На дощатом полу, припорошенная снежной крупой, лежала мертвая синичка с темной брусничной каплей крови на клюве.
Рвавшаяся в тепло синичка Гроссмана погибла; воробышек Липкина все еще жив. А потому чирикает о весне и свободе.
Примерно об этом же поэт сказал сразу по возвращении с войны. (Липкин был мобилизован в июне 1941 года и изведал на фронтах больше, чем обычно выпадало журналистам. Он служил под осажденным Ленинградом, отступал по калмыцкой степи летом 1942-го, был участником Сталинградской битвы до полного освобождения города…) В заглавье стихотворения «Счастливец» можно почувствовать горечь самоиронии (отнюдь не мнимую), но основной тон здесь важнее дополнительного. Жизнь как таковая, сколь бы тяжела она ни была, какими бы невзгодами ни угрожала, – счастье.
Я мог бы сгореть за кирпичной стеной
В какой-нибудь миром забытой Треблинке
И сделаться туком в бесплодном суглинке,
Иль смазочным маслом, иль просто золой.
Но вот я – живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.
Благодарность Богу за сохраненную жизнь и внутреннюю свободу подразумевает веру в достоинство человека и осмысленность бытия. Об этом Липкин писал в послевоенном «Договоре» (1946), а тридцать лет спустя в «Когда в слова я буквы складывал…»:
Но жизнь моя была таинственна,
И жил я, странно понимая,
Что в мире существует истина
Зиждительная, неземная,
И если приходил в отчаянье
От всепобедного развала,
Я радость находил в раскаянье
И силу слабость мне давала.
Здесь-то и понимаешь, что апология человека (напомню – слабого и грешного) в стихах о Кавказе и Марусе совсем не случайна. Как бы ни сгущались тучи, каким бы сильным ни казалось торжествующее зло, как бы тяжело ни страдали и как бы низко ни падали обычные люди, человек для Липкина остается высшим творением Бога, созданным по Его образу и подобию. Но не менее важна и другая (неразрывно с первой связанная) особенность мироощущения поэта. «Один из немногих счастливцев» всегда помнит о тех многих, кому выпала совсем иная участь. О тех, кто, в отличие от поэта, был превращен в лагерную пыль, унижен, раздавлен, принужден забыть свое высшее назначение. Липкин не мог забыть пережитого им ужаса, жестко сцепленного с грандиозными катастрофами середины ХХ века.
Здесь необходимо отступить в «начальную пору» поэта. Мы не знаем его отроческих сочинений, но в тех немногих стихах 1930-х годов, которые Липкин счел нужным предать тиснению много лет спустя, чувствуется уверенный и сосредоточенный художник. То, что Липкин еще в Одессе сблизился с Эдуардом Багрицким, который познакомил его с новейшей русской поэзией, было в общем-то случайным подарком фортуны, но то, что Багрицкий оценил тихого мальчика (для начала ошибочно углядев в его стихах реминисценцию Гумилева, о котором Липкин тогда и слыхом не слыхал), случайностью не было. Восемнадцатилетним (август 1929 года), доверившись призыву Багрицкого, Липкин отправился в Москву – и в кишащей опасностями и соблазнами столице не затерялся, не сломался и избежал типичного для романтических провинциалов «превращения» в приспособленца и пошляка. Он не писал по навязываемым эпохой прописям (и потому оригинальные стихи Липкина печатались мало – так будет и позднее, вплоть до «перестроечных» лет), но на отказ от словесности не пошел. Имея «вторую профессию» (Липкин закончил технический вуз), он стал профессиональным литератором отнюдь не советского толка. Липкина ценил и сколько мог поддерживал Багрицкий; младший поэт сохранил добрую память о собрате, трудно жившем, пытавшемся соответствовать каннибальскому «духу времени» (и подчас в том преуспевавшем), мучительно ломавшем, но не сломавшем свой огромный дар – порукой тому не только благородные мемуары, но и прекрасная глубоко трагическая поэма «Литературное воспоминание» (1974). Выйти на переводческую стезю Липкину помог мастеровитый (ощущающий себя мэтром, не только знатоком стиха, но и хранителем великих традиций) Георгий Шенгели. Творческое единомыслие и человеческая приязнь на долгие годы связали начинающего поэта с его сверстниками Марией Петровых, Арсением Тарковским, Аркадием Штейнбергом – об этом союзе он скажет в позднем (1995) проникновенном стихотворении «Квадрига»:
Среди шутов, среди шутих,
Разбойных, даровитых, пресных,
Нас было четверо иных,
Нас было четверо безвестных.
Он был знаком со многими достойными (и соответственно оттесненными на обочину) писателями старшего поколения. Вместе с Шенгели гостил в коктебельском доме Волошина летом 1930 года. Был собеседником Андрея Белого («Фосфор – белый, как и имя, – / Мне мерцал в глазах его. / Люцифер смотрел такими / До паденья своего» – «Жил в Москве, в полуподвале…», 1989), Мандельштама (как следует из мемуаров, довольно строптивым), Клычкова (и благодаря ему – Клюева), Цветаевой (в 1940 году совсем не многие горели желанием общаться с затравленной и «опасной» репатрианткой) [65] . В конце 1930-х Липкин подружился с Гроссманом, что стало одним из ключевых событий его жизни. Круг общения свидетельствует о высоком строе сознания молодого литератора, о серьезности его духовных запросов – что и сказалось в стихотворстве молодого Липкина.
Уже тогда выстроились его совершенно особые отношения с переводческим делом. Перевод (как и другие «окраины» словесности – детская и научно-популярная литература, сценарии, юмор; в разные советские годы карта эта по-разному закрашивалась) служил своего рода резервацией для авторов, не вписывающихся в канон «советской литературы». Рано почувствовавший, как изменилось положение писателя в России, ставшей страной большевиков, Виктор Шкловский двусмысленно шутил: слово «халтура» описывает разные процессы – когда писатель скверно делает свое дело и когда он с блеском выполняет чужую работу. К несчастью, два типа халтуры зачастую оказывались сплетенными, а достойная (даже великолепная) отработка заданного урока могла (по замыслу властей предержащих, даже если он не всегда ими осознавался, – должна была) вызывать у художника раздражение, недовольство своим положением, комплекс неполноценности. Об этом написано в одном из лучших стихотворений Тарковского, горечь которого густеет и густеет, когда строфа за строфой разбиваются о безнадежный рефрен «Ах, восточные переводы, / Как болит от вас голова». Так вот у Липкина от «восточных переводов» голова не болела [66] . Он сердечно полюбил незнакомые, всякий раз новые, но всегда – человеческие интонации, обычаи, краски, истории, типы отношения к слову и опыты прохождения сквозь вечные испытания духа. Кажется, переводы не мешали, а помогали росту поэта. И не только потому, что расширяли словарь и научали «объезжать» экзотические размеры, – это была школа понимания, претворения «чужого» в «свое».
Здесь требуется напомнить о том, что в поздней эссеистической прозе Липкина (где воспоминания, при всей их конкретности, помогают поэту представить читателю свои эстетические, историософские и религиозные убеждения) не раз возникает строка «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». Строкой этой Жуковский завершил вольный перевод поэмы «Камоэнс», сочинения стихотворца, не слишком памятного и в своем отечестве. Слов этих в оригинале нет, но они идеально передают самую суть литературного дела Жуковского. Русская поэзия (а затем и словесность в целом) обрела свой совершенно особый – сакральный – статус, что был для Липкина неоспоримой данностью, в первую очередь тщанием Жуковского, поэта, добровольно избравшего переводческую дорогу, большая часть шедевров которого восходит к иноязычным образцам. Утверждать, что Липкин сознательно выбрал Жуковского примером для подражания уже в 1930-е годы, было бы, пожалуй, рискованно, но и отрицать смысловую связь переводческого послуха и веры в пророческое назначение поэзии, наверно, не стоит.
И все же благородные и отточенные довоенные стихи Липкина читаются как подготовительные опыты, а глубина лучших из них открывается при свете позднейших, определивших истинное лицо поэта. Во весь голос Липкин заговорил на войне – когда слушать и слышать его было решительно некому. Кроме Бога.
Каждодневная опасность заставила ощутить жизнь как бесценный дар, подразумевающий трагическую личную ответственность. В военных стихах Липкина речь идет о самом главном – жизни и смерти, человеческом назначении, грехе и возможности его одоления, ужасе искореженного жестокостью бытия и вере в его глубинную осмысленность. Это в равной мере касается спонтанных откликов на те страшные происшествия, сквозь которые довелось пройти мирному человеку, ставшему солдатом, и опытов философской поэзии, где формально военные впечатления отсутствуют (таковы написанные в 1943 году «Беседа» и «Имена»). Соединение раскаленной конкретики и метафизики происходит в «Воле» – страшном, пронзительном и могучем верлибре о трагическом и освобождающем одиночестве человека, вырванного из «современности» (привычной системы связей, отношений и ценностей) и брошенного в вечность мифа. Паническое бегство по калмыцкой степи под безжалостно палящим солнцем отменяет биографию и историю, уравнивает поэта не только со всеми его случайными спутниками (что сплавляются в не знающее дифференциаций местоимение первого лица множественного числа – «Пятый день мы бежим от врага безводною степью»), но и с обреченными конями, коровами, быками, овцами. Запечатлевая их нерукотворную совершенную красоту, открывая их неодолимое безвинное страдание, поэт заставляет ощутить глубинный трагизм бытия, превышающего обычные понятия о справедливости. Растворение в стихии уничтожает то, что когда-то (до бегства, до войны, до эпохи тотального взаимоистребления) могло казаться личностью, но и прикровенно свидетельствует о некоем обретении, явно большем, чем «буддийское» равнодушие к жизни и смерти.
А! Не все ли равно мне – днем раньше погибнуть, днем позже.
Даже порой мне кажется: жизнь я прожил давно,
А теперь только воля осталась, ленивая воля.
Много позже, в цитированном выше стихотворении «Когда в слова я буквы складывал…» Липкин скажет о своем «мятежном безволье». «Ленивая воля» и «мятежное безволье» лишь кажутся антонимами, по сути это синонимы, разные обозначения той внутренней свободы, которая одновременно предполагает твою малость перед непостижимым и безмерным и твою – на пределе исчезновения возникающую – «неделимость», бесценность, величие. Для того чтобы проникнуться этим парадоксальным единством и напитать им свое слово, надо было пройти сквозь смерть. «Воля» стала зерном невероятной, рвущей жанровые каноны, исполненной одновременно торжественной гомеровской мощью и щемящим мягким, отчетливо индивидуальным лиризмом поэмы «Техник-интендант» (1963), над которой плакала скупая на внешние эмоции («бесслезная») Ахматова, но не менее важно, что стихотворение 1943 года задало общую тональность поэзии Липкина. Без «Воли» не было бы ни скорбных раздумий над тоталитарным безумием ХХ столетия, ни реквиема по сгинувшим, ни апологий праведности, творчества, милосердия и любви, ни гимнов Творцу и Его творению.