет ему…» Было, впрочем, хоть готовое оправдание, если родителям сообщалось о плохих успехах в языке венгерском. Одни только девочки-швабки, дочери нескольких крестьян позажиточней, свободно болтали на своем неблагозвучном, протяжно-медлительном наречии. По счастью, кое у кого немецкий был в заводе и дома, — как и обычай брать прислугу из Сепешшега[7]. Сейчас я много читаю по-немецки.

Заботилась танте Софи и о нашем воспитании. Одно время мы крепко подружились с Мариш Надь, чей отец был канатчиком. Тогда учительница пригласила меня к себе и объяснила: дружбу эту надо бросить, она заранее обречена, — барышне Портельки все равно придется порвать ее, вступив в самостоятельную жизнь, так лучше это сделать раньше, иначе слезы да обиды пойдут. Всякий в наши дни осудит подобные понятия, но по тем временам была она, пожалуй, не так уж и неправа. Женщина неглупая, она прекрасно разбиралась, кто какое место занимает в обществе. Мама наша, Клари, не раз вывозила ее дочек на балы, как и другие заинтересованные дамы, и танте Софи почитала себя очень им обязанной.

Тем временем и братья поступили в пиаристскую гимназию, но дома, в саду за хлевами, вольная наша детская жизнь продолжалась пока беспрепятственно. Постоянно я была среди мальчишек, с братьями и соседским сыном, а в куклы играть не очень любила. Сошью им разве что большущие шикарные шляпы, модные бальные платьица вроде маминых, которые она тогда выписывала из Вены, наряжу — и опять к мальчикам.

И еще один вечер, позже, тоже очень живо встает у меня в памяти.

Загрузка...