16

Ореолы газовых фонарей, черная недвижная вереница железных перекрытий, звонки, грохот, какие-то выкрики со всех сторон, серный смрад в сыром воздухе, огни и тени, мельтешение, людская толчея: вот впечатления первых минут, минут растерянности…

Когда-то, в медовый месяц, свозил меня покойный Ене в Пешт на легко, мгновенно промелькнувшую неделю, — побывать в театрах и магазинах, полюбоваться витринами. Под руку с ним, то нежно прижимаясь, то надувая губки или упрашивая с шаловливой избалованностью молодой жены, если приглянулось что-то или понадобилось, обежала я этот суетливый, принаряженный разномастный город, и Ене, который взял с собой много денег, тратил их с неуклюже счастливой галантностью. Остановись в фешенебельном отеле, объяснял мне все, показывал, одевал, наряжал, холил и берег… Но теперь, покинутой, ни в ком и ни в чем не уверенной, оставившей все далеко позади бедной вдове, — чего мне нужно здесь?.. Ах, да перемелется, устроится как-нибудь; главное, что хватило сил уехать! И нечто решительное, чуть не героическое чудилось мне в моем разрыве. Да, сумела порвать; теперь уж никто не скажет! И что ни случись здесь со мной, никому поперек дороги не встану, не буду обузой! «Никто» — это, правда, по-прежнему были они, домашние, синерские. А капельку решимости придавало всего лишь оскорбленное женское самолюбие, — гордо подавленное чувство… И на сердце какая тяжесть, и горло сжималось от слез, — прильнуть бы, притулиться к кому-нибудь на этой страшной чужбине! Кому-то принадлежать, опереться на твердую руку!

С обнесенного цепью дебаркадера уже усердно махал мне Гида Рац, муж самой молодой моей тетки, Марики. С ним был носильщик с тележкой. Гида помог мне сойти, распорядился багажом, взял меня под руку, и мы пешком двинулись за моими корзинками и коробками.

— Тут, знаешь, недалеко, чего ты будешь форинт двадцать платить за фиакр? А ему и трех хатошей[38] довольно! Ну, как, вдовушка бедная, пришла хоть немножко в себя?

Оказалось, однако, не близко, и мы прошли порядочный кусок, ступая по обгонявшим нас людским теням, которые скользили по мокрой мостовой. В глаза мне бросилась витрина большой лавки, где висели всевозможные колбасы, потом витрина с сырами в серебряных обертках, а в другой — несметное множество сигар в обрамлении иллюстрированных журналов с уродливыми полуголыми балеринами на обложках. Потом мы пересекли безлюдный сквер с блестящими от наледи молодыми деревьями и пустыми темными скамейками меж кустов. Попалась навстречу какая-то юная пара, оба высокие, приятной наружности; девушка в меховой шапочке со слезами жаловалась на что-то своему спутнику. Носильщика догнали мы в переулке и прошли вместе, еще, по крайней мере, два. Там взобрались на четвертый этаж, и на площадке Гида начал торговаться с носильщиком, мелочно, крикливо. Дверь открыла Марика, и шумная, радушная встреча, тысяча вопросов, аханий, радостных возгласов и всплескивании руками, — ее грациозная до сих пор хлопотливость — на минутку словно опять перенесли меня домой. Наша порода проступала в ней, хотя Марика давно от нас оторвалась. Зимановское уверенное изящество и усмешливая, пленительно живая непосредственность сохранились под чуждыми, наносными и убогими пештскими замашками.

Жили они в трех комнатах; средняя была столовая, где в тот момент красовались на накрытом столе холодное мясо, нарезанное тонкими, с бумажный листок, ломтиками, брусочек масла в полвершка и пышный, покупной белый хлеб тоже в весьма умеренном количестве. К столовой с одной стороны примыкала спальня, где уже улеглись спать две их дочурки-гимназистки, с другой — узкая боковушка, куда Марика водворила свой старый, обитый зеленым шелковым репсом гарнитур. Судя по зеленому же плюшу столов и подушечкам, вышитым розами, это была гостиная, — но для меня внесли раскладную железную кровать, которая днем стояла сложенная в ванной. Обе двустворчатые двери позже пришлось распахнуть, потому что кафельная печка топилась только в столовой. Уже в тот вечер приметила я все эти удручающие подробности, задетая, вчуже почти стыдясь их грошового, чиновничьего скопидомства. Для меня ведь не было секретом, что Гида зарабатывает немногим меньше, чем мой муж в последние годы. Но зато как мы жили на те же деньги! Они сказали, что платят за эту квартиру столько же, сколько мы за свой последний многокомнатный дом с садом, с верандой и малинником… И хоть бы поспать можно было спокойно! Но какие-то непонятные, злокозненные шумы и шорохи не прекращались всю ночь. Через стены все было слышно; внизу то утихали, то вновь дружно распевались цыганские скрипки, позванивали конки и катили экипажи. Поеживаясь от холода, я встала и с нервным любопытством подняла потихоньку железную штору. На улице было светло, как днем, конка еще ходила, хотя тротуары почти обезлюдели. Музыка играла напротив, в большой кофейной на углу. Вот дверь отворилась, из-за тяжелой ковровой портьеры выпорхнула какая-то нетвердо державшаяся на ногах компания. Женщины заливались визгливым смехом; высокий мужчина распахнул в дверях меховую шубу и обнял подбитыми шелком полами девушку в красном пальто. Я забралась под пахнущую чужим, непривычным запахом перину. Так вот как тут живут?

Первый мой выход — в промозглую, туманную, тоскливую погоду — был к Шандорке, на Андялфельд[39]. Там мне опять довелось увидеть моего бедного брата, — маленькую его головку с тонзурой, бледное, худое лицо с помраченными безумием голубыми глазами. И пока я дожидалась в огромной, неуютной, плохо натопленной комнате для посетителей, шевельнулась непрошеная догадка: «Отец ведь пил уже, когда родились Чаба и за ним Шандор!» И в памяти всплыл часто слышанный дома рассказ: как Липи, который носился с какими-то комбинациями, сбывая имущество несостоятельного должника, чьим опекуном был отец, явился к гроси и, с надлежащим подобострастием приблизясь к ее «тронной» оконной нише, доложил со своей забавной родственно-солидарной озабоченностью: «Сударыня, приглядеть бы… гм… за его благородием! Бутылки с ромом у него на полках, за папками с делами позапрятаны!»

Ввели брата в грубошерстном больничном балахоне; служитель остался с нами. Еле сдерживая внутреннюю дрожь, попробовала я заговорить. Что это я, Магда, приехала от нашей мамы; что он обязательно поправится и мы ждем его домой. Шандор глядел испытующе, но словно сквозь меня, куда-то вдаль, будто я прозрачная.

— Не понимает, — шепнул служитель.

Тогда, вся трепеща, я стала поглаживать Шандора по руке, не в силах вымолвить слово от подступающих рыданий.

— Я Магда твоя, — и слезы полились у меня из глаз. — Магдуци, твоя бедная сестренка, которая всегда тебя так любила. Посмотри же на меня!

— Нет, нет, — с тихим и печальным маньякальным упорством возразил он, — я хочу, чтобы ты осталась Вульпавергой, а я — королем Ромбертаро!

— Да… Да, да, хорошо! — в тоске ломая руки, согласилась я.

— Но только нельзя, ведь внизу, под землей, — пучина адская, вечный стон и скрежет зубовный, геенна огненная… помыслы греховные!.. Но посмотри, на мне одеяние пречистой девы, священный нараменник, — это она дала, а кто его носит, спасен от вечных мук! Какой бы ни был грешник, в последнюю минуту, в смертный час она снизойдет и спасет его душу. Да только они стащить его с меня норовят, эти изверги, бесовское отродье, кои ошую встанут у престола в поганом своем образе, отверженные господом! Но я не поддаюсь, и они бьют меня. Но сладостно муки принять ради девы пречистой! Она их совьет в алый мученический венец и с ним, как с гирляндой из роз, встретит меня у райских врат!.. И ты получишь такое облаченье, если будешь молиться, — усердно, непрестанно, день и ночь, и устоишь против лукавого! Я тоже помолюсь за тебя.

— Хорошо, хорошо, Шандорка, мой милый, дорогой Ромбертаро!

— И тогда, — вымолвил он облегченно, со внезапно просветлевшим лицом, — я смогу тебя полюбить. Ты сестра моя во Христе. Я люблю тебя, Вульпаверга!

Он схватил мою руку, сжал судорожно и обернул вверх запястьем, где в вырезе перчатки виднелся обнаженный овал. Лицо его запылало, глаза заблистали, и он таким странным, быстрым и алчным движением губами, зубами припал к этому вырезу, что я в испуге непроизвольно отдернула руку. Непривычная, страшная и гадкая улыбка исказила его черты, и он опять судорожно скрюченными пальцами потянулся ко мне, хватая за плечи, за талию.

— Уходите, быстрее! — крикнул служитель, заслоняя меня от него.

Двери, управляемые потайной кнопкой, сами распахнулись. Из коридора вошел надзиратель и поспешно выпроводил меня. Я ничего не понимала, только ужав сжимал виски, толчками отдаваясь в ушах, и все плыло перед глазами.

— Безнадежен! — сочувственно сказал в приемной главный врач. — Но долго, целые годы может протянуть. Тут он на благотворительные средства, так что это самое лучшее для него.

Марика разбранила меня за это посещение.

— В самый раз для тебя сейчас. Так переволноваться! Поможет это ему? Свое только здоровье подорвешь да сляжешь. Хороша ты будешь тогда! Давай лучше оденемся да сходим-ка на Хатванскую и на улицу Шугар. Какие там шляпки в витринах, а платья у Гача — сказочные! Вам в провинцию посылают все прошлогоднее, вышедшее из моды, или сшитое у нас, а настоящие парижские туалеты только в Пеште можно увидеть. Твое черное платье очень тебе к лицу, но шляпу надо обязательно новую! А завтра, глядишь, в. Национальный театр сходим, если Гида достанет билеты подешевле. Будем барами в ложе сидеть!

И Марика, невзирая на мою подавленность и растерянность, повытаскивала все мои платья, критически их пересмотрела, потом сама стала одеваться. Я глядела во все глаза: как она красоту умеет наводить! По моим расчетам, было ей тогда тридцать восемь, — ровесницы с Илкой Зиман, ее кузиной. Но выглядеть она ухитрялась гораздо моложе. Закоптила на спичке изнутри фарфоровую аптечную ступочку, растерла старой зубной щеткой копоть и навела ею брови, под пудру наложила тонкий слой вазелина, — и для губ у нее была какая-то красная помада в тюбике. Очень насмешило Марику мое удивление при виде твердого корсета, который плотно обхватил ее чуть рыхлые уже формы, приподняв грудь, — и тесемок с пристежками для чулок, так что они обтянули бедра. Статная, волоокая, пригожая тридцатилетняя молодица стояла передо мной.

Закопченную щетку, помаду, вазелин и я немедля пустила в ход, а Марика закрутила мне волосы в модный тогда длинный пучок. Но это уже не шло мне, она сама поняла. Мы распустили волосы, и я опять причесалась по-своему, оставив их свободно падать спереди, на прежний цыганский манер. Накинула на голову платок с черным кружевом, а на руку к платью с вырезом надела отливающий трауром агатовый браслет.

Мы и в самом деле оказались в ложе, хотя не одни, а с каким-то сослуживцем Гиды, банковским чиновником, и старой девой, его сестрой. Но сидела я впереди, опершись о бархатный барьер рукой в браслете и перчатке и с жадным, почти детским вниманием, широко раскрытыми, отвыкшими от светского блеска глазами впивала калейдоскопическую суету огромного, незнакомого мира. Как свежо, как остро воспринималось, подмечалось все: и улыбчивые кокетливые полунаклоны дамских головок, и неподвижный прицел биноклей у глаз, и не улегшийся гул ленивого любопытства. И неуемное желание охватило: проникнуть, заглянуть в среду этих свыкшихся друг с другом людей, — в это общество, которое здесь, в настоящем большом свете, явно играет столь же главную, ведущую, независимую роль, как оставленное мной, где я еще недавно была первой. Боже, каким мизерным и жалким показалось мне вдруг это мое провинциальное первенство! Как малы и ничтожны здесь все, кто ездит на конке, а не в экипаже на резиновом ходу, не принадлежит к избранным, богатым и знатным! Внове было мне это дразнящее и неотвязное чувство. Сзади Гида с чиновником обсуждали свое: деспотичный нрав начальника, мусолили, пережевывали мелкие служебные сплетни. Какой истовый маленький службист, настоящий Beamter[40] вышел из него, былого гуляки, буяна-барчука в гамашах, который еще там, в провинции, женясь уже на Марике, просадил в карты свое крохотное имение, последние его остатки, и вот выплыл, очутился в Пеште, счастье вывезло, — и оказалось, что склонность к добропорядочности всегда жила в его душе! Переменился; прежнего себя, наверно, и не вспоминает.

Давали «Маргариту Готье»[41]. Свободным, размашистым движением артистка на сцене скинула с себя великолепное пестрое болеро, и я внутренне согласилась: в самом деле можно вот так, одним исступленно стремительным извивом выплеснуть, излить всю решимость, отчаянье, волю — прошлое и набегающее напряжение быстротекущих минут. Но только… я ведь постройнее ее, и лицо у меня поинтересней!.. И у меня в душе напрягаются разные струны, подымаются непостижимые, смешанные чувства, когда, кажется, все бы обняла и чего-то большого хочется и живешь самой полной, истинной жизнью. Словами этого ни за что не выразить, но жестами, голосом — да, пожалуй… О, возможно ли это?.. И как за это взяться?.. Сцена карточной игры; возлюбленный швыряет деньги Маргарите; та, взвизгнув, заслоняется от него палатином из поддельного меха. Каким механически-заученным показалось мне это телодвижение, и тотчас представилось, как бы я сделала на ее месте.

Лишь когда занавес опустился, я почувствовала, что Марика подталкивает меня под локоть. Ей не терпелось обратить мое внимание на одного мужчину в партере, впереди, который, поднося небрежно бинокль к глазам и обводя им полутемный зрительный зал, наставил его перед концом спектакля прямо на меня и не опускал несколько минут. Свет зажегся, и, оживясь, я ответила ему смелым, открытым взглядом.

— Лошонци, тот, знаменитый! — шептала Марика. — Казино держит и конюшни; первый пештский кавалер!

Во внешности у него и впрямь было нечто утонченное. Смугловато-бледное лицо, обрамленное темными, с проседью волосами, плечистая, сухощавая фигура и костюм изысканнейшего покроя.

Возбужденная, с неясным, но приятным чувством на душе долго сидела я дома на краешке раскладной кровати. Потом не спеша стала раздеваться перед большим салонным трюмо с плюшевой окантовкой, зажегши все свечи в боковых канделябрах. Вот так, снизу падает на лицо свет рампы. Как я в нем выгляжу? А как идет мне этот облегающий тело блестящий черный шелк! Платье еще прошлогоднее, былых счастливых времен. Мне бы полагалось в глубоком трауре ходить, но Марика говорит: в Пеште это никому не нужно, никого тут не интересует! Только в свете обязательно… И правда, тут я, мы — далеко еще не «свет», а так, мелкий люд, завсегдатаи дешевых лож. А вот тот живой, интересный брюнет с глубоко посаженными глазами, тот… Фу, я, кажется, уже начинаю смотреть на него снизу вверх! Черт возьми! Ведь еще недавно, дома, и не такие ухаживали за мной! Как прилипчиво это пештское искательное подобострастие!

…И после еще целые недели меня преследовали эти полные сомнений, строптивой гордости и гнетущей тревоги мысли о моем новом общественном положении. В Синере я не так его чувствовала, даже овдовев, обеднев; там знали мое прошлое, мое происхождение. Но здесь, в этой массе народа, человек просто теряется; здесь я была, как вырванный из земли и пущенный по ветру жалкий сорняк. А подчас и просто смешна в своем нервном раздражении, когда, бросив все, вдруг молча выходила из лавок, где ко мне обращались: «сударынька» или «милая дамочка». Но едва ли не больше бесили меня приказчики больших модных магазинов в центре, которые занимались вами, будто котильон танцуя на великосветском балу, и при первом слове порицания, не навязывая ничего и не торгуясь, с чуть ироничным безразличием просто сворачивали товар.

Начинали постепенно надоедать и развлечения, которыми наивно довольствовалась Марика. Прогуляться в расфранченной толпе, чтобы поглядеть на платья, куда красивей твоего? Посидеть в кафе-кондитерской Куглера, чтобы за большие деньги подышать одним воздухом с теми, кто с компанейской непринужденностью болтают там и дурачатся, весело проводят время, даже не замечая посторонних? Вспоминалась синерская мелкотравчатая публика, писарские эти жены, одержимые ревнивым честолюбием лавочницы, которых так же вот удовлетворяла иллюзия собственного присутствия «там», где мы в своем, узком кругу бесцеремонно веселились, не обращая на них ни малейшего внимания. Господи, да разве довольно мне такой сторонней, нейтральной роли? Вот если бы и здесь, в Пеште, привелось оказаться наверху, блистая и покоряя… Только возможно ли это?

Дома меня поджидали письма от Хорвата, и каждый раз настоящим бальзамом для сердца была эта исполненная обожания, многоречивая, пышно несовременная, как у трубадуров, любовь. В письмах ничто его не сковывало, и чувствительные, проникновенные фразы, эти излияния безнадежной и маниакальной страсти, звучали даже красиво из поэтического далека.

«Все мои мечты и помыслы с вами. Всем запретам и злому року вопреки, помимо даже собственной воли, люблю вас безгранично и неизменно, иначе жить бы не мог. Как нам быть теперь?!»

Слова, которые можно и заучить, на многих испытать, повторяя так и этак с расчетом или от скуки, и все же оказывающие свое действие. Все мы тут наивны до невероятия! Со стыдливым замиранием сердца, по многу раз перечитывала я эти письма, припрятывая, сберегая, точно сокровище, бесценный талисман. Да, мне дорог был этот первый письменный залог нового чувства. Прежде я никогда ни с кем не переписывалась. «Любит! Он любит! — думалось мне. — Вот, значит, главная, истинная любовь в моей жизни. Может, он и прав, говоря о роке. Уж так было суждено! И кто знает, что еще нам уготовано судьбой. Вернее всего, мы предназначены друг для друга».

Написала и старушка свекровь: сынок мой чувствует себя хорошо, больше о папочке, о мамочке не плачет… В тот вечер я укладывалась спать, глотая слезы, а на другой день пошла в игрушечный магазин, накупила чудесных вещиц и послала бедняжке, был ведь уже сочельник… И отчужденно взирала вечером на радость чужих детей, у чужой зажженной елки… Много горечи накопилось у меня на душе; вся пустота, унылость моего существования объяла меня тогда. Но, может статься, терзало лишь одно: «Денеш Хорват не с Илкой ли проводит праздники?..» И не облегчало, что я сама запретила ему навестить меня в Пеште. Хотел бы по-настоящему, так не удержал бы мой до самомучительства суровый любовный запрет! Но умеет ли он вообще желать чего-либо по-настоящему?..

Вот в каком настроении написала я ему письмо на десяти страницах, — письмо, на которое пришел длиннейший ответ: оправдания, упреки, ревнивые сомнения, чувствительное умиление и, наконец, прощение. Примешься распутывать какое-нибудь такое недоразумение, глядь, еще неделя уйдет.

Однако о будущем, как ни странно на мой теперешний взгляд, я все еще очень мало думала и беспокоилась. Должно быть, роль денег и труда в жизни еще не сделалась для меня вполне очевидной. При муже никогда не вверялась мне сумма сколько-нибудь значительная, хотя я ни в чем не терпела недостатка. Никогда не заговаривала с ним о житейской, материальной стороне, хотя дом был открыт для всех и каждого. Как же могла я сразу перемениться, предаться тревоге при виде того, как тают мои небольшие средства, или отчаянью при мысли, что буду зависеть от чьей-то милости. Мои любовные огорчения и письма будоражили меня гораздо больше.

В остальном жила я привольно, безо всяких забот и обязанностей по дому; только новые, здешние дела занимали: одеванье, прогулки. А время шло.

— М-да, — размышлял вслух мой дядюшка за обедом, — сцена, конечно, тоже неплохо, этим не стоит пренебрегать. Вполне возможно, что и научишься. Смелая идея, это верно, в Синере небось поразятся, когда узнают; но сами-то что они тебе могут предложить? Уж эта наша знатная родня… Возьмет разве кто к себе? Что до меня, так мне азартные предприятия по душе. Отбросить все эти дурацкие провинциальные предрассудки, если уж человеком хочешь стать, самому себе хозяином! Ну, правда, осторожность не мешает, с умом надо браться — или не браться совсем. А уж победителя не судят!

— Но как браться, Гида?.. Говорят, надо много лет учиться движениям разным, вставать, приседать, предметам всяким по книжкам, как в школе… А я не такая уж… недостаточно для этого молода… наверно.

— Да… Гм! Но суть-то в таланте, — если талант действительно большой… Внешность у тебя интересная, фигура великолепная, сама знаешь! И в жизни играть умеешь: лицом, глазами и всем — еще как… Но это, сама понимаешь, несколько другое! Учиться, само собой, многому понадобится, ну, да ты женщина с головой. Только духу вот хватит у тебя, энергии? Ведь этому целиком придется отдаваться, не думать ни о чем другом, хотя бы несколько лет. Денег тебе до тех пор хватит и школьные эти формальности можно бы уладить как-нибудь. Но без видного, влиятельного покровителя по нынешним временам нечего, конечно, и приниматься за этакое дело.

Гида быстро перескочил на другое, из чего я заключила, что он еще вернется к сказанному. За овощным вторым он учинил форменный допрос дочкам-гимназисткам, которых якобы до самого дома провожал какой-то франтик-правовед, о чем бакалейщик из лавки на углу не замедлил донести. Но когда девочки попрощались, Гида и правда бросил второпях, собираясь на службу:

— Да, вот что! Я сегодня столкнулся с Аттилой Лошонци в Экономическом обществе. Узнал меня, сам подошел. «Кто эта редкой красоты женщина? — спрашивает. — У Куглера была с вами и в театре. Ах, вдова… Фигура, — говорит, — бесподобная. Почему бы вам почаще не бывать в разных таких местах? Что? Муж покончил с собой?.. Печально, печально… Отвлечься надо, рассеяться, такая красивая молодая женщина! На каток не ходите? На днях как раз большой бал будет на льду. Слушай-ка, я дам тебе пригласительный билет. Траур? А, все в темном суконном платье будут. Хочу, — говорит, — и твоей супруге представиться. Значит, придете? До свидания!..» Так, понимаешь, запросто, на «ты» со мной, хотя раньше вообще избегал прямого обращения, — знает, что по жене-то мы в дальнем свойстве. О, эти полубаре, они позаносчивей родовитых аристократов! Да, вот приглашение. Поговорите там с Мари, как и что.

Несколько дней, споря и волнуясь, обсуждали мы с Марикой, покупать ли мне за сто пятьдесят форинтов прелестную меховую шапочку в гарнитуре с воротником и модной тогда маленькой муфтой. Тетка считала, что слишком дорого, ахала и отговаривала, но едва я отступлюсь, снова заводила про то же. В конце концов в последний день я одна, без нее выскочила и вернулась с покупкой. Шапочка была мне хороша необыкновенно.

Но едва я завидела ледяное поле в сотнях отраженных огней, усеянное парами, которые скользили, мерно покачиваясь в такт знакомым звукам цыганской музыки, как стыд, испуг и раскаяние овладели мной. Ведь это же все-таки танцы, а у меня, полгода не прошло, умер муж! «Нет, — решила я, — не буду кататься! Только посмотрю».

В толпе я узнала Аттилу Лошонци и ждала, заметит ли. Он вскинул голову, сухую, нервную, как у породистого коня, и глаза его блеснули. Поздоровавшись с Гидой и приличия ради помедлив несколько минут, он направился к нам, уже на коньках. Я, обретя привычную уверенность, подала ему руку. О, сознание, что я нравлюсь, всегда возвращало меня в свою стихию!.. И сразу все взоры обратились на меня, — окружающие глядели в нашу сторону, перешептываясь, гадая, удивляясь, завидуя. Вот это было по мне!

Полчаса спустя я уже сидела на санках и, забыв все на свете, под звуки музыки летела сквозь волшебный калейдоскоп огней, зыбких танцующих теней, заиндевелых веток. Опять целый час дивного былого упоенья! «Так нельзя, простудитесь, пойдемте-ка, пристегните коньки!» Я знала, что у меня получится великолепно, как все сколько-нибудь танцевальное. Искушение было слишком велико. И, взявшись за руки, мы понеслись… и снова, впервые за много дней, блаженными триумфальными чарами засиял вокруг меня и во мне этот вечер.

Мое душевное здоровье требовало пленять, покорять, вызывать восхищение, быть у всех на виду. Это мне было нужно, как хлеб, и жизнь была мне в жизнь, лишь когда я получала его хоть изредка… В остальном же, я точно помню, меня оставил совершенно равнодушной этот тративший на женщин мало слов и много денег, чуждый мне по образу жизни барин. Даже и не знаю, о чем могли мы разговаривать с ним целый вечер.

— Когда вы к Куглеру? Где можно вас увидеть? Вы и весну ведь в Пеште проведете, не так ли?..

Гиде все это явно пришлось по душе, что меня странным образом задело. Однажды, когда Марика не могла пойти на каток, он сам взялся меня проводить, лишь бы не пропускать. В феврале все растаяло и потекло, но у Куглера мы бывали постоянно, дважды в неделю. И я даже досадовала, если Лошонци опаздывал. Сначала он здоровался со всеми знакомыми, поочередно присаживаясь за столики к дамам, и таким образом перебирался к нам, где уж мне уделял все внимание, и домой потом доставлял в своем экипаже. Иной раз спохватишься: а прилично это, хорошо ли? Но рядом ведь тетя с мужем, родственники, они лучше знают столичную жизнь, ее правила и исключения; меня же совсем сбило с толку множество случившихся со мной перемен. Гида как-то сказал, что Лошонци опять его расспрашивал, и он вкратце изложил ему мое положение и намеренье поступить на сцену уже как готовый план. Мне это очень не понравилось, хотя я не отдавала себе ясного отчета, почему, и вспомнилось вдруг, что в последние наши встречи Лошонци как-то иначе, совсем другим тоном разговаривал со мной. Со странной, чересчур бесцеремонной настойчивостью домогался, почему я не бываю в городе одна, без Марики. И что всерьез, мол, надо поговорить о моем будущем, только удобно ли у меня на квартире. А может, уладить иначе как-нибудь?.. И в некотором смущении и словно затруднении умолкнет, несколько недоуменно поглядывая на меня. А я сама стеснялась его принять в Марикиной зеленой плюшевой гостиной, и дело стало затягиваться, принимая какой-то совсем уж глупый оборот. В глазах его порой явственно читалось хорошо мне знакомое нетерпеливое и сердитое, почти разозленное мужское желание, — та донимающая их досада, которую и хочется скрыть, отогнать, да не удается: «Ну, чего вы ломаетесь… чего тянем мы эту канитель? Такой женщине как вы… Ну, что тут выбирать? Или есть у вас кто, еще оттуда, из провинции? Признавайтесь!»

Так приблизительно и шло у нас потеплевшими весенними ветреными вечерами на совместных променадах по затопленной гуляющей публикой Хатванской улице. Идем, остановимся где-нибудь у витрины, а Марика, эта образцовая garde des dames[42], предупредительно приотстанет. Но домой я возвращалась с невеселым, неудовлетворенным, неприязненным чувством. Нет, меня привлечь можно, лишь затронув воображение, и никак иначе. А эта незаслуженная резковатая повадка только отталкивала. Теперь-то, с опытом прожитой жизни за плечами, мне и в его настроениях легче разобраться. У него ведь сложился некий возвышенный образ изящной, утонченной дамы-аристократки из провинции. А вместо этого, пожалуйста: несостоявшаяся покамест артисточка, которая собирается красотой проложить себе дорогу в жизни и на сцену, а в нем просто ищет покровителя. Он был разочарован, но, не желая отступать, решил лучше упростить это дело.

И как оно с самого начала бестолково затеялось, так и кончилось. Вернувшись однажды вечером, я неожиданно застала у наших дядюшку Хирипи, мужа тети Пирошки, бывшего депутата, которого привели в Пешт какие-то новые политические комбинации. Видно, что-то стронулось с места там, у нас, с осушением болот! Да только теперь меня это уже не касалось.

Со мной был он прохладен и после ужина принялся с отеческим пристрастием пытать, что я здесь успела и каковы мои намерения. Взбудоражил меня, застращал и довел до слез; тем не менее пришло и какое-то облегчение. Уже оттого хотя бы, что я наконец узнала (пусть и нарыдалась вдосталь, судорожно, исступленно над своей жалкой, всеми клеймимой долей), какая обо мне идет слава. От сына, который здесь учится на юриста, слышал-де он, будто я в содержанках у известного юбочника, — в Пеште обо мне вовсю сплетничают, знают уже в лицо, пальцами на улицах показывают… Боже мой, какая тесная дыра, оказывается, этот необъятный город!

Опять стала я добычей растерянности, беспросветной, безысходной опустошенности и душевной тошноты. Неужто я так пала? Как быстро… и как низко! Где же выход, кто подаст совет? Гида с женой трусовато отступили в тень, они мне больше не помога. Сама, мол, выпутывайся, коли не сумела!.. Фу! Да неправда это, ничего я такого не хотела! И откуда мне знать? У нас в городе, если и честили меня злые языки, только и бывало, что флирт, романтическая влюбленность; но тут… Какая гадкая у всего этого подкладка! И чего же я, выходит, стою в этой жизни? Ни тут, ни там, ни то, ни се. От целесообразного, служащего естественной защитой порядка вещей отделилась, а свободой воспользоваться как следует не умею, потому что пуглива, привередлива, — не в силах да и не смею нести за себя ответственность. Вот и зима прошла, денег тоже немало ухнуло, а я так и не добилась ничего. Опять на краю какой-то бездны, которой истерически боюсь: старые, не то синерские, не то семейные, еще времен детства вердикты звучат у меня в ушах про дурных женщин, распутниц и содержанок, которым «и поделом». О, господи!..

На другой день дядюшка Хирипи попросту, без церемоний объявил мне:

— Послезавтра возвращаюсь. Едем со мной, Магда, хуже не будет, вот что я тебе скажу! Летом у нас поживешь, придумаем что-нибудь, все лучше, чем в этом Содоме оставаться. Если только не привыкла уже!

Я кинулась ему на шею, расплакалась и принялась за укладку. Будто и не я приехала сюда с твердой, бесповоротной решимостью несколько месяцев назад. Ничего, собственно, не произошло, но я вдруг отстранилась от едва пригубленной новой жизни. Таков был мой удел: из моей решимости никогда никаких крутых переломов не получалось, разве что случайно. Я не посмела. Родной городок, приглядчивые оконца знакомых домишек, романтика усадебных захолустий и зеленых мочажин, глупое томленье по велеречиво-мечтательной любви и кровным узам позвали меня обратно.

И я поспешила восвояси!

Загрузка...