9

Мы были званы к Бельтеки на ужин, и Ханика всю неделю перешивала мое прошлогоднее платьице вишневого шелка, еще из приданого. Стоило только его немного расставить, сделать сердцеобразный вырез и получилось чарующе импозантное вечернее платье.

Не знаю, предчувствовала я или ждала чего-то: сердце странно, сладко и беспокойно замирало; а, может, это было просто нетерпение, жадное желание жить. Бывает иногда что-то в воздухе или на душе, внушающее: вот, близится, идет, и откуда это внушенье ни берется, но захватывает, завладевает нами.

У Бельтеки встретилась я с Эндре Табоди.

Это должно было произойти. Так судила судьба, к тому вела жизнь: моя замкнутая, затворническая, домоседническая жизнь в первый год замужества с ее отупляющими обязанностями. И еще свое сделала боязнь, что теперь уже ничего больше не будет и наш оборвавшийся маленький роман останется без продолжения.

Да и вокруг все было словно за нас, желало того же, — все наше жадное до романтики семейное окружение. Желали быстрые, мгновенно загорающиеся Идкины глазки, ее худое подвижное лицо, принимавшее вдруг странно участливое, тайно-сообщническое выражение. Желала — совершенно очевидно — и сама улыбавшаяся тант Бельтеки, словно заранее простившая, готовая на все посмотреть сквозь пальцы; желали все, кто столь многозначительно умолкали, глядя в те поры на нас. За стол Эндре посадили со мной рядом.

Ничего особенного не было в тот вечер, только волнующее, радостно уверенное ожидание, которое охватило меня и — я твердо знала — его. А между тем я на него почти и не глядела. Сидя друг подле друга, мы обменивались вполголоса самыми невинными, незначительными замечаниями, — но, тем не менее, торопливо, исподтишка, с намеком. В том и заключалась греховная, запретная сладость, — перемолвиться украдкой, когда никто не видит, как двое старых, блюдущих обоюдную тайну сообщников.

— Вы ведь счастливы, да?

— Муж мой добрый человек.

— Хоть вы, по крайней мере, будете счастливы по-настоящему. Так оно, конечно, и есть. И должно быть.

Немного погодя уже я бросила поспешно:

— Вы зачем приехали? На сколько?

— Говорю всем, что по делам раздела, имение себе здесь присматриваю.

— И жену?

— Может быть, и так думают люди.

— А на самом деле?

— Ищу. А что, сам не знаю. Вчерашний день, прошлогоднее лето, болячку старую… Что-то или кого-то.

— Кого и нет уже?

— Ну, чтобы вспомнить получше. Как на кладбище. Хочется иногда потосковать!

Странно и стыдно сейчас, на старости лет, передавать давнишние, глупые эти слова; горькую усмешку вызывают эти неуклюжие попытки нового любовного объяснения. Как шаблонны они, как просто их разучить, хотя даже для актера слишком дешев их примитивный пафос! Есть ли, однако, свои, особые приметы у настоящего чувства и умышленного кокетства? Нет, как нет разных ртов для разных поцелуев, особых мерок для различения женской и мужской любви. «Всякая любовь чувственна», — любят рассуждать сегодня. Но с не меньшим правом самую пошлую страстишку можно назвать духовной. Ведь пока она длится, и фантазия есть, и чувство: без них ничего невозможна. Лгать целиком, только лгать — на такой труд, такую жертву и мужчина едва ли способен. Зачем же здесь все это описывать? Кто знает. Мне уже пятьдесят, я повидала жизнь, но мужчин до конца так и не поняла.

Тогда же — о, тогда каждое его сдавленное, таящее скрытый намек слово дивным обещанием западало в мою ликующую душу. Пылкие слова раскаляли, казалось, самый воздух вокруг меня, — и я сама безотчетно этого хотела, этого жаждала, а больше, пожалуй, ничего.

Илка горячо обняла меня на прощанье и шепнула на ухо, что навестит послезавтра. Всю вторую половину дня я причесывалась, мечтательно чему-то улыбаясь. Долго полировала ногти, завернувшись в красивый желтый пушистый халат. «Значит, и супружество — еще не самоотречение, не отказ от всего, и оно что-то обещает, какие-то события, — может быть, страдания», — нечто в этом роде бродило в голове. Илка в самом деле явилась в сопровождении Табоди.

Втроем мы сидели за столом в маленькой гостиной, у модного торшера, который я обтянула розовым кружевным тюлем. Эти минуты я вспоминаю с охотой, они прекраснейшие в моей жизни, все ее счастье, быть может! Сидеть с чуть щемящей печалью в домашнем тепле, в тишине и уюте; порознь, в романтической недосягаемости и в то же время тайно, волнующе принадлежа друг другу и каждым умышленно-случайным движением, каждым оброненным и на лету подхваченным словом чуя, подтверждая эту близость…

Ни разу я не подумала: «Вот бы Илки здесь не было». Наоборот, именно с ней я говорила охотней, по-женски доверительно и серьезно. Жизнь помянем с ней, судьбу, — Илка вздохнет, а я на лампу устремлю пристальный взор. Эндре помрачнеет, поглубже уйдет в кресло, неотрывно и почти все время молча глядя на меня.

Пришел муж, звонко, бодро, весело поздоровался. Я не противясь подставила щечку, — пусть Эндре видит, как Ене меня целует.

Спустя несколько минут между мужчинами уже завязался оживленный разговор. Краем уха я слышала: о земле, — где что продается или сдается в аренду графом.

Под этим предлогом Табоди несколько недель заглядывал к нам, — нередко еще и до прихода Ене из казино[24].

— Не сердитесь. Не могу я уехать. Знаю, что надеяться не на что, но уж потерпите. Дайте еще на себя, на вас обоих поглядеть.

Я кивала, теребя на кресле бахрому. Лампа тихонько потрескивала, пламя вспыхивало; с улицы доносился глухой звук шагов по заснеженной мостовой; служанка гремела посудой на кухне. О, бесценные, дорогие минуты! Любящий человек, с кем, однако, я смела могу остаться наедине — именно потому, что любит… Наверно, во сне или воображении он откровенней бросался ко мне, обнимал, целовал… Но мне на втором году замужества и такие пылко-безмолвные полчаса давали полное удовлетворение.

Приходил Ене, дружески, сердечно уговаривал гостя остаться поужинать.

— Хорошо вот так с вами посидеть! — меланхолично говаривал Эндре после стакана-другого вина. — Приятно видеть настоящее счастье!

— А мы и правда счастливы, а, дикарочка моя? — смеялся Ене, дотрагиваясь до моей руки. — Так бери пример: сам, приятель, женись, не откладывай! Брак — вот главное в жизни, как тут ни крути!

— Да уж и не знаю, женюсь ли, найду ли когда-нибудь жену.

— Вот тебе на! Увел, что ли, кто?

— Да вроде того.

— А что же вы уступили? — осмелилась и я вмешаться в игру.

— Так, из трусости, по глупости. Сделаешь не то — и майся после всю жизнь.

— Э, братец, мало их разве, жен, только выбирай! — с истинным простодушием ничего не подозревающего мужа рассмеялся Ене и подлил себе в стакан.

— Вот и этого жалкого, урезанного счастья придется вскоре лишиться, — с горечью сетовал Эндре на другой день. — Я уже и приходить боюсь, еще болтать начнут.

— Пускай, я ничем себя не запятнала! — поспешила я в испуге отпереться.

— Не запятнали!.. Зато я, я больше не могу! Что я, по-вашему, — железный?

Он помолчал, быстро, нервно дыша, вскочил и ушел. Несколько дней я его не видела и по ночам неподвижно лежала с открытыми глазами, слушая легкое похрапыванье Ене. Потом пошла как-то под вечер проведать тетку Бельтеки. На углу улицы Меде в зимних сумерках заслышала я шаги у себя за спиной. Он.

— Вы куда?

— К тете.

— Я тоже загляну через десять минут, как будто случайно. Нужно с вами объясниться.

Там мы с полчаса томились, скованные бесцельным, бессвязным, невыносимым разговором, потом оба поднялись и ушли.

«Вот уж когда заметят, так заметят, судачить начнут, — подумала я, — но теперь пускай, теперь все равно!».

Под покровом сумерек мы переулками проскользнули в сквер, — только снег белел там меж заиндевелыми деревьями, и дошли до длинной чугунной ограды под Замком, за которой простирался графский парк. Летом тут гуляют, но в это время не было ни души. Лишь далекие фонари мерцали сквозь туманную мглу над рядами лавок с освещенными дверями, а за ними, за оградой, безмолвно высились огромные дубы в белых клоках и тянулись вереницы елочек, запеленутых в снежок. Мы присели на скамейку, и Эндре бросился целовать мне руки, — обнаженные запястья под перчатками. «Ой, как от дома далеко», — метнулась беспокойная мысль.

— Не бойтесь, Магда, я не злодей и не полоумный. Но я не могу, не хочу из-за какой-то ошибки жизнь свою губить. Нашу жизнь. Поедемте со мной.

— Эндре, но вы…

— Разведитесь, будьте моей женой!

— Эндре, подумайте, что вы говорите!

— Да, едемте со мной! Говорю, как оно есть, Магда, — я ни о чем не пожалею. Ни один из нас больше так уже не полюбит. Поедем!

Эти слова мощными, величавыми вспышками жизни врывались в душу, ее неотвеченным зовом, — странной, бегучей мечтой. Поистине это было цельное, захватывающее переживание. Но ни на миг не шевельнулось у меня желание последовать искушению. Разницы меж красивой игрой минутных страстей и будничным светом реальности я не упускала. «Он и сам посмотрит на все другими глазами завтра утром!»

— Видите ли, Эндре, — проникновенно, со всей возможной убедительностью сказала я, — мне нужно вам что-то сообщить. Это все сразу меняет. Я через семь месяцев… у меня должен быть ребенок… Я уже не могу свободно располагать собой.

Воцарилось глубокое молчание, непередаваемо грустное, растроганно и садняще прощальное. Но было в нем что-то и освобождающее… Эта едва возникшая, затрепетавшая жизнь уже словно защитила меня, отвратив какой-то пугающий, а, может, роковой насильственный перелом. Действие, решение — это было бы уже слишком. А так — это нужно мне. Нужна память хоть об одном прекрасном, полнящем душу вечере.

Молча понурясь, пошел Эндре меня проводить. Но в узеньком проулке между лавчонками, украдкой оглядевшись, вдруг стиснул мне руку.

— Взгляните на меня. Еще один раз!

И впился в мой рот — яростно, неожиданно, я даже не успела воспротивиться. Но в следующее мгновенье, пристыженная, возмущенная, испуганно оттолкнула его.

— Уходите! Сейчас же. Чтобы я вас не видела больше!

Опрометью выбежала я из проулка. Третий от угла дом в Хайдувароше был наш. Дома было чисто и тепло, служанка накрывала на стол к ужину. Впотьмах посрывала я с себя верхнюю одежду, корсет и через две минуты в привычном, свободном домашнем платье уже сидела под лампой в ожидании мужа, зашивая что-то с деланным спокойствием.

— Где-нибудь была? — бросил он между прочим.

— У Илки, — внешне безразлично, но с глубоким тайным испугом ответила я.

Солгала! Хотя формально сказала правду.

— Вообрази, — сообщил Ене на другой день. — Эндре-то наш взял да укатил. В контору заходил попрощаться; сказал, домой срочно вызывают. Кланяться велел и поцеловать!

С облегчением, почти счастьем села я за обеденный стол. Под вечер заглянула служанка: просят меня, дескать, на минутку, поговорить.

— Кто там? — встрепенулась я в невольном страхе.

— Разносчик газет.

— Вот тебе раз! — засмеялась я, удивленная и успокоенная. — Поди, Ене, посмотри!

— Письмо тебе, гляди-ка. От Эндре? Его рука. Нашел способ проститься. Вот чудак!

Передав мне письмо, он распечатал свою огромную, с простыню, газету. Лишь некоторое время спустя поднял опять глаза:

— Ну, что пишет?

— Да ничего особенного.

— А где письмо?

И с простодушным еще недоумением глянул на меня.

— В печку бросила!

— В печку!.. Не читая? Почему?

— Так.

— Магда!

Страшно побледнев, вся дрожа, прислонилась я к шкафу.

— Магда, объяснись!

Ене встал, подошел, с ужасом в глазах в упор посмотрел на меня.

— Объяснись! Было… было между вами что-нибудь? Почему ты молчишь? Без причины писем не сжигают. Значит, знала, о чем он написал!

— Оставь меня! — с дрожью, но уже закипающим упрямым раздражением выдавила я. — Не спрашивай, все равно не поверишь, я вижу. Ну и не верь!

С искаженным от бессильной ярости лицом Ене схватил меня за плечи, встряхнул, но, сдержавшись, отшвырнул с ненавистью с дороги. Случайно или нет, я упала как, раз на оттоманку. А он ушел в спальню и заперся на ключ.

Я посидела немного, приходя в себя, трепеща от жалости и отвращения. Что же, всему конец? Вот она, изнанка жизни, нежно завлекательных романтических красот. Как он потрясен… Бедный, бедный. И все-таки ударил меня, ударил в моем положении, даже не расспросив. Боже мой, как жалок в этих случаях мужчина, беспомощен, уязвим, чуть ли не смешон. Что он там делает за дверью? Я встала, еле передвигая ноги, точно в смертельной усталости. Повертела дверной ручкой, подождала, окликнула, — никакого ответа. Тогда, превозмогая головокружение, надела меховое пальто, шляпу и ушла. Ноги сами понесли меня к дому гроси.

Встретила меня Агнеш. Я присела, но язык не повиновался мне от пережитого волнения. Она ничего не заметила. В обычной своей нудно-медлительной манере стала рассказывать о домашних неурядицах, о ребенке. Какой Иштван раздражительный, чуть заплачет ночью малыш, приходится брать на руки, уносить, а то побьет того и гляди. Так полночи и проходишь, пробаюкаешь, а скоро ведь родится другой. Доля женская, что поделаешь!.. И Агнеш покачивала красивой, как у мадонны, головкой, увенчанной пышной высокой прической.

— Я слышала, вы славно повеселились у Бельтеки! — заметила она вдруг.

— А вы чего не пришли? — спросила я, лишь бы сказать что-нибудь.

— Гроси не захотела! Нечего, говорит, в положении на новое платье тратиться. И что не годится молодой женщине бегать по гостям.

Я слушала с подступающей душевной дурнотой. Это же мой тайный враг, снедаемый завистью ко мне!

В ушах шумело, время от времени я прикрывала глаза. Как приятно: сидеть и не думать ни о чем. Все равно, ах, все равно! Только бы сейчас не тормошили, не расспрашивали. А там пусть делают, что хотят! Они сами знают что. Не моя забота!..

— Ну, как твой муженек? — спросила, присоединясь к нам, бабушка.

— Ничего!

— В Телегд-то когда, к маме и дяде Петеру?

— Не знаю.

— А меня вот что-то и не тянет, — с несвойственной ей доверительностью, неторопливо заговорила она, — нет, не тянет. Странные до меня доходят слухи.

— Будто?

— Да. Бывают же, прости господи, на свете чудаки! Отчим-то твой, Петер… Хоть в желтый дом запирай. А книги эти его идиотские, непутевые, на костре бы сжечь на базарной площади. Только над ними и корпит, жизнь свою молодую губит.

— Уж будто!

— Да знаешь ты, куда состояние твоей матери ушло, и без того небольшое? Все на эти машины, дорогие, бесполезные, да на постройки! Потому что, дескать, и «сельскохозяйственным рабочим» — так он мужиков величает — тоже сухие, здоровые и черт их там знает какие квартиры нужны. Каждому семейному батраку — отдельный домик подавай с садом да с полом настланным, — расписной, как на картинке; видел небось такую где-нибудь. Ну, а прежний отцовский амбар, знаешь, почему перестроил? Не туда окошком глядел, не на «преобладающий в этих широтах ветер». Вот осел!

— Господи боже мой.

— Ну и потом с мужиками-то своими обращается, ровно гошпиталь какой у него. Пальцем никого не тронь, конюху-мальчишке и тому лозы не даст. Потому как человеческое достоинство нельзя, видишь ты, оскорблять. Изгородь у него зимой покрали всю, на дрова разломали, а он созвал батраков и душеспасительную проповедь произнес им во дворе о «праве собственности». А? Что ты на это скажешь?

— Ужасно…

— А на будущий год не пшеницу сеять собрался, ее, мол, все сеют в Венгрии, почву истощают, а свеклу хочет сажать. Ему свекла доход будет давать. Свекла. Шут его подери! Яйца куриные выписал какие-то диковинные, из немецкого питомника, буковками на каждом обозначено, когда снесено, да какая курица, от какого петуха — породистых, значит, выводить. Они и вывелись, да передохли все, цыплята эти, втридорога купленные, хотя их молодым салатом в молоке подкармливали, ровно барышень каких!

— Выдумать такое.

— Но главное-то помешательство впереди. Отец его, старый нехристь, ребенка прижил от служанки, ты знаешь. Она тоже успела помереть, а сын сапожным учеником был, там, под Замком, — и недурно работал, прилежно, ремнем если хорошенько вытянуть, как хозяин его говорил. Так вот, Петер к себе его взял; еще на похоронах у старикова гроба, рассказывали мне, в ногах усадил, а сам у изголовья сел: ты тоже, мол, сын ему, как и я! А теперь жить взял к себе из мастерской, — в нахлебники, из доли наследства. Совсем распустился парень, пьет, трубку сосет, с прислугой по целым дням лясы точит, бьет баклуши, а твоя мать терпит — и это, и все остальное. Клари-то, дурой, всяк вертит, как захочет. Любит она его. Но чем это кончится?

— Да… чем только кончится?..

— Ты что это… что с тобой?

— Не знаю, бабушка… О господи!

В глазах у меня вдруг потемнело, и все поплыло передо мной, медленно кружась, а в ушах раздался тихий звон. Как приятно было распуститься, расслабиться, откинуться, забыться, избавиться от слов, от тягот, от всей этой требующей чего-то, трудной жизни.

Еще лишь наполовину очнувшись — наверно, нескоро, — поняла я, что лежу в столовой, на диване. Тикали большие часы, горела лампа, Агнеш бесшумно сновала возле меня, а за полуприкрытыми дверями — тихий возбужденный разговор.

— Женушка дорогая! — Испуганно-ласковое лицо Ене надо мной. Опустившись на колени, нежно, просительно гладит он мне щеки, руки. — Разбойница моя, роднуля, больнушенька, не сердись, знаю все. Тещенька в самый раз ко мне прибежала. Ей сказалась, а мне, мужу, нет? Ладно ль так? Ну и то хоть совет добрый дала спровадить поскорей этого бедного чудака, который к тебе страстью воспылал. Но почему же сразу не сказать? Не узнай тещенька, не объясни, как запуталось бы все! Нехорошо, что не рассказала мне. Вы ведь сразу бояться: ах, дуэль, ах, не знаю что. Ну, ничего, приглядим теперь за тобой, за здоровьем твоим, дикарочка моя!

И я все молча приняла: милосердную ложь, уход и заботу, — возвращение в мирную, нормальную колею. Спокойно сносила, как пестует, балует, обихаживает меня муж — по истиннейшему велению своей природы: отечески, сам радуясь своей доброте…

Таким видела я его и позже, — долго, изнурительно недомогая, в лихорадочном полубреду бесконечных ночей; бессильно распростертая жертва остро пахучих лекарств, тесно обступающих теней, немых страданий… Неслышно двигался он в белой пижаме в зыбком свете ночника, будто огромная, теплая, живая статуя жизни, как нечто держащее и вызволяющее, охраняющее меня, — пока он здесь, нечего бояться… Ходил по комнатам в этом причудливом освещении и бережно кутал в пижаму, усердно, заботливо прижимая к себе, баюкая, утихомиривая беспокойное, крохотное плачущее существо: своего сына.

Загрузка...