Глава десятая

1

В день своего рождения Штольц с утра отдал все необходимые распоряжения по концлагерю, приказал начальнику караула, чтобы его не тревожили, и стал готовиться к званому обеду.

Будут гости, даже девушки. Майор не признавал веселья без женщин. Правда, не так бы ему хотелось отметить день своего рождения, но нужно учитывать обстановку. Пусть девушки — русские гимназистки, не чета немецким девушкам его круга, но приходилось признаться, одна из них ему нравилась. И какое интересное имя: Надя, Надежда… В новизне завязавшихся между ними отношений тоже есть что-то приятно щекочущее нервы. Почему же не позабавиться, если есть к тому возможность? Он еще не настолько глуп, чтобы видеть в происходящем одни только мрачные стороны. Умный человек всегда может найти возможность провести в свое удовольствие часок-другой. Перед начальством, если дойдет до него, оправдаться будет нетрудно. У него имеется предписание вербовать русских людей, которых можно было бы использовать для агитационной работы с пленными. Если даже не так, все равно поймут: война.

Нет, Штольц не настолько огрубел, как иные, добившиеся офицерских чинов ценой своей молодости и дрожавшие при мысли об утрате нелегко добытых привилегий. Деньги и положение отца в обществе избавляли его от многих неприятных вещей. Правда, он не любил об этом думать.

Денщик с двумя выделенными ему в помощь солдатами накрывал в другой комнате стол. Майор время от времени заглядывал туда и вновь принимался ходить по комнате. Ровно в двенадцать Штольц переоделся в новый парадный мундир, слегка сбрызнул носовой платок духами.

Через пятнадцать минут из города приехали гости. Приехал старый друг майора еще по французской кампании капитан Альфред Краузе. Был он на два года старше Штольца, женат. Однако это не помешало ему привезти с собой кругленькую и румяную бойкую бабенку. По просьбе Штольца он привез и Надю Ронину с Ниной Амелиной, которым приглашение было передано еще вчера.

Встречать их майор вышел на крыльцо. Поздоровавшись с капитаном, он, предупредительно поддерживая девушек под руки, провел их в дом, предложил им раздеться и, чтобы не смущать, вышел.

Нина разделась, вынула из сумочки зеркальце, черепаховый гребень — подарок Пауля Шмидта — и начала приводить в порядок прическу, без умолку при этом болтая.

— Представь себе, Надечка, мне ничуть не страшно! Мы-то, дурные, думали, думали…

Пользуясь отсутствием Штольца, Надя рассматривала в окно часть территории, бараки и левую угловую вышку концлагеря. «Два ряда колючей проволоки… угловые башни невысоки, метров шесть, не больше. Пленных во дворе почему-то не видно…»

Случайно взглянув на свои руки, положенные на подоконник, она заметила, что пальцы слегка дрожат. «Нужно успокоиться», — она отошла от окна и стала раздеваться.

К ним в комнату вошла женщина, приехавшая с капитаном Краузе. Подмигнув девушкам, словно старым знакомым, она безапелляционно заявила:

— Ничего, девоньки! Все мужчины — сволочи! От нас им одно надо… известно что! Не будьте только дурами… Эх, мне бы ваши годы — я бы из них все соки выжала! Уж коли хотят того, пусть платят. А на остальное наплевать!

То отдаляя, то приближая зеркало, она запела:

Всюду деньги, деньги, деньги…

Всюду деньги без конца…

Нина, указывая на нее глазами, шепнула Наде:

— Что за чучело?

Та пожала плечами.

Оставшись довольна своим видом, женщина встряхнула пышными наплоенными волосами, оборвала песню на полуслове и подошла к окну. Взглянув в него, она пренебрежительно фыркнула:

— Коммунистические общежития! Ха-ха! Добились-таки своего наши ивашки — коммунизм по всей форме!

«Дура», — подумала Надя со злостью и вся задрожала от негодования. Только теперь девушка полностью поняла всю неизмеримую тяжесть положения, в котором оказалась. Враги на каждом шагу, от них нельзя ждать ни пощады, ни милости в случае провала. Желание одеться, выбежать из дому и уйти, не оглядываясь, из этого кошмарного места захлестнуло ее, заставило учащенно забиться сердце. Ладони стали влажными, но слегка присыпанное пудрой лицо не выразило ничего, кроме простого любопытства.

— Простите, — обратилась она к женщине. — Как вас можно называть?

Та вынула из сумочки длинную сигарету с позолоченным мундштуком, прикурила. Сложив губы сердечком, выпустила клубочек едкого и душистого дыма.

— Зовите меня просто Людмилой. Полностью же — Людмила Ивановна Громоголосова. Вы молоды, не знаете. До революции у моего отца в городе было три магазина, кондитерские, ресторан, еще что-то, не помню уже… Громоголосов Иван Петрович… купец первой гильдии… И все растащила босота! Революция… Ах, если бы немцы догадались начать на пятнадцать лет раньше! Теперь же что толку? Что мне возвратят — пустые каменные громады? Что мне делать с ними? Тридцать пять за спиной… молодость — фюйть! — промчалась, пролетела, словно на тройке… Никогда не прощу!

Слушая ее быстрый говор, за которым с трудом успевала мысль, Надя думала: «Дернуло же меня спросить… Пусть себе веселится, мне-то что до этого? Побесится — перестанет».

Девушек выручил майор, пришедший пригласить к столу.

В соседней комнате, кроме знакомых Наде офицеров, было несколько, увиденных ею впервые. Обер-лейтенант Пауль Шмидт, перебиравший клавиши аккордеона, встал, галантно поцеловал у Нины руку, и все стали рассаживаться за столом.

Надю усадили по правую сторону от майора во главе стола, слева от Штольца сел капитан с Людмилой Ивановной, затем по чину все остальные.

Выпили, как водится, за именинника, выпили за победу, выпили еще за министра Розенберга и вновь за именинника.

Штольц, наклонившись к Наде, шутливо заметил, что ей на пять тостов хватило одной рюмки вина.

— Прости, Генрих, не могу много пить. Только ради тебя. Я же не твой ефрейтор.

Он украдкой поцеловал ее за ухом. Людмила Ивановна заметила и пьяно погрозила. Штольц, сердясь в душе на пьяную шлюху, улыбнулся и прижал руку к сердцу. Надя уткнулась в тарелку с какой-то маринованной рыбкой.

Штольц смотрел сбоку на ее простую прическу, на розовое ушко и чувствовал приятную истому в теле.

«Черт возьми, хороша закусочка… — мелькнула у него мысль. — Угораздило меня собрать днем… попозже нужно было. Был бы полный порядок! Впрочем…»

Что впрочем, он так и не решил. После знакомства с Надей он часто удивлялся сам себе. То, что он, не задумываясь, много раз проделывал с другими, с этой серьезной девушкой он так, запросто, сделать не мог. Что-то не позволяло… Молодость ли ее, удивительно ли красивое лицо, всегда грустноватые глаза, казалось, смотревшие прямо в душу, нравственная чистота ль, угадываемая интуитивно.

Он был неглуп и отлично видел, что она ждет этого от него. Возможно, это и удерживало пока Штольца.

Он терпеливо обхаживал девушку, и что-то, чего он сам пока не мог понять, мешало ему поступить более решительно. Может быть, удерживало подсознательное стремление доказать, что не так уж он огрубел, что он более человечен, чем она, несомненно, в глубине души о нем думала.

«Никуда она от меня не уйдет, — думал он, забавляясь этой игрой в любовь. — Вся прелесть в том, чтобы заставить девушку отдаться добровольно…»

Словно подслушав его мысли, Надя подняла голову, взглянула на него. Штольц прикрыл глаза ресницами.

— Надя, выпьем с тобой вдвоем? Только ты и я. За нашу любовь… за нас двоих…

Он наполнил рюмки. Надя поблагодарила его взглядом, подняла свою рюмку. На свету вино заискрилось, как рубин.

— Красиво как… Словно кровь монаха.

— Слушай, Надя, ты прелесть!

— Не надо комплиментов, Генрих. Пьем. За нашу любовь, а чтобы она была еще прекраснее, и за нашу победу! Пьем до дна за этот глупый земной шар, который вам так дорог!

— Ты просто умница, Надежда. Тобой до́лжно гордиться.

Чокнувшись, они выпили.

К майору подошел денщик и, откозыряв, доложил:

— Вас к телефону!

— Хорошо, иди, я сейчас.

Извинившись перед гостями, Штольц вышел в соседнюю комнату. Надя вздохнула, внимательно обвела взглядом сидящих за столом. Офицеры толковали между собой, отхлебывая время от времени из рюмок; Пауль Шмидт шептал что-то на ухо Нине Амелиной. Та, прикрыв рот платочком, беззвучно смеялась. Капитан Краузе, отчаянно жестикулируя, пытался что-то втолковать своей разошедшейся от вина подруге. Она отрицательно вертела головой и, блестя глазами, говорила:

— Ничего не хочу знать! Я, понимаешь, я — желаю их видеть! Желаю посмеяться! Я… Людмила Громоголосова! Имею право! Дурень ты безъязыкий! Имею!

Отчаявшись уговорить свою Людмилу, Краузе обратился к Наде:

— Девушка… Втолкуйте, ради бога, этой несносной бабе, что в концлагерь посторонним нельзя. Не могу понять этого «удовольствия». Скажите ей: здесь распоряжается майор Штольц, пусть его и просит, а я здесь — гость…

Выслушав Надю, Людмила Ивановна закурила, смерила своего кавалера презрительным взглядом и сплюнула:

— Испугал! Конечно, попрошу, уверена, что он не откажет. Эта босота смеялась надо мной двадцать лет… хочу отмщения! Пришло мое время смеяться… О! Я с ними поговорю, я с ними поговорю! Проклятая рвань!

Капитан, которому Надя переводила слова Людмилы Ивановны, полуоткрыв рот, озадаченно слушал. Ему совсем не нравилась такая свирепая фрау. Остальных офицеров тоже привлек громкий голос Людмилы Ивановны, и, пряча усмешки, они налегли на закуски и сделали вид, что ничего не замечают.

А у Нади зашлось сердце. Она вдруг поняла, что эта взбалмошная женщина может невольно ей помочь. Только бы найти предлог присоединиться к ее просьбе.

«Боже мой, почему так долго нет Штольца?»

Теперь она волновалась.

2

Надя боялась напрасно. Людмила Ивановна была женщиной настойчивой. Штольц, не желавший вначале и слушать подобной просьбы, пошел на уступку, когда Надя шепнула ему:

— Разреши ты ей, этой фрау, она нам все здесь испортит. Что тебе — жалко?

Штольц посмотрел на Надю.

— А ты? — спросил он. — Не хотела бы посмотреть?

Девушка пожала плечами.

— Что я там забыла? Да и признаться — боюсь.

Людмила Ивановна, устав ждать, опять перешла в наступление:

— Что вы там тянете? Да или нет? Если нет — почему?

Штольц поспешил успокоить ее и вновь обратился к Наде:

— Я же не могу пустить ее без переводчика. Кто знает, что она там может наговорить. Тебе тоже полезно будет — ты ведь как-то говорила, что хотела бы получить работу. А работа здесь полностью связана с концлагерем. Это ненадолго. Полчаса, не больше.

Надя, отлично понявшая его хитрость, спросила:

— Ты сам-то с нами пойдешь?

— Конечно.

— Ну, тогда… согласна. С тобой в огонь и в воду согласна.

— Вот и хорошо.

Майор встал, постучал вилкой о бутылку, чтобы привлечь к себе внимание, и объявил о предстоящей по желанию дам экскурсии по баракам концлагеря. Приглашались все присутствующие, но офицеры тут же отказались, отказались и Пауль с Ниной.

На экскурсию отправились две пары: Штольц с Надей и Людмила Ивановна с капитаном.

Не доверяя Наде, Штольц прихватил, кроме четырех солдат, переводчика, приказав ему слушать и не произносить ни слова.

3

Теперь только бы не забыть увиденного…

Это ведь счастье для нее, Нади, такая экскурсия… Несмотря ни на что — счастье. Почти выполненное задание. Только бы не забыть… Расположение казармы, кухни, угловых вышек. Ворота, над ними — будка. Интересно, что в будке? В проходной — часовые. Двое… Бараки. У казармы несколько автомобилей. Два — закрытые. Очевидно, для перевозки заключенных. Бараков восемь. Первый, самый близкий, недавно отстроен: вокруг еще валяются обрезки досок и бревен. В дальнем конце двора большая группа пленных под наблюдением четырех солдат что-то делает, кажется, копает канаву.

Неистово, как запутавшаяся в сети птичка, рвалось из груди сердце. Не от страха — от отчаянной радости. Было такое чувство, словно шла по кромке бездонного обрыва: один лишний шаг — и полетишь стремглав в бездну.

«Успокойся, успокойся же, Надежда! Они же ничего не подозревают! Понятно ведь по их поведению… Успокойся!»

Под охраной четырех автоматчиков, в сопровождении начальника караула, внутрилагерного дежурного, открывшего дверь самого ближнего восьмого блока, они вошли внутрь.

Заскочив в барак первыми, солдаты направили автоматы на пленных: те отхлынули в стороны, образовав посередине широкий проход.

Надя слышала о жестоком обращении гитлеровцев с пленными, но картина, представшая перед нею, превзошла все ее ожидания. Как только двери барака распахнулись, изнутри ударило трупным, до тошноты приторным запахом с едкой примесью кислоты. Даже без умолку болтавшая всю дорогу Людмила Ивановна подалась назад, выхватила платочек и зажала им нос.

Заметив выражение брезгливости, мелькнувшее на лице Нади, Штольц усмехнулся:

— Прошу вас, входите.

«Мамочка… как же они терпят…» — ужаснулась Надя и, встретив взгляд майора, шагнула в барак за Людмилой Ивановной, вцепившейся в руку капитана. И невольно, словно наткнувшись на что-то, остановилась. На вошедших — Наде показалось лишь на нее — устремились сотни глаз. Цвета в полумраке было не разобрать, но в любых из них сквозила ненависть. К ней, к майору, к Людмиле Ивановне с прижатым к носу платочком, к солдатам, замершим у двери с автоматами.

Ненависть…

Надя ощущала ее почти физически. В этом бараке смерти ненавистью дышали стены, ею был пропитан воздух. Надя задыхалась теперь не от зловония, — от ощущения ненависти. Было мгновение, когда она, не помня себя, чуть было не бросилась из барака вон, но боль в прикушенном языке, солоноватый вкус крови во рту заставили ее опомниться. Она сделала еще шаг в проход между пленными — в раскаленное ненавистью пространство.

Людмила Ивановна ткнула пальцем в грудь одному из пленных, глупо, по-пьяному хохотнула.

— Как дела, голубчик? Достукался?

Пленный не сводил с нее глаз, и она, оробев, слегка попятилась. И вслед за тем, разозлившись, что ее испуг все заметили, взвизгнула:

— Сволочь! Молчишь… почему молчишь?

Майор поморщился, тихо спросил у Нади, отчего кричит эта дура, девушка не ответила. Она почувствовала на себе чей-то взгляд, отличимый от всех других, — особенный взгляд. Этот взгляд, словно электрический ток, заставил все внутри у нее съежиться. Стараясь ничем не выдать себя, она повернула голову, внимательно всматриваясь в обезображенные голодом, почерневшие лица пленных. И вздрогнула. Сердце больно сжалось и застучало в лихорадочном, безумном, немыслимом ритме. Она узнала!

Из-за плеча высокого, красивого наперекор всему пленного на нее глядели расширившиеся серые глаза. Да, да — серые. Она отлично видела эти серые, незабываемые, такие родные глаза… Она не могла не узнать, она их узнала.

Полураскрытые губы, впавшие до безобразности щеки, на которых даже через грязь проступала меловая бледность, и эти глаза… В густых темных ресницах они были тогда ближе, доверчивее. Но это они, они, во всем свете одни такие… Она не ошиблась. Но как бы она хотела, чтобы это была ошибка…

Она смотрела в эти глаза и не могла оторваться: не стало вдруг ни сил, ни воли. «Мамочка, родная моя… Да что же это такое?»

Шевеля побелевшими губами, она хотела что-то произнести. В серых глазах уже не боль, не гнев и не изумление от неожиданности — в них брезгливость и ненависть.

В глазах девушки мелькнула немая мольба.

— Виктор!

Наде показалось: она крикнула. На самом деле с ее пересохших губ сорвался почти неслышный шепот.

Однако он понял. В напряженной тишине прозвучало негромко:

— Тварь… Какая тварь!

Дрогнули автоматы в руках у солдат.

Многие, даже майор, внимательно наблюдавший за Людмилой Ивановной, подумали: сказанное относится к ней.

Надя невольно оперлась о плечо Штольца. Это отвлекло его, и он не успел разглядеть говорившего.

— Что ты?

— Дурно… Уйдем скорее! Мне дурно…

Майор встревоженно подхватил девушку под руку. За ним, почти бегом, выметнулась, так и не добившись ответа от пленного, Людмила Ивановна, увлекая за руку капитана.

— Сволочи! — бросила она в дверях через плечо. — Все здесь передохнете, как собаки!

Вслед ей кто-то пустил кудреватой, в несколько этажей матерщиной. Многие одобрительно зашумели, прервав невыносимое молчание.

Миша повернулся к Виктору и спросил:

— Кто она?

Отвечая на свои мысли, Виктор скупо произнес:

— Так… Бывшая одноклассница.

Больше в этот день никому не удалось добиться от него ни слова. Сидя на одном месте, он смотрел перед собой и молчал. И ни о чем не думал: ему ничего больше не хотелось.

Не знал он и о той помощи, которую невольно оказал Наде, и тем, сам не подозревая, спас ее, быть может, от более страшного, чем смерть. От замыслов Штольца, которому пришлось отправить девушку в город, так как она почувствовала себя плохо. Ее вид ни у кого не вызывал сомнения, и только Людмила Ивановна пренебрежительно передернула плечами:

— Ха, скажите! Какие мы нежные!

Майор, понявший по тону смысл сказанных ею слов, обругал ее по-немецки и попросил Нину Амелину проводить Надю до дома.

— Зер гут! — Нина кокетливо поправила шляпку, села в машину и послала опечаленному обер-лейтенанту воздушный поцелуй.

Уже в машине Надя успела заметить выстроенных возле караульного помещения солдат: подходил час смены постов.

— Ниночка, скажи, который час?

— Без пяти четыре.

— Я думала часов восемь…

— Что ты! Солнце еще не село…

Надя закрыла глаза, откинулась на спинку сиденья.

— Боже мой! — вырвалось у нее. — Как нехорошо…

— Нехорошо? Тошнит?

Надя промолчала. Увидев слезы, текущие из глаз подруги, Нина тихонько погладила ее судорожно стиснутую в кулачок руку.

— Ничего… Это пройдет. Во всем эта ведьма Громоголосова виновата. Надо было ее не слушаться!

4

Несмотря на строжайшее запрещение Пахарева, Надя пришла в этот вечер к нему. На ее тихий, еле слышный стук долго никто не отзывался. Она постучала посильнее.

Прошла минута, и хорошо знакомый хрипловатый голос спросил из-за двери:

— Кого принесло?

«Дома», — облегченно вздохнула девушка и сказала:

— Это я, Геннадий Васильевич. Ронина. Откройте.

Приоткрыв дверь, Пахарев впустил неожиданную гостью. Поняв, что приход девушки вызван чем-то очень важным, он усадил Надю на стул и коротко приказал:

— Рассказывай!

И тогда случилось неожиданное. У нее вздрогнули губы, и несколько мгновений она безуспешно пыталась сдержаться, но не смогла и, по-детски всхлипнув, уткнув лицо в ладони, заплакала.

У Пахарева мелькнуло страшное предположение. Он тихонько опустил руку на склоненную голову девушки. Надя подняла залитое слезами лицо.

— Геннадий Васильевич…

— Ну что ты, что? — спросил он, так как слезы мешали ей продолжать. — Провалилась?

Надя покачала головой.

— Наоборот… Я была сегодня в концлагере и все видела… Боже мой… — в широко открытых глазах девушки Пахарев увидел выражение боли и ужаса. — Геннадий Васильевич…

Пахарев подправил фитилек в коптилке, свернул самокрутку.

— Успокойся, дочка. Вполне понятно: фашистский концлагерь… Чего ты от них хочешь? Давай, рассказывай по порядку и постарайся ничего не упускать.

Мало-помалу успокаиваясь, Надя начала рассказывать. Обед у Штольца, Людмила Ивановна, страшный барак. Виктор Кирилин. Виктор…

Рассказывая, она видела его лицо, его глаза, и от страха, что он не выдержит и погибнет, прежде чем концлагерь будет разгромлен, никак не могла окончательно успокоиться.

Услышав о Кирилине, Пахарев прервал ее:

— Постой, Надя. Этот Виктор не бургомистра ли сын?

— Да… Вы знаете его?

— Слышал, — уклончиво ответил Пахарев, вспоминая Антонину Петровну, — слышал…

Они встретились глазами, и Пахарев тепло спросил:

— Любишь?

Уловив в его голосе участие, она молча кивнула.

— Боишься, не успеем… Что ж… утешать тебя не хочу, обнадеживать тоже. Одно лишь скажу: он один из тысяч в концлагере. И у них у всех близкие и родные…

Чуть слышно потрескивал фитилек в коптилке, причудливо освещавшей их лица. В паузах слышалось тяжелое дыхание Пахарева, на стене, повторяя движения старика, шевелилась его лохматая тень.

Девушка слушала простые, до обидного будничные слова и чувствовала, как утихает душевная сумятица. Он открывал ей одно из свойств человеческой души: чувствующему одну лишь свою боль — больно вдвойне.

Она не могла не согласиться с ним и все-таки возразила:

— Понимаю, Геннадий Васильевич, понятно все это. Каждый имеет ведь право на свое, лично свое счастье. Иначе как жить? И зачем?

— Правильно. Не забывай одного: общее счастье для честного человека — счастье личное. Что говорить, такое время пришло. Вырос человек. Не всякий, конечно. И кто знает, кому легче. Тому, кто понимает это, или тому, кто вообще ничего не понимает. Лучше перейдем к делу. Вот бумага… Постарайся начертить план концлагеря.

Подавив вздох, Надя взяла карандаш, склонилась над столом. Через полчаса, тщательно рассмотрев расположение построек и охранных сооружений концлагеря, Пахарев сказал:

— Значит, говоришь, посты менялись в четыре… Так, добро…

— Я могу еще раз побывать там, Геннадий Васильевич…

— Нет. Хватит, хорошего понемножку. Туда ты больше не покажешься. Лишний риск. Можно обойтись без этого.

Пахарев сложил бумажку с планом концлагеря, спрятал ее куда-то в рукав пиджака. Надя поднялась, глядя себе под ноги, попрощалась. Пахарев тоже встал, подошел к ней и, дружески встряхнув за плечи, сказал тихо:

— Ну, ну, дочка. Что это ты? Ты не волнуйся особо, Ночь, думаю, многое прояснит. У нас все готово, ждали лишь тебя. Позаботиться о твоем товарище поручу своему парню. Восьмой барак — помню.

Пробиралась Надя домой тем же путем — огородами. Шел снег. Он уже успел покрыть тонким слоем подмороженную сверху землю и чуть поскрипывал под ногами.

5

Снег шел всю ночь. К рассвету поднялся резкий северо-западный ветер. Тучи пришли в движение и наконец очистили небосвод. Когда рассвело, все вокруг неузнаваемо изменилось.

Пленные из восьмого блока были выстроены перед своим бараком в четыре шеренги. Их построили неизвестно почему раньше времени, до общей проверки, и они встревоженно поглядывали по сторонам. Но вот пришел переводчик, и сразу все стало ясно. И стало тихо.

Переводчик прошелся перед шеренгами, вытащил из кармана шинели лист бумаги и сказал:

— Я буду называть номера. Вызванный должен отойти в сторону. Видите ли, — лицо переводчика изобразило что-то похожее на улыбку, — у нас стало слишком тесно. Мы вынуждены отправлять лишних… небольшими группами в другие места.

Легкий шорох пронесся среди пленных. Выпрямились солдаты, окружавшие колонну.

Стоявший рядом с Виктором Зеленцов с хрустом сжал кулаки. Малышев сзади скрипнул зубами:

— У, с-суки!

Ни для кого из пленных не было тайной, что эсэсовцы, не довольствуясь количеством умиравших в концлагере от голода и морозов, ввели в дело душегубки.

Все резче выпячивался у Кинкеля подбородок, и немного грустные, небольшие глаза словно превратились в кусочки льда. И только их влажный блеск выдавал состояние этого человека. Меньше всего думая о том, что может оказаться в числе смертников, он сейчас почти физически ощущал, как с каждым новым словом переводчика набухают ненавистью ряды пленных. Кинкель с трудом удерживался от того, чтобы не выбежать из рядов и не крикнуть:

— Да что же вы делаете, негодяи? Что же вы делаете?

У него на глазах унижали его народ; как никогда раньше, он в этот час понимал, почему при слове «немец» у многих сжимаются кулаки и темнеют глаза. Ах, негодяи, негодяи, говорил он. Ах, какие чудовищные негодяи! Этого уже не простят, этого невозможно простить даже через тысячу лет. Неужели они не понимают, что этого невозможно простить, невозможно забыть? Что они делают?

Было хмурое декабрьское утро. Снег прекратился. Поднявшийся ветер переметал рыхлые сугробы, и они дышали, шевелились, словно живые.

Под напором ветра нудно звенела колючая проволока в изгородях. Шипя, лизала ноги поземка. Дрожа от холода, пленные прислушивались к монотонному голосу переводчика, называвшего, как при игре в лото, номера. И каждый его выкрик зачеркивал человеческую жизнь.

Один из солдат охраны с молодым болезненным лицом отвернулся, чтобы не видеть лиц пленных. Остальные, равнодушные ко всему, кроме мороза, нетерпеливо постукивали нога об ногу и ждали, когда окончится эта небольшая процедура и можно будет идти в казарму пить кофе.

— 879! 103! 519!

Пленные раздвигались, пропускали называемых. Прощались взглядами. Горький опыт научил: за малейшее выражение участия словом или рукопожатием эсэсовцы расстреливали прямо на месте, без предупреждения.

— 605! 118!

Звенел ветер в проволоке, скрипел снег под ногами. Слез не было. Как ни странно, многие за последние полтора месяца привыкли к тому, к чему невозможно привыкнуть: к смерти. Не понять сейчас — от мороза или от голоса переводчика стынет кровь. Холодно, черт возьми, до чего холодно!

Переводчик остановился, пересчитал отошедших в сторону пленных. «Восемнадцать. Нужно еще двух».

Взглянув в список, назвал первый попавшийся номер, предварительно отметив его птичкой:

— 214!

Из колонны никто не вышел. Пленные молчали.

— 214! — повысив голос, снова выкрикнул переводчик, обводя взглядом колонну. Староста отозвался нехотя:

— Умер ночью…

— Тогда двести первый! — Переводчик поставил новую птичку.

Обросший черной бородой пленный, проходя мимо переводчика, шагнул к нему. Отчаянный блеск его глаз испугал переводчика, и он поспешно попятился. Двое солдат подскочили к пленному, схватили его за руки. С удивительной для его исхудавшего тела силой тот вырвался у солдат из рук.

— Пан переводчик, у меня пятеро ребят! Старшему всего девять…

В колонне зашевелились, в руках у солдат приподнялись автоматы. Пряча глаза, переводчик ответил:

— Приказ. Я не могу его изменить. Сказано двести первый — иди.

У стоявшего перед ним человека дрогнули губы. «Разве эти звери поймут? А дети… найдутся добрые люди… умирать один раз…»

Медленно, очень медленно протискивая слова сквозь зубы, он произнес:

— Палач… Подожди, стервец, отплатят за нас. А вы, ребята, простите… — повернулся он к шеренгам, и все поняли: просит простить за минутную слабость.

— Тьфу! — плюнул он на растерявшегося переводчика.

Никто из эсэсовцев не остановил его, не выстрелил в спину, когда он зашагал к толпе обреченных. От этого удерживала его походка. Он шел, как на воскресную прогулку, не торопясь, подняв голову. Глядя ему в спину, где красовался номер «201», все чувствовали, что он спокоен, что он, быть может, даже улыбается чему-то своему, неизвестному больше никому на свете. Пожалуй, именно это и удерживало эсэсовцев от немедленной расправы.

Кричать, драться, плакать — все это понятно. Ведь и пойманная мышь, защищаясь, кусается и пищит. Но улыбаться после всего, что здесь было, улыбаться, идя на смерть… Это страшно и выше понимания.

«Сумасшедший или коммунист», — решил переводчик и назвал последний номер:

— 719!

Виктор почувствовал, как хрустнуло сердце.

«Я семьсот девятнадцать…»

Физически ощущая на спине тяжесть невесомых цифр, он взглянул на судорожно сжатые губы Зеленцова. «Прощай, друг, — подумал он с болью, встретив взгляд замерших синих глаз. — Прощай… Расскажи там, дома, обо всем…»

«Да, — прочел он в глазах Зеленцова. — Расскажу, если…»

Удивительно! До сих пор Виктор не предполагал, что можно разговаривать без слов. И еще не знал, что иногда нечеловечески трудно сделать всего лишь один коротенький шаг. Словно кто приковал к земле ноги или привязал к ним непосильную тяжесть. Они совсем не слушаются, будто их нет совсем.

Чувствуя устремленные в спину взгляды, прямо в проклятые цифры, юноша попытался сдвинуться с места и не смог. Несмотря на морозный, дующий в лицо ветер, оно вспотело, покрылось липким потом. Вспотела и спина. Оказывается, из жизни в смерть шагнуть трудно.

Пронизывает до костей холод, иссохшийся желудок рвется от голода, а жить все равно хочется. Шагнуть из шеренги — шагнуть в вечную тьму. Правда, там нет холода и голода, нет вшей и фашистов. Но там нет и солнца, нет и радости, нет и людей… Ничего нет! А может, он — просто трус?

Огромным напряжением воли Виктор подался всем телом вперед и по всему телу, он ощутил это, прошла судорожная волна принуждения и страха. Ноги сами собой переступили. Сразу стало легче.

Ему казалось, что с того момента, как переводчик выкрикнул его номер, прошло много времени, прежде чем он шагнул из шеренги. На самом деле прошло всего несколько мгновений. Некогда ему было понять, даже почувствовать, что к этим моментам неприменима обыкновенная мера времени. Перед ним стояло одно: каждая новая секунда приближает всегда непонятное человеку, с чем примириться нельзя. Смерть понятна как слово, как определенное понятие. Смерть как факт, обрывающий человеческую жизнь, — непонятна.

Семнадцать лет за плечами, впереди все, чем жизнь каждого одаряет очень богато, — счастье и любовь, труд и борьба. Впереди неизведанное, вечно неисчерпаемое — жизнь. И смерть? Почему? Как же те машины, которые он думал изобрести? А то, что накопилось в его душе за последние недели? Тоже умрет? Вычеркнет писарь концлагеря из списков человеческую жизнь, и вместе с нею — неисполненные желания, нерастраченную любовь, неотмщенную ненависть…

Нет… Нельзя умирать. Зачем?

Ветер был весь из снежной пыли. Из холодной, колючей пыли. Она таяла на лице. Низко над землей с северо-запада проносились лохмотья туч.

Окружив отобранных пленных, эсэсовцы вывели их за ворота концлагеря. Всех остальных загнали обратно в барак. Обреченных подвели к казарме, к стоявшему там закрытому автомобилю, похожему на большой хлебный фургон. Один из солдат распахнул на обе стороны оцинкованные изнутри двери в задней стене фургона.

Началась посадка.

Шофер, сидя в кабине, курил сигарету.

Как гвозди в дерево, загоняли эсэсовцы ударами прикладов в цинковый гроб сопротивлявшихся людей. Одному разбили голову, и он рухнул на снег, который возле его головы окрасился кровью.

Первый раз в своей сознательной жизни рыдал Зеленцов, упав ничком на мерзлый земляной пол барака. Слезы жгли, захватывали дыхание. Обезумевший от раздирающей грудь ярости, метался, натыкаясь на людей и стены, Малышев. Арнольд Кинкель с окаменелым лицом молча наблюдал за ним, сжав голову руками.

Недовольно морщась при мысли о предстоящих хлопотах, допивал за завтраком стакан коньяку майор Генрих Штольц.

Плутал между бараками ветер.

6

Специальный автомобиль — омерзительное изобретение массового уничтожения людей, метко окрещенный народами оккупированных фашистами стран «душегубкой», был до цинизма прост по устройству. На месте кузова — герметически закрывающийся толстостенный звуконепроницаемый ящик — газовая камера на колесах, в которую от двигателя поступали отработанные газы. В эту камеру можно было втиснуть двадцать человек. Достаточно было трех минут работы двигателя, чтобы посаженные в камеру люди начали умирать от удушья.

Несмотря на строгие меры, принятые оккупационными властями для сохранения в тайне своего небывалого в истории войн преступления, слух о душегубках распространялся в народе. Со свежей партией заключенных проник этот слух и в концлагерь 101.

Смерть. Смерть страшна только в ее ожидании. Что за нелепая мысль. Ожидание? Чего? Как все это нелепо!

Насильно впихиваемый в душегубку, Виктор твердил:

— Жить! Нужно что-то делать немедля… сейчас же! А впрочем… что ж, пусть…

На минуту Виктором овладело полное безразличие к происходящему. До омерзения надоело страдать и думать. Все надоело.

Смерть? Плевать ей в зубы — куда от нее денешься, если она была, есть и будет? Что можно сделать? Не так уж и страшно, как думается. Смерть, жизнь. Жизнь… Если сказать, что согласен служить в полиции? Потом — удрать…

В душегубку вжимали последних. Слышно было тяжелое дыхание, брань немцев, стоны и матерки, тяжелые, как кирпичи.

Как все это нелепо, ни на что не похоже!

Кто-то высоким тенором, со смертной тоской и страстью запел:

Широка страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек!..

И хотя звучала песня, всем показалось, что наступила жуткая, ощутимая тишина. Онемели пленные, онемели немцы от неожиданности.

А голос поющего уже не одинок: песню подхватили другие. Нечеловеческое душевное напряжение готовившихся к смерти людей нашло выход в песне.

Чувствуя холодок от непонятного чувства смертного восторга, Виктор подхватил:

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек.

У эсэсовцев — кричащие рты, мелькают приклады.

Шофер выплюнул сигарету и выскочил из кабины.

От Москвы до самых до окраин,

С южных гор до северных морей…

Зимний ветер вихрил звуки песни, нес их над концлагерем, над холмом, через реку, засыпанную снегом, к скорченному городу. Песню услышали в сутолоке и зловонии бараков. Сотни пленных прикипели к холодным щелям глазами.

Оттолкнув стакан с недопитым коньяком, выбежал на улицу майор Штольц. Бледнея, вслушивался в звуки песни. Ее он когда-то слышал, поймав волну Москвы.

— Майн гот! — Штольц выругался. — Фанатики!

Стараясь не обращать внимания на внезапный страх, майор подбежал к шоферу.

— Какого черта смотришь? Заводи машину!

— Идет посадка…

Тяжело дыша, Штольц прохрипел: «Идиот!» — и бросился к солдатам.

— Скорее, вы, ослы!

Солдаты не слышали его. Они вшестером вдавливали в душегубку последнего. Штольц увидел грязную шею в струпьях свалянных волос, и дверь захлопнулась.

Песня сразу оборвалась.

Достав платок, Штольц вытер взопревшее лицо и хотел дать шоферу сигнал к отправке. Но в это время со стороны бараков глухо послышались торжественно-протяжные звуки «Интернационала». Запел его, провожая товарищей в последний путь, восьмой блок. Подхватили первый, потом второй, четвертый блоки.

Слившись в один, уже зазвучали тысячи голосов. Увидев перед собой растерянное лицо обер-лейтенанта охраны, Штольц, изо всех сил сдерживая приступ ярости, выкрикнул:

— Прекратить!.. Стрелять… вешать… прекратить!

Забыв козырнуть, обер-лейтенант бросился к караульному помещению — там уже вытягивались в шеренги солдаты.

Чихнув мотором, сорвалась с места душегубка.

Рванулась неровная дорога под стремительный перепляс всех четырех колес.

Загрузка...