Она была наполовину в снегу, наполовину в обмерзших листьях и ягодах и простирала две заснеженные ветки вперед навстречу ему. Он вспомнил большие белые руки Лары, круглые, щедрые и, ухватившись за ветки, притянул к себе. Словно сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с ног до головы. Он бормотал, не понимая, что говорит, и сам себя не помня:
– Я увижу тебя, красота моя писанная, княгиня моя, рябинушка, родная кровинушка.
Сцепленность этой сцены с «маяковским» самоубийством столь же несомненна, как и ее «есенинская» поэтика.
Я вовсе не хочу «вывести» «Доктора Живаго» только из стихов памяти Цветаевой и клубящихся окрест них мыслей и чувств. Роман был начат лишь в следующую (1945-46) зиму. Но стал он той самой книгой «о земле и ее красоте», которая мерещилась Пастернаку, поминающему Цветаеву. Той самой, что когда-то, еще и в точный «литературный замысел» не отлившись, уже обнаружила свои коренные свойства («…большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак») и вызвала у Цветаевой единственно истинную реакцию: «Как вне самолюбия. – Поэт!». Той самой, о которой Пастернак, пропадающий в 1959 году «как зверь в загоне», воскликнет, варьируя мотивы плача по Цветаевой:
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать,
Над красой земли моей.
За рыдающей строфой «Нобелевской премии» идет другая – о том состоянии духа, что привело поэта к роману и не оставило его в черные дни.
Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора —
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
О том, почему вера эта пришла к Пастернаку во время войны, повествует эпилог «Доктора Живаго». Об этом говорит Гордону поумневший Дудоров: