«Много прекрасного, значительного связано в моей душе с небольшим кварталом Пушкинской улицы между Троицкой и Жуковской. Начать с того, что здесь, поближе к Троицкой, я провел первые два года своей жизни и потом часто приходил с отцом к прежним соседям, которые громко и певуче удивлялись тому, как я вырос, ласкали меня и угощали коржиками…» [63] .
Пушкинская – одна из центральных улиц Одессы – отправной пункт трудной и счастливой дороги поэта Липкина. Одесса – многоплеменная, в общем-то молодая (город-порт возник на новых для тогдашней России землях в самом конце XVIII века), однако словно бы помнящая свою далекую – скифскую, античную, турецкую – предысторию, торговая, рыбачья, промышленная, оперная, биндюжничья, «западная», «восточная», «колониальная», аристократическая, бульварно-ресторанная, буржуазная (да и нуворишеская), иронично ленивая и упоенно деловитая, роскошная и нищая, революционная, но от того еще более имперская, не лезущая за словом в карман, «певучая и громкая» – Одесса, столько раз воспетая (и окарикатуренная), много чему учила своих детей. И если у кого-то из них жизнелюбие и умение постоять за себя оборачивались плотским эгоизмом, тяга к рискованным приключениям в большом мире – комплексом Растиньяка (со всеми вытекающими отсюда последствиями), словоохотливость и юмор – краснобайством и цинизмом, то не Одесса тому виной – учиться ведь можно очень по-разному. Жизнь и поэзия Липкина – едва ли не лучшее оправдание реальной Одессы и неотъемлемая часть правдивого мифа об Одессе идеальной. Ибо он твердо усвоил главный урок родного города – урок уважения к соседу, будь то иноплеменный и иноверный сосед по дому или отделенный от тебя тысячами километров и веками неведомых и ошарашивающих традиций сосед по Земле (если вдуматься – очень маленькой). Об этом с предельной точностью сказала, оплакивая уход Липкина, Инна Лиснянская, лучше всех знавшая того, с кем она соединилась – во всем и навсегда:
Ты музыкой своей торил дорогу
В индийский храм, в дацан и в синагогу,
В храм христианский и на минарет.
Ты и пальто умел носить как тогу
И как венец умел носить берет.
Важно понять, как соединялись в Липкине неподдельное уважение ко всему, что привычно именуется «чужим» (а для него чужим не было!), с верностью себе, той внутренней царственностью, которая превращает «пальто» в «тогу», «берет» – в «венец», а обычное, вроде бы ничем не украшенное и не выделенное, слово – в единящую мир музыку. Он умел видеть цветущее разнообразие земной жизни, явленное в неповторимых культурах, традициях, личностях, умел искренне этой пестроте и несхожести радоваться и заражать своей радостью других, но бесспорно разделял простодушное и чистое убеждение симпатичного молодого героя Островского: «А я так думаю, что люди всё одне-с».
«Одне-с» – в страстях и скорбях, соблазнах и подвигах, высших духовных взлетах и тяжких, но неизбежных грехах.
На окраинах нашей Европы,
Где широк и суров кругозор,
Где мелькают весной антилопы
В ковылях у заснувших озер…
…
Где великое дикое поле
Плавно сходит к хвалынской воде,
Видел я байронической боли
Тот же признак, что видел везде.
Мятежный пасынок Европы Байрон грезил о Востоке (доступными заместителями которого для него были Италия и Греция) как о мире могучих страстей и абсолютной свободы, не испорченном мертвящей цивилизацией. Уже современникам было ясно, что порыв этот (один из ключевых компонентов поэтическо-жизнестроительной мифологии Байрона) рожден европейской индивидуалистической культурой нового времени, более того, может служить ее символом. Стихотворение Липкина одновременно утверждает таинственную правоту поэта (что гораздо значительнее и экстравагантной личной истории лорда Байрона, и его, на сегодняшний вкус, слишком патетичной риторики) и опровергает как романтическую антитезу Востока-Запада, так и ее вывернутую – принижающую «дикарей» – версию. Напор азиатской экзотики, с первой строки противопоставленной «нашей Европе», пасует перед единством человеческого рода, суть которого независима от обстоятельств места и времени.
Средь уродливых, грубых диковин,
В дымных стойбищах с их тишиной,
Так же страстен и так же духовен
Поиск воли и дали иной.
(«Тот же признак», 1947)
«Поиск воли» нерасторжимо слит с поиском «дали иной», свобода – с причастностью божественному началу. Поэтому заурядная история, балансирующая на грани уголовной хроники и глумливого анекдота, претворяется в высокую трагедию, а несчастье и надежда скромной героини (муж которой мотает срок за то, что по пьянке поранил изменившую ему полюбовницу) – в апологию человека.
Пусть три тысячи двести над уровнем моря,
Пусть меня грузовик мимо бездны провез,
Все равно нахожусь я на уровне горя,
На божественном уровне горя и слез.
Человека можно «причислить к богам» не потому, что кто-то решился «добывать из эльбрусского камня вольфрам» и преуспел в этом каторжном деле. Напротив, скрытая божественность Маруси, слышащей в шуме дробилок спасительную весть («– Он вернется назад, он придет, он придет»), любящей бедолагу-изменщика вопреки казенной морали и собственной обиде, делает объяснимым то, что в газетах называли «трудовыми подвигами».
Потому-то могу я с улыбкой утешной
На мгновенье в душе отразиться больной,
Потому-то, и жалкий, и слабый, и грешный,
Я сильнее Кавказа, Кавказ подо мной.
(«Кавказ подо мною», 1950)
Цитируя хрестоматийную строку Пушкина, Липкин напоминает о том, что человек – венец творения, что он выше любых – сколь угодно грандиозных и таинственных – природных феноменов. Стихи о Марусе, Кавказе и величии человеческого духа родились в душащей тьме последнего сталинского семилетия, едва ли не самого страшного периода русской истории, когда многим казалось, что жизнь побеждена окончательно.
Об этом времени сказал один зэка:
«Смерть стала роскошью, смерть стала сверхудобством».
А чем же стала жизнь? Растленьем языка?
Иль похотью души? Иль разума холопством?
Иль мы, что на других смотрели свысока,
Червями расползлись? Иль разрослись хвощами?
Иль, отданы в заклад, мы сделались вещами?
Мучительные вопросы, вершащие поэму «Тбилиси в апреле 1956 года», не были плодами «лестничного ума». Они отчетливо слышны во многих стихах Липкина второй половины 1940-х – начала 1950-х годов («Роса», «На Тянь-Шане», «Счастливец», «Сапожник», «У шлагбаума», «В ночном Ростове» – перечень можно продолжить), за каждое из которых, откройся оно «компетентным органам», поэт заплатил бы свободой, а то и жизнью.
Тупо жду рокового я срока,
Только дума моя неотвязна:
Страх свой должен я спрятать глубоко,
И улыбка моя безобразна.
(«Раннее лето», 1949)
Это иной страх, чем тот, что был пережит на войне. От тогдашних опасностей можно было спастись, кровавая сумятица не полностью поглощала твою личность, а потому предощущение гибели было парадоксально связано с чувством внутренней свободы. Теперь, даже ускользнув из лап тех, кто отверг «закон человечий», ты облегчения не чувствуешь. Страх и лицемерие по-прежнему корежат душу. Рано или поздно тебя настигнут. И уничтожат. Ни за что. Как тех, кто сгорел в печах Освенцима и Треблинки. Триумф зла тотален, а следствием его будет не только твоя и твоих близких гибель, но и крах либо гниение очередного «тысячелетнего» царства. Чингиз видел в насилии главную сладость жизни, «потому-то пришло его племя в упадок» («Степная притча», 1949).
О каком же величии человека – после конвейерного уничтожения людей и народов, происходившего при общем молчании (как бы неведении) – может идти речь? Допустимо ли радоваться, подобно смешному и жалкому воробышку, наступлению весны? Ведь ясно же, что свет «огненного шара» холоднее снегов и предвещает новые, крепче прежних, морозы.
Ну куда тебе петь! Скоро стужею дикой
Будешь ты унесен по равнине великой.
Впрочем, больно и стыдно тебя огорчать.
Песни нет, а настала пора, так чирикай,
Потому что труднее молчать.
«Воробышек» датирован 1953 годом, начало которого прошло под знаком «дела врачей». 13 февраля в главной газете страны – «Правде» – появилась статья, изничтожающая роман Василия Гроссмана – ближайшего друга Липкина – «За правое дело». За ней последовали другие, не менее яростные. Много лет спустя Липкин вспоминал: