22

И опять годы… целые годы!

О той поре нет у меня иных воспоминаний, кроме единственной заботы: три пары детской обуви на каждый сезон и какие-никакие платьица в школу. Потому что у меня они должны быть одеты аккуратно и прилично, любой ценой… любой. Но каких препирательств, борьбы, вымогательств мытьем и катаньем у их отца все это стоило! Сколько, бывало, раз вытянешь у него из-под подушки, из бумажника десятку, когда, прокутив ночь, он погрузится в тяжкий, беспробудный сон и храпит до позднего утра. Эти случаи были самые подходящие, ведь и заметь он, нельзя было решить с подпой уверенностью: а не кассирше ли, не цыгану отдал ночью? С похмелья испытывал он даже нечто вроде стыда или угрызений совести и единственно только за умываньем позволял себе ругнуться под нос, отфыркиваясь и прополаскивая горло, пока вокруг уже вовсю шла уборка, и я сновала, поправляя, подчищая на ходу, подбадривая и подгоняя прислугу. «О господи, твоя воля! Куда я попал, до чего дошел? Шайка бандитская, разбойничье отродье… Совсем скрутила, в руки забрала. У, змея подколодная!»

Все это относилось ко мне. Вот как теперь у нас шло — и даже похуже. «Как же это получилось, как мы докатились?..» — спрашиваю я себя сейчас, на покое, в мирном одиночестве, со смягченной старостью душой. Да постепенно, боже мои, — постепенно ухудшались наши отношения, обращение друг с другом. И лишь слова — все резче, злей, необузданней и отвратительней — были, в сущности, знаками этого падения, вехами на этом пути под уклон. Да и что позволяет лучше судить о совместной жизни двух людей, о происходящем между ними, если не то, как они друг с другом разговаривают? Бывают минуты примирения, даже пылкой любви; но ни одно слово не падает бесследно. Сорвавшееся в минуту раздражения ожесточенное проклятье; злые, беспощадные попреки, уколы в больные места, ранящие сердце или тщеславие, растравляющие язвы прошлого и отравляющие самые заветные, деликатные воспоминания желчью безудержно кощунственной иронии; наконец, просто хула, брань, бессмысленные, вызывающе-безосновательные обвинения, самые невероятные порождения распаленной ненавистью фантазии, сбивчиво, на последнем дыхании выкрикиваемые друг другу, — все это только слова. Но ужасно по своей разрушительной силе их обратное действие на чувство. После, успокоясь, и устыдишься, и снова сблизишься; но каждая такая безумная, безобразная сцена влечет за собой новую, еще более чудовищную и губительную.

В крестьянских семьях, там, по крайней мере, дерутся. Отлупят хорошенько друг дружку — и перебесятся, дадут излиться почти физически мучительному возбуждению, нервному напряжению, но в нашем кругу это невозможно. Воспитание или другое что в последний момент удерживает мужчину, и ярость невыдернутой занозой продолжает саднить сильнее неудовлетворенного любовного влечения.

Кто из нас был хуже, я или он? Теперь, из дали лет, мне совершенно ясно: из-за нервов, душевного и физического перенапряжения я была одно время близка к помешательству. Люди богатые едут в подобном состоянии попутешествовать, на воды или в наши дни в санатории. Мне же оставалось лишь тащить жизненное ярмо, пока не надорвусь. В лучшие свои годы, в пору расцвета оказалась я обремененной детьми и заботами; привыкшая к обществу, окруженная когда-то поклонением, а теперь третируемая, постоянно уязвляемая в своем тщеславии и всех женских чувствах, запустила свою внешность. Знаю, что была еще дико ревнива. Пылая злобой на Денеша, в лицо его понося, сыпля оскорблениями, я с ума сходила вечерами, если он опаздывал, подозревая его в самых нелепейших интрижках.

Главным пунктом моего помешательства оставалась прежняя его любовница Илка, эта старая беззубая ехидна. И стоило Денешу (быть может, нарочно, в пику мне) заступиться за нее, как я уже теряла всякую власть над собой, хотя сама чувствовала, что своими сумасбродствами ставлю себя в невыгодную позицию в нашем поединке. И что за дичь, право! Семейный, без малого пятидесятилетний, увечный человек… Но, получая записку, чтобы не ждать его домой, я тотчас отсылала с мальчиком ответ: начерканные наспех, вкривь и вкось карандашом угрозы, подозрения, оскорбительные ругательные слова. Застольники его это заприметили и забавлялись, подымая на смех: «Денеш, приказ пришел. Ты на сколько увольнительную получил? Ну, стоять тебе завтра в углу на кукурузе!» И под утро, когда муж возвращался пьяный, обида еще бродила, вероятно, в его отуманенной хмелем голове, потому что он, грузно, неловко ступая, распространяя запах алкоголя, все топтался беспорядочно по трем комнатам. А я, глаз не сомкнувши, но прикидываясь крепко спящей, с натянутыми до предела нервами сдерживалась из последних сил, раздувая ноздри, и взрывалась наконец, в какой-то уж совсем невыносимый момент:

— Мерзавец, пьяница несчастный! Что ты ходишь, бродишь, не заваливаешься в свою берлогу? Видеть, слышать тебя не могу!

— Ишь неженка!.. Задавака, а-я-яй! Одного не пойму, как ты хлеб этого негодяя семь лет ешь… кровь последнюю высасываешь, аспид… Присосалась, пьявка, — не стряхнешь… Прилипла, как болезнь… подагра ты, чума…

— Господи… и как тебя небо терпит, подлая ты душа! Меня этим жалким куском попрекать? Да мне бы в другом месте жалованье хорошее положили, уважением окружили, работай я столько, сколько на тебя!

— На меня? Да провались ты совсем! Видели мы, как это вы «в другом месте» работаете… Потому и оседлала меня, согласилась, ведьма злющая! На худой конец: вот на что я пригодился! Чего же не уходишь, если так уж презираешь? Предки-то именитые сколько раз уже в гробу перевернулись. Как же: внучка их драгоценная у простого, безродного бедняка из милости живет. Знаем мы эти ваши заработки, гроша ломаного заработать не сумели. Нет уж, кто бездельником родился, лучше бы молчал!

— Фу! И хватает наглости в глаза мне смотреть? Постыдился бы при детях такое говорить! Куда я с ними денусь? Здесь оставить, с таким скотом? Потаскухам отдать, от которых ты сейчас пришел… гадина ты этакая?

— Все в лучших руках будут, чем твои. Бедняжки… «Неизвестно даже, чьи они, кто отец их… отцы…

— Перестань! Замолчи сейчас же!.. — взвизгнула я, вскочив, и вне себя, задыхаясь, кинулась на него с вытянутыми руками, готовая выцарапать глаза. — Ты… ты, конечно… хотел бы… бесплатно удовольствие получить… Меня выбрал, хуже не нашел… ах, подлец!..

Он схватил стул, не то заслонясь, не то собираясь ударить, но потерял равновесие и растянулся на ковре.

— Папа, папочка… вставай… Пойдем, отведу тебя, в теплую постельку уложу… Идем!

Это Марча подбежала к нему, ежась в одной рубашонке, с материнской заботой склонив над ним свое рано повзрослевшее личико, с усилием высвобождая его больную руку, на которую он упал. Две меньших испуганно хныкали, присев в моей постели на корточки. Денеш приподнялся, с пьяной умиленностью поцеловал, приласкал девочку, называя своей дорогой маленькой феей, пока та вела его к кровати и помогала раздеваться проворными ручонками. Потом, когда все стихло, скользнула ко мне в постель, дрожа и шмыгая носиком от холода.

— Мамочка, милая! Ты только не говори ничего, постарайся. Делай вид, будто спишь. Помнишь, и бабушка Клари говорила. Он тогда сам уляжется себе спокойненько…

Какими удивительно умными, добрыми, сердечными оставались бедные девочки даже в этой ужасной обстановке! Кто, спрашивается, научил их этой особой, мудрой простоте, побуждавшей смотреть на нас в такие часы ровно бы на больных, изгоняя, как страшные сны, подобные сцены из памяти, из обычного течения жизни? И одинаково нас любить, несмотря ни на что!.. Ведь отец целыми неделями совершенно ими не занимался, будто их вообще нет, разве что в добром духу возьмет куда-нибудь на полчасика, порисоваться; игрушек накупит, разных ненужных вещей. Они принесут, а назавтра обменяем все у лавочника на передники, на чулки… Я иной раз поколачивала их за всякие пустяки, но и это воспринималось, как стихийное бедствие, от которого остается либо уклониться, либо уж стерпеть. Но они чувствовали, как я к ним привязана, — всю кровь по капле отдам; с каким напряжением тружусь ради них. Знали, кто несет бремя забот, на кого всегда можно положиться. И после таких вот ночей вели себя дома, друг с дружкой и в школе как обыкновенные, здоровые, веселые, шумные дети, — возвращались к своим, не касавшимся нас делам. Все три унаследовали что-то от отцовской легкости, но в удачной пропорции. Если что удалось у нас, так это они. Здоровенькие, умненькие, жизнеспособные. Вот, значит, для чего понадобились мы с Денешем природе, жизни или бог ведает чему… Вот какую цель преследовала судьба, сводя нас; ради них пришлось нам так изводиться!

А мы очень извелись. И он, бедняга, тоже. Вновь и вновь вдумываясь сейчас в его положение, ощущаю я и его правоту. Он ведь сам испытывал чувство подневольности, будто попался нечаянно в ловушку, будто незримые цепи тяготеют на нем, стягиваясь все туже, и ничего не поделаешь; вот и нашел во мне козла отпущения. В самом деле: жил же он холостяком легко, изящно, прилично, несмотря ни на какие долги; некрасивое, безобразно грубое, пошлое проступило в нем, думаю, лишь после женитьбы, поднявшись на поверхность из тайных, полузабытых глубин. А он решил, что это я его испортила, кровь его сосу, корпеть заставляю над постылой работой. Да, бедность была всему причиной, Она одна!

Жить становилось труднее и труднее. Все дорожало, а девочки росли, и тратить приходилось больше. В городе появилось несколько новых стряпчих, предприимчивых и полных сил дипломированных карьеристов, хотя профессия эта перестала быть такой легкой, прибыльной, как когда-то. Болотные земли мало-помалу были размежеваны, осушение близилось к концу, перейдя целиком в руки любимца молодого графа, Имре Шерера, который, надо отдать ему справедливость, повел дело ловко, изобретательно и быстро. Присинерцы получили льготы, и главные распри уладились; только пострадавшие крестьяне так и остались ни с чем, куда же им было адвокатов нанимать из своих поуплывших двух-трех сотен форинтов выкупа. Они предпочитали уезжать в Америку, бросив все, как есть.

Итак, адвокатам приходилось туго; у Денеша зачастую месяцами не было никаких дел, кроме мелких кляуз, или перепадет несколько форинтов за какую-нибудь судебную формальность благодаря дяде Иштвану, комитатскому нотариусу. И жить было не на что, мы прятались от мясника и бакалейщика, которым задолжали, а языкастая прислуга в ответ на мою брань бросала мне в лицо: «Жалованье бы лучше заплатили». И если случалось дело поденежней и я проведаю, тотчас примусь тянуть из Денеша, сколько уж удастся. И вымогаю, на детей выклянчиваю, и выкрадываю на платья, обувь, на лак для полов, на какую-нибудь дешевую, но эффектную (бог мне прости!) мазню на стенки или на цветы, вышитые крестьянские салфетки и рушники. Ибо я всегда была и осталась привержена к этой невзыскательной, бедной, но радующей душу красоте, чистоте вокруг, приятному запаху и уюту в комнатах, к аккуратно накрытому столу и белой скатерти, начищенным до блеска мельхиоровым вилкам и безупречно вытертым стаканам. И что ни говори, Денеша тоже радовал и привязывал к дому этот порядок, к которому он привык, живя со мной, — свежие простыни, накрытый по всем правилам стол, прибранные трубки, каждый день чистый песок в обернутой вырезной бумагой плевательнице… И моя готовка, — какими бы трудами ни добытая, ни отвоеванная, но всегда сытная и вкусная пища. Я это знала и, не колеблясь, отбирала и тратила деньги, если были. «Он же все равно спустит!» Экономить, откладывать, — кому у нас могло это в голову прийти? Мы рады бывали, что без суда и судебного исполнителя обходится, без судебных издержек. Откуда-то, буквально из-под земли (и всегда в последнюю минуту!) Денеш раздобудет-таки денег, и неделю опять мир и тишина. Никогда я не знала, сколько он зарабатывает, кому и сколько должен и сколько утаивает на свои развлечения; какая же тут могла быть между нами солидарность.

Само собой как-то получилось, что все-таки стала я выходить, просить за него, искать сторонников и покровителей. Очень уж мы тогда бедствовали, и я думала: не сегодня-завтра конец, развязка; не может же тянуться так всю жизнь. За все мое долгое супружество с Денешем меня не покидало ощущение временности. К той поре все были уж скорее на моей стороне: жалели меня за страдания, за жестокую борьбу за существование, которую я вела; хвалили, — с какой настойчивой волей воспитываю, одеваю дочерей, содержу дом и тому подобное. Общественное мнение, кажется, сочло, что за свои грехи я уже достаточно поплатилась. И у кого-то, посторонних мне людей, возникла идея: близятся новые выборы, освободилось место товарища прокурора, надо пристроить горемыку! Пусть будет хоть маленькое, но твердое жалованье. И его приятели-помещики, кому он десять лет помогал шумно, весело прожигать жизнь, кого до слез, бывало, пронимал игрой на скрипке, несмотря на больную, плохо повинующуюся руку — и кто с некоторых пор стали с жалостью, со стесненным сердцем садиться с ним за карты, стыдясь отобрать последний форинт, — теперь все-таки постояли за него. С чувством, с одушевлением в один голос выкликнули Хорвата, — прозвучало это почти что погребальным салютом. Ах, бедняга, бедняга! Даже вконец обнищав, опустившись, со всеми сумел он сохранить любезность, подкупающую легкость в обращении, только в семье был нехорош, только ее тянул за собой. Не создан он был для брака.

Я пошла к матери с новостью. Проникла-таки в избранное комитатское общество, незадачливая головушка… Вот насмешка судьбы! На уме были те, другие выборы, былые грезы и надежды… а теперь не все ли равно? Город стал мне почти чужой, из дома сто лет не вылезала… Эти заново отстроенные после пожара улицы и магазины; эти узловатые старые акации перед уцелевшими, нетронутыми порядками. Вот здесь жили мы с первым мужем. Как подросли эти деревца, это еще он их сажал перед дровяным сараем. Медленно прошла я мимо чугунных ворот у подножья Замка. Там, за оградой, — чаща могучих вековых дубов, лесная тишь, монотонно неизменное, не тревожимое жизнью, аристократически замкнутое спокойствие. Сколько всего со мной случилось, как я переменилась с тех пор, как бродила здесь давным-давно под руку с Денешем, теша себя иллюзиями, выдумывая свою большую любовь. Вот и улица Цифрашор, — садики, стеклянные шары, все по-прежнему; мытный двор, водонапорная башня. А там, за канавой и луговиной, — кладбище, уже осевшая могила бедного Водички и покосившийся мраморный крест с золотыми буквами: «Светлой памяти сыну от безутешного отца»…

Сколько всего, неизменного и когда-то близкого, видевшегося совсем в ином свете. Эх, да что говорить, так и так бы прошло! Одна осталась забота: Марчу, Жужу да Клари вырастить, чтобы их тоже не затянула трясина, чтобы встали на ноги, — пусть отвоюет себе место хоть потомство мое.

— Значит, девочки смогут поступить в гимназию. Вот мое желание, и я его осуществлю, если доживу! Пускай учатся на врача, учителя, специальность будет, как и у мужчин.

Кисло-безнадежная улыбка сморщила пожелтелые, обтянутые скулы лежавшего в постели больного Петера Телекди.

— Чепуха это все! Совершенно беспочвенная мания профанов. Самка всегда останется ниже организованным существом, иначе быть не может. Ведь у нее две трети жизни отнимают примитивно животные заботы, связанные с продолжением рода, и разум управляется инстинктами. Освободись она от этого — и потеряет всякую цель; станет неприкаянным, никчемным уродом, нелепым и несчастным. Женщина — слепое орудие природных сил, еще не осознавшее себя, наполовину вегетирующее, подобно растению. Вся ее ценность — непроизвольное очарование, красота цветка; скрытая плодоносящая сила семечка, ждущего своего часа. В этом согласны все философы от Платона до Спинозы, до Канта, Шопенгауэра и Ницше. Только нынешний, больной от просвещения век заигрывает с этой мыслью, пытается принимать женщину всерьез.

Вот как он заговорил, вразрез с прежним, явно этого не замечая. Бедный фантазер! Уже два года, обложившись книгами, лежал он весь в гнойниках, с желтым нездоровым лицом. Собственные маньякальные идеи об укреплении здоровья наградили Петера этим недугом. Увлекшись водными процедурами по Кнайпу[52] и гимнастикой, он стал еще пить отвары каких-то кровоочистительных трав и парное молоко по деревням, где бывал по долгу службы в управлении кадастров. И болезнетворный грибок, который в человеческом организме обнаруживают чуть не раз в столетие, бурно пустился в рост в его хилом, вырождающемся дворянском теле. Это было какое-то заболевание крупного рогатого скота, которое передалось через некипяченое молоко.

Мама с мирно-безмятежным, почти безучастным терпением ходила за ним. Привыкла, что лежит себе, ничего особенно не требуя; а ренты хватало на прожиток. Петер только читал, растолковывая что-нибудь время от времени маме, которая нет-нет да и задремлет под его объяснения. А потом вскочит и по давней склонности к врачеванию, с повадкой прирожденной знахарки примется смазывать, очищать, перевязывать гноящиеся язвы или готовить традиционные венгерские блюда в угождение мужу, — а то и разносолы, всякие тонкие деликатесы по замысловатым рецептам, которые Петер диктовал из старинной, чем только не напичканной французской поваренной книги. «Пускай его, бедняга, если нравится; это для вкуса только, язык просит, а желудок и не варит уже!..»

Оставалось только удивляться, глядя на мать. Она была верна себе: тот же нрав, прежняя юмористическая жилка. Нипочем не желала она воспринимать жизнь серьезно. А ведь какие ее постигли удары. Один сын в сумасшедшем доме, и ничего о нем не слышно. Другой объявляется иногда, но что из того, если совсем опустился. Бродит проселками и просит подаяние, а то, допившись до бесчувствия, окажется в канаве или в больнице. Там его выкупают, отходят, откормят, и какой-нибудь амбициозный врач, прознав, кто он и что, примется испытывать на нем разные способы лечения алкоголизма, оденет в свое старье, и за хороший почерк и манеры Чабу еще подержат, давая кое-какую работу, окружая сочувствием и ободряя. Но через месяц, два опять затрясет запойная горячка, — только его в больнице и видели; пойдет заливать жажду в самых грязных распивочных, спуская все вплоть до пиджака и рубашки, а потом в драном пальто на голом немытом тело вырастет на пороге, изрыгая ругательства и проклятья. Как угнетало вдобавок еще и это! Ждать его, заранее, за много недель томясь от смешанного с жалостью отвращения, терзаясь ночными кошмарами: вот придет и нужно на него смотреть, кормить и терпеть, пока бродяжнический инстинкт не проснется и не позовет опять в дорогу. К нам он заявлялся то с мольбами и слезами, то хвастал, горько виня всех и укоряя, то с ребячливостью дурачка играл с девочками и — ел, ел с волчьим аппетитом. Однажды прошел слух, что он пристал к цыганам из Румынии и вступил даже в племя, женясь на какой-то Дилине. «Браво! — чуть не захлопала в ладоши мама. — Буду невестку в гости ждать. От нитки кораллов или платка я бы не отказалась!» Вот как она откликнулась на это, — очерствела совсем или легкий нрав выручал?

«Душеньки мои, доченьки, только бы вас обучить! Чего бы мне это не стоило! Можете совсем по дому не помогать, сама вам поесть приготовлю, и подмету, о уберу, руки у меня привычные, загрубелые, поясница крепкая, наломанная, мне уже нечего о фигуре думать. Вас бы только поднять, к лучшей, удачливой жизни приготовить, чтобы сами собой располагали, не зависели и не унижались никогда ни перед каким мужчиной, — не были прачками-поденщицами ни при ком, собаками, которых можно пнуть… Вы только знайте учитесь, для этого я хоть последнюю подушку продам!»

И я взяла на харчи школяра, бедняка, но умницу, подготовить их к гимназии. Марча с Жужей уже посдавали экзамены. А Клари унаследовала музыкальные способности отца, и я, в рассрочку, по пять форинтов ежемесячно, купив разбитый, дребезжащий старый рояль, сама стала давать ей уроки. И работать, работать, опять только с одной прислугой, тужась, надрываясь, из последних сил. Питались мы, правда, хорошо, это было непременным требованием Денеша, тут он не скупился, — еда стала занимать важное место в его жизни. Он располнел, двигался мало, сидел все с трубкой; привык выпивать и дома, — до того, что одутловатое лицо багровело, глаза наливались кровью, а нижняя губа отвисала. Так, бывало, и заснет, прямо в кресле, и дочери спящим разденут его и уложат. «Не стоит с ним и браниться!» — подумаю и оставлю несчастного в покое. Иногда мы по целым неделям почти не разговаривали друг с другом.

Загрузка...