6

Шла лишь вторая моя масленица; мне минуло восемнадцать. И оскомина только начинала накапливаться, еще легкая, слабая, лишь изредка ощущаемая, как после сна — дурной привкус во рту.

Молодые люди и в этот сезон были приблизительно те же, хотя кое-кто в начале зимы ходил уже в женихах. Мелкие чиновники исподволь обручались с девушками неприметными, непритязательными. Один родич наш взял жену из другого комитата; ради старшей Ревицкой вышел в отставку статный, белокурый, нездешний по выговору обер-лейтенант.

Были представлены обществу несколько новых девушек, и я наблюдала встревоженно: не красивей ли, не бойчее меня? Круг моих поклонников, однако, не распался. Только другой какой-то оттенок приобрело все с прошлого года: словно бесцветней стало, заурядней и бледнее. Владычество мое еще длилось, но утратило могущество новизны, да и для меня самой было уже не ново. Закружиться в вихре танца еще доставляло наслаждение, но после нет-нет, да и вспомнится Телекди, его кислое резонерство: «Что за прыганье дурацкое, каторжная тряска всю ночь напролет? К чему это? Для чего?»

Беда была как раз в том, что все уже делалось не ради самого удовольствия блеснуть, потанцевать, показать себя. Очнувшись от счастливого забвенья, частенько подумаешь по дороге домой: а далеко ли подвинулись нынче мои дела? Насколько я приблизилась к обязательной цели, замужеству, и выгодному притом?

Дома атомосфера тоже изменилась, стала тягостней, напряженней. Все реже мы с мамой принимались, присев, как бывало, на кровать, со вкусом обсуждать все перипетии вечера; разные мелкие происшествия, чьи-нибудь шпильки или комплименты. Теперь мы больше молчали, упрямо и отчужденно, точно преследуя каждая свои, узко личные цели. Иногда же мама начинала язвительно, недоброжелательно высмеивать какие-нибудь комические фигуры на балу, хотя раньше они просто не привлекли бы ее внимания. Ох, уж эти бедные старые барышни Тюкоди, дальние наши родственницы, с их мелкодворянской кичливостью, нелепой деревенской громогласностью! Они сделались мишенью наших острот. Как им доставалось, например, за их затею ставить себе на шею болотных пиявок перед балом: «Побледнее чтоб, душенька, быть, — не этакими деревенскими здоровячками!» О чем они, впрочем, сами же во весь голос и заявляли («не подумали бы, душенька, еще наоборот: будто мы какие золотушные!»). Особенно над Эржуш потешалась вся наша компания на реконессансах[19], как она посреди долгого безмолвного чардаша накинулась вдруг, словно проснувшись, на партнера с неподражаемым своим эчедским произношением: «Ой, да ить святает уже!» И с каким отчаянным упорством подзывала однажды младшую сестру, тщетно дожидавшуюся приглашения на танец, к ларечку с апельсинами — подсластить пилюлю: «Да поди жа, поди жа, хоть лимонцу етого покушай». С громким смехом изображала мама и матушку их: как, вытянув индюшачью шею, гордо смерила она взглядом представленного ей молодого Водичку и переспросила, отворотясь, низким, горловым голосом: «Как? Что-то я, душенька, не разобрала… из каких он?..»

Внове и чудно́ мне это было: фамильную гордость вышучивать в нашем семействе. «Это все Телекди, его идеи, — думала я. — Как быстро мама им поддалась!»

Правда, из всего этого явствовало и другое: мы сами, поневоле закрывая глаза, мало-помалу притерпелись к мысли, что Ене Водичка посватается ко мне и не встретит отказа. «Глупо как: моя судьба, все мое будущее зависят от чистой случайности! — удивлялась я. — От того, подвернется ли кто-нибудь под руку; от того, что из мужчин моего возраста нет никого более подходящего!»

Погодить бы еще зиму-другую! Но ведь все уже не так, как прежде. И щемящее беспокойство порой сжимало сердце: а что, если окончательно свыкнутся со мной, с моей повадкой, со всем моим существом, — если все во мне приестся, наскучит и мое место займет другая? Ведь не поджидай каждого следующего моего танца два-три кавалера, я давно бы сгорела со стыда. Нет, довольно-таки рискованно чествуемой, с триумфом принятой девушке больше года ходить незамужней по балам.

И опять, сквозь призму трижды десяти лет, видится мне жизнь и судьба собственных моих дочерей — в сравнении с тогдашней моей. Меньшая — ей восемнадцать — готовится к экзаменам на аттестат зрелости; живет несладко, бедняжечка, перебивается уроками да на разные исхлопотанные стипендии. И вот все-таки пишет мне (а я не могу иной раз не согласиться): ее жизнь и молодость — достойная, настоящая. Все у нее еще впереди, она может ждать, строить планы и радоваться будущему, которое закладывает сама. Догадываюсь: не только мне она пишет, есть у нее любовные увлеченьица; но тут пока никаких планов, твердых намерений; одни сладостные тревоги и радости, маленькие праздники сердца. Мы, девушки прежних времен, ничего этого не знали…

На летние месяцы маму отправили к младшей сестре в деревню.

Обширная, со множеством разных помещений и беспорядочных пристроек барская усадьба в Хирипе служила местом постоянных семейных наездов, Две-три девушки на выданье из близкой родни непременно живали там, и гости наведывались беспрестанно со всей округи. Сельское изобилие и приятный старозаветный комфорт царили в усадьбе, — когда строгий чин и мода не очень блюдутся и вас принимают с заботливой, но не стесняющей мудрой широтой. На двух увитых диким виноградом террасах целый день был накрыт стол; все вставали, ложились, встречались, бродили, где и когда душе угодно. Пирошка, тетка моя, часами пропадала на пчельнике, в саду, коноплях, муж ее — у молотилки, в амбаре или в «табашнике», на табачной сушилке. Изрядная куча детишек рассеивалась меж батраков, среди копен, возле мельницы.

Прелюбопытное старосветское хозяйство велось здесь. Никакого скаредничества, скопидомства, — всего хоть отбавляй, и едоков полно: гостей, дворни, детворы. На роскошества, на мебель тетка с мужем не тратились с самой свадьбы, посуду, ежели разобьется, стягивали проволокой, даже столовую, — или покупали у эрдейского румына-коробейника, а вымытые полы застилали тряпичными ковровыми дорожками. При этом, однако, все в доме постоянно были заняты какой-нибудь спешной, срочной работой. Птичник, фруктовый сад, молочное хозяйство, счеты-расчеты с бабами-зеленщицами отнимали все время и силы у тетушки, а между тем каждый год ей приносил еще и новорожденного. Дядя уже с рассветом бывал на ногах или в седле; то с оброчниками побранится по-румынски и по-венгерски, то опять умолкнет надолго с неизменной трубкой в зубах — и так до самого вечера. Карандаш и бумага редко у него водились, счет мешкам, жалованье работникам, цены, убытки, барыши — все это держал он в голове, а может быть, наугад, наобум прикидывал и назначал. В общем они едва ли проживали то, что получали, хотя все шло у них по-старинке, заведенным от века порядком. Свечи лили здесь еще сами из бараньего сала, сами и мыло варили, рушили крупу, вялили, сушили, терли тесто, и дворовые девушки с песнями пряли-ткали до свету при коптилке. Все это можно было уже достать и в городе, в лавках, причем лучше и дешевле. Но они знай трудились по привычке и репутации ради; ведь отдыхать, предаваться мечтаньям да романы почитывать — это скорее праздным горожанкам к лицу, дамам-бездельницам. Вот какие я еще застала нравы!

Нас, гостей, работой, однако, не неволили; с терпеливым снисхождением давали проводить время в свое удовольствие. В дальнем углу необъятного сада устроен был большой, прохладный крытый кегельбан, куда спасались обыкновенно от жары, так что там всегда обосновывалась какая-нибудь компания или парочка, искавшая уединения. И на деревянном крашеном столе вместо подсчета шаров, промахов и попаданий, появлялись тогда совсем другие записи черным мелком: нежные признания и излияния, — вопросы, ответы, — целые кокетливые прения, которые потом пугливо и поспешно затирались, зачеркивались. Если цел еще тот старый садовый стол и кто-нибудь взялся бы легонько, осторожно протереть, промыть его, — сколько романтических повестей девичьей любви смог бы он прочесть, напластованных за несколько поколений!

И в то лето было там довольно народу, — молодежи из окрестных имений, и я знала: отчасти из-за меня. Чудесные опять наступили деньки, никогда их не забуду! Были юноши, знакомые по зиме, или чьи семьи поминались при мне уже с детства. Обходились они со мной, как с равной, как с доброй подругой, милым, веселым и красивым существом, в которое — с приличием не вяжется и модой! — просто нельзя не быть хоть немножко, грустно-улыбчиво, нежно и безнадежно влюбленным. Да и что делать, как не влюбляться такими прекрасными солнечными летними днями, этими звенящими музыкой и весельем вечерами…

От дома к тракту вела темная аллея старых тополей; по ней мы как-то гуляли все вместе дивным лунным вечером. Над дальним гумном серебристой дымкой стлалась пахнущая пшеницей пыль; все замерло в молчании, одни кузнечики наигрывали свои тихие песни, да пригожая молодица-румынка попадется изредка навстречу и поздоровается негромко, спустив грабли с плеча. Мы с Эндре Табоди далеко опередили остальных.

— Знаете, — внезапно сказал он изменившимся голосом, — знаете, по такой вот белеющей дороге пошел бы я и пошел до бесконечности. Вы под руку со мной, и мы ступали бы и ступали мерно, вот как две счаленные лодки покачиваются на волне. Идти, забывшись, вечно, вечно! Перестать думать, не думать ни о чем!

Голос его упал до шепота, словно дыхания не хватило или от нахлынувшего чувства, и он очень бережно, нежно взял меня за руку чуть выше запястья, над браслетом. И мы пошли, тихо, согласно ступая; я тоже ощутила вдруг какую-то небывалую, безмятежную легкость. Словно мягкая полудрема отуманила голову, и мы шли и шли. Аллея кончилась, нас заслонила городьба вокруг гумна. Тут Эндре повернулся и, не отрывая долгого, печального, благоговейного взора, робко, почтительно склонился к моему лицу. Сама не знаю как, но в полузабытье, через силу я все-таки отстранила голову, лежавшую у него на плече, и, уклонясь от его губ, отпрянув, вернулась понуро на дорогу. «Да, Магда, вы правы!» — прерывисто вздохнув, сказал он, пока мы поджидали тетушку и остальных.

Оба мы, помнится, были в тот вечер необычно молчаливы. Впервые в жизни ощутила я в себе странную серьезность, но сама толком не понимала, что со мной. Сладкая истома, безотчетное желание плакать и трепетное любопытство охватили меня: «Что это такое? И что будет дальше?»

Наутро все прошло. Общество собралось на веранде уже поздно, ждали новых гостей, соседей. Днем Эндре велел запрягать и вместе с младшим братом стал собираться. На прощанье он чуть значительней пожал мне руку и попытался заглянуть в глаза. Но я восприняла это теперь почти как оскорбление, ведь вчера еще все решилось, и не ответила ни на то, ни на другое.

На той же неделе навестил меня Ене Водичка. Привез его исправник в своей коляске и, представив хозяевам, сказал, что они едут по делам, на межеванье, а завернули передать привет от моих, — от бабушки. Тетя приняла их приветливо; я знала, что из писем все про меня известно. Однако же дядя был все-таки сдержан с Водичкой, хотя и вежлив, величая его «своим юным другом» или «уважаемым другом», но не «братцем» и не на «ты», как всех прочих. В задумчивом удивлении посматривала я за обедом на его аккуратно вычищенный костюм, красивую булавку в галстуке, на белые пальцы с тщательно подпиленными ногтями и круглую подстриженную бородку. «Значит, он? — вертелось в голове. — Но я же никогда не сумею его полюбить. Вот не могу, и все!»

— Обрадовались вы мне хоть немножко, Магдушка? — спросил он, когда нас после обеда оставили одних и мы гуляли по саду среди крыжовника.

— Да, конечно!

— Но не больше, чем кому-нибудь другому?

— Не знаю.

— Не знаете? Как же так?

Я пожала плечами с нелепым чувством, что оба мы друг перед другом выглядим круглыми дураками, хотя это и не так. Но не придумала, что ему ответить. Да и что было отвечать?

Потом, в беседке, он прочел мне стихотворение, начинавшееся: «Куда, куда влекут тебя мечтанья»[20]. Прочел наизусть и растолковал, почему оно красиво, какой в нем смысл. Стихотворение это я услышала тогда впервые, оно и нравилось мне, и вызывало некоторую неловкость своей выспренностью. Водичка попросил позволения переписать его и прислать мне. Нельзя сказать, чтобы мне было с ним плохо или неспокойно, стесняла только некоторая холодность хозяев дома и остальных; казалось, они его немного презирают, а с ним и меня.

Зато дома, куда я вернулась осенью, пожаловаться было не на что. И мама, и гроси сделались с ним преувеличенно сердечны, почти фамильярны.

…В канун рождества умер наконец известный по всему комитату чванством и расточительством старик Телекди. Старым злыднем честили его даже на похоронах. Грубостью, самоуправством и распутством прославился он еще при жизни своей бедной, рано скончавшейся жены. На селе от него прятали, укрывали всех молодых девушек; иначе, попадись ему какая на глаза, прикажет записать к себе в дворню, и горе той, которая воспротивится. В дневнике его юной чахоточной жены, который родня нашла после ее смерти, повторялся только один вопрос: «Боже, что станется с моим единственным сыном, когда меня не будет?» К тому времени мальчик уже подрос, своими глазами мог наблюдать отцовские куражества, — тот и отослал его подальше, в Пешт, в Коложвар изучать немецкий и право, снабжая деньгами и ничего ни про какие экзамены не спрашивая. Потом даже за границу отправил с сыном пастора, лишь бы дома не держать. «Сгубил несчастного!» — твердили все в один голос, хотя я никак не могла уразуметь почему. Родовую же усадьбу старик превратил тем часом в притон для картежной игры и диких оргий, на которых прислуживали молоденькие батрачки. При мне только опасливым шепотом и с праведным ужасом поминалось про это. За несколько лет до кончины его хватил удар; убогого, совершенно парализованного возили его в кресле на колесах. Но красиво посаженная голова, злой старческий ум были все те же, ясный, сверкающий взгляд, острый язык разили по-прежнему беспощадно, запрещая, кляня, проклятьем грозя родному взрослому сыну, о котором (как нам передавали) дошло до него, будто за беспоместной вдовой с тремя детьми на шее ухаживать пустился — моей матерью.

Но вот он умер и похоронен с превеликой помпой. Конец, значит, всяким запретам!

Загрузка...