Аполлон Григорьев. «Цыганская венгерка». 1857
Это слышали все. В роскошно-концертных, забубенно-похабных, иронически-игровых и еще бог весть каких версиях. Зачастую с перевранными словами, пропусками или добавлениями. Кажется, она была всегда.
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли…
С детства памятный напев,
Старый друг мой – ты ли?
Как тебя мне не узнать?
Теперь – еще бы! Вне зависимости от того, помнится ли имя поэта. Полтора века назад, летом-осенью 1857 года «Цыганская венгерка» Аполлона Григорьева пылилась в редакции еженедельника «Сын отечества» вкупе с остальными стихотворениями, составившими цикл «Борьба». Чему тут больше дивиться? Тому ли, что великие стихи ждали своего часа больше трех месяцев? Или тому, что рассчитанный на массового читателя посредственный журнал их вообще взял? Или тому, что Григорьев отдал «Борьбу» в такое издание? Едва ли предполагая, что лирическая поэма с пунктирным трудно схватываемым сюжетом будет растянута на шесть (!) номеров – словно приключенческий роман, очередной порции которого читатель жадно ждет всю неделю.
Скорее всего, «последнему романтику» было решительно все равно, каким образом его «исповедь горячего сердца» дойдет до публики. Осознав себя (в который раз!) потерявшим все, он буквально бежал из России – благо, подвернулось вакансия домашнего учителя в аристократическом семействе, направлявшемся в Италию. Отъезд случился за несколько дней до тридцатипятилетия (16 июля) – «средины поприща земного». Дантовская символика отрефлектирована в поэме «Venecia la bella» (писалась уже в Италии), где возникает чуть измененная первая строка «Комедии»:
Проклятый коршун памяти глубоко
Мне в сердце когти острые вонзил.
И клювом жадным вся душа изрыта
Nell mezzo del cammin di mia vita.
Дантовское nostra Григорьев меняет на mia – говорит не о нашей , но о своей жизни. И не потому, что надеется дотянуть до положенных человеку, согласно Писанию, семидесяти. Просто нужно резко обозначить исповедальную тональность: все это обо мне, хотя я и вторю Данте (в эпиграфе – строки «Ада», взывающие к Беатриче), Гофману (отсвет новеллы «Дож и догаресса» в финале), Гейне или цыганскому напеву.
От борьбы – с возлюбленной, за возлюбленную (которая после нескольких лет то ли игры, то ли мученической муки предпочла высокой и безнадежной страсти брак с «филистером») и, в первую голову, с самим собой – не отделаться оставленными в Петербурге стихами. «Venecia…» – попытка упорядочить и «расшифровать» чередой из сорока восьми сонетов клокочущий хаос «Борьбы», цикла, живущего стиховыми (полиметрия) и эмоциональными контрастами (заговаривание подступившей любви; сознание ее неодолимости и собственной демонической греховности; просьбы о милосердном снисхождении; обвинения-проклятья ангелической героине, предавшей таинственное родство душ; благословение «изменнице», остающейся светоносной и после «падения»; вибрирующая надежда на мистическую связь с возлюбленной, которая, и отвергнув поэта, должна слышать его песнь – «неумолкающий отзыв» краткой земной встречи). Попытка безнадежная – убрав сшибки метров и интонаций, Григорьев не хотел избавляться ни от ассоциативной свободы рассказа, ни от сумбура противоборствующих – не сменяющих друг друга, но одновременных – чувств. Есть, однако, в венецианской поэме сонет, действительно проясняющий главное стихотворение цикла – «Цыганскую венгерку» (в воронку которой втягиваются остальные семнадцать текстов, вся «борьба» поэта):
Ты предо мной все та же: узнаю
Тебя в блестящем белизной наряде
Среди толпы и шума… Вновь стою
Я впереди и, прислонясь к эстраде,
Цыганке внемлю, – тайную твою
Ловлю я думу в опущенном взгляде;
Упасть к ногам готовый, я таю
Восторг в поклоне чинном, в чинном хладе
Речей, – а голова моя горит,
И в такт один, я знаю, бьются наши
Сердца – под эту песню, что дрожит
Всей силой страсти, всем контральто Маши…
Но ты, как бы испугана, встаешь,
Мятежную венгерки слыша дрожь!
Выходит, поэт однажды слушал «памятный напев» вместе с возлюбленной. Вот почему
На тебе лежит печать
Буйного похмелья,
Горького веселья!
Слово «похмелье» – не только дань рифмам пушкинской «Элегии», где раскаяние сливается с надеждой (процитированному 41 сонету предшествуют строки о героине, внемлющей всему, «в чем мощь и широта»: Свободы ли и правды смелой слово, / Стих Пушкина иль звуки песни новой ), но и точная характеристика нынешнего состояния поэта. Прежде венгерка «похмелье» пророчила – теперь удостоверяет свершившееся. И заставляет возлюбленную явиться вновь.
Квинты резко дребезжат,
Сыплют дробью звуки…
Звуки ноют и визжат,
Словно стоны муки.
«Ноют… словно стоны» – грубая тавтология, но она-то (не меньше бешеного напора режущих слух аллитераций, фонетически выраженного перехода от веселья к похмелью) и «портретирует» упоительный надрыв.
Что за горе? Плюнь да пей!
Ты завей его, завей
Веревочкой горе!
Топи тоску в море.
Поэт словно подпевает венгерке, почти сливается с ее бесшабашным героем, но в то же время примечает, из чего эта музыка сделана:
Вот проходка по баскам
С удалью небрежной…
…
Перебор… и квинта вновь
Ноет-завывает;
Приливает к сердцу кровь,
Голова пылает.
Музыковедение срывается в жалобу, уже звучавшую прежде:
Вечер душен, ветер воет,
Словно пес дворной;
Сердце ноет, ноет, ноет,
Словно зуб больной…
(Не одна только гейневская «зубная боль в сердце», но и «дворной пес» всплывут потом в венецийской ночи.)
Все сильнее ветер воет,
В окна дождь стучит…
Сердце ломит, сердце ноет,
Голова горит.
В «вечернем» плаче из телесного недуга вырастал бред о смерти любимой:
Я любил тебя такою,
Страстию немой,
Что хоть раз ответа стою…
Сжалься надо мной.
Не сули мне счастье встречи
В лучшей стороне…
Здесь – хоть звук бывалой речи
Дай услышать мне.
Венгерка от фиксации этой боли переходит к раскачиванию эмоциональных качелей: вниз (колдовское «бессмысленное» бормотание) – вверх, так, что выше не бывает:
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка!
С теми «глазами, полными лазурного огня» (Лермонтов), по которым будут грезить Владимир Соловьев и Блок. Высота невыносима.
Замолчи, не занывай,
Лопни квинта злая!
Ты про них не поминай,
Без тебя их знаю.
В них бы раз хоть поглядеть
Прямо, ясно, смело…
А потом и умереть —
Плевое уж дело.
И кувырком под гору, рвя страсть в клочья и валяя дурака, сплавляя отчаяние, актерскую «подачу» отчаяния и глумливый смех над въевшейся в душу «мочаловщиной».
Как и вправду не любить?
Это не годится!
Но что сил хватает жить,
Надо подивиться!
Соберись и умирать,
Не придет проститься!
Станут люди толковать:
Это не годится!
Высший закон и мещанская мораль укладываются в одно словцо, запутавшийся (ни жить, ни умереть нельзя) мученик гаерски подмигивает:
Отчего б не годилось,
Говоря примерно?
Значит просто все хоть брось…
Оченно уж скверно!
И тем же простецким-купецким говорком – о самом страшном, о пропавшей воле и могучей доле, лютой змее, что
По рукам и по ногам
Спутала-связала,
По бессоныим ночам
Сердце иссосала.
Как болит, то ли болит,
Болит сердце – ноет…
Вот что квинта говорит,
Что басок тот воет.
Жалостный, словно детский, лепет не даст заглушить себя бешеному раскату эротической плясовой:
Звуки все напоены,
Негою лобзаний.
Звуки воплями полны,
Страстных содроганий.
Чуть позже он отзовется то ли грохотом, то ли шепотом новой зауми, выпихивающей на свет последнюю – проклятую и постыдную – правду.
Бассан, бассан, бассана,
Бассаната, бассаната,
Ты другому отдана,
Без возврата, без возврата…
И – все.
Что за дело? ты моя!
Разве любит он как я?
Нет, не помогут ни кураж, крушащий «условности», ни вера в «избирательное сродство».
Эх, жизнь, моя жизнь…
К сердцу сердцем прижмись!
На тебе греха не будет,
А меня пусть люди судят,
Меня Бог простит…
Бог простит – а здесь все равно: Без возврата, без возврата… Сколько ни объясняй, как сильна была роковая любовь. Так ли? И сгубить-то ее не удалось – одному суждено гореть в безобразнейшем хаосе цыганского рая, ставшего адом.
Уходи же, уходи,
Светлое виденье…
А призрак не уходит.
Милый друг, прости-прощай,
Прощай – будь здорова…
А призрак здесь. Одна надежда – на злую квинту, когда-то ее испугавшую. Вдруг да поможет? А коли нет, остается последний выход.
Пусть больнее и больней
Занывают звуки,
Чтобы сердце поскорей
Лопнуло от муки.
Мучиться поэту пришлось еще четыре с лишком года. Страшнее и достовернее, чем аффектированный декламатор Аполлон Григорьев, этого счастливого ужаса – боли неутоленной любви, никнущей воли, проклятой доли – по-русски не выразил никто.