Глава восьмая

1

В бараке быстро темнело. Вокруг новеньких группировались пленные, с жадностью слушали их рассказы.

Когда первая радость встречи несколько притупилась, Зеленцов, продолжая обнимать Виктора за плечи, спросил:

— Как же тебя угораздило попасть сюда, Витька?

Тот, стиснув зубы, устало привалился к стене спиной.

— Попал вот… Долгая история.

Тут только Зеленцов заметил, что Виктор от усталости едва-едва разговаривает. Он уложил его между собой и Павлом. Согревшись их теплом, юноша быстро уснул.

Зеленцов, отвечая на вопросы Павла о Викторе, долго ворочался с боку на бок. Уснул наконец и Павел.

Зеленцов поднялся, заботливо укрыл Виктора и Малышева своей второй шинелью, служившей ему одеялом, а сам, привалившись спиной к стене, долго сидел недвижимо, объятый воспоминаниями, которые всколыхнула неожиданная встреча.

По другую сторону от него спал пожилой пленный, необычно молчаливый. Тоже новенький, из той же партии, что и Виктор.

Высокий, худой, с небольшими голубыми глазами и светлой щетиной на удлиненном лице, он сразу заинтересовал общительного сибиряка. Но Малышев тут же охладел к нему, не получив на свои многочисленные вопросы ни одного ответа.

— Вот оглобля, — проворчал он под конец и оставил новичка в покое.

Тот раздраженно взглянул назойливому сибиряку в спину и опустил голову. Все это произошло несколько часов назад, а сейчас Зеленцов вслушивался в трудное дыхание незнакомого человека и думал о его судьбе. Несколько минут он словно чувствовал на себе усталый взгляд новичка и невольно посмотрел на то место, где новенький находился. Но даже привыкшие к темноте глаза ничего не различали во мраке. Десятки, сотни тысяч человеческих жизней исковерканы войной. Лучше об этом не думать.

Виктор рядом неразборчиво разговаривал во сне, но сколько Зеленцов ни прислушивался, кроме частого упоминания о каких-то сапогах, ничего другого разобрать не мог.

Сдерживая желание разбудить земляка, он не раз отдергивал от него свою руку, злясь на бесконечную ночь. Заснул он перед самым утром… Часа через два сирена подняла на ноги охрану и пленных, и началась обычная концлагерная жизнь.

Зеленцов успел коротко ознакомить Виктора с царившими в концлагере порядками. Но он все же то и дело искоса поглядывал на юношу — трудно привыкать здесь свежему человеку, может сорваться.

Остановившимся, безжизненным взглядом провожал Виктор похоронную процессию, змеей выползавшую из ворот. На лице у него проступили пятна лихорадочного румянца.

За завтраком он с непривычки не успел вовремя проглотить свою первую концлагерную порцию и впервые в жизни познакомился с резиновой палкой.

Виктор удержался на ногах; пленные, наблюдавшие за избиением, облегченно перевели дух. Не удержись юноша, не встал бы он больше с земли.

Краем глаза Зеленцов заметил, что бледное длинное лицо стоявшего с ним рядом новичка пошло темными пятнами и нижняя челюсть, затвердевшая камнем, слегка дрогнула.

Пошатываясь, Виктор пошел к концу очереди; кто-то громко шепнул:

— Скорее, парень!

Виктор вздрогнул и прибавил шагу.

В этот день пленные из восьмого блока после завтрака были предоставлены самим себе, как это случалось и раньше. Их загнали в барак и заперли до следующего утра.

2

Виктор тихо рассказывал о себе. Малышев, лежавший навзничь, смотрел в потолок.

— Черт знает, все шло вначале хорошо. Мне удалось дойти до Вязьмы. Автомат я к тому времени бросил. С каким-то фрицем пришлось перестреливаться, и все патроны, дурак, израсходовал. А затем началось…

Несколько минут он молчал, и лишь слышалось его тяжелое дыхание.

Зеленцов положил ему руку на плечо:

— Спокойно, Витька, не психовать.

Морщась от боли, Виктор осторожно лег на спину.

— На каждом шагу немец. Когда я одного кокнул — иначе не пройти было — что поднялось! С собаками пошли по следу. Хорошо, какая-то речка попалась, отстали. Но в суматохе я потерял наган. А на другой день попал все-таки в руки военной жандармерии… Не убили. Много нас таких собралось там. Заставляли окопы рыть, блиндажи делать… нуждались в рабочих руках. Только прошла неделя, и видят, что пользы от нас, как от козла молока. Собрали и вместе с пленными погнали в тыл. Знали мы, что гонят в какой-то лагерь сто один.

Виктор помолчал и тихо добавил, намеренно меняя разговор:

— Вот и пригнали. Вы сами-то давно здесь?

Павел свистнул:

— Скоро три недели.

— И как же? Не пробовали бежать? — Виктор понизил голос до шепота. — Пытались?

— Пробовали, — ответил Малышев. — Дороговато обходится, а пользы — ни на грош. Сам увидишь… подожди…

— Ждать? Разве дешевле обойдется? — Виктор привстал. — Зима на носу… Передохнем, словно мухи.

Все трое замолчали.

Малышев потрогал раненую голову и поежился. Миша угрюмо смотрел перед собой. Каждый из них думал о последних словах Виктора.

Виктор сел, обхватив руками колени, и, глядя в темноту перед собой, сказал:

— Сидеть и ждать… А чего?

Натягивая шинель на голову, Малышев прервал его на полуслове:

— Брось ты! Не береди душу…

Рядом с Зеленцовым, выставив вверх острые колени, лежал молчаливый сосед. Он так и не проронил ни одного звука и лишь хрустнул пальцами после слов Малышева.

Наступила ночь, за нею день. Жизнь шла где-то за колючими изгородями концлагеря, но борьба за нее ни на мгновение не прекращалась и здесь, на небольшом, втиснутом в неправильный квадрат проволочных стен клочке земли. Упорная, молчаливая, лютая, не знающая ни пощады, ни жалости борьба. В этой борьбе или гибли, или выходили из нее обычно с сердцами, из которых при ударе сталь высекала бы искры. Но выходили и другие. Растоптанные, изломанные, утерявшие свое лицо, отказавшиеся от всего, что раньше было свято.

3

В восьмом блоке можно было говорить о чем угодно; большим успехом пользовались рассказчики анекдотов. Много толков бывало после воскресной информации, проводимой один раз в неделю администрацией концлагеря. Обычно после информации о положении на фронтах в бараке было тихо, прекращались всякие разговоры: слишком подавляющими были успехи немецкой армии.

Лишь спустя несколько часов начинались разговоры, в которых принимали участие все, кроме лежавших при смерти. Но правды не знал никто. А она была необходима для души, как вода для умирающих от жажды.

Промозглые, длинные, словно века, осенние ночи. Чем было их заполнить? От сосущего чувства голода не спалось. Полчища вшей обессиливали не хуже голода…

Могучие союзники работали на эсэсовцев: холод и голод, вши и дизентерия, четкий распорядок, поддерживаемый пулеметами и резиновыми палками. Одно могли противопоставить фронту многочисленных врагов пленные — ненависть и свою сплоченность.

Не будь этого, продолжительность жизни в концлагере сократилась бы в сотни раз.

Ветераны концлагеря вливали во вновь прибывавших ненависть щедрыми немерянными порциями. Вливали без ограничения, часто неосознанно, своими рассказами. То, о чем они рассказывали по ночам, не вмещалось в сознании и казалось Виктору немыслимым бредом. Эти рассказы вперемежку с анекдотами о попах и попадьях приводили новичков в трепет.

Восьмой блок отличался в этом отношении от остальных семи тем, что здесь разговаривали обо всем на свете, кроме еды. Это стало вроде своеобразной традиции. Но однажды и здесь прорвалось… Случилось это через неделю после того, как Виктор попал в концлагерь. Одному из новоприбывших стало невмоготу терпеть, и он стал наяву бредить о хлебе. Никто его не прерывал до тех пор, пока в бараке не повисла зловещая тишина: еще мгновение, и забывшие все на свете, кроме желания есть, люди могли бы решиться на крайность. Разметать сделанный на живую нитку барак, броситься под пули охранников, обвиснуть тряпками на колючей изгороди.

В этот момент из дальнего угла раздался голос:

— Жрать хотите, братцы? Терпеть невмоготу?

Никто не отозвался. После томительной паузы тот же голос продолжал:

— Всего-то вы здесь каких-нибудь восемь ден, а я вот полтора месяца, братцы. Полтора! — для большей убедительности добавил он. — Нельзя в нашем положении о жратве мозговать, добром не кончится.

Говоривший смолк, словно внезапно захлебнулся. Кто-то, не в силах сдержаться, надрывно кашлял, и этот сухой с посвистыванием кашель лишь резче подчеркивал неестественную тишину в многолюдном бараке.

Разная она бывает — тишина. Светлая, словно говор родника или солнечный луч, гнетущая, схожая с непосильной тяжестью на плечах, радостная и волнующая, как любовь или хорошая песня.

Но тишина в бараке сейчас походила на тишину расплавленной стали. На тишину, каждая секунда которой — безмолвный крик души; на тишину, кующую единство и ненависть; на тишину, придающую слабым силу, мягкосердечным — жестокость, слабовольным — характер. Тишину, понятную каждому. И затем она была нарушена угрюмым сильным голосом.

— Эти сволочи с незапамятных времен на Русь зарятся. Все мало им, гадам, своего.

— Эх, силушку б… Чтобы под корень, словно проказу, железом каленым…

— Зловредный народец.

— При чем здесь народ, — тоскливо протянул в углу кто-то невидимый. — Простому человеку война везде боком выходит. Не министры с генералами вшей кормят, грязь месят да друг другу кровь пускают… Им что, тому же Геббельсу? Речи запузыривает да вино хлещет, а отдуваться солдатам, тем же рабочим. Народ… Тоже, небось, у каждого дома и детишки, и другое прочее…

Малышев, до сих пор молчавший, неожиданно взорвался: неловко толканув лежавшего рядом длиннолицего соседа коленом в бок, он привстал и, сплевывая, зло выругался:

— Заткнись, ты, защитничек! Народ, народ! А кой ему черт, этому народу, виноват? Вертанул Гитлер, как проститутка задом, — мол, все будет, айда за мной, и народ твой — вслед, только язык набок. Наро-од…

— Это неправда, — внезапно оборвал его длиннолицый, приподнимаясь и с необычным для него волнением стискивая худыми длинными пальцами измызганную пилотку. Скосив глаза, Зеленцов с некоторым удивлением наблюдал за ним, а Малышев, впервые услышав, что заговорил его молчаливый сосед, даже растерялся.

— Что неправда? — помедлив, спросил он длиннолицего, который в расплывчатом полумраке барака был похож на полусогнутую длинную корягу. Но и Виктор, и Зеленцов, и Малышев, глаза которых достаточно привыкли к полумраку, меньше всего обращали внимание на фигуру. Их удивило лицо этого молчаливого человека, выражавшее сильное волнение.

— Что неправда? — вновь повторил Малышев и, почувствовав, что внимание почти всего барака привлечено к этой сцене, добавил: — Оглобля… Язык ты проглотил, что ли?

— Язык у меня в порядке, — огрызнулся тот неожиданно. — А вот у тебя в голове не совсем все на месте…

Он произносил слова медленно, словно пробуя их на вкус, и все же часто ошибался на ударениях и нечетко произносил некоторые твердые буквы. Малышев, сбитый с толку, начинал злиться.

— Еще один защитник нашелся. Мало вас, видно, фрицы учат, — Павел зло прищурился. — А я бы вас всех, таких жалостливых, собрал бы в одно место с ними да и препроводил к богу, прислуживать…

Нервное напряжение в бараке стало спадать; длиннолицый после минутного перерыва сказал:

— Германский народ и немецкий фашизм — не одно и то же. Фашизм — это, можно сказать, изделие всего международного капитала, товарищ…

Прищурившись, Павел язвительно перебил:

— Ты не комиссар, случаем? А?..

— Нет, не комиссар, — со злостью ответил длиннолицый. Под удивленными взглядами пленных он вновь опустился на свое место, рядом с Малышевым. Тот слегка отодвинулся, тесня Виктора, и пробурчал:

— Вот психопатов развелось…

Длиннолицый не отозвался, хоть и расслышал; повозившись немного, он притих.

В этот вечер долго никто не спал. Лежали, думали; рядом с Малышевым то и дело ворочался с боку на бок сосед, и Павел, наконец раздосадованный больше его беспокойством, чем толчками, спросил:

— Что возишься, словно человека невзначай укокошил? Сам не спишь и другим не даешь…

Было уже совсем темно, и никто ничего не видел. Но Малышев почувствовал, как сосед отодвинулся, затем сел. И в следующую минуту Павел услышал какой-то неопределенный сдавленный звук, заставивший его тоже приподняться. Сосед не то плакал, не то смеялся. Нащупывая его плечи, Малышев спросил:

— Ну что ты бесишься, право? Ложись давай. Под одну шинель со мной… Да сказал бы хоть, как звать-то тебя… а?

— Арнольд. Впрочем, это ерунда… Я заболел немного… Сильно холодно.

Малышев присвистнул:

— Вот чудак… Молчишь, словно немой. Давай дожить в нашу компанию, в серединку. Хоть не бабы, а все теплее будет. Только шинель сними — у нас под общей крышей.

Павлу в эту ночь никак не хотелось спать, в голову лезли мысли одна мрачнее другой. Зеленцов с Виктором не поддержали начатого было разговора, и сибиряк обрадовался, что молчаливый сосед наконец заговорил. Плохой, нечеткий выговор слов, продолжительные паузы между ними говорили Малышеву, что перед ним — не русский. Имя тоже — Арнольд… Что это за имя?

Устроившись между Павлом и Виктором, Арнольд притих; окликнув его, Малышев не получил ответа.

«И этот уснул… Спят, черти, и голод им нипочем…»

Закрыв глаза, сибиряк стал вспоминать небольшое село над Енисеем и тайгу, и своего древнего, но еще крепкого деда, который настойчиво передавал единственному внуку свои охотничьи навыки и знания.

И потом Малышев думал о том, что однажды они обложили соболя, но соболь попался хитрый… Взобравшись на невысокую березку, он легко перемахнул через сеть… Сибиряк видел белую сказочную тайгу, холодное солнце, горные кряжи… Но это были уже не мысли — это был сон. Он уснул незаметно для себя, и Арнольд, глядя перед собой измученными бессонницей глазами, слушал неясный шепот разговаривающего во сне сибиряка.

4

Бывший рядовой 78-го моторизованного полка из девятой полевой армии группы «Центр» Арнольд Кинкель не спал ночи подряд. Дрожа от холода, лежал молча, впадая порой в странное состояние, похожее на что-то среднее между бредом и явью. Тогда в сознании все путалось, холодная кашляющая и хрипящая темнота в бараке расцвечивалась пугающей фантазией воспаленного мозга. Прошлое сматывалось в пестрый и беспорядочный клубок воспоминаний, мыслей, образов, чувств. Он словно одновременно был и мальчиком, и юношей, и солдатом, словно в одно и то же время наблюдал, как мнут танки гусеницами виноградники Франции и полыхают русские села. Этот бред всегда пугал Кинкеля, и он старался ему не поддаваться, старался думать только о детстве или о жене и дочери, пытался представить, чем они заняты в ту самую минуту, когда он о них думает.

Но в этот вечер, после своей неожиданной вспышки, все старание Кинкеля сосредоточиться на чем-нибудь одном оказалось тщетным. Он был слишком взволнован и, желая успокоиться, говорил себе:

— Нервы, нервы, мальчик…

Из тех людей, среди которых он находился, пока еще ни один человек не знал — кто он. Его считали или латышом, или эстонцем. Кинкель не раз задавал себе вопрос, как бы на него стали глядеть, если бы узнали, что он прошел с автоматом в руках чуть ли не по всей Европе, от Ла-Манша до Подмосковья? Солдат фюрера, хмельная слава и белокурая краса Третьего Рейха. Прославленный мотополк, чужие дороги, чужие обычаи, своя и чужая кровь… Длинные письма из дому, источавшие женскую тоску и тревогу. И в памяти последнее тайное заседание функционеров перед мобилизацией в армию. «Мы должны, — требовала партия, — посылать самых надежных товарищей в армию, на заводы, в нацистские учреждения. Нужно разъяснять немцам, к чему ведут Германию нацисты. Нужно разъяснить, что Гитлер — это война без конца…»

Страна, опутанная нацистской пропагандой, охваченная психозом слежки и доносов, превращалась в огромный концлагерь мысли. Особые трудности представляла работа в армии, к тому же еще одерживающей победу за победой. Работа сводилась в основном к тому, чтобы заставить солдат задуматься, понять причину необыкновенной легкости одерживаемых побед. Нужно было во что бы то ни стало показать им конечный итог пути, по которому вел Германию нацизм.

Незаметная, кропотливая и, казалось бы, безнадежная работа. Могли арестовать за одно неосторожное слово, за усмешку не вовремя; многие не выдерживали, иные просто теряли веру. Особенно участились такие случаи после заключения договора о ненападении между Германией и Советским Союзом. Секретное указание нацистского руководства, сделанное для предотвращения шатаний среди рядовых членов национал-социалистической партии, о том, что заключение этого договора не означает перемены политики в отношении коммунизма, мало что изменило. Это был строго секретный документ, и не было никакой возможности ознакомить с ним всех коммунистов.

Лишь нападение Германии на Советский Союз коренным образом переменило всю обстановку. Разрозненные, обескровленные, зачастую лишенные руководства организации, тысячи коммунистов активизировались. К этому времени полк, в котором служил Арнольд Кинкель, стоял в Польше на границе с Россией, напротив белорусского города Белостока. Перейдя по приказу границу и оставляя Минск справа по пути своего движения, полк в составе дивизии взял направление на междуречье Западной Двины и Днепра.

— Это нам даром не пройдет, — сказал тогда Кинкель ефрейтору Вилли Конраду, своему проверенному другу. Тот испуганно оглянулся и покачал головой. Вилли был честен, но осторожен, тосковал по жене — женился он всего полтора года назад, и всю свою тоску вкладывал в игру на губной гармонике. Вилли Конрада убило на подступах к Смоленску. Конраду вспороло грудную клетку большущим осколком через два часа после того, как он получил из дому небольшую посылочку с шоколадом, сигаретами, новыми платками и фотографией жены. И Кинкель не успел даже попрощаться с другом как следует — шла атака. Атака… Слово, воспетое поэтами и проклятое миллионами людей в казенном обмундировании…

Нет, Кинкель не мог уснуть и сегодня. Рядом беспокойно ворочался Малышев; он и во сне оставался самим собою — то и дело начинал с кем-то спорить. А впрочем, разве кто-либо спал в этом бараке спокойно? Виктор, с которым шли рядом из-под самой Вязьмы, вздохнул, причмокнул и вдруг удивительно четко проговорил:

— Нет, нет! Белые… Белые розы лучше.

К нему Кинкель успел присмотреться еще в дороге. Да, из-под Вязьмы… Там, именно там все и получилось. Там он допустил самую грубейшую ошибку за всю свою бытность в партии. Одному из их взвода, толстяку Гейнце, удалось раздобыть где-то несколько бутылок коньяку, и они, человек пять хорошо знавших друг друга солдат, в перерыв между двумя переходами украдкой от фельдфебеля выпили. Был тост за успешный парад на московской площади перед Кремлем, пили за благополучное возвращение домой. Пожилой каменщик из Берлина пил за себя, толстяк Гейнце — за пару сотен гектаров украинского чернозема, которые ему пожертвует фюрер после успешного завершения русской кампании. Каменщик обозвал толстяка ослом, а Кинкель добавил, что от фюрера можно ожидать земельный надел не более двух квадратных метров величиной. Сказал и вскоре забыл о своих словах.

Его арестовали через два дня после этого, когда были уже на подступах к Вязьме. Отконвоировать его в штаб полка командир роты приказал толстяку Гейнце. Дело было под вечер, гремела орудийная перестрелка, в небе шел ожесточенный воздушный бой.

Горела какая-то деревенька, урчали танки и бронетранспортеры…

Всматриваясь сейчас в холодную черную пустоту барака над собой, Кинкель видел прошлое словно наяву.

До штаба оставалась еще добрая половина расстояния, когда послышался визг приближавшегося снаряда. Взорвался он с перелетом метров в пятнадцать. Второй и третий взорвались сзади. Потом Кинкель перестал считать. Снаряды рвались везде и беспрерывно. Казалось даже, что они рвутся на собственной спине. Когда артналет окончился и Кинкель, придя немного в себя, встал, было совсем темно. Волоча раненую ногу, подполз Гейнце и тихо сказал:

— Уходи, Арнольд. Я слышал у капитана, что дела у тебя — труба. Выпутаться сумею… Уходи…

— Куда? — спросил опешивший в первую минуту Кинкель; до этого времени он думал, что донес на него именно толстяк Гейнце.

— Это твое дело… О семье не беспокойся… скажу, что в тебя угодил снаряд… давай…

Грохочущая взрывами ночь, кровавые отсветы пламени в тучах, блуждание в бесцельных попытках перейти линию фронта. Потом это ему удалось, он даже переоделся в русское обмундирование, сняв его с убитого. Но утром оказалось, что впереди опять немцы, то есть — свои… да, свои… Впереди опять были свои… Пролежав день в воронке от взрыва бомбы, он на вторую ночь забрел в расположение какого-то штаба… Этих штабных крыс никогда не увидишь на передовой, но там…

Стягивая шинель с Малышева, Кинкель приподнялся. Ему показалось… Впрочем, черт знает, что ему показалось. То ли это ветер так сочно шлепает чем-то по крыше барака, то ли приклады о тело. Ему хотелось тогда закричать, но он боялся выдать себя.

В следующую минуту рядом с ним кто-то заговорил о немцах. Опять проклинают… Проклятья… Проклятья… Нет, товарищи… Бросьте… Не так просто… Огнем и кровью прививали немцам новые порядки и привычки, им не втолковывали, а вбивали в их мозги… э…

Черт, что он хотел сказать? Ах, да… Когда-то в дни своей юности, будучи долговязым мастеровым на одной из верфей Гамбурга, он случайно попал на собрание доковой ячейки социал-демократов и впервые услышал о Ленине, о России, в которой хозяев вообще больше не было. В то время Арнольд политикой не занимался. Конечно, он и раньше немного слышал. Но заинтересовался по-настоящему именно тогда. Кое-что удивило, кое-что показалось выдумками досужих голов. Он никак не мог себе представить, как это сами рабочие могут управлять государством. Ведь нельзя же, скажем, собираться каждый раз на собрание, чтобы намечать дела на завтра? Может быть, выбрать старшин?

Да, сейчас все это вызывает лишь улыбку, но тогда именно эти, во многом наивные мысли заставили его искать ответа. Он стал учиться русскому языку. Читать Ленина в подлинниках…

Все это, конечно, произошло не вдруг, но к тридцатому году, когда фашизм начал открыто поднимать голову, его в доке уже считали коммунистом. Фактически в ряды коммунистов Кинкеля привели коричневые штурмовики, их действия.

В первые же дни прихода Гитлера к власти Кинкеля, только что ставшего отцом, арестовали. Коммунистом он был зеленым, и суд не смог предъявить ему сколько-нибудь серьезных обвинений. К тому же по требованию партии, чтобы скрыть истину, ему удалось доказать на суде, что он не коммунист, а социал-демократ. Их нацисты пока не трогали. Впрочем, все равно, шесть лет… Шесть? Неужели только шесть? Ничего не вспомнить, ничего…

Малышев, проснувшись от холода, приподнялся на локоть и долго слушал неясное бормотание своего соседа. Когда Кинкель тихонько чему-то рассмеялся, Малышев понял, что сосед просто бредит. Обхватив за плечи, Павел заставил Кинкеля лечь.

К утру бред у Арнольда усилился, и он не мог встать на поверку. Малышев с помощью Зеленцова и Виктора напрасно старался его поднять — длинное тело Кинкеля всякий раз, словно переламываясь в коленях и поясе, оседало. Виктор предложил:

— Оставим его, ребята. У него не меньше сорока. На плацу упадет — хуже будет.

— Всю ночь бредил, — сказал Малышев, укрывая Кинкеля шинелями. — Не поймешь, не по-нашенски бормотал. Вы-то дрыхли чурбанами, ничего не слышали.

— Я слышал, — перебил его Виктор и, понизив голос, добавил: — Кажется, это немец из Гамбурга. Вроде коммуниста, что ли… Во всяком случае, в бреду-то он по-немецки разговаривал.

Малышев изумленно выпрямился, но сказать ничего не успел: вой сирены встряхнул и людей, и бараки, и землю, и воздух.

5

В сортировочно-пересыльных концлагерях пленные долго не задерживались. Одних переправляли в другие концлагеря, вторых угоняли на работу в Германию, третьих уничтожали.

Концлагерь 101 ничем не отличался в этом отношении от других. Даже в одном и том же бараке пленные не успевали перезнакомиться. Люди приходили и уходили, одна партия сменялась другой, ежесуточно трупы…

Все это походило на какой-то уродливый и потрясающий поток, беспрерывно выносивший из тьмы живых и уносивший мертвых.

Обо всем этом думал Кинкель, придя в себя часа через полтора после начала поверки. На него была наброшена шинель, но тело его дрожало в ознобе, и он почему-то никак не мог вспомнить, когда свалился. Затем он подумал о том, что необходимо встать именно вот в эту минуту. Зашевелившись, он приподнялся на локти. От усилия у него закружилось, зазвенело в голове, и ослабевшее тело безвольно откинулось на старое место. Некоторое время он опять находился в полубессознательном состоянии. Перед ним появилось лицо дочери. Смешно поджимая губы, она звала:

«Папка! Папка!»

— Да, да, сейчас, — ответил Кинкель. — Я сейчас встану, дочка, одну минутку…

Но и на этот раз он не смог встать. Помешала шинель, наброшенная на него Малышевым. Однако полубессознательное усилие привело его в себя. И тут он впервые по-настоящему испугался. Приподняв голову, огляделся. В полумраке виднелись лежавшие кое-где больные, укрытые, так же, как и он, шинелями. В щелях посвистывал ветер, были слышны окрики надзирателей.

Но в ушах, перемешиваясь со звоном, звучали другие, далекие и родные голоса; тупая ноющая боль не отпускала сердца.

Прислушиваясь сам к себе, Кинкель старым испытанным приемом разговора с собою попытался успокоиться. Он старался уверить себя, что ничего страшного не случилось, что раньше тоже бывало такое. Но какое-то подспудное чувство отбрасывало все его доводы, и он наконец рассердился. «Ну и подыхай, если жить не хочешь! Черт с тобой… Подумаешь…»

Глядя в крышу, на темные, напитанные сыростью доски, Кинкель думал, что раньше у него никогда не было таких болей в сердце. Годы брали свое, что ли? Или обстановка? По правде говоря, раньше он никогда и не попадал в такие условия. Чужая земля, незнакомые люди, с другими привычками, разговорами, с другим строем мысли. Они на чем свет стоит ругали войну, немцев, Гитлера; слушая, Кинкель думал о том, что они во многом правы. Во всяком случае, за любые действия правительств больше всего приходится отдуваться народам. Доказательством этого является вся история. И зря он вчера так горячо воспринял происходящее. На него, как видно, просто повлияла температура. Не все ли равно сейчас… Жизнь была коротка, словно вспышка магния… Была… Почему — была?

Перед глазами у него поплыли радужные пятна, он попытался ответить на свой вопрос, попытался и — не смог. Зло расхохотался над своим бессилием.

Когда окончилась выдача пищи и барак наполнился пленными, Кинкель бредил. Малышев, присев возле него, угрюмо наблюдал за Мишей. Тот бережно заворачивал в тряпку размокшую корку хлеба, выловленную во время еды в похлебке. Подошел Виктор, взглянул на Кинкеля и подал Зеленцову скользкий кусок кормовой свеклы.

— На, заверни вместе… Выудил… Очнувшись, съест, может… Он, знаешь, когда нас гнали сюда, плитку шоколада мне дал…


Кинкель очнулся к вечеру. В бараке было еще достаточно светло, чтобы увидеть, как задрожали у больного руки, когда Зеленцов развернул перед ним грязную тряпицу.

— Ешь, — сказал Миша и торопливо отвернулся.

На следующий день Виктор с Малышевым работали за воротами концлагеря — пилили и кололи дрова для солдатской казармы и для кухни. Возле кухни им посчастливилось набить карманы зерном кукурузы, насыпанной там кучей. В промежутках между бредом Кинкель жевал прогорклые зерна, а по ночам спорил на весь барак с каким-то Лундквистом, часто упоминал Тельмана, Гитлера… Малышев, очень трудно привыкавший к новому соседу, ворчал:

— Опять выступает…

Сибиряк был любопытен и как-то попытался расспросить Кинкеля. Но тот лишь подтвердил предположения Виктора: да, он немец. Конспиратор, проснувшийся в больном, не разрешал ему ответить на многие вопросы Малышева.

На четвертый день, когда Кинкелю принесли пайку хлеба в двести граммов — одну из полученных на троих, Арнольд вдруг заявил, что завтра он встанет. Встанет хотя бы ради того, чтобы не свалились из-за него с ног и другие. И он действительно встал, несмотря на уговоры. Ему помогли дойти до дверей. Глотнув свежего воздуха, он постоял, пошатываясь, и, провожаемый тревожными взглядами Зеленцова и Виктора, тяжело побежал вслед за остальными к плацу для построений.

Малышев, норовивший держаться поближе к нему, только однажды незаметно поддержал его плечом.

Кинкель вышел на поверку и на второй день, и на третий, и на четвертый…

Загрузка...