17

Стройные тополя, стыдливо вытянувшись, оголенными рядами немых, суровых восклицательных знаков торчали по обе стороны черной, грязной аллеи, и на мокром трауре полей в бороздах еще белели полоски снега. Легкие дрожки по ступицу вязли в грязи. Вот крытые камышом, вразнобой покосившиеся румынские деревенские хатки с синими наличниками во всей своей евангельской простоте, — тупым смирением и вечной нищей придавленностью пахнуло на меня. И барский дом выглядел старым, облезлым. Эти комнатки с застоявшимся за зиму воздухом, провонявшие трубочным дымом; нагнетающая душное тепло нахохленная кафельная печка; эти вытертые тряпичные половики… Тетя Пирошка, бедняжка, такой изможденной, поблекшей, опустившейся казалась в сравнении со своей пештской сестрой и даже моей мамой, а ведь из них троих она была самая состоятельная, сделала самую «выгодную» партию, — за настоящего, сохранившего землю джентри[43] вышла замуж. За двадцать лет пятнадцать детишек произвела на свет, несметное количество банок компота запасала ежегодно на зиму и по пять мер сушеных фруктов, тьмы тьмущие наседок пересажала на яйца, тридцать дюжин каемчатых румынских платков соткала (дочкам, как подрастут, на кухонные передники) и двадцать восемь пышных перин набила собранными собственноручно перьями. А той порой дом служил неизменным кровом всей встречной-поперечной родне. Любой невезучий бедолага месяцами мог отсиживаться у них в ожидании перемен в своей судьбе, — время еще не запустило сюда свои уродливые, жадные, расчетливо скаредные щупальцы. Тут лишь хозяйку вымотала однообразная, изнурительная житейская барщина. Одно ее лошадиное терпение только все и вывозило. Вот и сейчас слала она каждые две недели с пештской почтой куль с провизией старшему сыну-правоведу, — как раньше мужу в его бытность депутатом. Сама же редко трогалась с места, и не одно дорогое шелковое платье успело пожелтеть у нее в шкапу, а если выписывалась вдруг к нему шляпка, то перчатки оказывались негодными — либо ботинки. Она не считала свои годы, и годы ушли.

И для меня время здесь как будто остановилось. После стольких бурь, перемен, решений, приготовлений, испуганного отказа, шаткой неопределенности — вдруг спокойная и естественная, нетребовательно доброжелательная атмосфера, мирно текущее, немудрящее сельское существование, готовое продлиться будто до скончания дней. Про меня никто почти ни слова — и про мою беспрестанно нывшую рану, которую полгода бередил каждый устремленный на меня вопросительный взор: «Что же с тобой будет». Добрый порыв подсказал дядюшке пригласить меня, и Пирошка беспрекословно, по привычке, оттого, что так удобней, уступила; неделю спустя я уже вошла в их повседневный обиход. Жила, и никто меня не трогал, не задевал ни взглядом, ни намеком, ничего не требуя и не поручая. Дядюшка занимался пахотой или почитывал «Юштекеш»[44], Пирошка готовила парники и наряжала людей вскапывать огород.

Пришло письмо от Денеша Хорвата. Странные, будто нехотя, через силу набросанные строки, — или мне только показалось? Ах, эта любовь, питаемая одними словами, которая сама себя пережевывает и временами приедается, мучительно ищет новой пищи! Бывают и тут свои взлеты, вдохновенно экстатические часы и драгоценные, сладостно-тоскливые минуты, но одно лишь судорожное благое намерение поддерживает эти подъемы — да еще крайне утомляющая подчас боязнь показаться сегодня холоднее, чем вчера. Но я ее почувствовала, — зная и по себе, хотя не решаясь сознаться. В таком состоянии наступает черед любовных попреков… Денеша обидело, что по дороге в Хирип я не остановилась в Синере и не известила его. Мне же помешала услышанная о нем сплетня, которую я отнесла к Илке. Было это одно предположение, чистый домысел, но недалекий, по-моему, от истины. Ведь не порвал же он с нею до конца; женщина, что ни говори, нужна, а она была рядом, поблизости, покорная, терпеливая, довольствующаяся малым. Я для него, как воскресный день, обязывающий и отличаемый, а прежняя его стареющая пассия — привычные, по-домашнему удобные будни; с ней не требуется брать себя в руки, выбирать выражения, — труни себе, ворчи или дари милостиво крохами своего благорасположения, она и тому рада. Нипочем я не поменялась бы с ней местами, но возмущало, что есть и она. Значит, и ей повторяет он хоть изредка: «Люблю!» Или у него для каждой свой тон, другие слова и взоры? Разные поцелуи?

В подобном душевном смятении и расстройстве взяла я и написала ему кратко и холодно о полном с ним разрыве. Или — или!.. Коли нет уж больше настоящей, сильной, всепоглощающей страсти, иссякло лучшее, прекрасное, безраздельное, положим этому конец! Ненавистно и унизительно чувствовать себя оттесняемой на второй план и видеть кисло-деликатные попытки это замаскировать. Вероятно, мы уже сказали друг другу все, что можно, зачем же опошлять теперь свое чувство; поставим лучше точку! Однако, говоря по правде, я бы затруднилась объяснить, почему так поступила. Просто от раздражения или догадываясь подсознательно?.. Несколько дней прождала ответа, трижды за неделю прошагала по весенней ветреной погоде в соседнее Значки на почту. Ничего! «И прекрасно! — подумалось с болезненно острым удовлетворением. — Вот теперь я действительно одна, и мне уже все равно, что бы дальше ни случилось!»

Сама не знаю как, но это объявшее меня упрямство подвигло меня на одно предприятие, на которое иначе не достало бы сил да и просто храбрости, так оно отклонялось от моего обычного самопонимания и самоощущения. Теперь не помню даже, что мне подало мысль; вернее всего, пример почтмейстерши в Иначко, с которой я разговорилась, наведываясь за письмами, и узнала, что она носит громкую фамилию Томаноци, — обедневшая дворянская дочь. Это была высокая, круглоплечая, крепкого сложения и красивая черноволосая женщина. Ее густые брови почти сходились на переносице, а свежий, полногубый рот так и посверкивал ослепительными зубами. Чудесные были у нее глаза, — смелые, жгуче-карие, но лицо уже расплылось, огрубело. В незатянутом, морщившем корсете, с гарусным платком на плечах, нахохлясь, тупо скучала она за стеклянной перегородкой.

«Вот, живет же она! По-всякому люди живут, не помирают! — возникла холодная, беспощадно отчетливая мысль. — Тоже ведь женщина, и красивая, почти моя ровесница. Какое у меня право на что-то большее?.. Оттого что чуть было не стала вице-губернаторшей? Было, да сплыло. Теперь конец, надо испить чашу до дна. Стану, в самом деле, почтмейстершей где-нибудь в такой же грязной дыре, буду вот так вяло, безучастно гнуться над денежными переводами, разными бланками-квитанциями. Дряблым станет лицо, угрюмо-скучающим — взгляд… Ну и что ж! Такова жизнь… жизнь или самоубийство, все равно. Докажу, что способна на это».

В Хирипе с невозмутимым добродушием приняли сообщенное мной за обедом известие, что я хочу обучаться почтовому делу в Иначко. «Попытка не пытка!» — отозвался дядюшка, а Пирошка предложила для грязной погоды высокие сапоги, если я взаправду собираюсь ходить туда пешком.

Мягко, неслышно подкралась весна, в воздухе потеплело, придорожные кусты запушились сережками; щедрая небесная синь, море света и, как тонкая вуаль, нежная зелень почек кругом. Но смеркалось еще рано, и две наши бедные женские головушки все ниже клонились в смутных предвечерних звуках, лившихся в открытое окно почты.

— Лампу зажгу, — усталым, глуховатым голосом сказала Анна Томаноци. — Тут священнику заказное, я вам покажу, как их принимать. Сюда редко приходят заказные! — Помедлив немного, она сходила за спичками. — Вот, видите, шесть линеечек, и извещение особое…

Я заставила себя напрячь внимание, придвинулась к ней, вяло, нехотя подперев лицо рукой. Наружная дверь отворилась, в коридоре послышались шаги: кто-то приближался, медленно и неуверенно переставляя сапоги.

— Это вы, Траян? — спросила Анна, не оборачиваясь. — Проходите, Траян, посидите на скамейке, сейчас кончу!..

Через полчаса из Хирипа прибежала посланная за мной жена батрака: ночь уж на дворе. Крестьянин, сгорбись, все еще сидел на лавке в тяжелом, каменном молчании, — едва шевельнулся, чтобы поздороваться.

Фруктовый сад как-то сразу вдруг расцвел, зарозовел, и лес, как шальной, пошел выгонять листву. Запестрел, разостлался ковром, замельтешил мотыльками луг. Так и тянуло побежать, промчаться стремглав по аллее от этой пьянившей меня глупой, рьяной весны с ее безудержным цветением. В садике у почты тоже в нарядном уборе красовались развесистые сливовые деревья, дружно пробивалась молодая травка и в вышине плыл, наплывал вечерний благовест, доносимый ветром, который трепал наши волосы. Бедняжка Анна сказала, устало растягивая слова:

— Ну, вот, завтра в церкви огласят. А через две недели венчанье.

— Замуж? — ахнула я, уставясь на нее во все глаза. — И только сейчас говорит! Ай да барышня! Да за кого же?

— С Траяном венчаюсь, с кем же.

Я так и онемела, но расспросить не решилась. «Что за этим кроется? Романтическая любовь?» — спрашивала я себя озадаченно и молчала, совсем сбитая с толку.

Когда сумерки сгустились, она сама принялась объяснять, хотя видно было, что дается ей это с трудом. Точно по обязанности. И тем сильнее проступало в ней, в ее речи что-то крестьянски неуклюжее.

— А что ж, велика важность. За крестьянина иду: что тут такого? Старосты сын: дом, земля, сад. И уважает меня… И мать с отцом тоже, даже очень… Я ведь выше для них по положению, две тысчонки, которые скопила, — состояние в их глазах. Какой-нибудь судьишка завалящий или нотариус взял бы меня, конечно… Может быть… Думаете, слаще? Да и женатые они все, старые развалины.

— Но все-таки!.. Как же так?.. А как вы до сих пор жили, разве не лучше?

— Лучше? — спросила она, будто передразнивая, чуть не нападая, и рассмеялась горьким, коротким смешком. — Куда уже лучше! Погодите, узнаете небось, дайте срок!.. Восемь лет я тут прожила. Тогда и я была хоть куда, в любое модное городское общество возьми меня. А тут… Живая, красивая, цветущая и свободная девушка одна в грязной деревушке. Поп сразу начал приставать, он всегда первый, потом помещик тамошний. И сынок его тоже полез, охальник сопливый; не вышло — маменьке нажаловался, то-то шуму было, каких помоев на меня не выливали, хорошо еще, что просто перевели. Вот уже три года. Здесь-то никого, одни крестьяне. Хирипи… я все их газеты читаю потихоньку, расклею незаметно бандерольки, потом опять заклею. Но чтение разве может заменить? Месяцами приличного человека не видишь, словом не с кем перемолвиться. Хирипи со мной отношений не поддерживают, — вы знаете… А этот парень… не знаю, как с ним началось. Сперва, помнится, поздоровается просто с порога, как мимо идет, — «добрый вечер», вежливо так. Это долго было. Потом задерживаться стал, скажет что-нибудь, очень уважительно, я отвечу, засмеюсь иногда. Он там, в коридоре, я здесь, за столом, так и беседуем. Собой он ничего и не какой-нибудь непутевый. На праздник деревенский позовут, обязательно с его семьей, со старостовой, за стол усадят. Ну, и наступили эти ужасные зимние вечера, тишина мертвая, сидишь одна-одинешенька… Я уж рада бывала, как он зайдет, присесть предложу. А присесть — значит войти… Грамоте стала его обучать, а там весна, вот как сейчас. Чего еще надо? Летом ночи целые простаивал под моим окном, а я три года отшельницей жила, деньгу только копила. Парень он красивый, меня увидит — язык отымается, мало это разве? Вот, стало быть, и венчаемся. Чего смотрите так? Не приметили раньше? Да, теперь одно остается, за него выходить… Можете меня, конечно, презирать: все, мол, выложила. Ничего! Попробуете с мое, увидите. Того же вам счастья желаю.

— Анна! Зачем так говорить? Разве обидела я вас? Но скажите, бога ради… а любовь? Любите вы хотя бы друг друга?

— Любовь?.. — грубовато, горько-презрительно передернула она плечами. — Я о том не думала и не жалею. А чего было дожидаться? Век тут доживать старым помелом? Лето было, уборка, время сумасшедшее, самая жара… Неопытный парень, он, знаете, как может полюбить… со всеми поцапается, зубами перервет, встанет за свою… А после… После все они будто милость оказывают, что в жены берут. Я же ему еще и обязана! Хорошо, хоть деньжонок немножко есть.

Скорей, скорей по весенней аллее; благоуханные тополя взирали сверху на меня и, казалось, смыкали за мной стройные свои ряды. Лунный серп поблескивал сквозь светлую листву. Вот здесь когда-то хотел меня поцеловать Эндре Табоди; как давно это было!.. Запыхавшись, жадно втягивала я воздух, — разлитое кругом разнотравное, разнолиственное дурманящее благовоние. О, только б юность, — только бы она не уходила… У меня осталось еще немножко, но как этим остатком распорядиться? Бедная Анна, вот ужасная судьба! Одних со мной лет. О господи! А ведь пора, пожалуй, счет годам-то вести! Время от времени наезжали в Хирип молодые люди, окрестные женихи, офицеры, — старшей дочке уже шестнадцать; живая такая, кареглазая девчушка, меня величает тетенькой, вольничает с кавалерами, ей все покамест к лицу. И на том старом кегельбанном столе уже выводила, наверное, свои любовные экивоки. Я, двоюродная ее сестра, красивая вдовушка, у нее в дуэньях! Но и я тоже, и я еще имею право, хочу иметь! Какая безудержная, бескрайняя весна!

Две темные тени метнулись из-под освещенной месяцем стенки и ускользнули в разные стороны, когда я проходила мимо заднего двора. Низкорослые айвовые деревца зашуршали, закачали ветками, осыпая меня сбитыми лепестками. Я узнала беглецов: дядюшкин сын-гимназист, приехавший на пасхальные каникулы, и кудлатая служаночка Домника, которую еще маленькой Пирошка взяла на воспитание.

Загрузка...