Лев Осповат. Как вспомнилось. М.: Водолей Publishers
Лев Самойлович Осповат – историк испанской и латиноамериканской словесности, переводчик, биограф поэта Федерико Гарсиа Лорки и художника Диего Риверы, автор нескольких весомых статей о Пушкине – написал еще одну книгу, «Как вспомнилось».
Что вспомнилось,
как вспомнилось,
и – ни размеров,
ни рифм,
ни поэтических образов.
Только
заданный первыми же словами,
пришедшими в голову,
ритм,
подчиняясь которому,
возникают,
проборматываются
и ставятся в строчки
остальные слова.
Первой – задающей мелодию – миниатюре предпослан эпиграф: …что, если это проза, / да и дурная?.. Юный Пушкин язвительно пародировал «Тленность» Жуковского, еще не умея расслышать чистой музыки освобожденного от «украшений» стиха, белого бесцезурного пятистопного ямба, сложенного из «простых» слов и изобилующего смелыми переносами. Этот размер со сходным ритмико-синтаксическим рисунком годы спустя будет использован Пушкиным во «…Вновь я посетил…», где оживут поэтические мысли автора «Тленности» – мысли о жизни, смерти и бессмертии.
Л. С. написал свою книгу верлибром – стихом, не знающим ограничений (только «произвольное» деление на строки), который в ХХ—ХХI веках может (не всегда и не у всех!) служить аналогом «прозаических» пятистопников Жуковского и Пушкина. Конечно, при выборе размера (интонации, конструктивного принципа) сказался опыт переводчика поэзии ХХ века (в частности, Пабло Неруды, одного из самых любимых поэтов Л. С. и самых обаятельных персонажей его книги). Конечно, в формуле «дурная проза» (так увертюра и названа) слышится самоирония, за которой нешуточная (и понятная) тревога автора, вдруг дерзнувшего предстать поэтом – заговорить о себе и от себя. Но, по-моему, важнее было обозначить «пушкинскую» тональность – тональность, позволяющую соединить анекдоты в духе table-talk и исповедальную лирику.
Что и случается почти во всех «новеллах». («Этюдах», «набросках», «отрывках»? – все определения хромают. Может, лучше других подошло бы слово opus, да употребляется оно сейчас чаще не в старинно-музыкальном, а в глумливо-фельетонном смысле.) Вот автор постигает «краткий опыт небытия» – щель, в которую он залег при бомбежке, завалило землей.
Ничего
я не запомнил.
Очнулся – дышу.
Существую. Лежу на травке.
Приподымаюсь —
земля с меня сыплется.
Ребята
отряхивают с лопаток
эту же землю,
пот утирают со лбов.
Смеются:
– А мы уже поспорили.
Одни говорят:
«Откапывай!»
Другие:
«На хрен откапывать?
Может, звездой накрылся
младший сержант,
придется
обратно его закапывать —
двойная работа!»
А ты жив-здоров.
Примета добрая – жить будешь долго.
И в самом деле:
долго живу!
Чего здесь больше – неподдельного ужаса от встречи со смертью или юмора, солдатской грубоватости, радости жизни, бодрящей юношеской надежды? И чего больше в коде – благодарности за то спасение или печали, которой одарили долгие годы?
Улыбка возникает в самых страшных эпизодах – военных, связанных с «большим террором» (к счастью, мальчишки, создавшие в 1937 году «Тайное общество лордов и графов, / сокращенно – ЛОГРА» попались незлому следователю: «Какие вы лорды, / какие графы, / засранцы вы!») или борьбой с космополитизмом, прямо сказавшейся на судьбе автора. Фронтовик, член партии, блестящий выпускник истфака МГУ отправился учителем в сельскую школу, оставив в Москве семью – можно сказать, дешево отделался. В откровенно же комических историях сквозит печаль. Деревенский школьник рассказывает о Варфоломеевской ночи:
Он воспроизводит,
а может, и передразнивает
мою патетическую интонацию:
– За одну эту ночь погибло
сорок тыщ бегемотов!—
И – наигрывая патетику:
– Кровь бегемотов текла
по парижским улицам.
Смешно-то смешно, но когда-то кровь и впрямь текла по парижским улицам. А в пору описанного урока – от Москвы до самых до окраин. Правда, не бегемотов. И не гугенотов. «Космополит», которого нигде не берут работу, нанимается в зоопарк… львом; однажды в его клетку вводят тигра, а тот, подбежав к бедняге, спрашивает: «– Ду бист ойх Аид? (– Ты тоже еврей?)». Продолжение следует:
Анекдотом этим отменным
я еще не успел насладиться
вдоволь,
посмеяться над ним с друзьями,
как вдруг узнал,
что мой однокурсник,
который его рассказал,
выбросился
с десятого этажа.
Сюжеты времен вегетарианских поданы мягче. Но и там порой продирает холодок. Например, в истории о лекции, которую автор читал где-то «в районе Лубянки» («пропуск в проходной, / не забудьте паспорт»). По настойчивой просьбе заказчиков рассказывать пришлось о трех трудно связуемых произведениях – шолоховской «Судьбе человека», «Старике и море» Хемингуэя и романе ныне напрочь забытого Олдриджа «Последний дюйм». Начальник подводит итог: «– Товарищи! Мы с вами прослушали / очень полезную лекцию. / Нам было / продемонстрировано, / как должен вести себя / человек, / оказавшийся в чрезвычайных условиях. // Тут я окончательно / понимаю, / где нахожусь». А читатель – кто был четвертым человеком «в чрезвычайных условиях». И сходно в меланхоличной реплике легендарного парикмахера ЦДЛ о толпе членов СП, собравшихся для обсуждения (погрома) романа Дудинцева:
– Как покойника хоронить —
не дозовешься людей,
некому гроб нести,
а вот живого – сколько угодно!
Читая смешное, все время помнишь о грустном. Но и на самые скорбные страницы падает иной свет – любви (о начале войны вчерашний десятиклассник узнает вечером – дело происходит в Хабаровске – на «Ромео и Джульетте»: «И вдруг понимаю – / нужно / только одно: / остаться в театре / вместе с Алкой, / рука в руке, / досмотреть спектакль до конца,/ до последнего слова. / И в глазах ее / читаю то же решение. / Легкомыслие? Безответственность? / Или – предчувствие: / все это – в последний раз / и никогда уже / не повторится»), дружества, верности долгу, жизнелюбия, поэзии, музыки.
Книгу завершает «Очередь»:
Сон.
Концлагерь,
Майданек или Треблинка.
Очередь в крематорий.
Стою в ней,
Продвигаюсь
мало-помалу.
И вдруг откуда-то
со столба
из репродуктора —
Концерт номер 21
до мажор,
часть вторая.
Оказывается, и здесь
бывают минуты
счастья.
Комментировать невозможно. Как невозможно исчислять то многое страшное, что осталось за кадром – и то, что случилось, и то, чего удалось избежать. Лучше представить еще один – по-моему, ключевой – опус, где черные громады истории и психологии ушли в подтекст, дав волю музыке и счастью.
Шестилетний сын
пришел со двора,
где носился с мальчишками.
Глаза круглые:
– Папа, так ты еврей?
Ну вот, наконец
дождался…
Отвечаю как можно спокойней.
– Папа,
тогда спой мне
какую-нибудь
еврейскую
песенку!
Наверно, отец и тогда спел. Наверно, и тогда замечательно. Но главная его песня-песенка – еврейская, русская, солдатская, мужская, сердечная, красивая, берущая за душу, человеческая – была впереди. Теперь ее могут услышать не только любимая жена, выросшие сын и внук, родные и друзья, но и те, кто прочтут «Как вспомнилось».