15

Да, нельзя на этом оборвать, коли уж взялась восстанавливать по порядку свою жизнь. Нельзя пропустить, обойти весь ужас того дня и чудовищное горе нескольких, лишь нескольких отпущенных на него недель, — миновать крутой перелом, полное крушение, которое, словно камнедробилка, перемолола мое былое «я», разбило мое существование, и сказать просто: тут другая глава, отсюда другая биография. Ибо дальше описывается некто совершенно иной, состояние переродившейся, подмененной души, начавшей жить будто сызнова; хотя я и не знаю, решительно не знаю, как это произошло во мне и со мной.

Вот именно: не знаю! Знаю только, что жизнь тогда меня сразила, подкосив под самый корень, выбив почву из-под ног, согнав с привычного места, лишив всякого прикрытия; искалечила, разорвав в мелкие клочья, — и я никогда, никакими силами не могла их больше собрать, найти, обрести себя, вернуть прежнее самоуважение, самоощущение.

То, что было раньше мной, ушло, прекратилось; но и в новом своем положении, в иной, изменившейся атмосфере я уже не сумела обновиться целиком, стать совсем другой и чего-то добиться (как, быть может, могла). Да, эти старания добиться, расточение душевной энергии и вместе сознание бессилия, жестокий душевный надлом — вот чем, пожалуй, объясняется моя дальнейшая судьба и вся долгая, долгая, тяжкая жизнь. Теперь-то уж все равно; ведь и прожив счастливо, неизменно удачливо, стала бы я лишь тем, кем стала: тихой, безразличной ко всему немолодой женщиной. Даже наоборот: тогда труднее было бы смириться, безропотно принять это одинокое ожидание смерти.

Теперь я уже не ощущаю своих мук с былой остротой, и самое большое удовольствие получаю разве что от чашки ароматного крепкого кофе. Да, вопрошать и судить свое прошлое дано лишь тому, кто может посмотреть на себя со стороны, точно на кого-то другого. Итак, попробуем взглянуть в лицо хотя бы прошлому, раз уж настоящему и будущему не очень смеем. Двадцать семь исполнилось мне, когда на меня обрушилась первая страшная беда, опрокинувшая мою жизнь…

Нет, и сейчас не могу без ужаса и содрогания вспомнить ту черноватую ранку на простреленном виске… И все последовавшее затем: погребальные псалмы, трупный запах, венки, неумолимый прибой заупокойного звона, рыданья до беспамятства, до тупой оглушенности, как после удара по голове. Точно в лунатическом трансе позволяла я распоряжаться собой: вести под руки, утешать, ободрять, как на смутную, призрачную игру теней глядя сквозь темную вдовью фату на растерянную суету вокруг воспаленными от слез глазами.

Неделя, должно быть, прошла, когда мать однажды сказала: «Ну пора себя немножко и в руки взять, о будущем подумать!»

О будущем… мне!

Эти слова матери впервые дали мне остро, до дрожи почувствовать, насколько я покинута, предоставлена себе. «Позаботься о своей судьбе и ребенке», — сказали мне, прекрасно зная, что я потеряла все вплоть до самой себя; сказали избалованной лаской и достатком, только к нему приученной особе, о которой до двадцатисемилетнего возраста всегда заботились другие. А кроме этого уклончивого, слагающего ответственность совета? Думали что-нибудь сделать для меня, как-нибудь помочь? Ах семья, эта пресловутая стягивающая, сближающая сочувствием ячея… Лишь моя беда по-настоящему обнаружила, какие это слабые, непрочные, расползающиеся узы. Предоставленная своему жребию, я не могла поверить очевидности и ходила, словно в ожидании чудесного пробуждения, как будто все это лишь кошмарный сон, а на самом деле ничего не случилось.

Жила я на улице Цифрашор у матери с отчимом — временно, не в силах без болезненного испуга подумать о своей квартире, где пол орошен кровью бедного усопшего. И некое подобие угрызений совести тоже тяготило, — безотчетных, но донимающих даже по ночам. Не сама она во мне просыпалась, людские взгляды ее будили, — моих бывших завистников и недоброжелателей, шепоток у меня за свиной, который заставлял, встрепенувшись, оправдываться перед собой. Будто я всему виной?.. Да нет, это не так, мне же виднее. Он сам, бедняга, ныне давно опочивший, сделал, может статься, шаг навстречу року, выбрав меня в жены. Но ведь все-таки выбрал, пожелал — именно меня, какой я была: непохожей на его родню, на ограниченных, напичканных предрассудками дочек трезвых и умеренных бюргеров. Захотел меня, ибо хотел лучшего жребия, — и лишь чудовищная случайность помешала исполниться тому, чего мы оба желали и ждали. И поминаемые втихомолку, с ехидным покачиваньем головой «недостачи» тоже не были столь уж велики, чтобы порушить его жизнь. Денежные дела моих братьев были запутаны, верно, — и в продаже участков, нарезанных поместьем, не сумел он отчитаться к сроку, но господи ты боже мой, ведь одного его слова графу было бы довольно! Или взаймы у дяди Абриша, у Хирипи попросить, — о любом одолжении! Но вот сил, сил на это не нашлось. Ему, чья тщательность и щепетильность были у всех на устах, тягостно и неудобно было бы публично расписаться в обратном… Воли к жизни не хватило, чтобы, переступив через это, попытаться начать сначала, — опять постепенно возвыситься в общем мнении. А ведь речи пока быть не могло о признании бедного Шандорки совершеннолетним — из-за душевной болезни, и Чаба как легко, по-дворянски, безо всяких претензий и препирательств отнесся к нехватке в своей доле… Конечно, жить с мыслью о беспорядке в делах для него было ужасно, но Ене выбился бы! Да только выборы эти еще издергали, сомнения, ожидания, а потом негаданный все-таки провал: в таком состоянии нервы, минутный срыв решают все. Останься я тогда, за последним обедом, с ним наедине, откройся он мне, выговорись, погорюй мы вместе… Страшно подумать, от какой иногда случайности зависит человеческая жизнь!

Как ни странно (что меня самое озадачивало), но разговаривала я об этом больше всего с Денешем Хорватом: теребила, добиваясь успокоительного заверения, поддержки. «Ведь не может же быть, правда? Чтобы я его довела?.. Да неужто я изверг такой, этакое чудовище? Ах, лучше бы с ним вместе умереть!»

С нежным усердием объяснял он, растолковывал что-то мне в ответ в присущей ему фаталистичной, скрашенной детски-светлым простодушием манере. И особая деликатность чудилась мне в том, что в течение целых недель, даже невольно, за разговором, его руки не брали моей, как в тот роковой день, когда она сама им надолго вверялась. А ведь Хорват навещал меня ежедневно. Долго он у моих не сидел, — забирал мою шляпу, пальто и уводил погулять. Почти каждый раз заходили мы на кладбище — в изморозь и в туман, пасмурной, хмурой, сырой предзакатной порой. Рядом, бок о бок стояли в головах надгробья, вместе благоговейно отдаваясь немой скорби. Чуть ли не намеренно, сами старались разбередить в душе источники печали, которая сближала, уравнивала нас, но заодно как бы и остерегала, заботливо разделяла. Точно извинение, оправдание находили мы себе, стоя вот так перед ним, с открытой душой, безо всяких самобичеваний, — теша себя благочестивой верой, будто и он где-то там существует и просветленно, всепонимающе взирает на нас. Нет, мы ничем против него не согрешили! И могла ли мне не казаться в моем скорбном умилении прекрасной, возвышенно-благородной, достойной всяческого уважения сдержанность Хорвата, который с того злополучного утра даже не пытался опять взять мою руку в свои, хотя все его существо, каждое слово дышало самой очевидной, преданно-озабоченной любовью.

— Ну скажите же, скажите откровенно, — умоляла я его в вечерних сумерках на тихих деревенских улочках по пути домой, — я хочу знать, что вы об этом думаете! Верно ли, что я тоже… что и я отчасти была тому причиной! Роскошествовала или… не знаю, не знаю. Скажите же, ради бога!

И судорожные, страдальческие рыдания сжимали мне горло. Он же самым проникновенным, ласково участливым тоном принимался утешать меня, уговаривать. С кротким смирением поминал судьбу, от которой не уйдешь, рок, тяготевший над покойным, ибо цели его с самого начала не соответствовали доступным средствам; подтверждал, что Ене был лучше своего окружения и создан для большего, но не имел достаточно воли ни порвать с ним, ни подчинить его себе. Вот что он говорил со сдержанным тактом человека, не имеющего права судить, с неизменной почтительностью и почти изысканной скромностью в выражениях.

«О единственный, по-настоящему преданный друг! — думала я со смягченной, растроганной душой, проникаясь пылким доверием и благодарностью. — Как хорошо, что у меня есть, по крайней мере, он! Но и его хочет отнять этот мерзкий, этот подлый, злоязычный свет!»

Ибо «свет» — а для меня ненавистное это понятие олицетворяли прежде всего жены графских служащих, — свет уже одним своим присутствием начинал осквернять наши священные отношения. Минуя с Денешем в промозглой вечерней мгле базарную площадь, я с мучительной недоброжелательностью поглядывала на ровный ряд больших окон, тускло светившихся за ней, — туда, где в конце парка угрюмо темнели высокие сосны и безмолвным призраком маячил в пасмурном небе каменный шишак старой водонапорной башни. Там, там живут они, черствые, пошлые, ограниченные, оттуда ползет их растущее влияние на жалко подчиняющийся город. И за мной следят, подсматривают, подстерегая мои шаги с недобрым любопытством, перетряхивая прошлое, заранее бесповоротно меня осудив. «Не успела мужа схоронить, жертву своего непомерного тщеславия, и уже с кавалером разгуливает, не совестно, знать, на глаза людям показаться!» Почти въявь слышала я этот въедливый, злой говорок и в испуге, ожесточаясь и негодуя, спешила возразить, опровергнуть. Ни следа презрительного безразличия, как когда-то.

Когда-то… Всего три-четыре недели назад. О господи! Да я ли это еще в начале осени, расфранченная, приятно возбужденная собственной красотой, во всей ее дразняще оживленной прелести, горделиво прогуливалась среди празднично мельтешащей толпы погожими утрами и вечерами? Куда подевались вдруг прежний мой мирок, круг знакомых, былые связи, интересы? Несколько скупых соболезнований, обязательных, почти прощальных визитов — считанные дни, и где оно, мое прошлое… И не могу уже с прежним равнодушным пренебрежением думать о мнении своих врагов, — оно будоражит меня, страшит и огорчает, будто все только и думают, как бы навредить бедной, беззащитной вдове. Бывали минуты малодушия, когда я готова была уступить, пойти навстречу. Тем паче, что свекор, приехавший на похороны, остановился у нас. Но за гробом единственного сына он шел, сумрачно замкнувшись в своем горе, демонстративно отстранясь от меня и моей родни, — неизвестно, что уж ему про меня наплели, какой низкой лжи! А мне ведь особенно важно сейчас его расположение, — богатого деда моего маленького осиротевшего сына. Господь наказующий! Сколько напастей разом на мою бедную, неискушенную голову.

— Лучше бы и мне умереть! — твердила я в тихом отчаянии, и исчерпавший утешения Хорват умолкал, в беспомощной, тяжкой печали целуя мне на прощанье руку перед домом отчима.

Как-то раз окно кухни было открыто, и проходя мимо по веранде, я услышала капризный, плаксивый голосок сына. На миг задержалась, заглянула. Здоровая баба-служанка, отворотись к плите, доставала мясо из шипящей кастрюли. Питю с освещенным настенной лампой бледным чумазым личиком сидел на лавке и слезливо, монотонно тянул со строптивой детской обидой: «Вот скажу маменьке про вас…» Ужасно грустно было слышать. «Подумаешь, испугалась я твоей маменьки! Она мне не указ!» — грубо фыркнула кухарка, а ребенок таращился на нее в мучительном недоумении. Бедный, бедный сиротка! Всего неделю назад бонна ходила за ним, вытирая ему носик, забавляя игрушками. И вот — один в чужом доме, предоставленный себе, вынужденный молчать, когда при нем унижают его маму.

— Пойдем, сыночек, пойдем, дорогой, я здесь, пришла! — с необычной нежностью воскликнула я и, в слезах расцеловав его, отвела в комнату, умыла, велела в постельке помолиться и посидела с ним, пока не заснул.

«Давно ли мы вместе сидели вот так, — думала я, глядя на его худенькое личико. — Как Ене его любил, как ласков был с ним, радовался ему! Как же мог он решиться его покинуть? И на какую участь обрек нас обоих? Что делать мне теперь с ним и с собой? Ах, лучше бы умереть и нам!»

Но страшная эта мысль разрешилась спасительными слезами. С глубокой скорбью, рыдая, подумала я, что ведь и мне придется вскоре проститься с сыном, — быть может, надолго; бабка, тяжело захворавшая на похоронах от душевного потрясения, приедет на днях на могилу сына и заберет ребенка к себе, пока моя жизнь не наладится (писала она в письме). И ничего не остается, кроме как отдать его. Но та, бедняжка, хоть добрая душа, она славная и очень любит наше невинное дитя. А вот старика что побудило предложить свое попечение? Устыдился, совесть заговорила? Или просто из презрения и злобы на меня, недостойную, кому и ребенка доверить нельзя?.. Так или иначе, придется его отдать. А что еще можно сделать?

К ужину я вышла с заплаканными глазами. Мама и отчим молча, отчужденно сидели напротив. Подчиненное положение успело приучить меня к подозрительности, и я тотчас насторожилась: ага, обо мне шла речь, сговорились о чем-то против меня в мое отсутствие.

— Да, трудновато прожить, с каждым днем все труднее! — с газетой в руках заметил наконец Петер по какому-то поводу в статье, явно пустяковому и надуманному. — Наше время не терпит дармоедов, в наше время своими силами приходится пробиваться и мужчинам, и женщинам. Каждому собственной ноши довольно.

Мама с неопределенной миной покусывала яблоко еще прошлогоднего, телегдского урожая. И я, похолодев, поняла, что они заодно. Петер же продолжал, все пространней, все дальше, по своему обыкновению, уходя от прямого повода и от его реального рассмотрения, забираясь в отвлеченности.

— Прежняя избалованная куколка, ребячливая барынька, которую содержит муж, всю жизнь нянча на коленях, не может быть идеалом женщины в современном развитом обществе. Наступает эпоха женщин сильных, независимых, способных выстоять в любой беде. Принять всю полноту ответственности за себя и за тех, кого как матерям препоручает им природа. Раньше, давно, когда все родилось в изобилии возле дома и несовершенное хозяйство требовало большего женского труда, какая-нибудь овдовевшая или незамужняя родственница могла хоть до скончания дней прозябать в чужой семье. Теперь не то. Теперь каждый сам себе хозяин, но — уж и ходи тогда на собственных ногах! Я даже незамужнюю женщину не осужу, соблюдающую приличия, которая живет с кем-нибудь в свое удовольствие, если сумела устроить свою жизнь и не нуждается ни в чьей помощи. Праздность — вот самая большая безнравственность! По-моему, вырабатывается даже совершенно новый женский тип: многих оставляют равнодушными все эти любовные нюни и капризы, и, освободясь от хлопот деторождения и материнства, они целиком отдают силы общему благу. Как в улье: излишек пчел перерождается, и из этих недоразвитых маток получаются рабочие пчелы. Прогресс необходимо должен пойти в этом направлении, ведь женщин-то рождается все больше, а мужчин меньше…

— Ну пошел, поехал… Слышишь? Перестань! — недовольно отворачиваясь и направляясь к буфету, перебила мать.

Уязвленная до глубины души, я сухо, кратко пожелала спокойной ночи.

«Боятся! Испугались, что на шее у них останусь, — кипело, восставало во мне оскорбленное достоинство, и горькие слезы опять застлали глаза, едва я осталась в одиночестве. — Нет, нет, не бойтесь, не попрекайте: недолго хлеб ваш буду есть! Но где же все-таки было приютиться, как не у собственной матери? Что же они думают, куда я пойду? За что возьмусь? Почему разумное, дельное что-нибудь не посоветуют? И чего ему надо, этому сумасброду? Прохозяйничался, спустил материно состояние, и пустословит теперь по привычке: не терпится выложить, что в очередной книжке прочел. Ведь я же подумать ни о чем толком не успела. Да и не знаю я этой, материальной стороны: сколько надо, чтобы прожить, где и как раздобыть». У нас дома редко об этом говорилось и двери всегда были распахнуты для всех. Для моих братьев, например; никто даже не считал, не замечал, не думал никогда, что съеденное ими — тоже деньги.

Все это было так ново для меня — и казалось ужасающе недостойным, низким, неблагородным… «Все, значит, скупцы и негодяи, как до дела дойдет?.. Быть не может! Есть же настоящая забота, самоотверженная любовь, какую видела я от покойного мужа. Но где она?.. Денеш Хорват? И тот только на словах… Нет, это мысль дурная, нехорошая! Ведь он мне чужой, — всего лишь добрый друг; один уже такт, уважение не позволяют ему вмешиваться в такие вещи. Зато как он добр ко мне, как сочувствует и беспокоится, как любит. Теперь во всем свете он один любит меня по-настоящему, все остальные отвернулись». И я попыталась припомнить его слова, просто звук его теплого, участливого, обеспокоенного голоса, и стало приятно… Легкие, умиротворяющие грезы поплыли перед глазами; я почти ободрилась. Есть все-таки кто-то, кому я дорога, для кого и в этом жалком положении много значу.

На другой день меня навестила губернаторша, Мелани. Отпустив карету, она сказала, что не с формальным десятиминутным визитом ко мне, а с родственной заботой и любовью. Словом, была мила, обаятельна и непроницаема, как всегда.

— Дорогая Магда, не сердись за такую назойливость, но меня всерьез тревожит и занимает твое будущее. Какие у тебя планы? Не могу ли я помочь? Есть у тебя вообще какие-то средства, на которые можно первое время просуществовать?

Я почувствовала, как горячая краска заливает мне щеки. Ведь ей не может не быть известно про невнесенные графу суммы и прочий непорядок, про запущенные денежные дела, — чтобы уладить их, хоть приблизительно, потребовалась вся наличность из кассы мужа. Мое самолюбие возмутилось, но, застигнутая врасплох этим быстрым и бесцеремонным вмешательством, я ответила принужденно:

— По-моему, какие-то старые взносы на страхование жизни; тысяч около четырех.

— Гм! Ну, это, милая, не густо, хотя лучше, чем ничего. И меблированная квартира из восьми комнат, не так ли?

— Да, но…

— Ведь жить ты, конечно, в ней не будешь, это само собой разумеется. Однако вперед за полгода уплачено, и аренда на десять лет. Еще пять осталось, верно?.. Магда, можно мне сейчас совсем по-родственному: как бы я поступила на твоем месте. Что, если эти готовые, обставленные комнаты попробовать, например, сдавать? Скажем, холостым чиновникам из судебной палаты, из налогового управления, с железной дороги, еще двух-трех гимназистов взять на полный пансион. А сама ты могла бы в двух задних комнатках жить, которые во двор, и свою обученную прислугу, свою замечательную повариху даже не отпускать.

Ошеломленная, с растущей неприязнью смотрела я на нее, не в силах даже представить себе, взвесить в мыслях такую возможность. Мелани испытующе за мной наблюдала.

— Или, если тебе не нравится, — задумчиво сдвинула она брови, — вот еще что можно сделать, и гораздо умнее. Ты не истолкуешь в дурную сторону, если я скажу? У тебя ведь очень искусные руки, Магдушка. Если б ты, допустим, красивые шляпки взялась изготовлять, открыла модное ателье или что-нибудь в этом роде, как в больших городах. В Пешт бы съездила, подучилась, если непременно хочешь остаться здесь, а мы, дамы, уж поверь, во всем бы тебе подсобили, зависящем от нас. Не магазин, нет: комнату одну отведи для этой цели в своей же квартире, а мы, как и раньше, будем приходить к тебе на чашку чая и за болтовней по твоему совету выбирать себе шляпы, которые сейчас выписываем из Пешта и Вены наугад, по прейскуранту. Но… не знаю, Магда, может быть, тебе все это неприятно? О, да ты, кажется, обиделась!

— Нет, почему… Ты чрезвычайно мила, как всегда; я и не заслуживаю…

— Да, наверно, ты права, об этом слишком рано. Ты ведь и опомниться не успела от этого страшного горя. Прости меня и не думай покамест ни о чем. Здоровье — это сейчас главное. Как ты себя чувствуешь? А малыш? Здоров?

Скрыв удивление или неудовольствие, она искусно, быстро перевела разговор на другое, осыпая меня любезностями, заверяя в искреннем расположении в своей обычной приветливой и все же неприступной, величаво отстраненной манере, и полчаса спустя опять уселась в карету, ослепительно белокурая, изящная, разумная, утонченная, проследовав своим путем и даже не думая, наверно, больше обо мне. Удовлетворила свою снисходительно-благожелательную потребность в доброхотстве, надавала советов.

— Ужасно, просто ужасно! — разразилась я восклицаниями, проходя тем вечером с Денешем Хорватом под кладбищенскими деревьями. — Я этого не вынесу! Слишком это жестоко, без всякого перехода! Шляпницей хотят сделать или содержательницей пансиона здесь, в городе. Ну, разве могу я, скажите? Так, сразу, и в той самой квартире! Нет, лучше убежать, скрыться куда-нибудь, чтобы меня больше не видели!

Некоторое время мы молча шли между могилами по мокрой, скользкой дорожке. У нашей я с бурными рыданьями припала вдруг к надгробью, словно ища защиты, обороны. Хорват в немой печали застыл поодаль.

— Магда, — сказал он на обратном пути и впервые взял наконец мою руку, поднеся ее мягко к губам и долго не отпуская, — поверьте: все мои помыслы с вами. Вы знаете, как велика моя любовь к вам; всей своей никчемной, бесполезной жизнью я с радостью бы для вас пожертвовал, будь от того хоть какой-нибудь прок. Давно уже ничто меня так не тяготило, как ваша теперешняя судьба. Что за мучительные мысли меня одолевают, если бы вы только знали! И как проклинаю я свое бесцельное существование, свою беспечность и распущенность, неуменье подумать о завтрашнем дне, из-за чего я стал просто неспособным послужить опорой той, которая мне дороже всех. Пожалейте меня, Магда, не презирайте! Все, что у меня есть, — в вашем распоряжении, и если нужен вам зачем-нибудь самоотверженный друг, только скажите. Подарите терпением, не гоните от себя; да я и не смог бы уйти. Вдруг подвернется какой-нибудь негаданный случай, и все уладится. Судьба, она изобретательней всех нас. Я пока знаю только одно: что люблю вас безмерно!

Мы уже были у ворот, и рука моя сквозь перчатку ощутила тепло его преданно льнущих губ. Потом, расстегнув пуговку, он поцеловал мне запястье, еще и еще. Я отняла руку и вошла в дом.

«Сколько пышных фраз!» — шевельнулась холодная трезвость. Но ощущение поцелуя осталось, даже после, когда я укладывалась спать.

Дома неожиданно нашла я письмо. Жившая в Пеште мамина сестра, выражая вместе с мужем соболезнование по поводу постигшей меня утраты, с родственным участием приглашала на зиму к себе, чтобы немного рассеяться и придумать сообща какой-нибудь разумный выход. В постскриптуме они еще просили захватить постельное белье и, принимая в расчет пештские условия, денег на стол по тридцать форинтов на месяц. Помню желчно-брезгливое чувство, которое меня при этом охватило, хотя (теперь-то я хорошо понимаю!) было это лишь справедливо и естественно. С горьким и все же робко-пытливым чувством примериваясь и раздумывая, я снова и снова взволнованно перечитывала письмо, смяв его в конце концов и сунув под подушку. Что меня соблазняло? Придумать и в самом деле что-то здравое на будущее, попытать счастья? Большой, незнакомый город увидеть, неведомую жизнь, — или просто хотелось бежать отсюда, от отчима с матерью, их бессердечия, от чужих наговоров и собственных воспоминаний? Или гнала тщета моей строптивой и незадачливой любви? Наутро я решилась.

Как беспорядочные сновидения, проносятся передо мной картины последних дней, — той недели-двух, проведенных еще дома.

Вот я на перроне, поезд отправляется, и беленькие ручонки моего сынишки нетвердо, неумело машут мне из окна вагона. Вижу принужденную улыбку на его кривящихся уже губах, а за ним трясущуюся голову в трауре: мою сразу вдруг очень постаревшую свекровь. Потом одна сажусь на извозчика, и жгучие слезы застилают мне глаза. «Ненадолго ведь!» — ободряю я себя, но сердце подсказывает: его навсегда оторвали от меня.

…И еще холодный, ветреный вечер всплывает в памяти, — прощание с умирающей бабушкой. Лежала она в том самом старом садовом флигеле с кухонным очагом и верандой, под потемнелыми дубовыми балками, и я отсутствующим взором глядела опять на тяжелый старинный стол с крестовидными ножками, на пузатую горку, шкаф со стеклянными дверцами и приклеенными к ним котильонными бантиками. Умчавшиеся детские годы! Целая жизнь отделяла уже от них… Бабушка лежала очень побледневшая, запрокинув на белые подушки красивую старческую голову, и близкая смерть уже наложила на ее изборожденное морщинами пергаментное лицо сине-лиловые тени возле носа и на подбородке. Но она еще с каждым попрощалась, пользуясь тем, что почти все мы в сборе, и отдала последние распоряжения. Попросив к себе адвоката, при нем твердо объявила, о чем не знал даже Иштван: что учреждает согласно завещанию годовую ренту для трех своих дочерей, — небольшое, по четыреста форинтов, но неприкосновенное и надежное в старости обеспечение от нищеты. Какой мудрой и предусмотрительной оставалась до последнего часа эта замечательная, сильная старуха, совсем другая фигура и покрупней, чем просто «mater familias»[37],— настоящая женщина-патриарх! Что там толковал о новом типе женщины Петер Телекди?.. Когда мы собрались, она поманила Иштвана к себе, на глазах у всех сняла с пальца бриллиантовый перстень, вынула серьги из ушей. «Это тебе… вот, смотрите и не спорьте потом… И дом с землей к моему сыну переходит, долги сняты. Такова моя воля!» И ни звука, ни словечка против не раздалось, когда голова опять упала на подушки.

Еще помнятся тягостно краткие прощальные визиты и холодные увядшие губы Илки Зиман, приложившейся к моей щеке. Эта, вероятно, больше всего радовалась, что я уезжаю. Мучительный день прошел за упаковкой мебели: пришлось перенести все в две задние комнатки, взгромоздив одно на другое до потолка, — дорогие ковры, пересыпанные нафталином, и мой красивый позолоченный гостиный гарнитур с амурчиками. Парадные комнаты сняла Мелани для своего душевнобольного старшего брата. В сумерках постояла я в опустелом дворе, перед сиротливо оголенным садом, поглядела на запущенные, в щетине сухого бурьяна клумбы, на мокрый, в ржавых пятнах газон и облетевшие деревья, которые сажал покойный Ене; на черное изодранное кружево малинника: как одуряюще сладко благоухал он летом! Но как безумно давно это было… Тут заметила я незнакомую фигуру: по пустой веранде прогуливался бедный помешанный со своей сиделкой.

…Наконец я в вагоне и говорю себе: «Ну, вот расстаюсь, порываю с прошлым, отныне я совершенно одна и свободна!» Поезд тронулся, я высунулась в окно. Провожавший меня Денеш Хорват понуро, в позе безвольного сожаления стоял у деревянного столба. Я вынула платочек с траурной каймой и помахала ему.

Загрузка...