Снова я увидела большой двор с гумном и ручным жерновом, где еще при жизни своих дедов с отцовской стороны маленькой девочкой играла с батрацкими детишками в одних рубашонках. С детства смутно, как во сне, рисовалась мне давшая нам родовое имя старинная усадьба, и чем позже, тем двор становился в моих грезах все обширней, увенчанный башенками фасад серого каменного дома выше и массивней, ветхие лестницы больше — и толще приземистые колонки наружной галереи. Теперь же все будто съежилось, поосело, пооблезло. И все-таки это он, старый-престарый дом, где я пугливо жалась по стенкам и тянулась к высоким фигурным дверным ручкам из кованого железа. Помнится, была там обеденная зала, преогромная, где восемь баб золой мыли добела пол и посыпали его камышовой сечкой, чтобы не натоптали, покуда не просох, и только на третий день подметали. Знала я, что найду и комнатушку, смотрящую глубоким оконцем в сад, — ту, где стояла прялка бабушки Портельки, кроткой пожилой дамы… Все, все там столетнее, чуть не многовековое; с седой древности владычило здесь, артачилось и непокорствовало одно упрямое дворянское поколение за другим. Ни у кого не было на памяти случая, чтобы кто-то из них охотился за бесхозяйными землями или чужестранным шиком, за чинами-званиями, искал бы высокого покровительства и прочих милостей, которыми соблазняли междоусобствовавшие из-за престола феодалы и новые, с пышными дворами государи. Нет, оставались сидеть по домам под прикрытием своих мочажин, камышников да кочкарников, в полукружье болот, на родовом своем густотравном полуостровке. Были это царьки, крепко державшиеся за свою барскую суверенность; вот и выходили из них чудаки да запальчиво, неуемно спесивые бирюки, о чьих диковатых выходках целые легенды ходили по комитату.
Один, сотоварищ еще князя Санисло, Гуткеледов[46] и Шемье-Балога, отрубил себе из-за женщины палец во избежание обручения, так как те поклялись, что заставят его надеть кольцо. Другой всю жизнь прожил нелюдимом и молчальником, — с крестьянами только плеткой объяснялся; но в холеру[47] сам ходил, закрывал глаза каждому умирающему. «Все Портельки малость того!» — это стало присловьем в наших краях. Отселившаяся после сорок восьмого в Тюкод дальняя родственная ветвь получила баронство и разбогатела, но коренные, «заболотные» Портельки еще долго раздували свой мятежный пыл, усиливаясь отринуть, не признавать, не замечать «изменников», перебежчиков. Жизнь, однако, шла своим чередом, прошлое забывалось, а титул да состояние делали свое. Баронесса Мелани уже губернаторша!.. Наследственная же, на диво тучная земля понемногу дробилась: братьев приходилось удовлетворять, дочерей выдавать замуж. Еврей-арендатор уже завладел со стороны Генча порядочным куском.
Отец мой первым покинул родные пенаты, поехал в Патак изучать право и занялся адвокатурой. Не умолчу, доводилось мне слышать, как о нем шушукались, называя бессердечным, — драл он, с кого только мог. Несчастные какие-то женщины, торговки, что ли, пали однажды на колени в самую пыль на синерском рынке перед его коляской, умоляя, а потом проклиная со всем отродьем, грозясь кулаками… Было, видит бог! Наше, нас троих и матери, небольшое состояньице отец в полном смысле сколотил за несколько лет, еще до того, как его одолела роковая привычка к вину, которое он вначале употреблял, видимо, пришпоривая себя ночами за работой. Привык, а отвыкнуть не мог; год, и алкоголь свел его в могилу…
Старший его брат Абриш взял тем временем в жены дочь какого-то конского барышника из дальних мест, некрасивую, но богатую; с ней они опять все выкупили, прикупили, восстановили. Но карт своих он никому до конца не открывал. Овдовел Абриш уже давно, а единственная его дочь жила с мужем где-то в Пештском комитате. Сам же он стал в последние годы скупать по дешевке негодные, мокрые, в кочках земли. «Ах, старая лиса!» — спохватились все, когда Абриш зачастил в земельную управу, а перед выборами, быстро переметнувшись, — к моему покойному мужу, все «милым братцем» его называя. Теперь же, по слухам, усердно кумится с Мелани, и успех налицо: на лето комитат прислал водоустроителей к нему, и по засыпанным мочажинам на Синер прошла шоссейная дорога. Всего два с половиной часа добиралась я к нему, просто невероятно! В раннем детстве, помню, с утра и чуть не до вечера тряслись мы на телеге, да на пароме дважды переправлялись, — тогда приходилось огибать всю самошскую[48] излучину, чтобы попасть в Портелек.
Дядя Абриш, зажав чубук между пальцами, покуривал трубку на галерее. Служанка принесла глиняный кувшин с простоквашей, обливные миски, деревянные ложки.
— Есть и серебро, отыщешь потом, хотя Юлия, можно сказать, подчистую все подобрала после матери. Я-то, видишь, не очень покупаю, десять лет почти не вылезаю отсюда. Верно, толклись люди и у меня, покамест дела эти земельные не спроворил. Теперь вот с меня первого начнут — с графом и с Кенди наравне!.. Но кого попало угощать, целую ораву, я, милая, не охотник! Достанешь еще, пошаришь по чуланам, разберешься, что где! Мне-то и простоквашка по вкусу!.. Эге, племяшенька, добра-то понавезла! Твое все? Сундук. Раз, два, — три корзины! Да что у тебя там? Кринолины, поди, ну их к господу! Тебе и одного тут по гроб не сносить! В саду, в поле и юбчонкой холстинковой обойдешься!
Я глядела на него в полном недоумении. Будто и не заходил раза два к нам в Синере, не видел, как я живу, одеваюсь. Шутит, должно быть.
Дни побежали за днями; наступила осень, — грязь, слякоть, густой туман над сырыми лугами, длинные вечера, тишина и чужие, незнакомые люди в доме. Одни угрюмые, настороженные крестьяне, тупые или замкнутые лица, грубо бесцеремонные повадки закоренелого вдовца. В мертвой вечерней тишине при вонючей коптилке в большой, плохо натопленной горнице вязала я чулки из толстой кудели дяде в сапоги. А он посасывал трубку напротив меня, время от времени чубуком разглаживая длинные седые усы и сплевывая на пол струйку табачной слюны. Порой заговорит, начнет старину ворошить или разбираться, кто да почему и с какого боку сват или кум кому; в помощь достанет с полки потрепанную родословную книгу Ивана Надя в кожаном переплете, полистает. Меня же не больно слушал, так что я сама вскоре замолчу, но нет-нет, и почувствую на себе пристальный взгляд его темных глаз. Тогда украдкой и его лицо примусь изучать. Хохлатые брови, шишковатый, но гордый, прямой орлиный нос, белая окладистая борода. Сколько ему? Лет шестьдесят пять, наверно; только на что мне это? Стекла дребезжали от налетавшего ветра, из дымницы выбивало тонкую торфяную сажу, звенела и брунжала тишина, на дворе лаяли собаки…
Встану потихоньку, отлучусь на четверть часика на другую половину, к дворне, где пряли, напевая, батрачки. Глядишь, цыганка забредет, погадает им на картах за какое-нибудь старое тряпье. Карты засаленные, пропахшие табачной жвачкой, с чудными фигурами, — раскинут их и ну плести-ворожить; мне, бывало, тоже. «Снадобье верное знаю, милому дашь, ни в жизнь не покинет, гнать будешь, не уйдет, изменишь, псом за тобой побежит. Сварю, закипит — и явится, кого сердце ищет, — сквозь трубу, сквозь окошко, сквозь двери железные пройдет!..» Шептала, сыпала свой приманчивый вздор, заводя глаза, просверкивая белками в багровом отсвете углей.
— Дядя Абриш, — невольно робея, глухо сказала я, — мне завтра в Синер надо!
— Опять? Двух недель не прошло!
— Нет, больше. Соль, перец нужны, мыло туалетное, кофе, шерсть для вязанья, мелочи разные… Кучер все равно без дела сидит.
— Ты-то почем знаешь? Без де-ела. И ему дело найдется. Чего разъездилась? Непорядок это! Своей варки мыло не хорошо? Красы мылом не попортишь! Душиться ей, видишь, да мазаться. И кофе еще, ко-офе… будто молоко парное хуже. Что ж, поезжай, если приспичило тебе!.. Ух, падаль, воет как, чтоб ей подавиться! Иль с цепи не спустили?.. Эй, кто там, батьку вашего в печенки! Ну, постойте у меня!..
Но назавтра вырывалась-таки я в город, излить горе, выплакаться и успокоиться на плече у того, кто по-прежнему умел приласкать, поцеловать, понежить, как бесценное, хрупкое, грустно лелеемое сокровище.
Ах, хоть бы весна! Никогда эта ужасная зима не кончится. Снег так и валит, сыплет, кружась над равниной, хороня, заметая дороги, отрезая от всего света. Эта слепящая, мертвящая белизна! Только вьется, несется, но ни звука, ни шелеста. Как страшно! И в доме тишина, дымное, чадящее пламя, одни спицы мои пощелкивают да сверлит, буравит меня взглядом кремень-старик со снежной бородой… Бодрствую я, сплю или грежу наяву?.. Совсем, помнится, извелась я тогда.
В марте мороз отпустил, реки вздулись, и некоторое время никуда нельзя было проехать из-за грязи. Но хоть какая-то жизнь началась, почта стала ходить: дядя списывался с мастерами, торгуясь, готовясь к ремонту, и Юлию, дочку, ждал к себе на лето с двумя ребятишками.
Пооттаял словно бы и он, все сновал, бегал, поругивался.
— А ну, живей, чтоб вас! Ножками, ножками! Баба хороша проворная!
Молоденькие батрачки переглядывались, хихикали, закрываясь полушалками, поводя круглыми плечиками, играя бедрами в сборчатых юбках.
— Глянь-кось, повызвездило как! Совсем небо очистилось. Магда, поди-ка! Ну, чего все в угол забиваешься, ровно кошка больная? И ко мне не грех поближе подсесть! Ну, иди, иди! Ой, какие же у тебя славненькие маленькие…
— Фу!.. Мерзкий, противный старик! Пустите, я закричу!
— Не дури, я же только…
— Прочь, подлец!.. Постыдились бы!
— Ишь ты, недотрога! А кое-кому мы, кажется, больше позволяем, а, невестушка?
Дрожа от стыда и беспомощного омерзения, я ушла к себе в комнату и расплакалась. Что же теперь будет? Что скажет он наутро? Ужас, ужас. Я и не представляла, что даже такие пожилые мужчины…
Он ни слова не сказал, будто ничего и не было. Рассуждал о чем-то постороннем, отдавал распоряжения, кратко, безапелляционно, по своему обыкновению. Но дня два спустя вдруг бросил за обедом:
— Так вот, на той неделе рабочие приедут. Комнат, которых они не тронут, останется всего три. Они мне с дочерью на лето нужны. А вон та старая хатка пустует, хозяева к овчарам переехали, — там, если хочешь, можешь пожить. Мебелишку возьми кое-какую, так и быть. Еще сойдет домик-то, у многих и такого нет!
И он жестко, в упор, глянул на меня, ожидая, наверно, что вспылю или заплачу, стану жаловаться на судьбу и тогда можно будет срезать, унизить меня. «Нет, — подумала я, — не дождется! Пусть гнет свое. Придет же этому конец».
В страдании, в лишениях стала я находить некую горькую, ожесточенную усладу. Жила в лачуге для дворни с земляным полом и вспоминала свой прежний красивый салон с трюмо, цветами, роялем и шелковыми подушками. Дождливыми ночами мне капало прямо на изголовье, а как-то в ливень грязные, мутные потоки хлынули через низенький порожец, заливая мазаный пол, и всплыли, покачнулись мои ветхие стулья, негодный расхлябанный стол…
На пасху, однако, выдались чудесные погожие деньки. Погода установилась сухая, солнечная, напоенный вольными ароматами ветер звал куда-то, и под синими утренними небесами разносился благовест из деревни. Я пускалась в дальние прогулки по полям, а на перекрестке поджидал меня Хорват в наемном экипаже… Никого и ничего не было у меня тогда, кроме этого.
В мае приехала Юлия с детьми, двумя шалунами-подростками. Меня она не очень жаловала, мое присутствие ей было явно не по душе, я чувствовала. Она заранее настроилась подозрительно: уж не претендую ли я (господи ты боже мой!) на какое-нибудь имущество; не вкрадусь ли в доверие к старику настолько, что придется еще, чего доброго, наследством делиться. «Нет, боже упаси, — пронеслось в голове, — ничего мне не нужно, пусть не думает…» И я еще сдержанней, холодней стала держаться с дядей, выпустив мало-помалу из рук и домашнее хозяйство. Юлия все пересмотрела, пересчитала вслух, и я в ее компетенцию не вмешивалась. «Двух хозяек в одном доме все равно быть не может, не ссориться же с ней, если у них план такой, — думалось мне. — И слепому видно, что сговорились. Ладно, пускай, но сама не запрошусь, не уеду, чтобы на меня не сваливали потом. Как-нибудь уладится. Посмотрим, на что они способны!» Я почти уже и не разговаривала с ними, но стоило мне все это страшных нервов, жестокого душевного напряжения. Даже прислугу настраивали против меня. Одна против целого военного союза.
Сколько я скиталась лугами в одиночестве… Но направляясь на свидание в элегантном сером пальто и небрежно заломленной каскетке с кружевной вуалеткой, снова чувствовала себя собранной, подтянутой, воспрянувшей горожанкой. Еще одну такую жуткую зиму здесь просидеть? Нет, это немыслимо!.. Хлеба уже пошли в рост. На горизонте то и дело подымались столбы дыма, а в сумерки чуть не ежедневно багровело зарево и взбрызгивали огненные сполохи. Хутор горел где-то, корчма или камыш. По окрестностям шныряли жандармы: поговаривали о поджогах.
— Ой, времечко, времечко лихое! — вздыхала корчмарка в шинке у перекрестка, где мы останавливались с Хорватом угостить извозчика салом и плохим вином, приплачивая ей на чай. — Волнуется деревня, господа хорошие; быть беде, быть беде. В Тюкоде вон, изволите знать, корова бычком о двух головах отелилась. Беднота, простой люд, они чем раньше промышляли: кошелки плели из камыша, вьюна, рыбу всякую ловили, а теперь чем жить, куда податься? Право-то на тутошнее болото, которое, почитай, деревню целую кормило, барин Абриш у них откупил за сто форинтов… Три года тому, когда они и знать ничего не знали, бедолаги. Ох, зол народ, послушать только, что болтают, как выпить зайдут. Их, говорят, чужие еще подбивают, приезжие издалека. И еще будто наследник-то и не помирал, кого-то похожего вместо него схоронили. В Синер-то который летось приезжал, упокой, господи, его душу, — будто он ходит среди них, интересуется. И тогда еще, мол, своими глазами хотел увидеть их жизнь, да фасады везде пораскрасили господа, народ приодели для него… Помер, помер, а как же, басни это одни! Да только потеряют голову, возьмутся за вилы, тут такое начнется! Портелькской усадьбе больше не стоять! Хотя и на тех, на комитатских, злобятся еще сильнее. Вот вино, вот калач, — кушайте на здоровье.
— Не знаю, что-то тут, может, и есть, — сказал Хорват, задумавшись и понизив голос. — Хотя обычно все это очень раздувается. А то сплошной бунт был бы, а не жизнь, если на любую несправедливость… Ну, да чему быть, того не миновать.
Для меня плохим утешением была такая мудрость, я вся дрожала, до предела напряженные нервы не выдерживали. В усадьбе страшно; так лучше к мятежникам пристать, на одном Евангелии поклясться с задавленными, обездоленными, с ожесточенной, обозленной беднотой. Но дни шли и шли.
Однажды в июле, дело было к вечеру, страшный ветер поднялся в пуште. Платье рвало с меня, волосы трепало, и черная гарь неслась со всех сторон. Над головой, скрипуче клекоча, кружил ястреб. Корчмарка, побледневшая, вышла мне навстречу к самой изгороди.
— Изволили слышать? — запинаясь, спросила она.
— Что? Что такое?
Взяв меня за руку, вздрагивая и ни слова не говоря, она вывела меня на тракт и указала вдаль. Там, на горизонте, стоял черный столб дыма, а у его основания на сереющем облачном небе светилось жгуче-багровое пятно.
— Что… что это?
— Синер! Город горит!
У меня голова закружилась, и я в смертельном ужасе прикрыла глаза рукой. Не о том я думала, что́ у меня может погибнуть ценного. Чудовищный кровавый перст встал там, вдалеке, над городом, как над обреченным Содомом… Над городом моим.
Дорога стала заполняться народом; вышли землекопы, работавшие на запрудах у Генча. Штукатуры от дяди Абриша, пощелкивая деревянными подошвами, на бегу сбрасывая свои запачканные известью башмаки, сломя голову пронеслись в город. Там ведь семьи остались, все их достояние.
И наконец-то извозчик за мной.
— Скорей, дорогая, скорее! Садитесь прямо как есть. Гони! Не надо, не дрожите так, у вашей мамы все в порядке. На их-то улице сады, ее базарная площадь и парк отделяют… но другие… Да, и мебель ваша погорела и вещи. Но Телекди вынес, говорят, что успел. Давно, чуть не с самого утра! Еле удалось извозчика достать. А главное, этот ужасный ветер. Все просто голову потеряли. А барон тот, сумасшедший, ходит и заливает из лейки, видели его. Пожарные вечером будут, с дебреценским поездом. Но что до тех пор останется! Быстро очень распространяется огонь. Ну, не плачьте, милая, перестаньте, положите головку вот сюда.
Мы крепко прижались друг к дружке, скованные каким-то величественно внезапным ужасом от всего случившегося — и ожидающего нас. В ошеломлении, едва сознавая, что с нами, мы лишь необычно остро ощущали свою взаимную близость, сопринадлежность. Хорват обнял меня. Вздрагивающая ладонь жгла сквозь черное шелковое кружево, но оба мы точно оцепенели и всю дорогу просидели почти в полной неподвижности.
Дымом и удушливым, пугающим смрадом горящего жилья и всякой живности, бешеным смерчем черных хлопьев встретил нас закат. Лошади, еле слушаясь возницы, всхрапывая и шарахаясь, тащили нас вперед. Перед нами бушевало раскаленное, ходящее ходуном, пышущее огненными языками, брызжущее кровью море: улицы жарко-золотистых углей, столбы пламени, искрящиеся кометные хвосты. Точно лава, плыло и содрогалось все, воспаленным багрянцем окрашивая, обмахивая зарницами небо. А этот суматошный гвалт, бестолковые крики, отдаленный грохот обвалов! Мимо пробегали запыхавшиеся, охающие люди с босыми окровавленными ногами; некоторые, обессилев, хватались за кузов или пытались примоститься сзади, но другие тут же стаскивали их и вместе отставали, потрясая нам вслед кулаками. Мы ехали уже через виноградники, высокие заросли бирючины на время заслонили от нас ужасающее зрелище. Лишь кроваво багровеющее небо выметывало молнии, да гомон слышался все ближе. Подвигались шагом: беспорядочная лавина беженцев запрудила всю дорогу.
— Ой, конец пришел! Сгорел город, сгорел! — широко размахивая руками, точно сообщая великую новость, выкрикивали нам навстречу.
— Через Бервейскую проедем еще? — спрашивал кучер, оборачиваясь, не решаясь остановиться в этой толчее.
— Ой, нет, занялась уже! Сапожный ряд горит, не пройдешь!
— На рынок держи, с энтой стороны, от Кальмандских ворот! Базарная площадь цела.
Мы погнали вдоль кладбища; отсвет пожара почти покойно ложился сбоку на белый мрамор надгробий, угасая на безмолвной луговине. Домишки швабов, жалобно привалясь друг к другу, теснились низенькими порядками; обвешанные узлами обитатели, сбившись в кучки, испуганными стадами стояли наготове у ворот. И скотина на привязи дожидалась под открытым небом по уличкам, по дворам. Наконец, открылся озаренный пожаром мрачный прямоугольник водонапорной башни и мытный двор посреди площади. Там мы слезли.
Раскинувшееся впереди пространство кишело темными людскими роями и глухо, подавленно дышало всхлипывающим разноголосьем, женским плачем, безысходной, истомленной скорбью. Все уже будто вчуже примеряли, гадали, куда еще перекинется, что захватит пожар. Ветер тем часом унялся, улегшись так же внезапно, как и начался. Площадь была сплошь заставлена разнокалиберной мебелью, там и сям громоздились посуда, кое-как сваленные пожитки. Вору, если б нашелся, некуда было бы ничего ни спрятать, ни унести. Совершенно не знающие друг дружку люди разговаривали, словно старые знакомые, и плакали, пристроясь вперемежку на чужих диванах, стульях и столах; всякая обособленность забылась, все привычные связи, границы смылись, стерлись в этом почти пылком участии, этом роднящем утратами общем бедствии. Довольно долго, помнится, толклись мы, увлекаемые в разные стороны людскими потоками, с трудом подвигаясь к дому матери.
Улица их, Цифрашор, и впрямь не пострадала, — темная, тянулась она по-за садиками и правильной формы двориками. А напротив на розовеющем небе четкими контурами рисовались черные купы деревьев графского парка. Чудны́е, почти человеческие вопли неслись из-за ограды: там, всполошась, верещали разбуженные павлины, и что-то леденящее кровь было в этих незабываемо жутких звуках.
— Где загорелось, люди добрые? Что слышно? Что сгорело?
— Ох, господи… Только что приехали? Да все, почитай… От Папсера до улицы Хетшаштолл, сами увидите! Хайдуварош, Арокпарт и дальше, все бедняцкие кварталы; дома-то камышом крыты! Там и началось. Все дотла!
— И побогаче погорели, ремесленные ряды тоже! До самой Кишвизской улицы и Цыганской слободки — скрозь! Заполдень еще!
— Жертвы? Ой, да кто же знает сейчас! За город многие поразбеглись, по деревням. Какие матери и детишек не успели сыскать…
Поодаль, спиной к баллюстраде мытного двора, в длинных лохматых шубах стояли несколько крестьян; их коренастые фигуры сливались в рыжеватых сумерках в одну темную шевелящуюся массу. Чья-то рука поднялась, погрозила кулаком графскому особняку.
— Вот ведь: и тут эта сволочь убереглась! И на небе правды нет.
— В бога душу! Тому бы скоту знать, с кого начинать, коли уж взялся, — взорвался другой. — Кому, дура, насолил? Нужен он графьям, город-то.
Один заметил нас, и я испуганно вцепилась в руку Денеша, таща его в сторону, подальше от этих яростных глаз. Мы опять смешались с причитающей женской толпой.
— Вот чудо! Не чудо, скажете? Целехонька наполовину улица Меде… От улочки Кёнек, где еврейские халупы одна на другой, как пошло, пошло… да у ратуши с самого начала у брандмауера гайдуки и жандармы с брандспойтами стояли, ну и отвернуло влево. Только тюремщики погорели там, в саду.
— А Зиманов дом?
— А как же. Сразу! Но ровно через десять домов от церкви пламя остановилось… Разве не чудо! К променаду перекинулось и на лавки, на торговые ряды. Те, как свечка, вспыхнули, просто страх! Гляньте, и сейчас горит. Пруд в поместье до дна вычерпали. Но улицу Темплом так и не потушили. Ой! Смотрите-ка!
— Пожарники! Из Дебрецена!
И словно единодушный вздох облегчения прокатился по зарокотавшей площади.
— Идемте! — крепко беря меня под руку, сказал Хорват. — Та часть улицы, за церковью, цела. Я тоже квартирую там. Посмотрим?
Медленно, со стесненным сердцем добрались мы до подножья Замка. Память смутно подсказала, что и дом Илки Зиман где-то тут, возле церкви.
— Передохнемте! Больше не могу, — сказала я и опустилась на скамейку под акациями маленького «променада».
Небольшая площадка была на удивление пустынна; все сейчас стянулись к рынку. Не тронутый огнем храм напротив спокойно, величаво возносил ввысь свой дивный купол, и каменные святые полупризрачной чредой недвижно серели в стрельчатых уступах. За акациями еще толокся народ, потом с пеньем рожков вскачь пронеслась вереница пожарных труб и свернула к лавкам.
На диво уединенно, как на необитаемом острове, сидели мы в ночной темноте, наблюдая жуткое алоцветное представление, не ощущая ни голода, ни жажды и не трогаясь, не порываясь сами принять в нем участие… Почему? Да, наверно, и мне передался Хорватов фатализм. Опять идти, толкаться, рваться куда-то только затем, чтобы часом раньше узнать, сколько стульев или шкафов успели вытащить из горящего дома? А! Все равно мне обузой был этот хлам, пропадай он пропадом! И удивительную свободу, отдохновение давала эта мысль… Будь что будет! Оба мы нищие, не из-за чего трястись, беспокоиться. Зато хоть рядом, друг подле друга… Я то задремывала у него на плече, то, озябнув, просыпалась в предрассветных сумерках, но он старался слова пригреть меня, укрывая своим пальто. Скамейка запотела от утренней росы, но ладони были черным-черны от густо осевшей всюду копоти. Расправляя затекшие члены, с трудом поднялись мы, совершенно разбитые, продрогшие от сырости, и в полном душевном упадке, расстройстве и смятении побрели куда-то по черным, обугленным предутренним улицам.
Вот что задержалось в памяти от той страшной ночи, памятной и всей стране. Не знаю даже, почему уж запечатлелась она с такой яркостью, где ближайшая точка соприкосновения с моей собственной жизнью. Ведь у меня ни дома не было в Синере, ни земли… ничего! Из обстановки отчим тоже многое спас, — комнаты на две наносили они вдвоем с кучером; так эти вещи и сопровождали меня потом по жизни. Некоторые целы до сих пор, — обветшалые, побывавшие в разных переделках. А сгоревшее — репсовый гарнитур с амурами, короб с коврами, красивый рояль, — все это с лихвой, с демонстративно щедрой широтой возместил вице-губернатор Сечи из пожертвований на погорельцев, которые стекались со всех сторон; бедствие обернулось для меня чуть не выгодой… И обстраиваться — тут же, в ближайшие недели — начал мой опустошенный древний город; новые, крытые черепицей дома с железными решетчатыми жалюзи, новые, со стеклянными витринами магазины, красивые чугунные ограды и крытые подъезды. За какой-нибудь год все похорошело, развернулось, опять пошло в рост. Но жизнь вдруг лишилась особых красок, которыми метится, обозначается в нас и различается все переходящее, наследуемо-традиционное, — у нее будто отняло, отрезало память детства, былого. Какой-то искусственный, выдуманный город поднялся на месте прежнего: с ровными прямыми улицами и аккуратными одинаковыми домиками. В удобствах, в сообщении и прочем население в конечном счете только выиграло, но куда подевались самобытность и невыразимая прелесть старины? Я по сю пору больше всего люблю кривые старинные улочки, которые были еще до пожара и мало изменились.
Да, так что же потом?..
Невдалеке от матери, на той же улице сняла я маленькую двухкомнатную квартирку окнами во двор и обосновалась там с уцелевшей обстановкой. К дяде возвращаться не было ни охоты, ни возможности. Через Мелани и других знакомых старик распустил слух, будто я накануне пожара тайком, не попрощавшись, сбежала от него с Хорватом. Заранее подготовленный «побег»!.. Подходящее название, дразнящее и заманчивое, обретавшее в чужих устах авантюрно-романтическую окраску. Заработавшие языками кумушки даже в те трудные недели успели всякого наплести на мою бедную голову.
— А что я им скажу? — с вызовом, наступательно отвечала мать. — Ты ко мне под утро пришла… бог вас знает, где вы шатались до рассвета, сколько вас видело народу. Я тут ничего не могу возразить. Пусть теперь сам тебя защищает, коли уж он рыцарь такой!..
Опять я ощутила, как стягивается на мне сеть. Опять пленница судьбы, женской своей доли… Опять головой быть выданной мужчине потому, что лишь ему дано отстоять, оберечь, восстановить честь мою и доброе имя. Что мне было делать, как не этого от него добиваться со всей непрямой, женски изощренной настойчивостью?
Итак, я опять жила в городе, и не было у меня никаких иных планов, целей и возможностей. Жила, чтобы он мог приходить ко мне открыто, ежедневно, — чтобы возрождать и поддерживать его влечение, его любовь. Я знала, видела, что и он постепенно запутывается в этих сетях, что у него тоже нет другого выхода. Ведь и его не обходило своим милостивым вниманием общественное мнение. Все видели, что он бывает у меня; в окна ко мне то и дело заглядывали какие-то совсем чужие, едва знакомые лица — мы стали предметом общих пересудов. На улице на меня взирали с испуганно-почтительным любопытством, точно на заклейменную.
А ведь никаких оснований не было!.. Ничего такого у нас не произошло, что бывает между мужчиной и женщиной, хотя теперь я понимаю, что грани здесь более зыбки, нежели принято считать. Не раз, обороняясь от его желания, подумывала я в приливе какой-то яростной, горькой решимости: «А! Надо же его вознаградить. Одним гордо строптивым жестом швырнуть все к его ногам и отпустить: идите, вы свободны! Быть щедрой и снисходительной. Идите с миром и не чувствуйте себя униженным, — не думайте, будто скуплюсь и дорожусь с мелочно-торгашеской расчетливостью, силясь завлечь, к чему у вас нет ни склонности, ни охоты…» Никто меня не наставлял, я сама догадывалась: так было бы красивей, выше, человечней и благородней. Но нельзя! Моя жизнь уже зашла в тупик. Все, что я со своими слабыми силами ни предпринимала, рушилось, все было безуспешно. Быть может, по моей собственной вине: как видно, не годилась я для цепкой борьбы за независимое существование. Но опираясь на кого-то, с мужской помощью всегда умела страстно стремиться и желать. Да, придется стать его женой, замужней женщиной, «госпожой», опять принять обеспеченно-безопасную роль домоводки при ком-то и снова здесь, в Синере. Передо мной словно робко блеснуло прежнее. А что Хорват совсем другой человек, что материально… господи, образуется как-нибудь! Да и не мое это дело. Мне бы только защититься, попробовать устоять, — честно, разумно и упорно; с бдительным инстинктом самосохранения остерегаясь всяких подневольных, жутко безысходных положений, вроде того, в каком очутилась хоть та несчастная, неосторожная, приниженная и закабаленная почтмейстерша. Нет, только не это.
Мне хотелось другого! И я все поджидала, наблюдала, как он колеблется, борется с собой; то отмахнется с беспечной легкостью бесхарактерного человека, то вдруг подстегнет себя, дойдя чуть не до решительного объяснения, чтобы на следующий день опять отступить, уйти в привычную, привольную безответственность. В конце концов получилось по-моему. Какой-то внешний повод (новое разносное письмо старого Водички о дурной моей репутации, которая-де под угрозу ставит будущность моего сына) и мои отчаянные, негодующие рыдания побудили Хорвата в порыве взволнованного сострадания вдруг решиться: «Ну, значит, так тому и быть! Пускай так оно и будет!»
Неожиданной, захватывающей сенсацией стало для всего города наше бракосочетание.
И все вдруг подобрели ко мне, сделались ласковы, приветливы, заботливы и великодушны. Будто я и правда какой-то промах исправила, примирив этим с собой, и вот они милостиво, в приятном сознании своей доброты принимают меня обратно. Все разом уладилось на какое-то время.
Диковинный цирк эта наша жизнь!