вместо того, чтобы провесть, соблазнить и одурачить других, враг человеческого рода был сам одурачен [113] .
Реванш он берет в «такие времена», когда поэзия становится «не интересной».
Самойлов болезненно переживал их наступление, что видно не по одному только стихотворению об исчезновении луны, хотя и надеялся на лучшее. В том же 1989 году было написано «Поэзии ничто не может помешать…». Самойлов верил в будущую поэзию, кроме прочего, еще и потому, что почти двадцатью годами раньше написал «маленькую трагедию», в которой с неба на грешную землю взирал месяц, а слово поэта ошеломляло совершенно чуждого поэзии гражданина.
Последняя реплика гражданина: «– Ты это видел?» – должна пониматься двояко. Это может быть вопрос (что-то вроде «неужели такое бывает?») человека, прежде столь тесно не соприкасавшегося со злом (ухитрявшегося его не замечать), которому теперь надо жить с новым опытом. Но это может быть и вопрос того, кто когда-то беспричинно расстрелял пленного немца, забыл о нем и сейчас настигнут рассказом поэта, как убийцы Ивика – появлением журавлей. При этом не важно, видел ли поэт, как гражданин убил пленного (в таком случае судьба свела однополчан), или он был свидетелем другой, но в сути своей точно такой же расправы (все убийства одинаковы).
Многопланов и ответ поэта. «Это был не я» означает и «в тот раз убили не меня» (вспомним, что импульсом для рассказа стал звук, напомнивший об убитом Лорке), и «я теперь стал другим и не допустил бы убийства», и, наконец, «я это сумел увидеть (запомнить, осмыслить, рассказать) потому, что подчинен высшей воле – не я, а Бог видел это и видит все, что с нами происходит». Последнее слово, как и у Пушкина, Лермонтова, Некрасова, остается за поэтом, а молчание прежде столь говорливого гражданина и краткость его последней реплики указывают на то, что после рассказа поэта он стал (хотя бы на время) иным, чем был прежде.
Резкий драматизм и смысловая многоплановость однострочного финального диалога вступали в неразрешимое противоречие с подцензурной версией сюжета, в которой пленный стал советским солдатом (вместо «офицера» увели куда-то маркированного «замполита»), а его убийцы – немцами (вместо «Вблизи него стояли два солдата» – «Вблизи него немецкие солдаты», вместо «Те трое прочь ушли» – «Три немца прочь ушли» – 683–684). Читатель не мог не задаться вопросом: если речь идет о зверствах нацистов, то чему же изумляется гражданин? (О преступлениях, совершенных гитлеровцами, советские публицисты, литераторы, кинематографисты, художники и прочие деятели искусств информировали общество с разной мерой ответственности и честности, но постоянно. Этим сюжетом в СССР удивить было нельзя.) Думается, Самойлов уступил цензурному давлению потому, что был убежден: финал (и общая конструкция стихотворения) «переиграют» очевидные подмены. Вера в свое слово соединялась здесь с верой в читателя. Стихотворение – пусть со следами цензурного вмешательства – должно было пробиться в печать. Если бы «Поэт и гражданин» остался потаенным текстом, нарушился бы диалог поэта и гражданина, который был для Самойлова не менее важен, чем для Слуцкого.
Начиная читать стихотворение, мы воспринимаем заглавье и эпиграф как знаки иронически-игрового текста. Пародийные реминисценции усиливают это впечатление. Трагедия следует прямо за каламбуром. По прочтении и заголовок, и эпиграф обретают иной смысл. Поэту есть что сказать гражданину (какое бы значение ни придавалось этому «званию»), гражданин должен (и может) услышать поэта. «…Не для битв…/… для молитв» рождены не только поэты, но и все люди.